|
||||
|
Ханс Ульбрих Гумбрехт. В 1926: На острие времени. Игорь П. Смирнов Борис Дубин. На полях письма. Ревекка Фрумкина Майя Кучерская. Современный патерик. Анна Голубева, Псой Короленко Георгий Оболдуев. Стихотворения. Поэма. Данила Давыдов Валерий Панюшкин. Незаметная вещь. Алексей Балакин Григорий Ревзин. На пути в Боливию. Ревекка Фрумкина Юрий Слёзкин. Эра Меркурия. Наум Вайман книги /рецензии Валерий Бушуев. Свет и тени: от Ленина до Путина. Борис Кагарлицкий Заметки о развилках и персонах российской истории. М.: Культурная революция, 2006. 624 с. Тираж 1200 экз. (Серия «Роза революций») Название этой книги вызывает мысль о полном курсе русской истории ХХ века: «Свет и тени: от Ленина до Путина». И действительно, читатель найдет здесь все основные факты, имена, события. Однако это отнюдь не академическое исследование и не попытка написать нечто вроде нового популярного учебника — каких за последнее время предпринималось немало. Историк и журналист Валерий Бушуев не скрывает своего сугубо личного отношения к своим героям. Одним он откровенно симпатизирует, другие ему откровенно неприятны, третьих он просто пытается понять, но в любом случае старательно придерживается принципов академической добросовестности, даже когда говорит о персонажах, к которым испытывает неприязнь — например, о Сталине. Жестко критикуя репрессии 1930-х годов, разоблачая вульгаризацию марксизма «вождем народов», автор старается понять логику событий, толкавших лидера СССР к подписанию в 1939 году пакта о ненападении с Гитлером. Возмущаясь бездействием и неэффективностью кремлевского правителя в первые дни войны, он тут же оговаривается: «Сталин брал на себя ответственность и принимал мужественные, порой крайне жесткие решения без оглядки на кого бы то ни было, сумел в самый ответственный момент обеспечить единство народа. Такой решительности и способности сплотить народ во имя великой и понятной всем цели не хватало (и до сих пор не хватает) всем последующим руководителям страны» (с. 208). Точно так же, когда речь заходит о «Большом терроре» 1937 года, автор не просто пишет об ужасах лагерей, но и показывает, как эти ужасы были полвека спустя цинично и конъюнктурно использованы неолиберальной публицистикой, которая умудрилась многократно преувеличить и без того огромное число репрессированных. Жанр книги Бушуева наиболее точно выражает ее подзаголовок — «Заметки о развилках и персонах российской истории». Иными словами, своего рода комментарий к политической хронике ХХ столетия. Впрочем, на самом деле эта книга не об истории, а о нашем сегодняшнем отношении к истории. Именно поэтому она откровенно полемична. В ней нет детального исследования того или иного политического эпизода, но есть подробная оценка того, как сейчас об этом эпизоде говорят и пишут. Пафос Бушуева четко направлен против неолиберализма. Идеология, господствующая у нас в 1990-е годы, требовала изображать весь советский период как своего рода черное пятно, «зигзаг истории», череду преступлений и неудач. Разумеется, была и другая версия событий, исповедуемая всевозможными националистами и «державниками» — от почти «красных» до откровенно «коричневых». Хотя им в книге уделено куда меньше места, нежели неолибералам, Бушуев не скрывает своего отвращения к подобного рода теориям. Они воспринимаются автором скорее как своего рода изнанка либеральной концепции. Сейчас, когда либерализм стали ругать даже его недавные пропагандисты, может показаться, что автор ломится в открытую дверь. Однако при более внимательном чтении бросается в глаза, что данная книга резко отличается от основной массы печатной продукции, появившейся за последнее время. Сам Бушуев определяет себя как представителя младшего поколения «шестидесятников». И, в отличие от многих деятелей старшего поколения, столкнувшись с новой реальностью, он не отказался от своих прежних взглядов, не замолчал, не перешел на более модные позиции. В сущности, работа Бушуева представляет собой решительную попытку отстаивать и развивать «шестидесятнические» концепции в новых идеологических и культурных условиях. И именно с этим связаны как ее достоинства, так и недостатки. Идеология «шестидесятничества» была достаточно проста и, безусловно, гуманна. В ее основе лежал ряд вполне ясных тезисов, определявших отношение к окружающему миру, прошлому и будущему. Прежде всего, это противопоставление позитивной роли Ленина негативной роли Сталина, двух ключевых фигур отечественной истории ХХ века, превращавшихся в противоположным образом заряженные моральные полюса. Свет и тень, пользуясь терминологией Бушуева. Идеология «шестидесятничества» это, с одной стороны, признание закономерности и необходимости революции 1917 года, с другой стороны — осуждение репрессий 1930-х годов как первопричины всех дальнейших проблем и катастроф. Сравнивая Ленина и Сталина, автор не только восстает против попыток провести между ними знак равенства, но и делает уже на основе нового, постсоветского опыта вывод: «Для буржуа всех оттенков Ленин был и всегда будет гораздо более опасен и страшен, чем Сталин» (с. 66). Сталина можно при желании представить просто государственным деятелем, эдаким «строителем империи», который расширял границы и укреплял армию. В таком образе «вождь народов» вполне приемлем и для нынешних руководителей страны. «Одного эта власть и ее идеологическая обслуга не сделают никогда и не при каких условиях — не признают подлинного исторического величия Ленина» (с. 67). Отношение «шестидесятников» к Ленину и Сталину предопределило и их отношение к советской власти: явная оппозиция по отношению к политике, проводившейся в 1970-е и ранние 1980-е годы сочеталась с признанием фундаментальных ценностей советского общества и его бесспорных достижений. По той же причине отвергались и теории, проводящие знак равенства между сталинизмом и фашизмом. Это резко отличало «шестидесятников» как от антикоммунистической части диссидентов, так и от номенклатурных либералов времен Горбачева и Ельцина. Весьма поучительными в этом отношении являются автобиографические страницы книги, где автор рассказывает, как в ранней юности, насмотревшись историко— революционных советских фильмов, он пытался распространять листовки с критикой Хрущева и попал за это (к счастью, ненадолго) в руки госбезопасности. Борьбу против власти молодой человек готов был начать под влиянием ее же собственной, этой власти, пропаганды! Значительная часть книги посвящена защите Ленина и революции 1917 года не столько даже от критики, сколько от откровенных фальсификаций, типичных для публицистики 1990-х годов. «Если трезво взглянуть на события и процессы, развивавшиеся в России на протяжении 1917 года и нескольких последующих лет, честно оценить все происходившее, то нельзя не признать, что Октябрьская революция спасла страну от национальной катастрофы . Даже если бы у военно-монархической реакции не хватило сил на установление диктатуры фашистского типа, не меньшую угрозу таила уже упоминавшаяся мною дикая, необузданная анархическая сила, которую несла с собой полностью деморализованная многомиллионная масса крестьян в солдатских шинелях с оружием в руках» (с. 83). Большевики сумели обуздать эту стихию и направить ее не на слепое разрушение, а на социальное преобразование. Идеалом социально-экономического развития России для «шестидесятников» была новая экономическая политика начала 1920-х годов, в которой они видели оптимальное — для той эпохи — сочетание социалистической идеологии и здорового прагматизма. Не случайно, Ленин, извлекший серьезные уроки из опыта Гражданской войны, многое переосмысливший и трезво переоценивший, приходит к нэпу. Знаменитый 45-й том Полного («синего») собрания сочинений — статьи и письма позднего Ленина — становится почти библией «шестидесятников». Скажу откровенно, мне такой взгляд на историю близок и понятен хотя бы потому, что я сам формировался под влиянием «шестидесятничества». Но дьявол, как известно, имеет склонность прятаться в деталях. Сейчас, когда ХХ век ушел в историю, мы можем оценить не только причины появления «шестидесятнической волны» в отечественной общественной мысли, но и закономерности, приведшие ее к поражению. А главное, задуматься о том, почему большая часть представителей этого течения так легко сдала свои идейные позиции в годы «перестройки», превратившись из защитников истинного коммунизма в проповедников свободного капитализма. В этом плане книга Бушуева тоже дает немалый материал для размышления. Прежде всего, для шестидесятничества характерно почти полное игнорирование взглядов «левой оппозиции», не говоря уже о работах Льва Троцкого, написанных в годы эмиграции. Внутренние противоречия нэпа не были ни осознаны, ни осмыслены. Прекрасно помню, что для шестидесятнических споров на московских и ленинградских кухнях было, несмотря на общую симпатию к Ленину, типично признание: «значения демократии для социализма Владимир Ильич недооценил». Однако при этом как-то упускалось из виду, что именно переход к нэпу сопровождался окончательным формированием авторитарной структуры (запрет фракций в партии, ликвидация оппозиционых социалистических партий, стремительный рост бюрократии, превзошедший времена «военного коммунизма»). Корни сталинизма искали то в «марксистском догматизме», то в отсталости России, то в византийских традициях православия, но никак не в безоговорочно идеализируемом нэпе. Отсюда, кстати, изначально позитивная оценка рыночных реформ и крайне негативное отношение к «антитоварным» лозунгам классического марксизма. На фоне бюрократического централизма того времени интерес к рынку был вполне закономерен и в определенном смысле правилен. Но результатом такого подхода было совершенно некритическое отношение к рыночным отношениям и полное непонимание, чем вообще Маркс и Ленин были недовольны в товарной экономике. Шестидесятнический подход к истории был скорее оценочно-моралистическим, нежели диалектически-аналитическим. Это очень хорошо видно и в книге Бушуева, где событиям и людям постоянно дается моральная оценка. Но даже если эти оценки полностью разделяешь, все равно остается куча вопросов совершенно другого характера. Бушуев постоянно подчеркивает наличие в истории «развилок». Это революция 1917 года, это переход к нэпу, сталинский «великий перелом», хрущевская «оттепель» и, наконец, «перестройка», воспринимая как утерянный последний шанс советского общества. Однако проблема не только в том, как вели себя люди, оказавшиеся на развилках истории, но и то, с каким багажом и откуда они туда пришли. Относится это и к самим шестидесятникам, как, впрочем, и к любому другому поколению. Проблемой шестидесятнической культуры было то, что, выступая против капитализма и сталинистской версии коммунизма, она сама базировалась на идеях и концепциях, считавшихся самоочевидными в тех самых идеологиях, которые шестидесятники критиковали. Другого материала просто не было. Можно было опираться только на официальные тексты, доступные в советских библиотеках. А это либо произведения классиков марксизма и официальных советских обществоведов, либо труды прогрессивных либеральных историков и публицистов XIX века. Социологической теории в распоряжении шестидесятнической мысли практически не было, зато культурологии было хоть отбавляй. Побочным эффектом этого расклада стала безоговорочная идеализация Запада, сочетавшаяся с поверхностной критикой капитализма. Западная Европа выглядела свободным и демократическим сообществом на фоне косной и авторитарной России. При этом, однако, можно было, не чувствуя ни малейшего противоречия, воспевать лубочный коллективизм и общинность русского человека. Корень бед полагалось искать то в византийском православии, то в монгольском иге. Аналогичные представления находим мы и у Бушуева. Наша проблема в том, размышляет он, «что мы приняли христианство в его восточной, византийской ипостаси, а жить с петровских времен пытаемся, беря за образец для подражания нормы и установления, рожденные на почве западного, римского христианства, западной культуры» (с. 22). Мы не можем считать себя европейцами «в силу наших психологических, ментальных, духовных особенностей, усваиваемых с молоком матери традиций», связь с Европой мы «утратили со времен ордынского ига» (с. 23). И тут же автор с восхищением пишет про присущие именно русской культуре «общиные формы, которые позволяют людям ощутить дух коллектива… то, что некоторые именуют соборностью». Все эти замечательные черты русские несут «в наследственном генофонде» (с. 24). Жаль только, непонятно, куда все эти замечательные черты подевались в годы ельцинской приватизации и почему их совершенно не видно, например, у героев драм позднего Островского или у героев Чехова? И откуда вообще у отечественных интеллектуалов — даже лучших из них — эта удивительная вера, будто мы имеем какую-то особую монополию на коллективизм? Помню, еще в студенческие годы мои сокурсники, столкнувшись с западными сверстниками, удивлялись именно их коллективизму. Сами они, воспитанные в духе советского двоемыслия, только и мечтали о том, чтобы куда-нибудь подальше спрятаться от коллектива. Между тем уже в конце XIX века русские историки начали подвергать критике подобный взгляд на русское прошлое (достаточно вспомнить не только Покровского, но и куда более консервативного Платонова). Вольность в России задушена была отнюдь не монголами и уж тем более не византийскими греками, а модернизаторами-западниками, начиная с Ивана Грозного, и заканчивая Романовыми. А с другой стороны, просто невозможно представить себе европейскую историю и культуру без «русского вклада», без Достоевского, Чехова, без Петербурга и, кстати говоря, без Ленина. Ограниченность «шестидесятнического» взгляда на историю, однако, не отменяет той роли, которое это течение сыграло в нашей общественной мысли. На фоне откровенного предательства одних его представителей и деморализации других книга Бушуева воспринимается почти как подтверждение старой присяги, как декларация верности принципам, которые достойны того, чтобы за них бороться. В конце концов, именно «оттепель» положила начало бурным дискуссиям о будущем социализма и демократии в нашей стране. Было бы безумным расточительством просто сдать «шестидесятническую» традицию в музей или отдать ее правым идеологам, которые видят в ней нечто вроде «недозрелого» и не осознавшего себя либерализма. Подводя итоги книги, Бушуев снова подтверждает свою приверженность социалистическому идеалу, который не стал ни хуже, ни менее актуален на фоне краха советского эксперимента. «Перефразируя слова главного героя знаменитого фильма „Девять дней одного года“, можно сказать, что из ста возможных способов строительство социализма человечество (и наш народ как его составная часть) испытало лишь один и признало его негодным. Ну что ж, осталось еще 99, и люди все равно будут искать новые пути к социализму, искать истину» (с. 610). Ссылка на культовый фильм все тех же 1960-х мало что скажет современному молодому радикалу, воспитанному скорее на картинах Годара (если не Тарантино). Но мысль будет ясна, близка и понятна. Для сегодняшних левых традиция «шестидесятничества» остается вполне своей. А главное, как показывает книга Бушуева, — по-прежнему живой. Борис Кагарлицкий Ханс Ульбрих Гумбрехт. В 1926: На острие времени. Игорь П. Смирнов Пер. с англ. Е. Канищевой. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 568 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Интеллектуальная история») Месть фараона Хансу Ульриху Гумбрехту нельзя отказать в меткости историографической интуиции: выбрав предметом изучения 1926 год, он попал в самую гущу кризиса, который разразился в евроамериканской культуре, развивавшейся после Первой мировой войны. О переломе, случившемся в этот момент, речь пойдет позднее. Пока же следует отметить, что сам Гумбрехт путается в мотивах, определивших его исследовательское решение. То он утверждает, что держал в памяти смерть бабушки и дедушки, последовавшую в 1926-м (с. 483). То опровергает себя, смещая дату их кончины (с. 546). То выражает надежду, что читатель, несмотря на всю субъективность и случайность авторских интересов, все же извлечет из предлагаемой ему книги важные знания об эпохе двадцатых в целом (с. 484). Противоречивость пронизывает не только признания Гумбрехта по поводу того, каков был замысел его работы, но и всю ее — от начала до конца. В первой части книги Гумбрехт постарался преподнести свой материал в репортажной манере — так, как если бы историк был соучастным созерцателем [«a participant-observer» (с. 186 оригинала)] воссоздаваемых событий. Перед нами принципиально не упорядоченный, не иерархизированный автором обзор явлений, которые притягивали к себе внимание тех, кто жил в 1926 году. Всеобщая забастовка в Великобритании, воскресившая веру Троцкого в мировую революцию (впрочем, брошюру «Куда идет Англия?» он издал уже в 1925-м), значит для Гумбрехта столько же, сколько и мода на изнурительные шестидневные гонки на велотреках. Сомнение Карла Шмитта в правомочиях Лиги Наций (которое, стоит подчеркнуть, вскоре легитимирует национал-социалистическую юстицию и освятит законодательную волю фюрера) поставлено в один ряд с такими фактами, как разбивка садов на крышах американских небоскребов или сенсационный матч на первенство мира среди боксеров-тяжеловесов. Калейдоскопически сменяющие друг друга описания океанских лайнеров, баров, кинодворцов, ревю и многого иного увлекательны. То, что Гумбрехт вводит в наше поле зрения не только европейскую и североамериканскую, но и латиноамериканскую культуру, заслуживает приветствия. Картина, которую набрасывает Гумбрехт, как будто беспристрастна, и ее широкий геокультурологический охват поддерживает это впечатление. Оно обманчиво. Понятие увлекательности, только что всплывшее в моем тексте, — двусмысленный комплимент. Первая часть рецензируемой книги проглатывается бездумно, читается без того интеллектуального напряжения, которого ожидаешь, знакомясь с историей такого загадочного существа, каковым является человек. Мир в 1926 году изображается здесь как вовсе не имеющий прошлого, а о его будущем говорится лишь походя. Лишенный как ретроспективы, так и ясно очерченной перспективы, он оказывается сугубо феноменальным. Между тем по ходу истории происходит вытеснение одних ценностей и смыслов иными, что придает любому ее отрезку глубинное измерение. За явленным в истории всегда таится отбрасываемое ею в область более не релевантного, устаревшего, и в этом плане она хотя бы и негативно, но все же сущностна, коль скоро требует от нас учета того, что именно замещается и перестает быть непосредственно воспринимаемым на данном ее этапе. Гумбрехт подчеркнуто игнорирует ноуменальную поступь истории. Он не устает повторять, что хочет оставаться на поверхности материала, привлекаемого к разбору, точнее, к показу. История для Гумбрехта — расширяющееся «настоящее» (с. 475 след.), где нет никаких последовательностей и, соответственно, сил, ведущих к переходу от предшествующей эпохи к новой, где разные времена сосуществуют «симультанно», где царит контингентность, где может, таким образом, случиться все, что угодно. Свою позицию Гумбрехт выдает за новаторскую и «экспериментальную». На самом деле она — анахронизм в нашей современности. Знание без глубины было апологетизировано уже в ранней работе Делёза (Gilles Deleuze. Logique de sens. Paris, 1969). Еще больший срок давности насчитывает представление о том, что человек может очутиться в некоем времени без становления, без преодоления достигнутого им состояния. Идею постистории варьировали после Второй мировой войны — всяк на свой лад — Роудрич Сейденберг (1950), Хендрик де Ман (1951), Льюис Мэмфорд (1957), Арнольд Гелен (1960). Безоговорочную приверженность этой идее Гумбрехт высказал задолго до выхода монографии «В 1926», в статье «Posthistoire Now» 1, объяснив занятую им точку зрения тем, что границы между эпохами кажутся ему расплывчатыми, отчего и следует заниматься «единовременностью разновременного». В ту же пору Гумбрехт сформулировал тезис, согласно которому история литературы (читай: и культуры) — «фрагмент исчезнувшей тотальности» 2. Вот что мне важно в обеих этих публикациях. Историк выступает в них как мера всех вещей, с которыми он имеет дело. Именно в сознании историка диахронически расположенные события собираются вместе, соналичествуют и соуравновешиваются. Именно историк есть всегдашнее дополнение истории, которая тем самым сама по себе нецелостна. В действительности, в той мере, в какой история еще протекает, нам не ведомо, распахнута она или замкнута. Пока историк не пожертвует собой, он не способен открыть самоценность своего предмета. История — машина по выработке Другого. Чтобы вникнуть в действие этого сложнейшего устройства, исследователь обязан пережить трансцендентальный акт, самоостранниться. Мыслительная операция, которую осуществляет Гумбрехт, прямо противоположна названной. Он стремится «оживить» прошлое, чтобы достичь эффекта своего собственного присутствия в нем (быть может, не без влияния телевизионной культуры с ее репортажами из горячих точек). Абсолютизируя собственную персону, Гумбрехт опрокидывает на двадцатые годы усвоенный им постисторизм, наступление которого было предсказано resp. диагностировано лишь в период холодной войны. «Историзм» Гумбрехта, как он сам на это намекает, гедонистичен. И впрямь: разве это не род наслаждения (и притом высший) — побывать при жизни в царстве мертвых!? К испытанному им наслаждению историк хотел бы приобщить и читателей. Что касается меня, то я ожидаю от научного труда не галлюцинаторного кайфа, а пищи для раз— думий. История ничему не учит (с. 465 след.), соглашусь я с Гумбрехтом, но вовсе не потому, возражу я ему, что историография — не слишком надежное средство для постижения и убедительной репрезентации прошлого. История не составляет примера для настоящего, ибо и настоящее — история, то есть поле, в котором происходит порождение нового, иного, чем прежде. В конце концов и постисторизм — нечто, до того небывалое, и, стало быть, один из этапов исторического процесса, преходящий, как и все прочие его моменты. Мнимость объективизма, которого добивается Гумбрехт, проистекает из того, что предлагаемые нам иллюстрации, призванные сделать наглядной повседневность двадцатых, непростительно затуманивают главное в истории — ее творческую сторону. Даже любимый Гумбрехтом трактат «Бытие и время» прочитан им под занавес исследования таким способом, что Хайдеггер предстает лишь медиумом своей эпохи, уловителем ее токов и настроений, а вовсе не одним из ее создателей (с. 496 след.). Гумбрехту ничего не стоит загнать в одну выстроенную им шеренгу символиста Метерлинка и сюрреалиста Арагона, раз оба публиковались в 1926 году. То обстоятельство, что сюрреализм являет собой другой и более поздний, чем символизм, тип креативности, нисколько не занимает Гумбрехта. Его книга пестрит подобными совмещениями диахронически несовместимого. Анахронизмы не идентифицируются в качестве таковых в труде, анахроничном по своей методологии. Обсуждаемые в нем тексты слишком часто утрачивают свой центральный смысл, не будучи взятыми в виде актов, преобразующих до того сложившиеся ситуации. «Третья фабрика» Шкловского, ознаменовавшая кризис формализма и содержащая многозначительные эпистолярные обращения автора к соратникам по школе, упоминается (с. 75) в главе о боксе (если уж на то пошло, то Шкловского, как известно, много больше увлекала классическая борьба). Знаменитый выпад Карла Шмитта против Лиги Наций пересказывается так (с. 186—187), что умолчанию подвергается основной и имевший в Германии роковые последствия тезис этого философствовавшего юриста, выдвинувшего на первый план право государства вводить чрезвычайное положение 3. «Замок» Кафки служит свидетельством того, что телефон воспринимался людьми двадцатых как инструмент, иерархизирующий социальные отношения (с. 257—259). Право же, метафизический роман Кафки — не об этом. Философское содержание «Замка» допускает разные интерпретации. Единственное толкование, которое в данном случае полностью исключено, — то, что превращает Кафку в бытописателя. Я склонен полагать, что невнятица, которую слышит Землемер в телефонной трубке, пытаясь связаться с высшими силами, имеет назначение продемонстрировать абсурдность апофатического мира. Но не буду настаивать на моем мнении. История полна альтернатив, и только поэтому мы обладаем определенной свободой в понимании производящих ее и производимых ею текстов. Менее всего мне хотелось бы подвергнуть эти герменевтические вольности одноплановому ограничению. Прокламируя желание приобщиться миру, который имел место в 1926 году, неким чувственным образом, без обиняков, Гумбрехт критикует американский «новый историзм» за текстуализацию истории, за забвение «реальности» (с. 469 след.). У меня нет намерения пускаться в этой рецензии в споры о «новом историзме» — изрядно надоевшие. Я позволю себе только два замечания по поводу заявления Гумбрехта. Во-первых, одно из многочисленных противоречий его монографии состоит в том, что историческая «реальность» восстанавливается здесь главным образом в своих текстовых отражениях и преломлениях (по художественным произведениям, дневникам, воспоминаниям, газетным сообщениям и т. п.). В отличие от Стивена Гринблатта и его единомышленников Гумбрехт, текстуализуя историю, не делает из этого никакой методологической проблемы. И второе. Что Гумбрехт подразумевает под «реальностью», во-многом остается непроясненным. Он закрывает глаза на психофилософию Жака Лакана и Славоя Жижека, показавшую, сколь сложно определить это понятие в его соотнесенности с имагинацией и символизацией. Объяснительные усилия Гумбрехта исчерпываются ссылкой на позднего Гуссерля, противопоставившего в лекциях 1930-х годов «Lebenswelt» дискурсивной сфере, погрязшей в автономном становлении. Нельзя сказать, что Гуссерль придал «жизненному миру» строгую очерченность — он был поглощен в первую очередь критикой европейской культуры. Но дело даже не в том, что, отождествляя «реальность» с «жизненным миром», Гумбрехт эксплицирует неизвестное через недостаточно известное. Вся нелепица здесь в том, что он вовсе не исследует ordo naturalis, сосредоточиваясь на том, как раз искусственном, порядке, в котором он застал быт в 1926 году, будь то джаз, пересечение вплавь Ла-Манша, кремация или появление на культурной сцене виртуозов голодания («Hunger Artists»). В одной из начальных глав книги нас знакомят с открытием гробницы Тутанхамона, случившемся в 1925 году. Несколько насильственное включение этого сюжета в обзор событий 1926 года имело для Гумбрехта, надо думать, оправдание, выходившее за рамки хронологии. Контакт археолога с мертвым и все же осязаемым прошлым, с мумией подобен тому, к чему стремился Гумбрехт, как бы пробуя на ощупь двадцатые. Фараоны мстят тем, кто тревожит их покой, в легендах, эксплуатируемых Голливудом. История творит возмездие на деле. Она карает ученого, который лишь скользит по поверхности ее фактов, лишая его мысль внутренней стройности, называемой логикой. Бывают ли роковые года? Теперь мне нужно было бы забыть многое из сказанного выше, потому что я приступаю к разбору глав, в которых Гумбрехт совершает внезапный поворот, направляющий его от феноменального рассмотрения истории к ее герменевтическому прочтению. Как сочетаются оба подхода, нам не сообщается. В финальных разделах книги, следующих за герменевтическими, Гумбрехт продолжает настаивать на том, что его целеустановка заключалась по преимуществу в старании воссоздать те чувственные образы, в которых в 1926 году воспринималась действительность. Но так очерченная задача перестает волновать его, когда он берется за реконструкцию предпосылок, обусловивших эти образы. Мы имеем дело с разорванным сознанием ученого, с двумя Гумбрехтами, один из которых провозглашает, что знание истории равно видению таковой, тогда как другой углубляется в ее смысловую толщу. Гумбрехт охотно признает свою парадоксальность. Вообще говоря, парадокс убеждает в том, что противоречие истинно (что Ахиллес никогда не обгонит черепаху). Противоречия, в которые впадает Гумбрехт, напротив того, неснимаемы. Смысловая глубина двадцатых моделируется как ряд категориальных напряжений, в которые были втянуты люди этого времени. Силовое поле, в каковом они пребывали, образовывалось, согласно Гумбрехту, между такими полюсами, как аутентичность / искусственность, прямое действие / бессилие, имманентное / трансцендентное, коллективное/индивидуальное, центр / периферия и т. д. Там, где есть оппозитивность, присутствует и возможность ее нейтрализации, выхода из зажима. Например, напряжение между прямым действием и бессилием примирялось в трагедийном взгляде на акцию, ценящим ее, даже если она «неэффективна» (с. 411). Точно так же: конфликт коллективного и индивидуального разрешала фигура вождя, столь значимая в пору, когда нарождались европейские тоталитарные режимы. Гумбрехт прослеживает и другие пути, на которых преодолевалась оппозитивность, характерная, по его мнению, для 1926 года, — и синхронизирует при этом (что бы он ни говорил о Никласе Луманне и так называемом «радикальном конструктивизме») мучительно знакомую триаду, положенную Гегелем в основание его философских представлений о диахронии, об алгоритме истории, влекомой становящимся самосознанием к синтезу противоположностей. Раз релевантно одно всегдашнее настоящее, то почему бы не впустить в 1926 год и Гегеля (от которого Гумбрехт на словах всячески открещивается)? Сколь бы головной ни была синхронизация гегелевской схемы, некоторые из реконструкций, предпринятых Гумбрехтом, кажутся мне заслуживающими учета и сочувственного отклика. Сказанное относится в первую очередь к постановке вопроса о трансцендентном (который пунктиром был намечен уже в первой части книги). Я согласен с Гумбрехтом в том, что люди двадцатых остро ощущали утрату инобытия, будучи озабоченными тем, как ее компенсировать, что их поведение и мышление в значительной степени мотивировались неразличением имманентного и трансцендентного, что свойственная им готовность к риску и героизму, их экстатичность и экстремальность объясняются отчаянной жаждой тех, кто выпал из религии, шагнуть за смерть еще при жизни. Мне опять приходится воздать должное интуиции Гумбрехта — несоизмеримо более адекватной, чем его рациональные построения. Несмотря на справедливость отдельных его суждений, предпринятых там, где он пытается выяснить, каковы были в 1926 году бинарные «коды» социокультуры и как происходили их «коллапсы» (перевожу буквально оригинал), в целом тот метод, посредством которого расшифровывается история, не выдерживает критики. И оппозиции, о которых ведется речь в книге, и их нейтрализации составляют архетипический фонд социокультуры, универсально распространены в ней. Действие, завершающееся поражением героя, но тем не менее имеющее высокое общественное значение, всегда входило в сюжетный запас трагедии. Столкновение коллективных чаяний и индвидуальных интересов гасилось харизматическими лидерами и до появления на исторических подмостках лиц, метивших в столпы тоталитарного порядка. В чем разница между романтическим культом Наполеона и истерией масс, боготворивших Муссолини или Сталина? История как генератор тонких различий — собственно история — остается за пределами книги. Если герменевтические поползновения Гумбрехта как-то и состыковываются с обзорно-феноменальными разделами этой работы, то за счет того, что и там и здесь ее автор упорно отказывается сравнивать между собой мир, возникший в 1926 году, как с тем, что ему предшествовало, так и с тем, что за ним последовало. Оторопь берет, когда читаешь, что контраст настоящего и будущего превозмогался в ту пору в силу того, что их поглотила современность, сделавшаяся бесконечной и бесцельной (с. 448). Неужели «Моя борьба» Гитлера, многократно цитируемая в книге, или тезисы Сталина, написанные к XV партконференции (которых Гумбрехт, вероятно, не знает), не визионерские тексты, ставившие Германии и России дальние задачи? Гумбрехту удается проникнуть в специфику двадцатых лишь тогда, когда он берет инструментально использованные им архетипы в виде уже подвергнутых историческому преобразованию, как при обсуждении оппозиции имманентное / трансцендентное, применительно к которой он постулирует опустошение ее второго элемента. Взгляд на историю как случайность может случайно наткнуться и на то, что следует признать правдоподобным. Своеобразие социокультурной ситуации, сложившейся в 1926 году, смазывается Гумбрехтом сознательно и старательно, поскольку он решительно отрицает ее пороговость (с. 483—484), похоже, равняясь на эссе одного из фигурантов исследования, Теодора Лессинга, который в насмешливой манере приписал идею переходных времен повседневному сознанию, а эпохальное мышление — профессорам 4. Люди двадцатых могли разочаровываться в историзме, подобно Лессингу, но и могли считать его «вечным», по выражению Джентиле. С вышки же нашей современности середина этого десятилетия — развилка истории, пункт бифуркации, в котором обозначилось истощение революционного порыва, породившего ранний авангард, и наметились два способа превозмочь кризис: один, предложенный авангардом-2, другой — эстетикой и политикой тоталитарного толка. Отрыв от раннеавангардистского проекта начался не в 1926 году. Достаточно вспомнить, что выставка «Neue Sachlichkeit» была открыта в Маннхайме годом раньше, — и почти синхронно с ней в Москве стали экспонироваться работы «Общества станковистов». В обоих городах фигуративная и отчасти политизированная живопись молодежи восстала против беспредметности и аналитического кубизма предшествующего поколения (попутно замечу, что изобразительное искусство представлено в книге Гумбрехта в до чрезвычайности урезанном виде). Инновативными культурными событиями был богат и 1927 год, когда Батай написал «Историю глаза», Олеша напечатал «Зависть», а Вагинов — «Козлиную песнь». Оба последних романа, вразрез с их разительным стилистическим несходством, одинаково повествуют о конце эпох, о мучительности перехода в иное время. Исторические кризисы не разрешаются в одночасье. И все же 1926 год допустимо рассматривать как тот интервал, в котором вырождение классического авангарда и нарождение его альтернатив достигли некоего оптимума. Именно в этот момент тоталитарная, революционно-консервативная эстетика, нашедшая себе выражение в «Разгроме» Фадеева или в «Народе без пространства» Ханса Гримма (протонацистской эпопее, которой Гумбрехт заслуженно уделяет немало внимания), вызрела в спонтанном единении с политической программой, изложенной в «Моей борьбе», и с восхождением Сталина, одержавшего безоговорочную победу над романтиками Коминтерна. Одновременно русская литература повела атаку на либертинаж. Призывая к аскетизму в романе «Собачий переулок» и наказывая в финале главного героя символической кастрацией, Лев Гумилевский, конечно, не подозревал, что он странным образом перекликается с первым большим произведением Хемингуэя «И восходит солнце», где вместо омнипотентного человека авангарда-1 выведен персонаж, принужденный войной к импотенции. Как художественные ценности названные романы несопоставимы. Для меня существенно здесь лишь то, что антиавангардизм (Гумилевского) и иноавангардизм (Хемингуэя) еще не были отделены друг от друга в 1926 году непроходимой гранью, которая размежевала их в тридцатых. Авангард-2 (ограничусь русскими примерами — они вполне красноречивы) заявил о себе в 1926 году выступлениями как раз сформировавшегося в Ленинграде постфутуристического Объединения реального искусства, а в Москве поэтической активностью Литературного центра конструктивистов, боровшегося с ЛЕФом. Бахтин публикует под именем Волошинова статью «Слово в жизни и слово в поэзии», набрасывая эскиз неформальной риторики, исходящей из понятия «социального подразумеваемого» речи. Абрам Роом снимает «Третью Мещанскую» (см. статью Аркадия Блюмбаума на с. 117. — Ред .) — фильм, в котором «квартира ЛЕФа» превратилась из очага радикальных идей в место фрустрации, подлежащей критике. Я указываю на очевидности. У меня нет ни малейшей возможности всерьез проанализировать перечисленные факты и многочисленные сходные с ними, не названные здесь. Мне хочется, пусть в первом приближении, взять под защиту ценностную особость 1926 года, опустошенную Гумбрехтом. Так сказать, погодной мистики не существует. Но вряд ли приходится сомневаться в ускорении исторических изменений, произошедшем в Новое время (что изучал, в частности, Вирилио). Соответственно, сжимаются и критические периоды, на протяжении которых одна эпоха обнаруживает признаки одряхления, а другая принимается пробивать себе путь к господству. Так возникает явление лиминальных годов. В русской постромантической культуре ими были: 1845—1846-й, от которых отсчитывается развитие реализма resp. позитивизма («Физиология Петербурга», «Деревня» Григоровича, «Бедные люди» Достоевского, «Обыкновенная история» Гончарова); 1894—1895-й, когда уже и до того исподволь накапливавший силы символизм вылился в такие манифесты, как трактат Мережковского «О причинах упадка и новых течениях в русской литературе» и первый выпуск брюсовских «Русских символистов»; и, конечно же, 1913-й — время рождения авангарда-1 — кубофутуризма, эго-футуризма, «Центрифуги». Есть еще одна причина, по которой погодный счет приобрел весомость в культуре. Мы точно знаем, когда был коронован тот или иной монарх и когда состоялась какая-либо битва. Политическая история издавна датировалась с максимальной конкретностью. В истории логосферы годовые промежутки делаются значимыми, видимо, из-за того, что культура, чем дальше она продвигается вперед, оказывается властью, соперничающей с политической. В порядке исследования столь нелюбезных постисторизму истоков и начал было бы заманчиво сравнить три названных отрезка истории, присовокупив сюда, разумеется, и 1926 год. Учитель и ученик Одним из тех, кто инициировал погодный (отчасти вызывающий ассоциации со средневековыми хрониками) подход к «эстетическим революциям», был Ханс Роберт Яусс. В статье «Литературный процесс модернизма от Руссо до Адорно» 5 он причислил к взрывам в дискурсивной сфере европейских обществ 1795—1798 годы (возникновение романтизма), 1850 год (Бодлер и Флобер) и 1912-й (авангардизм Аполлинера). В проекции на эту работу Яусса, учителя Гумбрехта, книга последнего выглядит пародией, удерживающей прежде найденный принцип и вместе с тем лишающей его разумного основания, раз 1926 год определяется вовсе не как точка возмущения на диахронической оси. Я отнюдь не намерен оспаривать святое право ученика восставать против учителя, даже если результаты бунта и кажутся мне ущербными. Без такого рода несогласий со старшими, без борьбы за власть над дискурсами и медиальными средствами у человеческого времени не было бы смысловой динамики, и пародийный труд Гумбрехта диалектическим образом подтверждает правоту Яусса, бывшего уверенным в том, что история обладает революционной энергией. Гумбрехт, однако, не довольствуется научной полемикой — он опубликовал в «Новом литературном обозрении» (2005, № 75, с. 24—37) воспоминания о своем общении с Яуссом («От Эдиповой герменевтики — к философии присутствия») 6, в которых обрушился на покойного учителя ad personam. Нечто подобное происходило только в 1930—1940-х годах, когда, скажем, Хайдеггер снял из очередного издания «Бытия и времени» посвящение, адресованное своему ментору — Гуссерлю. Гумбрехт берет тон, до того не встречавшийся мне в некрологических сочинениях о наставниках: «Когда в 1997 году Яусс умер , я не испытал ни сожаления, ни облегчения» (с. 35). Это, понятно, не вполне гуманное отношение к смерти учителя ученик объясняет тем, что для него стало неприемлемым «национал-социалистическое прошлое» (с. 33) Яусса. Гумбрехт муссирует слухи о том, что Яусс был среди обитателей гитлеровского бункера весной 1945 года (с. 27), и утверждает, что тому — из-за принадлежности к СС — было отказано во въезде в США (с. 34). «…Вступив без всякой на то нужды в ряды поборников самой бесчеловечной идеологии и самой кровавой тирании в истории человечества…», Яусс позднее якобы «систематически лгал своим ученикам и коллегам об этом поступке…» (с. 33). Смею засвидетельствовать, что только что пересказанное и процитированное не что иное, как диффамация. Реальность (вожделенная Гумбрехтом) была такова. Незрелым юношей (в 18 лет) Яусс вступил добровольцем в Waffen-SS (примерно: отборные воинские части, но под эгидой ведомства Гиммлера); был переведен из голландской дивизии ввиду знания языка во французскую мотострелковую, носившую имя «Шарлемань»; дослужился до звания капитана [Hauptsturmfuhrer — не такой уж «высокий ранг» (с. 27), вопреки Гумбрехту]; получил в 1944 году в награду за боевую храбрость «Золотой крест» и закончил войну не в Берлине, а в Померании. Членом нацистской партии Яусс не был. Он был солдатом. В 1947 году союзнический трибунал отказался от предъявления ему каких бы то ни было претензий. Насколько мне известно, Яусс (я был его соседом по поселку, где жили профессора Констанцского университета) не делал тайны из своего участия в действиях элитных подразделений (мне он поведал, как воевал под моим родным Ленинградом). Правда, он не высказывался об этом печатно 7. Передо мной лежат несколько сфотокопированных документов, которые мне сейчас понадобятся. Домыслы о том, что Яусс входил в эсэсовскую верхушку, — результат недобросовестного историко-архивного разыскания: они зиждутся на изданном в 1941 году телефонном справочнике, в котором назван и некий Hauptsturmfuhrer Ханс Роберт Яусс. Однако капитаном будущий профессор-романист стал только в 1944 году. 9 июня 1987 года Яусс получил письмо из Берлинского центра документации, где значится: «After a thorough examination of the „Fernsprechverzeichnis“, we were able to determine that it originated in 1941 and that HStuf JAUSS is not identical with your person» (подпись: «Daniel P. Simon, Director, Berlin Document Center»). Неправда и то, что Яуссу был закрыт доступ в США. Генеральное консульство США известило Яусса 3 января 1997 года о том, что он не состоит в списке лиц, которым может быть отказано в визе (подпись: «Kenneth J. Pitterle, Consul»). Эдипальная авторепрезентация Гумбрехта завершается мотивом «уныния», которое вызвало у него письмо бывшего студента, восхвалявшее Яусса как «самого выдающегося романиста немецкого происхождения» (с. 37). Фрейд был бы счастлив, прочитав эту концовку, подтверждающую его теорию, сообразно которой ребенок эволюционирует от Эдипового комплекса к кастрационному. Похоже, что некое раскаяние в содеянном было не чуждо Гумбрехту, когда он составил свой текст. Я видел Гумбрехта один или два раза в первой половине 1980-х в его бытность в Германии — до того, как он перекочевал в Стэнфорд. Он произвел на меня впечатление славного малого. Трудно понять, зачем ему понадобилось чернить учителя. Сам он пишет о том, как не получил в наследство кафедру Яусса, и сетует на второстепенность роли, которую он сыграл в научном кругу «Поэтика и герменевтика» (собравшем, бесспорно, самое лучшее, чем располагала гуманитарная культура в послевоенной Германии). Но эти факторы (так называемые narzisstische Krankungen) еще не могут, думаю, служить достаточным основанием для того, чтобы публично расписываться в безжалостном равнодушии к смерти отца — пусть и не биологического, лишь научного. Возможный ответ на загадку я нашел у Жака Деррида, в его реакции на скандал, разразившийся вокруг Поля де Мана (Jacques Derrida. Comme le bruit de la mer an fond d’un coquillage. La guerre de Paul de Man. Mеmoires II. Paris, 1988). Подчеркну, что при всем сходстве случившегося с де Маном и Яуссом прошлое обоих литературоведов все же не совсем одинаково: первый конформистски участвовал в идеологическом утверждении в Европе «нового порядка», второй воевал за тот же порядок на фронте 8. В своей адвокатской речи в пользу де Мана Деррида слишком уж печется о сохранении чести деконструктивистского мундира. Но в главном «Вторые мемуары» проникновенны и убедительны. Среди прочего Деррида (над ним наверняка витал дух ап. Павла) требовал от тех, кому во что бы то ни стало хотелось подточить авторитет де Мана, признания прав личности на собственную историю, на перевоплощение. Вот этому требованию и не отвечает мышление Гумбрехта. Он консервирует образ молодого Яусса — к тому же сильно искаженный. Постисторик Гумбрехт не способен допустить, что у историка Яусса была персональная история, преобразовавшая солдата в одного из самых ярких гуманитариев 1960—1990-х годов. Коротко: чтобы спасти сознание, в котором произвольно мешаются разные времена, в котором история застывает в не свойственной ей неподвижности, можно пожертвовать и учителем, и истиной. Я не буду собственными силами решать щекотливый вопрос о том, почему Гумбрехт адресовал статью о Яуссе русской аудитории, а не, допустим, немецкой, где она скорее всего нашла бы более чем живой отклик, особенно в академической среде. Даю слово Гумбрехту. Он полагал уместным поделиться своим посттоталитарным опытом, полученным в Германии, и счастливым переживанием обретенных им американских свобод с людьми из той страны, которая после многолетней «советской стагнации» заявила о «безусловном отказе от прежней жизни» (с. 24). Как тут опять не сказать о гумбрехтовской анахроничности?! Ведь демократия у нас стала, слава Господу, управляемой, да и Америка развила свой образцовый либерализм в Гуантанамо. И все же, даже несмотря на несвоевременность обращения американского профессора к русской публике с наставительным посланием, Гумбрехт попал в точку. Потому что его текст будет вопринят моими соотечественниками (знаю я их всеотзывчивость) с благодарностью (в известном смысле интуиция ученого и тут сработала). Они будут признательны за то, что им доставлена блаженная возможность вспомнить о «Семнадцати мгновениях весны». Пусть русские друзья Гумбрехта расскажут ему об этом киносериале. Игорь П. Смирнов / Констанц 1 Epochenschwellen und Epochenstrukturen im Diskurs der Literatur— und Sprachhistorie / Hrsg. von H.-U. Gumbrecht, U. Link-Heer. Frankfurt am Main, 1985. S. 34—50. 2 Hans Ulrich Gumbrecht. History of Literature — Fragment of a Vanished Totality? // New Literary History. 1985. Vol. XVI. № 3. P. 467—479. 3 «Alles Recht ist Situationsrecht» (Carl Schmitt. Die Kernfrage des Voelkerbundes. Berlin, 1926. S. 22). 4 Theodor Lessing. Es ist nur ein Uebergang (1926) // Th. Lessing. Ich warf eine Flaschenpost ins Eismeer der Geschichte. Neuwied, 1986. S. 346—349. 5 Hans Robert Jauss. Der literarische Prozess des Modernismus von Rousseau bis Adorno // Poetik und Hermeneutik XII. Epochenschwelle und Epochenbewusstsein / Hrsg. von R. Herzog, R. Koselleck. Munchen, 1987. S. 243—268. 6 Англоязычный оригинал этой статьи мне недоступен; в дальнейшем цитируется перевод Е. Канищевой с указанием страниц в корпусе моей рецензии. 7 О «молчании» Яусса см. подробно: Maurice Olender. La chasse aux е vidences. Sur quelques formes de racisme entre mythe et histoire. 1978—2005. Paris, 2005. P. 290—312; в этой книге собраны различные материалы к биографии Яусса, которые я частично использую. 8 Де Ман написал предисловие к американскому изданию книги Яусса «Towards an Aesthetic of Reception» (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982). С вспыхнувшей по этому поводу дискуссией между Йельским деконструктивизмом и Констанцской школой русский читатель может познакомиться по публикации: Ганс Роберт Яусс. Письмо Полю де Ману // Новое литературное обозрение. 1997. № 23. С. 24—30. Лев Данилкин. Парфянская стрела. Наталья Курчатова Контратака на русскую литературу 2005 года. СПб.: Амфора, 2006. 302 с. Тираж 3000 экз. (Серия «Личное мнение»)
Автор На поверхностный, тусовочно-светский взгляд, обозреватель московской «Афиши» Лев Данилкин — персона из тех, что вечно попадают мимо кресла. В филологически ориентированной среде его писания принято считать погремушками этакого бо-бо, глянцевого мальчика, к которому смешно и нелепо относиться всерьез. С другой стороны, журналистская публика, находящаяся в сходных обстоятельствах обозревателя на зарплате, с ироничной ласковостью отзывается о «критике Данилкине», который — вот смеху-то! — не знает какой-нибудь характерной американской вариации на тему «елда». Вопиющею серьезностию тона Данилкин выбивается и из этого круга. Ну и слава богу. Книжка читается внахлест; в ней нет наукообразия, нет и салонной ленцы. Стиль — скоростной, хоть и извилистый, как серпантин. Данилкин — не критик от штудии, не забавник для коллег по цеху: его мало интересуют межлитературные разборки, он не соблюдает дистанций и легко может оскорбить чей-то вкус. Остроумно; местами весьма похоже на настоящую литературу. Прецедент «Контратака на русскую литературу 2005 года» — подзаголовок боевитый и крайне ответственный. Значимый, как это ни странно, именно в своей второй, чисто информативной части. Контратака — она так, для броского словца, а вот заявка на оперативную ретроспекцию здесь много существеннее. «Есть какие-то вещи, которые проступают наружу… сами по себе», — пишет Данилкин в своеобразном интро к своей «Парфянской стреле». Вещь, которая проступает наружу сама по себе, в данном случае — привидевшаяся автору свастика под крылом самолета, заходящего на Франкфурт или Берлин. Расхожее мнение таково, что и новый виток отечественной словесности критику Данилкину точно так же привиделся. Только вот ничто не возникает из ничего, и само появление столь яркой и неоднозначной фигуры говорит в пользу реальности. «Новая ситуация», «новый порядок» востребует нового критика; это стало ясно еще до «Парфянской стрелы». Явление Данилкина вовсе не начинается с издания бело-красного, как спартаковский шарф, томика установленным тиражом 3000 экз. — прицельная стрельба из окопа ведущего столичного ситигайда давненько производит решительно много шума, и объяснять это исключительно выгодной дислокацией снайпера — значит попросту выдавать низкие технические характеристики собственных орудий. Книга здесь просто закономерный символ, историческая рифма, настолько характерная, что по спине дает морозом, оторопью. Полет стрелы
У Шкловского была характерная метафора о литературном наследстве, которое передается не от отца к сыну, но от дяди к племяннику. Критика, начиная с определенного уровня, — та же литература; и эту сентенцию нам подарил вовсе не просвещенный постмодернизм, как могло бы показаться. Лев Рубинштейн в конце девяностых обзывал критиков писателями-концептуалистами — но зачем так сложно? Высказывание Шкловского вполне применимо к критике как к ветви литературы; но в каждом конкретном случае и дуб, и омела — величины переменные. Кто писатель-концептуалист, а кто и просто писатель. При некотором ускорении темпоритмов закон непрямого наследования действует уже не в зазоре меж поколениями, но в рамках одного жизненно-литературного сюжета, на линии отдельно взятого диалектически развивающегося персонажа: слой или школа, которая еще недавно не просто казалась, но по сути была актуальной, уходит вглубь, как разбивающаяся о берег волна, — и сверху тут же накатывает следующая. Критик, который по определению виндсерфер, гораздо больше подвержен этому ускорению. Он находится на пенном гребне или, если угодно, в самом конце пищевой цепочки: обмен веществ на порядок выше. Это обстоятельство делает его крайне динамичным элементом. Колебания курса и даже ошибки критика — характерная черта рода деятельности, ведь он откликается на любую перемену интеллектуальной погоды как парусник, идущий размашистыми галсами. Глянцевый англофил и модник, почитатель Сорокина и читатель Акунина, при выходе из бухты в начале нулевых Данилкин, думается, совершенно не случайно поймал вполне себе встречный шквал, прибавил пару узлов скорости и провозгласил чуть ли не готический ренессанс русской литературы. Для многих это залихватское перекидывание штурвала служит только показателем того, что пассажир держит нос по ветру; мне, наоборот, кажется, что шкипер по-хорошему одержим. «Парфянская стрела», собственно, венок рецензий, по-хорошему — статей, окольцованный несколькими центростремительными идеологемами, которые и связывают книжку в единое целое. Вкратце, не претендуя на полноту, рефрен звучит так: слухи о конце литературоцентризма сильно преувеличены; главной миссией сегодняшнего романа является проектирование завтрашнего дня, который почти не оставляет шансов реальности, но дает хорошие, хоть и скоротечные перспективы литературе. Еще есть что-то про то, что литература заменяет собой отсутствующую политику, и о реинкарнации фигуры интеллигента — но это, по сути, лишь вариации главной темы. При такой конфигурации системы становится крайне заметно, что почти каждая развернутая ремарка высказана под тем или иным, но внятно идеологизированным углом зрения — будь то разговор на тему самоопределения «компрадорской буржуазии» в романах Робски или ода служению — в данном случае служению державному — на появление прохановской «Надписи». Данилкин, словно остервеневший Белинский петербургского периода, подступает к литературному тексту вовсе не с эстетических позиций и тем более не с позиций потребительских, — что было бы, согласитесь, логично, учитывая подавляющее большинство его вынужденной таргет-группы; последовательно размыкая контакты романных механизмов, он вытаскивает из каждого его взрывоопасную социальную начинку. Правда, язык не повернется назвать это разминированием. Саперу не полагается ошибаться; неудивительно, что после наиболее рискованных операций находится немало желающих размазать Данилкина по стенке. Очередное бытующее мнение — что Данилкин сознательно выбирает спорные фигуры или пограничный материал, чтобы с тем большим блеском произвести «лоботомию» писательских, а может, и читательских черепов. «Лоботомия», впрочем, не слишком аккуратная метафора — ведь в результате ее чаще всего становятся идиотами. Но вот чем-чем, а способностью будить мысль и возмущать спокойствие Данилкин может поделиться с дюжиной более «маститых» коллег. Разумеется, в подобном самопозиционировании можно углядеть фанфаронство, своего рода бретерский шик, но оно в любом случае отважно, и, видимо, искренне. В любом случае Данилкин не из тех, кто делает имя на чистом скандале, — словесное золото с брабантских манжет щедро сыплется от любого щелчка: «в России дефицит настоящих мизантропов, умеющих встречать уродов высоко поднятой бровью»; «Кремль, как гнилой плод, кишит червями, ожидающими финального хруста черенка»; «Она вдруг села в могиле — как скифская принцесса, похороненная со своим боевым топором». Три цитаты — на предмет Анны Козловой, Сергея Доренко и Оксаны Робски соответственно. Поверьте на слово, ни у одного из героев и близко нет подобных «кунштюков». Действительно, список персонажей Данилкина никак не назовешь «гамбургским», и это, пожалуй, самое уязвимое место; но, с другой стороны, если про телефонный справочник будут писать таким языком, можно почитать и про телефонный справочник. Что до литературных вкусов, о которых, как известно, спорят и до багровых зайчиков в глазах, то здесь у Данилкина присутствует некая барочная вредность. Хотите коринфский ордер — ладно; но он у меня такими завитушками пойдет… Параллельно линии Робски—Доренко—Соловьева, которую можно условно назвать литературой медиафигур (Соловьева, Данилкин, правда, обругал, но двух первых великодушно зачислил в писатели), он выводит совершенно марсианский какой-то маршрут, ни в одной точке не пересекающийся с Рублево-Успенским шоссе или коридорами Останкино, — Личутин, Шаров, Микушевич. Отчасти еще Алексей Иванов и Проханов, но первого взяли в «Азбуку» на многотысячные тиражи, а второй замечен у Соловьева, и, соответственно, по-прежнему и мост, и комбайн, и баллистическая ракета, но уже никак не марсианин. Если Данилкин — глянцевый критик, то чем его привлекли Шаров—Личутин, вопиюще непопулярные и сложночитаемые, — про дремучего Личутина даже Виктор Топоров, тоже знаменитый любитель жахнуть кирпичом в болото, признался, что «не смог осилить больше полутора страниц»? Если же он критик литературный, то зачем ему Робски и Соловьев, про которых с большой степенью очевидности можно сказать, что разработали мемуарный пласт — и спасибо; под пар? Чем объяснить жар, с которым Данилкин превозносит «бронтозавра» Проханова, — и речь сейчас не о реальном литературном своеобразии спорного автора, не о достоинствах конкретной «Надписи», а о том, насколько можно было ожидать этого от Данилкина образца конца девяностых—начала нулевых? К слову, обратную динамику претерпел у него образ Б. Акунина: из писателя калибра Умберто Эко (Данилкин договаривался даже до того, что прозрачно намекал на их культурологическое тождество), автора, к «Смерти Ахиллеса» которого он чуть не брался написать комментарий наподобие комментариев к Джойсовому «Улиссу», к рассматриваемому периоду Акунин превратился у него в «литературного бизнесмена». Привет против шерсти достался от экс-европейца Данилкина также Бавильскому и Курицыну с их «романами-путеводителями»; и — весьма на мой взгляд незаслуженно, по причинам экстралитературным, — Михаилу Шишкину за «Венерин волос». По касательной — еще и весьма почитаемому автором (и действительно рафинированному мастеру рассказа) Сергею Болмату: «можно имитировать оригинальный продукт, вроде „БМВ“, но „Жигули“, собранные в Баварии, производят странное впечатление». Вряд ли это значит, что критик теперь предпочитает оригинальные «Жигули»; скорее бронепоезд. Во всяком случае, энтузиазм, с которым Данилкин принялся подкидывать уголек в топку отечественного паровоза, поражает. Я прямо знаю, что тут скажут, — а скажут, что их было четверо; то есть что вот она, легкодоказуемая правда-матка о том, что критик в данном случае — всего лишь блистательный литературный эквилибрист, меняющий трапецию на ручного медведя по первому хлопку из ложи. На самом же деле стоит вспомнить крайне, на мой взгляд, опрометчивое высказывание самого Данилкина о том, что его интересуют книги и совершенно не интересует литературный процесс; кажется, это высказывание на сегодняшний день стоит понимать ровно наоборот. Список обязательного чтения от «парфянского стрельца» и вправду может быть двадцать раз оспорен, но корабельный компас исправен и с навигацией все в порядке. Так же как Робски или Доренко обеспечивают завтрашнюю литературу строительным материалом, так Микушевич или Проханов обеспечивают ее идеями, которые не просто прорастут, но уже проклюнулись в завтрашних Гарросах или Прилепиных. Налицо запуск грандиозного римейка словесности, которая через цензурную или неподцензурную литературу советской эпохи обращается еще глубже — к домодернистскому материалу, девятнадцатому веку, и для этой нарождающейся творческой биомассы Данилкин тот самый неистовый виссарион. Как бы то ни было, именно его рецензии чаще всего обсуждаются в писательском кругу (проверено); писатель Иванов как-то признался, что лихой сюжет в «Золоте бунта, или Вниз по реке теснин» закрутил чуть не для того, чтобы показать Данилкину, чьи в лесу шишки. Так что пусть Данилкин ошибается, время от времени попадает мимо кассы — искренность этих ошибок, увлеченность предметом роднит его со своими героями-писателями больше, чем бесстрастность ученого или обременительные узы «партийной критики». Склонность срываться с места в карьер, рискуя навернуться на ближайшем идейном ухабе, вместо того чтобы трястись строевой рысью на раз и навсегда прикормленном коньке, и обеспечивает Данилкину отсутствие состава ангажированности, а его объективная одаренность делает это качество вдвойне ценным. Кажется, пренебрегая всеми насиженными шестками, Данилкин таки занял одну из наиболее насущных и востребованных на сегодня культурных вакансий; и ее на самом деле очень жесткий кодекс, основанный на духе, а не на букве литературы, втянет его еще не в одно приключение, не в одну идейную авантюру. И пока он не погрешит против этой веселой и страшной науки, предъявлять к нему претензии на основе метода, а не сути — все равно что возмущаться тому, что контролер в автобусе спрашивает билет: работа такая. Талант здесь неоспорим, а дальше — «главное — неравнодушие и живой блеск в глазах», как говорил Уильям Блейк. Наталья Курчатова Борис Дубин. На полях письма. Ревекка Фрумкина Заметки о стратегиях мысли и слова в ХХ веке. М.: Запасный выход / Emergency Exit, 2005. 528 с. Тираж не указан. Всем труженикам на ниве переводной литературы хорошо известен неблагодарный жанр — так называемые «вводки». Это предисловия либо к новым текстам известных авторов, либо к работам авторов, хорошо известных в своем отечестве, но малоизвестных или вовсе неизвестных у нас. Хотя вступительные статьи и предисловия нередко служат путеводной нитью для первочтения и помогают вслушаться в незнакомый голос, обычный читатель редко задерживается на них как на самоценных сочинениях. Чаще всего эти вступления — как бы виртуозно они ни были написаны — забываются еще до того, как читатель перевернул последнюю страницу основного текста. И чем сильнее непосредственное впечатление от стихов, эссе или романа, тем меньше, на мой взгляд, шансов на то, что введение или предисловие будет перечитано тотчас. Однако по прошествии времени возникает желание поместить прочитанное в некий ряд. Или появляется смутное ощущение испаряющегося смысла послания, отправленного писателем или поэтом.. И тогда мы заново открываем вводную статью или предисловие — на этот раз осознанно, в надежде найти в его авторе собрата по поиску смысла. Точнее говоря, открыли бы — если бы такой текст был «под рукой». Журнальные публикации досетевой эпохи под рукой разве что у специалистов, но и книги тоже еще надо поискать — даже такие любимые у нас авторы, как Борхес или Кортасар, вовсе не у каждого стоят на собственных полках. Тем оправданнее замысел Бориса Дубина собрать написанные им предисловия и отчасти сходные с ними по функции эссе, статьи и размышления под одной обложкой, как бы «на полях письма» — то есть «на полях» текстов тех писателей и поэтов, которые для Дубина складываются в образ Другого и служат, по его словам, «источником и ориентиром творческого воображения». Дубин лет тридцать как переводит авторов ХХ века, сосредоточившись на другом и Другом эпохи модерна. Некоторые образцы собственных переводов — стихотворных и прозаических — он включил в книгу в качестве приложения. Так, из работ, выполненных только за последние пятнадцать лет (!), сложился внушительный том на полтысячи страниц, где один лишь указатель имен занимает 20 страниц в два столбца, а примечания (их тоже около 500) пришлось набрать нонпарелью. Основное содержание тома разделено на четыре части. Первая отдана Борхесу, которого мы знаем преимущественно именно в переводах Дубина. Вторая посвящена поэтам — французским, португальским, латиноамериканским, испанским; там же мы найдем очерки о виртуозах перевода: это друзья и коллеги автора — Анатолий Гелескул, покойные Вадим Козовой и В. С. Столбов. В третьей и четвертой частях Дубин знакомит нас с прозаиками, драматургами, эссеистами и философами ХХ века, от малоизвестного в России уникального польского писателя Бруно Шульца (он погиб в 1942 году в гетто Дрогобыча от случайной пули эсесовца) до итальянского философа Джорджо Агамбена, в том же году родившегося. Впрочем, сам автор считает все эти деления своей книги на части условными, а выборку из переведенных им самим стихов и прозы — не более чем иллюстрациями. Что же для автора книги безусловно, где «сокрытый движитель его»? Мне кажется, это не только стремление услышать и понять Другого, но еще и вера в то, что это возможно. Отсюда готовность к любым усилиям, к открытости иному и новому, призыв к труду понимания. Недаром Дубин говорит о «важности, почувствованной через нехватку». Быть может, из-за того, что мои «годы учения» пришлись на подлинно черные времена (между 1948 и 1956-м), эти устремления Дубина мне особенно близки. Испанский в начале 1950-х я выучила хоть и в университете, но прежде всего ради возможности читать Лорку, Мачадо и Хуана Рамона Хименеса — всех их Дубин позже переводил и старался к нам приблизить. Сейчас уже трудно вообразить, что в начале 1960-х Рильке по-русски был доступен только тем, кто был дружен с Константином Богатыревым или мог раздобыть ходившие в списках его переводы. Или что до 1980-х Маргерит Юрсенар для русского читателя просто не существовала: я хоть и прочитала «Воспоминания Адриана» в оригинале, но только потому, что это был подарок французских друзей. Однако откуда было взять необходимый для понимания масштаба этого автора контекст? В беседе с Еленой Калашниковой (в цикле ее интервью с переводчиками в «Русском журнале») Дубин заметил: «Мне вообще ближе понимание литературы и поэзии как чего-то невозможного. Я не знаю, где остановиться, что будет в результате… И для перевода таких людей отбираю, которые делают неизвестно что. Например, Арто — это поэзия, проза, манифест? Не знаю, и не это здесь важно. Пришлось для таких маргиналов жанр изобрести — „Портрет в зеркалах“, придумать форму публикации». Начиная с 1995 года Дубин создал целую галерею таких «Портретов» в журнале «Иностранная литература». Вводные статьи к ним, вместе с предисловиями Дубина к переводам романов, стихотворных сборников и циклов и его более обстоятельными статьями о значительных, но не слишком известных у нас авторах, представляют собой своего рода «малый путеводитель» по лабиринтам современной литературы, так что изображение лабиринта на суперобложке мне показалось весьма уместным. Как переводчик и как интерпретатор Дубин явно тяготеет к авторам, все еще обретающимся как будто на «окраинах» не только нашей переводческой школы, но и нашей критической мысли. Он стремится выявить масштабные, но малоизвестные неспециалистам, «упущенные» фигуры — будь то венгры, испанцы, бразильцы или поляки. Сколько плохо понятых направлений и неизвестных нам коллизий — не только отдельные писатели и поэты, но целые школы не были замечены или остались как бы нерасшифрованными. А для рецепции третьих еще предстоит создавать необходимый контекст… При этом Дубин решает предельно сложную задачу: он пытается разгерметизировать эти культурные сокровища одновременно для всех , но не путем упрощения картины, а через поиск адекватной оптики. Примером может служить его очерк о таком «трудном» авторе, как Жорж Перек. Многолетние и многократные упоминания о невозможности поэзии (музыки, литературы) после Освенцима в результате их тиражирования лишь приглушают колокол, звонящий по каждому из нас. Мы привыкаем — и перестаем вслушиваться. В памяти Жоржа Перека этот колокол звонит непрерывно: в дыму и пепле Освенцима исчезла его мать, его родина — Польша и даже его фамилия: польский еврей, он должен был бы носить фамилию своих предков — Перец. Угрожающую памяти, смыслу, самой ткани жизни пустоту Перек безуспешно пытается заполнить воображаемой памятью рода, но призрачно все — даже окружающие его вещи. Он пишет: «Хотелось бы сказать „я“ // чтобы слова прорвали страницы, прожгли черные следы в самой жизни — слова, горящие достоянием, которое бы никогда не угасло». Страх перед зиянием пустоты вместо памяти заставляет Перека составлять бесконечные списки вещей, чтобы хоть так оплотнить свое все более призрачное существование; он просит друзей фотографировать любой сор, он планирует снять фильм, чтобы заставить память быть, он не хочет забыть родословную своих кошек — и все это тщетно. Вот, оказывается, где надо искать истоки его раннего романа «Вещи», который многие из нас в свое время читали в русском переводе, но восприняли всего лишь как еще один текст, проходящий по ведомству «нового романа». Герои книги Дубина — по преимуществу люди предела, стремившиеся выразить обреченность противостояния Истории и трагизм своих личных историй. Кафка и Целан, Чоран и Перек, Бланшо и Кертес — все они «пришельцы последнего часа». Не случайно эссе Бланшо о поэзии названо «Великий отказ», а его же эссе о Целане озаглавлено «Говорящий последним». В продолжение этой темы и в развитие той же тональности Дубин, выступая на коллоквиуме, посвященном Бланшо, говорит о поэзии как о языке Другого и о поэтической речи как «обращенной к тебе и ждущей твоего ответа» (с. 367). Незнакомцы и одиночки, конфликтные и непризнанные — «неустрашимый маргинал» Анри Мишо; скиталец и одновременно затворник Чоран с его приницпиально фрагментарным письмом и жизнью в «исступлении невозможности»; старший друг Борхеса Маседонио Фернандес, который «жил, чтобы мыслить», а писать и печататься, по словам Борхеса, почитал унизительным, — в статьях Дубина они вписаны в культурный контекст эпохи модерна, приближены к нам как почти современники и возможные партнеры в диалоге — если мы достаточно упорны, чтобы суметь их услышать. Сказанное вовсе не значит, что Дубин избегает писать о тех, кто был вовремя понят и прославлен — если не у нас, то в мире. Не говорю уже о Борхесе и Кортасаре — их мы узнали и полюбили как раз в переводах Дубина. Еще в 1984 году почти одновременно вышли сборник прозы Борхеса и «Игра в классики» Кортасара; за ними последовали четырехтомник Кортасара (1992) и трехтомник Борхеса (1994) — без преувеличения особо ценимые издания (не случайно свои я подарила друзьям, уезжавшим в эмиграцию). Именно благодаря усилиям Дубина еще в 1997 году на русском языке вышел сборник эссе Сьюзен Зонтаг «Мысль как страсть» (в обсуждаемой здесь книге Зонтаг посвящены два очерка: предисловие к его же переводу эссе Зонтаг «Порнографическое воображение» и рецензия на книгу Л. Кеннеди о Зонтаг). А годом раньше Дубин составил и издал сборник стихов и эссе мексиканского нобелиата Октавио Паса — статья Дубина о нем «Утопия и драма поэтического слова» (1992) — самый ранний из текстов, представленных в книге «На полях письма». Если внимательно читать переводы стихов и прозы, собранные Дубиным в приложении к основному корпусу его книги, то мы увидим еще один «портрет в зеркалах» — на этот раз портрет самого автора, проекцию его внутреннего мира. Вот уж для кого мысль — это страсть, поэзия — первая любовь, венгерский еврей Имре Кертес — такой же собеседник, как швейцарец Филипп Жакоте, а все новые и новые открываемые Дубиным для нас имена принадлежат его давним знакомцам, чьи голоса теперь и мы можем услышать. Воистину прав был один из них — испанский поэт Луис Сернуда, когда сказал: «ты обладаешь только тем, что отдал…». Ревекка Фрумкина Майя Кучерская. Современный патерик. Анна Голубева, Псой Короленко Чтение для впавших в уныние. Предисл. С. Чупринина. М.: Время, 2005. [2-е изд.] 320 с. Тираж 3000 экз. Трудно сказать что-нибудь еще о книжке, которую второй раз издают, третий раз оформляют и третий год обсуждают. Не считая журнальных публикаций. Все приличные люди ее уже не только прочли, но и обругали за насмешки над святыней, похвалили за верность Церкви, выдвинули на соискание литературной премии, поблагодарили за урок, а также сравнили с произведениями Козьмы Пруткова, Гоголя, Хармса, Лескова, Бебеля и Шинкарева. Чтобы как-то отличиться, опоздавшему ко второму изданию рецензенту пришлось выразить автору одобрение за хороший пиар православия. Выступать после таких ораторов, не имея ни малейшей филологической степени, — это, знаете ли. К тому же я читала одну из рецензий Майи Кучерской, где она, во-первых, против идеологической критики и, во-вторых, за то, чтобы писать о вещи, только если вещь тебе нравится. А я не знаю, нравится ли мне эта вещь и как выглядит неидеологическая критика (я-то думала, она другой быть не может. Это от недостатка степеней). И мне как-то трудно согласиться с теми, кто ее ругает, и с теми, кто хвалит, тоже трудно. И почему-то кажется, что ругают за то, но неправильно, а хвалят правильно, но не за то. И почему-то, прочитав книжку, а потом еще все доступные на нее отзывы — в том числе очень внятные, — я не могу найти ответ на свои невнятные недоумения. Осталось только обратиться к Майе Кучерской, точнее, к тому, что говорит о книге она. «„Современный патерик“ — это книжка цельная, имеющая свой замысел. Растаскивать ее по ниточкам, вырывать отдельные рассказы из контекста — значит этот замысел передергивать»(интервью газете «Большой Город»). Если кто-то еще не в курсе: «Современный патерик» представляет собой собрание коротких разноплановых текстов — рассказов, анекдотов (в обоих значениях слова), афоризмов, диалогов. Местами они стилизованы под разные виды церковной словесности (патерик, проповедь, жизнеописание, исповедь, свидетельство о чуде), местами подражают традиционным фольклорным формам (волшебная сказка) или детскому «озорному» фольклору («страшные истории»). Фабульные тексты соседствуют с бесфабульными, оригинальные — с авторскими интерпретациями «бродячих сюжетов» или известных по публикациям жизнеописаний. Тексты объединяются в 15 циклов. Единого принципа нет — основания различны: в одном случае это тема (учеба в семинарии), в другом прием (пародирование назидательных рассказов для детей), в третьем — однородность эпизодов (которые и составляютпатерик — анекдоты об иноках), также может быть общим внутренний сюжет (истории о плодах покаяния), жанр (монолог-исповедь), герой .Есть циклы, куда включены две группы разнородных текстов — можно предположить, по контрасту (серии рассказов о нечестивых отцах противостоит серия о праведных). Часто смысл классификации понять невозможно — есть впечатление, что это случайность. Названия рассказов демонстрируют палитру аллюзий — на классическую литературу («Барышня-крестьянка»), на масс-культ («Сладкая жизнь»), на рекламу («Домик в деревне»), на богослужебные тексты («Идеже несть болезни»). Названия циклов тоже стилистически неоднородны. Одно отсылает к традиционной православной литературе («Чтение для впавших в уныние»), другое — к советской («Американские истории»), третье намекает на реалии современного церковного обихода («Чтение в очереди на исповедь»). Все названия в книге «говорящие» — надо полагать, о коллажном сознании сегодняшнего христианина. Увидеть в этих частях единство целого — непросто. Возникает даже подозрение, что автор эту нестройность старательно культивирует. Понять, в чем логика расстановки циклов, тоже сложно. Хотя она должна быть — на это явно намекает автор, снабдивший их не только названиями, но и номерами. Но выявить в этой последовательности что-нибудь, кроме произвола, — если не сквозной сюжет, то какие-то мотивы, — не удается. Видимо, книга ждет более продвинутого герменевта. А я ограничусь уровнем для начинающих: «„Современный патерик“ как энциклопедия современной русской православной жизни». Ощущение, что перед тобой даже не ассорти, а пестрая смесь, возникающее при первом беглом просмотре, дальше только усиливается. Сочетание разнородных элементов на всех уровнях структуры — основной закон текста. «Современный патерик» кажется не сборником, а альманахом, причем довольно беспорядочным. Как если бы на нитку в произвольном порядке нанизывали грибы, бусины четок, бисер, молочный зуб, бублик, кольцо для занавесок и, скажем, кольца дыма. Одни читатели полагают, что это не мешает книге быть «удивительно красивой и в деталях, и в выверенном целом» (А. Немзер), другие, напротив, считают, что «эта, порой невольная, разношерстность лишает книгу цельности» (А. Правиков). Сознательная это стратегия или не совсем, но тема, многократно обыгрываемая в разных регистрах, дробность форм, обилие мелких движений сообщают миниатюрному «Патерику» видимость хоть и беспорядочного, но широкого полотна. Так что слово «энциклопедия» не кажется такой уж большой натяжкой. При желании можно даже найти здесь не только вечные мотивы и сюжеты, но и актуальную православную проблематику: «пути и ошибки новоначальных», «ревность не по разуму», «младостарчество». Можно увидеть многоукладность православной жизни — тут тебе и семинария, и школа, и монастырь, и приход. Сначала книжка кажется густонаселенной — что вроде бы естественно для очерка нравов, которым она и является. Потом понимаешь, что человечьим духом здесь не пахнет. Правила затеянной автором игры не предполагают наличия характеров — в большинстве случаев перед нами «типы», каждый из которых может быть описан одной фразой — прихожанка, влюбленная в духовника, домовитый настоятель, разборчивая невеста. Некоторые обитатели «Патерика» и вовсе обозначены одним штрихом — например, иерей-сластолюбец или иерей-мизантроп, ходячие эмблемы. Индивидуальные свойства носят персонажи историй, как будто заимствованных из общего культурного багажа, — устных приходских рассказов. Но и в этих случаях сюжет явно важнее автору, чем портрет. Наиболее объемными выглядят фигуры, откровенно взятые из жизни, — автор включает в свою книгу фрагменты из документальных жизнеописаний. Что прямо и обозначает, называя подобные тексты соответствующими именами («Отец Павел», «Отец Николай»). Но именно тут читателя подстерегает неожиданность. «Что касается культовых фигур, то их не стоит отождествлять с реальными людьми» (Майя Кучерская, интервью SFI-ru).То есть персонажи с известными именами — Никиты Михалкова или старца о. Николая Гурьянова — выглядят в предлагаемых автором обстоятельствах как настоящие, действуют в соответствии с имиджем, но —«это вовсе не значит, что все истории про них документальные»,поясняетавтор. В этом и заключается подвох. Автор, выходит, вводит в заблуждение прозаика А. Дмитриева, который воспринимает книгу как источник реальных сведений о реальных людях: «До „Современного патерика“ лишь паства и горсть мирян понимали, в чем обаяние и подвиг отца Иоанна (Крестьянкина) и Родзянко». И он такой не один. Микшировать таким манером факты с фикциями представляется Кучерской вполне естественным: «Странно было бы упрекать Пушкина в том, что он неверно изобразил Бориса Годунова, или обвинять Шекспира за неточный портрет Генриха V. Вступая в пространство искусства, историческая личность превращается в литературного героя. Это азбучные истины, которые проходят в школе на уроках литературы, я их повторяю только оттого, что литературу у нас в школах преподают в основном плохо»(интервью SFI-ru ). Ну, если забыть, что Пушкина от Бориса отделяло больше 200 лет, а Шекспира от Генриха — 400 и оба правителя к этому моменту перешли из области исторических фактов в пространство эпоса… А Пушкин с Шекспиром к тому же делали их героями драмы — и насчет степени ее условности читатель точно не обманывался… Действительно, в школах учат так себе. Для введения реальной личности — особенно современника — «в пространство искусства» нужно, по-моему, иметь резон более веский, чем желание снять процент с чужого капитала. Так, одолжиться у реальности можно, только если это требование самой вещи, ею же обоснованное и оплаченное (а не ее маркетинга — «не пропустите, последняя роль о. Иоанна, в эпизоде Никита Михалков»). А то выходит даже хуже, чем когда издатель из негодующего отзыва на первое издание делает рекламу для второго. Эта противоречивость отношений искусства с действительностью — родовая травма сегодняшней православной беллетристики — я говорю о тех книгах, чья тема — «православие сегодня». Целевая аудитория такой литературы — человек интеллигентный, пришедший к православной вере сознательно и взрослым, по крайней мере настолько, что успел приобрести стойкий вкус к печатному слову. Входя, образно говоря, в церковную ограду, он, помимо прочего, открывает для себя огромную область письменности, из которой раньше знал от силы 2—3 наименования включая Библию. И вот открылась бездна, звезд полна: история и богословие, церковнославянский и естествознание, тонкость мысли, острота слога, глубины мудрости, вершины духа. Однако вскоре становится ясно, что решительно вся духовная письменность — нон-фикшн. Но не может же человек все время читать только — ну, скажем, о высшей математике духа! Хочется иногда для разнообразия — просто книжечку. Чтобы не напрягаясь. Чтобы фикшн. Но при этом не выходя из ограды. И тут выясняется, что фикшна в ограде нет — не считая, конечно, назидательных повестей для воскресной школы, от которых в принципе взыскательному читателю может сделаться сильно не по себе. Ну, а «русская православная классика» — от Даниила Заточника до Ивана Шмелева для которой, при строгом подходе, хватает одной полки, — читана-перечитана. Сенсорный голод усугубляется жаждой услышать об опыте воцерковления твоих современников. Поэтому книги о текущей церковной жизни — документальные в первую очередь — всегда нарасхват. «Книга М. Кучерской заполняет собой лакуну, все очевидно ощущаемую в нашей современной церковной словесности. Лакуну, в которой должны находиться книги о сегодняшней реальной, а не идеальной, желательной или исторической жизни Церкви» (прот. Максим Козлов, «Татьянин день»). В общем что взыскательный читатель полагает, что, раз таких книг недостаточно, их следовало бы выдумать. Тут возникает еще одна характерная фигура — новообращенный писатель. Опыт обращения — переворот. Жизнь после Откровения меняется так, что сопоставить это не с чем. Разве только со вторым рождением. Понятно, что писательство в процессе откладывается в сторону — не до него. Позже, когда новорожденный научается ходить, говорить или хотя бы дышать по-новому, он, возможно, снова потянется к перу — чтобы обнаружить, что писать, как раньше, больше не хочет, а писать иначе — не может. Или наоборот. Даже бывши до обращения сочинителем нежных терцин про овечку. Теперь он просто не хочет / не может писать про овечку, а хочет всегда иметь в виду ее Смысл и Первопричину. Что-то мешает писателю — то ли новая совесть, то ли старые слова. Как он ни старайся, осмысленная овечка какая-то дохлая. Партийная литература — это грустнее назидательных рассказов для воскресной школы. А еще же хочется рассказать о новом опыте. Если не об Откровении, так хоть о том, что ему сопутствовало. Вполне объяснимое желание для любого, кому открылось новое измерение, пусть даже не на небе, а на земле: любовь, война, революция, тюрьма. Кучерская ведь об этом говорит в интервью: «Выплескивала этот распиравший меня опыт» (SFI-ru). Всякий пишущий знает: если такое состояние еще годится для репортажа, то для чего-то поглубже — хотя бы очерка — нужна дистанция: время или расстояние. Достоевскому понадобилось 5 лет, чтобы «Сибирская тетрадь» стала «Записками из мертвого дома». Лесков писал «Мелочи архиерейской жизни» спустя как минимум 10 лет после наблюдения за их героями — и, кстати, не в самый радужный период своих отношений с православием. «Доктор Живаго» возник через 40 лет после революции. Шмелева от «Лета Господня» его детства отделяло не только время, но и эмиграция. Писателю о православной жизни удалиться из нее некуда — если, конечно, он думает оставаться православным. В общем, это все равно что писать о собственной семье без отрыва от семейной жизни. Не исключено, что эта невозможность дистанции — во всех смыслах — и объясняет появление коктейлей из фэнтези с проповедью или романа с житием, которые называются православной беллетристикой. «Современный патерик», конечно, изделие более высокой кухни. Автор справляется с объективными затруднениями довольно изящно. По крайней мере выбирает самый остраняющий из возможных способов видения: иронию. В отношении «языка субкультуры», или, если угодно, «православного дискурса», этот прием может давать забавные результаты: не зря православный ежик оказался главным героем книги. Хотя, строго говоря, в пародировании школьной дидактики — а равно и в желании гарнировать ежика школьным же «озорным» фольклором — волнующе-революционного немного. Даже называть его в меню православным «фьюжном» было бы натяжкой. «Знаете, самые доброжелательные и проницательные отзывы о книге я слышала именно от людей, далеких от Церкви. Они поймут, да и уже поняли все правильно и адекватно. Они не варятся в этом котле и видят больше», — считает Кучерская (SFI-ru). Мне кажется, — по крайней мере, по прочтении отзывов, — что обольщаться все-таки не стоит. Они видят в книжке не меньше и не больше, чем люди церковные, просто видят по-другому и другое. Одни — «что церковь, настоящая церковь, является некоей огромной ценностью» (А. Немзер). Другие — только то, что можно увидеть через забор, — а рублевский он или церковный, это для них не столь важно: и то и другое — примеры актуального книжного тренда. «Это странное изображение параллельного, неизвестного большинству скептиков православного пространства» (С. Кваша, «Большой Город»); «человек невоцерковленный оценит уже колоритность антропологического материала. Духовные лица Кучерской похожи на пошехонцев — эксцентричные, но располагающие к себе чудаки» (Л. Данилкин, «Афиша»). Иронию, сознательно или интуитивно применяемую автором для создания искомой дистанции, — она же заодно и защитный экран — читатель сознательно или интуитивно считывает как отчуждение. А отчуждение острее всего ранит близких — членов семьи. Не удивительно, что реакция многих церковных людей такая: «Она — принципиально чужой человек» (А. Бакулин) или «Учительница жизни» (монах Лазарь). Можно, конечно, сказать, что братья-сестры не поняли юмора, — и вообще у них с этим делом плохо. Можно, придумав для книги эпизодический персонаж по имени «Кучерская», уверять, что автор таким образом смеется над собой. Читатель может и не различать автора, персонаж и писательницу Кучерскую — но ей-то вроде следует понимать разницу? Так же как и разницу между иронией и юмором — да всякий, над кем хоть раз насмехались, знает: это совсем не то, что подшутили. Читатель может и не знать, что Аристотель в иронии видел пренебрежение, Платон — высокомерие, а Теофраст — скрытую враждебность. Но и пренебрежение, и высокомерие, и враждебность читатель в иронии всегда чувствует. «Кто громче всех возмущается? Тот, кто испытывает личную обиду, кто узнал себя в персонажах „Патерика“, но не захотел смеяться над собой и надулся» (интервью SFI-ru).Да. Гениально все-таки Лосев заметил, что ирония — источник самоудовлетворения, и не только эстетического. С назидательными рассказами автор, конечно, шутит, но педагогику любит всерьез. «„Патерик“ — художественное произведение. Это художественная литература, а не „картинки с натуры“», — уверяет Кучерская (SFI-ru). Пытаясь возразить, оказываешься на очень зыбкой почве, поскольку где же взять такой критерий, чтобы разграничить произведение художественное и нон-фикшн? И с терминологией проблемы — обязательно собьешься на иносказания. Можно вспомнить слова М. Гаспарова о разнице между подходом исследующим, который оставляет свой предмет неизменным, и творческим, который его видоизменяет. Где проходит граница? На уровне цели? Вряд ли: одна и та же интенция — скорее всего, «понять этих людей» — движет и историографом пугачевского бунта, и автором «Капитанской дочки». На уровне средств? Скорее. То есть нон-фикшн, как и художественная литература, может пользоваться художественными средствами, создавать художественные образы, но для нон-фикшн образ есть именно средство исследования реальности, а в литературе, наоборот, реальность — средство создания образа. То есть между словесностью, относящейся к первой реальности — жизни, — и собственно литературой (той, что создает реальность новую) разница примерно такая, как между изображением и преображением. Пытаться смешивать два этих ремесла в одном флаконе — бессмысленно и беспощадно. «Переплетение правды и вымысла, гротеска и порой и правда невероятных, но правдивых историй размывает в восприятии читателя границу между… скажем, правдой и „художественной правдой“. А возможно, свидетельствует о ненадежности этой границы в сознании автора» (А. Правиков). Вот в этой самой ненадежности все и дело. Вперед, читатель, вроде бы говорит автор, дай руку, идем, я покажу тебе настоящую жизнь. Но не успеваешь ты пройти с ним и двух стадий, как автор вдруг выдергивает ладошку и с тихим смешком бывает таков. А если ты на этой стадии так и задержался в недоумении — твои проблемы, это ты не догоняешь. Ах, так мы на самом деле играем! Это салки! — догоняет, наконец, запыхавшийся читатель, но тут выясняется, что автора осалить нельзя, он не играет: он в домике. Как раз поправлял лампадку, когда ты вломился, пыхтя, гогоча и стуча подметками. И так — всю дорогу. Воля ваша, на автора положительно невозможно положиться. Он и правда боится проиграть? А чего ему бояться, удивляется читатель, когда у него свобода выбора? Церковь имеет дело с чудом — это ее повседневная жизнь. Чудо — факт, нарушающий все законы природы. Лучший способ сказать о чуде, — засвидетельствовать факт максимально точно и безыскусно. Будь свидетелем. У литературы другая природа и чудеса другие. Претворение воды вымысла в вино смысла. Рождение нового мира из двух престарелых понятий. Воскресение мертвого слова. Хочешь — пусть это будет твоим свидетельством. Как слово — образ Слова. Как автор — образ Автора. Анна Голубева Георгий Оболдуев. Стихотворения. Поэма. Данила Давыдов Сост. А. Д. Благинина; подгот. текста И. А. Ахметьева; вступ. ст. В. Глоцера. М.: Виртуальная галерея, 2005. 608 с. Тираж 1000 экз. Настоящее издание — третье и наиболее полное собрание стихотворений Георгия Николаевича Оболдуева (1898—1954). Первые два — давно уже раритеты 1 . При жизни поэту удалось опубликовать лишь одно «взрослое» стихотворение («Скачет босой жеребец…» — «Новый мир», 1929, № 5), не считая переводческой и «детской» поденщины. Неудивительна историко-литературная репутация Оболдуева как максимально изолированного, изъятого из литпроцесса автора: «Судьба поэтического творчества Георгия Оболдуева беспрецедентна, оно возникло и осуществилось в полной безвестности, в глубоком литературном подполье и, посмертно, еще четверть века остается практически никому не ведомым» 2 ; «Георгий Оболдуев, пожалуй, самый непрочитанный из больших поэтов минувшего века» 3. Немногочисленные авторы, писавшие об Оболдуеве, признают все же некоторые его литературные контакты. Впрочем, контакты эти осуществлялись с вполне маргинализованными персонажами литературной сцены, такими, как Сергей Бобров или, в другом поколении, Ян Сатуновский. Поминаемое к месту и не к месту присутствие Анны Ахматовой на похоронах Оболдуева — единственная «встреча» поэтов: «Все пошли — и я. Благинину 4 я не знаю, но она была тронута, обняла меня и поцеловала. Я заметила, что вдовы, самые безутешные, всегда видят и помнят, кто был на похоронах. Значит, и бывать надо, и письма писать надо — исполнять все. Я Оболдуева не видела живым, но вчера, глядя ему в лицо, снова поняла: смерть — это не только горе, но и торжество и благообразие» 5 . Понятно, что подобное «посмертное» знакомство может оказаться важным историко-литературным фактом (подобно присутствию Блока на похоронах Вл. Соловьева), но не в данном случае, где на уровне бытового ритуала просматривается сочувствие, фрондерское противопоставление «правильного», «человеческого» — «официозному», «советскому» — но вряд ли особое внимание поэта к поэту. В алфавитном указателе к двадцати пяти томам такого ценного издания, как исторический альманах «Минувшее», в материалах которого можно подчас обнаружить сведения о самых «затерявшихся» личностях истории отечественной культуры минувшего века, фамилии Оболдуева нет. В предисловиях Г. Айги и Л. Озерова к немецкому и советскому изданиям оболдуевских стихов, в подборках Оболдуева в столь разных антологиях, как «Строфы века» и «Самиздат века», содержатся, наряду с проверенными фактами, и мифы о поэте. Если литературно-биографические связи смутны для исследователя, то не менее дискуссионен вопрос о литературных корнях оболдуевской поэтики. Достоверно, что за чтение стихов «контрреволюционной» Цветаевой Оболдуев в 1933-м был арестован и получил три года ссылки в Карелию. Постоянны переклички с Пастернаком. Айги пишет о близости Оболдуева к ЛЕФу и конструктивизму. Более сомнительны сближения с обэриутами — даже типологически это очень разные поэтики. Автор предисловия к настоящему тому Владимир Глоцер (чье присутствие в этой долгожданной публикации не может не смущать всякого, кто знаком с прагматическими стратегиями данного исследователя) вполне тавтологично отмечает: «больше всего в стихах Оболдуева — …Оболдуева» (с. 18). Подобная тавтология приложима ко всякому значительному поэту, однако не отменяет вопроса о контексте того или иного авторского языка, особенно остро встающего в ситуации, подобной оболдуевской. И в этом смысле позиция Оболдуева чрезвычайно специфична. Она многозначна, но в то же время и целостна. К сожалению, даже настоящее, наиболее полное издание не дает нам полного материала для анализа: нет стихотворений начала — середины 1920-х, а именно они могли бы дать ключ ко всему корпусу оболдуевского наследия. Однако и так очевидно, что весьма отличны три типа поэтической формы у Оболдуева: большие циклы, или «обозрения», «просто» стихи и мини-циклы, наконец — поэма (или даже «роман в стихах») «Я видел». Причем четкой шкалы различий мы здесь не построим: хотя произведения разных жанровых характеристик писались в разное время, четкие периоды в творчестве поэта обнаружить все же не удается. Наиболее «радикальными», приближенными к новейшей поэзии оказываются пространные циклы: «Живописное обозрение», «Устойчивое неравновесье», «Людское обозренье», «Поэтическое обозренье», «Мысли до ветру» (последний текст обозначен как «заключение к четырем обозрением», следовательно, автор воспринимал эти тексты как своего рода метацикл), написанные в 1927—1932 годах. Уже отмечалась неожиданность этих стихов для своего времени: «Наиболее интересны и художественно разнообразны вещи 30-х. Встречаются вполне прозаические отрывки, с удивительным мастерством повернутые в стиховую ритмику. Некоторые приемы даже загадочны для того времени и как будто предвосхищают позднейшие открытия „московского концептуализма“» 6 . И, в самом деле, многие отрывки «обозрений» дают право на такую характеристику:
Или:
Впрочем, отсылки к «похожести» на опыты даже не последующей, а еще более поздней литературной эпохи вряд ли что-нибудь могут объяснить в имманентных свойствах оболдуевских открытий. Другое дело — сопоставление с современной поэту практикой, особенно конструктивистской. По Айги, Оболдуеву особенно близок подход А. Чичерина, предполагавшего максимально сжатое использование материала в стихе. Однако, с точки зрения исследователя, Оболдуев «явно отвергает конструктивистский „локальный прием“ — „построение темы из ее основного смыслового состава“ и „систему максимальной эксплуатации темы“, — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его „рационалистическая целесообразность“ — в сохранении своей неконтролируемой обособленности , трезвого взгляда на мир…» 7 . Данное утверждение следует считать верным, если говорить о конструктивистской теории, — но не о практике. Двойная ориентация — на кажущееся «расшатывание» стиховой структуры при максимальном лексическом, фоническом, интонационном наполнении каждого стиха — тенденция, идущая, с очевидностью, от ряда футуристов и отчасти имажинистов — к конструктивизму, в практике гораздо более субъективному, нежели предполагали их декларации. И если Оболдуев вступает в диалог с этим цехом, то это не только отталкивание (связанное с деидеологизацией темы, с большим расшатыванием стиха — вплоть до наиболее ярких для своей эпохи примеров верлибра), но и притяжение (названное Айги «трезвым взглядом на мир» оболдуевское качество во многом есть результат двойственности личной позиции — антагонизма социуму и одновременно попытки приятия его; не говоря уже о неожиданных аналогиях с подобными настроениями Мандельштама, именно эти свойства были характерны для многих конструктивистов, особенно младших, обозванных Маяковским «кудреватые митрейки, мудреватые кудрейки»). В этом смысле антогонизм Оболдуева современной ему литературе — скорее факт субъективной истории личности, нежели объективной истории письма. Принципиальное качество «обозрений» — не просто цикличность, но фрагментарность. По словам Глоцера, они «держатся на не поддающейся связному изложению цепи неожиданных картин, ассоциаций, сцен, пейзажей и тому подобном, увиденных глазами поэта» (с. 13—14). Собственно, они и не могут «поддаваться связному изложению», так как репрезентируют не монологическое высказывание, но целый парад различных субъективностей, калейдоскоп пусть едва отличимых, но различных точек зрения. Эта попытка связать лирику с эпосом, сколь бы она ни напоминала некоторые концептуалистские и постконцептуалистские опыты, была актуальна как раз для грани 1920—1930-х. Меж тем, совершенно иным, на первый взгляд, представляется более поздняя попытка Оболдуева создать поэтический эпос — поэма «Я видел» (1941—1952). Рискну предположить, что в некоторой степни это попытка ответа на пастернаковские эпические тексты более раннего времени, особенно на «Спекторского». Обескураживающая невозможность прочтения фабулы в фабульном тексте у Пастернака, его способ исключения человека из повествования о человеке оборачивается у Оболдуева феерическим избытком конкретики, также затуманивающим фабулу — историю «небогатой дворянской семьи с начала ХХ века до примерно 1918 года» (с. 18). По словам Пастернака, темой «Спекторского» оказывается то, «как восстает время на человека и обгоняет его» 8 . Оболдуев вступает в активный спор с этой интерпретацией тогдашей антропологической ситуации: в его поэме время и человек — равные партнеры в соревновании, но есть и третий участник — музыкально-языковая стихия, превосходящая и то и другого. Музыкальный профессионализм Оболдуева — известный факт. Этот пласт подробно проанализирован в цитированной выше рецензии Виктора Куллэ, и я не буду на нем останавливаться. Замечу лишь, что музыкальные цитации (от частушечного распева или модного танца до высокой классики) — важнейший слой во всех текстах Оболдуева (что выделяет его, конечно, из русской поэзии в целом, как скорее визуально ориентированной). Среди такого рода цитат попадаются вполне провокативные — к примеру, эпиграф к песни третьей поэмы, представляющий собой нотную запись фрагмента из «Вариаций C-moll» Бетховена. Так аукается, кстати, диалог с конструктивизмом: нотную цитацию мы встречаем в «Пушторге» Сельвинского, да и вообще проблема записи стиха, приближенной к нотной, поставлена именно конструктивистами. Кажущаяся классичность поэмы «Я видел», меж тем, задается как «реалистичностью» материала, так и его будто бы строгим оформлением. Действительно, Оболдуев принадлежит к тем поэтам, что сформировали собственную строфу, вроде «онегинской» или строфы Кузмина / Ахматовой («Форель разбивает лед» / «Поэма без героя»). Эта строфа представляется сверхизощренной — за счет чередования трех— и двустопного ямба (далеко не самые распространенные в русской поэзии типы ямбических строк) — с неизбежным огромным количеством пиррихиев и спондеев:
Такая жесткая форма дополнительно оправдывает заполненность текста инверсиями, плеоназмами, вообще ненормативным синтаксисом и сочетанием сверхредкой специальной, архаической, диалектной лексикой с просторечиями, неологизмами, макаронизмами, звукоподражаниями и т. д. Но все эти особенности характерны и для оболдуевской поэзии в целом. Занятно другое — здесь все это языковое пиршество накладывается на дискурсивное изложение. В результате возникает крайне двусмысленная ситуация. Известный тезис об «эстетических, а не политических противоречиях» с советской властью здесь оказывается практически непроверяемым. Известные дискуссии о «советизме» стихов «среднего» Пастернака или позднего Мандельштама могу более или менее опираться на имманентные авторам контексты, но здесь даже сам контекст не дает оснований убедиться, «всерьез» или «иронично» сказано то или другое, настолько изощренная речевая маска скрывает семантику. Не следует забывать и об — эфемерной, понятно — надежде автора на публикацию поэмы. Так, кажущиеся ироническими строки:
— на деле отражают не «субъективную» авторскую точку зрения, но некоторый самоценный исторический факт, в котором негативная и позитивная оценки неразрывно слиты; а следующие стихи в устах фронтовика, безусловно, искренни:
К этим строкам прилегают многие из «просто» стихотворений Оболдуева, к примеру его подлинный шедевр «Мы победили» (1947), имеющий «для отвода глаз» подзаголовок «Песенка английского солдата». Здесь, несмотря на сарказм и доходящий до гротеска «гиперреализм», мы встретим приятие мира при всей его недружественности лирическому герою:
Вообще, отдельные стихотворения Оболдуева, занимая промежуточное положение между «обозрениями» и поэмой, претендуют, пожалуй, на то, чтобы стать наиболее «классической» частью наследия поэта. Такие тексты, как «Для детей», «Поэзия», «Вира-майна», «Муза», «Суржик», «Жезл», «Эклога», «Палец», «Нелюдимо», «Не зря», «Лихо», «Сюркуп», апеллируя одновременно как к вершинам философии и философской лирики, так и к различным проявлениям обыденного сознания, наиболее полно демонстрируют «слиянную двойственность» оболдуевского поэтического мира, принципиально не делящего окружающее на высокое и низкое, но давая и тому и другому резкую ироническую оценку, за которой, впрочем, не отрицание, но приятие:
Издание настоящего тома Георгия Оболдуева, — которое, по логике вещей, хотелось ожидать от «Библиотеки поэта» (занятой, впрочем, изданием, видимо, более важных фигур, вроде Вадима Шефнера), — без сомнения, историческое событие для всех исследователей и ценителей русской поэзии. Фигура Оболдуева корректирует ряд мифов о позднем русском модернизме в его соприкосновении с советской литературой. Данила Давыдов 1 Оба названы по авторскому заголовку рукописного сборника «Устойчивое неравновесие» — Munchen: Otto Sagner, 1979; М.: Советский писатель, 1991. 2 А. Н. Терезин [Г. Айги]. Судьба подпольной поэзии Георгия Оболдуева // Г. Оболдуев. Устойчивое неравновесие. Munchen, 1979. Цит. по: Г. Айги. Разговор на расстоянии. СПб., 2001. С. 181. 3 В. Куллэ. Расколдованные стихи // Ex libris НГ. 2006. 19 января. № 2 (351). С. 4. 4 Елена Благинина — поэт (более всего известны ее произведения для детей), жена Оболдуева. 5 Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2: 1952—1962. М., 1997. С. 103. 6 М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 48. 7 Г. Айги. Указ. соч. С. 184. Курсив автора. 8 Из письма П. Н. Медведеву. Цит. по: Л. Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы. СПб., 2003. С. 153. Валерий Панюшкин. Незаметная вещь. Алексей Балакин М.: ОГИ, 2006. 304 с. Тираж 5000 экз.
Попробуем начать издалека. «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения, — утверждал в 1905 году Лев Толстой. — Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни» 1. Спустя двадцать лет это высказывание Толстого процитировал Борис Эйхенбаум в статье «В поисках жанра». Как ни удивительно, здесь яснополянский отшельник оказался прав: если в 1905 году в ответ на его слова можно было лишь пожать плечами, то в 1924-м они уже воспринимались как мудрое и дальновидное пророчество. И Эйхенбаум воспользовался ими, чтобы резюмировать свои наблюдения над литературной ситуацией середины 1920-х годов. «Иваны Ивановичи и Марьи Петровны действительно, устарели, — продолжал он толстовскую мысль. — Явилась, действительно, тяга к чистому повествованию — к рассказыванию отдельных сцен, к воспоминаниям, к форме хроники, к эпистолярным жанрам. Автор не „выдумывает“ — в том смысле, что он не изобретает особых интриг или ситуаций для своих персонажей, а рассказывает о своих и чужих наблюдениях. Вводится свежий, неиспользованный литературный материал» 2 . Впрочем, почти об этом же писали и другие чуткие литературные критики того времени. Но оказалось, что Иваны Ивановичи и Марьи Петровны — весьма живучие особы. Уже к концу 1920-х они снова стали во главе литературы и гордо занимали это место вплоть до конца прошлого века. Лишь в середине 1990-х они стали сдавать свои позиции, все больше и больше напоминая нарумяненные трупы. Наконец, под самый занавес столетия, один из самых остроумных литераторов современности провозгласил смерть Ивана Петровича (очевидно, ближайшего родственника Ивана Ивановича) и конец власти писателя над умами современников. Кроме того, едва ли не в одночасье рухнула строго выстроенная жанровая иерархия и литературное поле стало напоминать поздний меловой период: динозавры советского официоза вымерли, а идущие им на смену виды еще не освоили освободившиеся территории. Да и сами эти виды находились только в стадии образования, не успев сформировать устойчивую и разветвленную экосистему новой, нарождающейся литературы. Подобная система не сформирована и ныне, хотя прошло уже почти двадцать лет — для истории литературы срок немалый. Но некоторые ее признаки все же вырисовываются более-менее четко. К примеру, доминирующую роль в ней играют многочисленные non-fiction жанры, а разного рода эпические образования (как прозаические, так и поэтические) вытесняются на обочину, все настойчивее втягиваясь в орбиту массовой культуры. Так, иметь опубликованный роман сейчас становится такой же непременной принадлежностью человека comme il faut, как некогда диплом о высшем образовании, новая иномарка или дом на Рублевском шоссе. Поэзия в ее классическом понимании становится делом все более и более «дамским»; мужчины же изобретают себе смежные области, освоение которых, думается, и определит пути развития литературы на ближайшие пятнадцать—двадцать лет. Наибольший же интерес у публики (по крайней мере той ее части, что ранее «милорду глупому» предпочитала «Белинского и Гоголя») вызывают, по моим наблюдениям, эссе на общественно-бытовую тему. То есть тексты прямого авторского высказывания, где автобиографические отступления мешаются с политологическими суждениями, а в неизбежных обличительных аккордах (ведь обличать можно все и вся — от ВВП или МБХ до автобусных контролеров или продавщиц мороженого) явно слышны искусно редуцируемые истерические нотки. Их авторы действительно ничего не сочиняют, а только рассказывают то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни. Самой благодатной средой для бытования и размножения текстов подобного рода является Интернет. Вообще, роль глобальной паутины в литературном процессе новейшего времени еще не осмыслена и не описана: сейчас появляются лишь первые робкие и, как правило, неудачные попытки произвести хотя бы начальную классификацию новых литературных жанров, порожденных «мировым разумом», определить их основные отличия от жанров «бумажных». Я же обращу внимание только на одно отличие. Текст, рассчитанный на публикацию в любом бумажном виде — будь то еженедельный воскресный фельетон или роман-эпопея в четырех томах, — всегда сохраняет дистанцию между собой и потенциальным читателем, кто бы он ни был. Дистанцию в том числе эмоциональную, поскольку всегда воспринимается с большей или меньшей степенью отстраненности. Лист бумаги хоть и сохраняет выплеснутые на него мысли и эмоции, но в то же время выполняет роль своеобразного фильтра, неизбежно нейтрализуя избыточные дозы боли, сарказма, гнева, негодования. Между автором сетевых колонок и его читателем дистанции нет совсем. Размещенный в Интернете текст может быть прочитан в любом уголке земного шара сразу после публикации. И сразу же читатель может на него откликнуться, и почти сразу же этот отклик дойдет до его автора. Собственно, такие эссе и пишутся с расчетом на непосредственную и моментальную реакцию. Неважно, будет она позитивной или негативной — главное, чтобы она была, иначе их существование теряет всякий смысл. Ведь даже ничтожная газетная заметка неизбежно консервируется книгохранилищами и хоть через сто лет в любой момент может быть вызвана из небытия настырными библиографами. А выдающееся, глубокое, блестяще написанное сетевое эссе живет только тот срок, который отмерил ему пользователь ПК: с нажатием кнопки «off» его жизнь, по сути, заканчивается. Конечно, на сервер можно зайти еще раз и еще раз насладиться полюбившимся текстом, но подобное занятие — для особо любопытных. Кроме того, эта возможность напрямую зависит от капризов РАО ЕЭС. Поэтому сетевой текст не может позволить себе быть добродушным и вальяжным, иначе он рискует прожить отмеренный ему срок впустую. Поэтому сетевые авторы гораздо агрессивнее своих чисто «бумажных» коллег: они оглушают его сильнодействующими образами и словами, кружат голову избыточной эмоциональностью и окончательно покоряют добавлением в этот словесный коктейль нескольких капель «человечинки». Поэтому их любят или ненавидят гораздо истовей, чем любых журналистов старой закалки, пишущих в любом классическом печатном издании, пусть даже самого экстремального толка. Вот теперь можно перейти непосредственно к Валерию Панюшкину и к его книге. * * * Я не буду писать об этической составляющей деятельности Панюшкина, о его политических взглядах и общественных идеалах. Лишь замечу в скобках, что если благодаря его призывам сдавать кровь для больных детей и деньги на покупку дорогостоящего медицинского оборудования была спасена жизнь хоть одного ребенка, то он достоин… (избегну пафоса и не скажу, чего он достоин: матери и отцы поймут, о чем я). Хочется мне также избежать обсуждения странного вопроса, «писатель» Панюшкин или «не писатель» — думаю, сказанным выше я исчерпал этот предмет. Передо мной лежит только «Незаметная вещь», и меня интересует лишь она, лишь ее достоинства и недостатки. Она делится на две части. Первая — это «свежий» Панюшкин, знакомый всем неутомимый колумнист «Коммерсанта» и «Газеты.ру», бескомпромиссный борец за светлые (или кажущиеся ему таковыми) идеалы, бесстрашный критик всего косного, лживого, нелепого, что есть у властей на всех уровнях — от президента до самого последнего депутата или управдома. Короче, привычный громила либерально-демократической ориентации. Но для «Незаметной вещи» отобраны тексты непривычно нейтральные, почти не привязанные к конкретным сюжетам и ситуациям. То есть такие, которые смогут восприниматься без дополнительного комментария и через год, и через десять лет после их написания. Здесь видна мудрая воля составителя книги, позаботившегося о том, чтоб ей была уготована жизнь подлиннее жизни Интернет-креативов. Во второй части собран Панюшкин конца 1990-х, Панюшкин несколько иной, пробующий себя на поприще рассказчика. Эти беллетризированные заметки — своего рода textos cautivos, сейчас почти забытые или вовсе неизвестные даже самым ярым его поклонницам. Но стилистического диссонанса между частями нет, разница между Панюшкиным-журналистом и Панюшкиным-беллетристом минимальна. Все тексты «Незаметной вещи» писал один человек, использующий одни приемы, окунающий свое перо в одни и те же чернила. * * * Сделаю попытку показать, как «работает» текст Панюшкина, на примере одного абзаца из предваряющей книгу заметки под названием «Один день». Итак: «На улице академика Королева, в сотне метров передо мной, машина сбила ребенка. Два мальчика в одинаковых синих куртках, этих, которые „проверены холодом“, перебегали дорогу в неположенном месте. И автомобиль „Волга“ сбил младшего. Быстро приехал гаишник. Водитель „Волги“ и инспектор ГАИ стояли у машины и ждали „скорую“. Мальчик лежал на асфальте. С него слетели ботинки и валялись метрах в двадцати от места аварии. Это довольно верный признак летального исхода. Но офицер ГАИ и водитель „Волги“ даже не наклонились к мальчику, а просто ждали „скорую“. Я вышел из машины и соврал гаишнику, что я врач. Надо сначала пощупать пульс, но если пульса нет, это не значит еще, что человек мертв. Надо сдавить пальцами глазное яблоко, и если зрачок остается круглым, то человек жив. Можно поднести к коже зажигалку. На живых телах ожог красный, на мертвых — желтый. Мальчик на дороге был мертв. Изо рта у него текла струйка крови, как в кино. Его старший брат, живой и невредимый, стоял рядом на тротуаре, сгибался пополам и крутился, так, словно делал гимнастические упражнения. Две женщины пытались его успокоить» (с. 8—9). Короткие, задыхающиеся, словно бессвязные фразы. Так действительно говорят очевидцы, которым трудно собрать свои слова в единый поток, поэтому они постоянно перебивают самих себя, перескакивают с предмета на предмет. Незаметное при первом чтении, но явное «сгущение» времени и событий: если автор был свидетелем наезда, то почему он сразу не подошел к сбитому мальчику и не пощупал у него пульс, а дожидался ГАИ? Если же он не видел момента аварии, а подъехал тогда, когда гаишник был уже на месте, то откуда он знает, что тот приехал быстро? Но если объяснять все подробности случившегося, текст распухнет и потеряет всю энергетику, будет похож на разжатую пружину. Такая мелочь, как одинаковые синие куртки мальчиков, говорящая о невеликом достатке их родителей. Совершивший наезд автомобиль — не дорогая иномарка, вызвавшая бы непременную отрицательную реакцию, а нейтральная «Волга». Тем самым потенциально снижается негативное отношение читателя к водителю, позволяет направить его эмоции в другое русло. Рассказчик уже знает, что мальчик мертв — по такой верной примете, как слетевшие с него ботинки; проверка пульса и зрачка на первый взгляд бесполезна. Но это позволяет ввести в текст шокирующие объяснения, как грамотно отличить живого человека от мертвого, — бьющие прямо по сердцу любому родителю, чей ребенок хоть раз перебегал дорогу без их присмотра. Внешне бесстрастное, отстраненное описание горя оставшегося в живых брата. Описание, напомнившие мне знаменитые страницы Толстого про балет и таинство причастия. Страшное по своей банальной простоте дополнение «как в кино» при упоминании струйки крови, текущей изо рта. * * * Бесспорно, это один из лучших фрагментов книги. Лучших по своей эмоциональной глубине, образной насыщенности и отточенному стилистическому рисунку. Именно к таким текстам я применял эпитет «агрессивные», имея в виду прежде всего то, что они гипнотизируют читателя, вторгаются в сознание помимо его воли. Даже когда он пишет о своей любимой детской игрушке, то умудряется так накалить текст, что комок в горле и прерывистое дыхание слабонервным читательницам обеспечены. Когда обращаешься к самым сильным человеческим эмоциям, нужно быть очень осторожным. Один неверный тон, фальшивое слово — и упругий мускул текста растекается под ногами сопливой медузой. По счастью, такие фрагменты в «Незаметной вещи» попадаются нечасто. Но всегда кажется, что автор ходит по грани: еще чуть более громкий эпитет, более энергичное слово, более сильное чувство — и он сорвется в фальшь. Я верю: его помыслы чисты, цели благородны, методы проверены многолетним журналистским опытом — но все же кажется несколько странным, что взрослый, состоявшийся мужик постоянно пребывает в состоянии тихой истерики. Пусть даже только в те моменты, пока сидит за компьютером. Поэтому я всем рекомендую принимать «Незаметную вещь» малыми дозами, что убережет вас от излишних расстройств нервной системы. Есть у Панюшкина и еще одна особенность: это его неуловимая и с трудом осознающаяся при первом чтении вторичность. Почти все сюжетные вещи и некоторые из вошедших в книгу эссе кажутся знакомыми до оскомины. Вторичность — не банальность. Только в последние два-три века главным критерием ценности в литературе стала считаться новизна, ранее думали иначе. Добросовестная компиляция и умелая адаптация ценились едва ли не больше, чем что-то заново измышленное. По сути, Панюшкин — великолепный адаптатор. Он приспосабливает к сетевой жизни старые, выношенные от частого употребления сюжеты, идеи, мотивы — и они снова становятся молодыми, бодрыми, сильными. На радость тем, кто их не узнает в таком воплощении. Как пример могу назвать превосходное эссе «Растворение в земле» — политизированное рассуждение на хрестоматийную тему «это наша земля, потому что мы в нее ляжем». Жаль, что «Незаметная вещь» оформлена, как обычная книга. Может быть, стоило сымитировать полосу какого-нибудь Интернет-издания, той же «Газеты.ру». Тогда и тексты в ней выглядели бы живее, органичнее. Впрочем, и так она способна доставить немало сильных переживаний. Можно также посетовать на ее относительную малодоступность при столь солидном тираже: в Петербурге, например, ее нет ни в центральных магазинах, ни в лучших «элитарных». За это можно попенять издательству ОГИ, которое, как мне уже не раз приходилось наблюдать, вообще не слишком заботится о популярности своих книг и авторов. Когда я читал книгу Панюшкина, то все гадал, что же это за «незаметная вещь», подарившая ей заглавие? Но ответ получил только на 291-й странице: «— Странно как-то, — сказала Еся. — Бабушка умерла, а никто не плачет. — Ничего странного, — ответил дед Исроэл. — Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет». И не надо притворяться, что вы думаете иначе. Алексей Балакин 1 Цит. по: А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 181. 2 Б. Эйхенбаум. Литература: Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. С. 294. Григорий Ревзин. На пути в Боливию. Ревекка Фрумкина Заметки о русской духовности. М.: Проект Классика; ОГИ, 2006. 576 с. Тираж 3000 экз. Случалось ли вам с увлечением читать сборник газетных статей одного автора? Не выбирать из книги в пятьсот с лишним страниц отдельные эпизоды, mots или еще что-либо, что вас может удивить или развлечь, а читать все подряд, откровенно наслаждаясь не воспоминаниями о моменте, когда некий опус был впервые напечатан (здорово он/онаимтогдаврезал/а! ), а воспринимать каждый текст как живой, открывающий неизвестное или помогающий иначе посмотреть на то, о чем вы, казалось бы, и без того имеете свое мнение. Я такого что-то не припомню. Хотя читаю вроде бы много… Газетный и (тонко)-журнальный текст, будь он даже изыскан, насыщен, ранее вами не читан и к тому же не слишком привязан к моменту первопубликации, со временем все равно теряет энергию исходного посыла и увядает. Если раньше это была настоящая еловая ветка, то теперь перед вами вроде бы та же ветка, но — увы, пластмассовая. Она не пахнет хвоей — так ведь и не должна… Передо мной, несомненно, исключение из того, что я до сей поры полагала правилом: книга Г. И. Ревзина «На пути в Боливию». Это сборник его статей за девять лет, опубликованных преимущественно в газете «Коммерсантъ» (статьи эти я почти не читала, поскольку эту газету не выписываю), а также в журналах GQ и AD (их я тоже не выписываю). Зато я читала Ревзина в специальных архитектурных журналах «Проект Классика» и «Проект Россия», и, надо сказать, это всегда было не только про архитектуру, но прежде всего — про жизнь. Поэтому, как ни далека я от пластических искусств, эти его тексты я даже цитировала. Книгу Ревзина «Очерки по философии архитектурной формы» (М., 2002) я тоже читала, а вот «Неоклассицизм в русской архитектуре начала XX века» (М., 1992) оказался мне не вполне «по зубам», хотя безусловно интересен. Короче, я представляла себе, что Ревзин может писать про все, но никак не ожидала, что это «про все», будучи собрано под одной обложкой, может получиться так масштабно и всякий раз — «в яблочко». Вот тексты в самом трудном жанре — в жанре посмертного портрета недавно ушедших от нас людей. В этом случае читателю всегда кажется, что главное-то и упустили. Ревзин сумел лаконично и точно высказаться о Лотмане, Бибихине, Аверинцеве — всех их я многократно слушала и читала, а с Лотманом и Бибихиным еще и была знакома, причем задолго до их славы. Тем больше у меня было бы оснований придраться — а не к чему. Не менее замечательны и портреты, к счастью, вполне здравствующих наших современников. Ревзин меток, ироничен, откровенно смеется над манерой иных авторов писать о выдающихся деятелях непременно «с придыханием» — но никогда не жесток. Уникален в исполнении Ревзина портрет Вяч. Вс. Иванова — тут у меня и вовсе полувековой запас личных наблюдений, но мне так ни в жизнь не написать (см. статью «Умберто Эко получил Австрийскую премию»). Колумнисту положено писать о событиях — точнее говоря, публика и будет считать событием то, о чем колумнист написал. Для архитектурного критика это выставки — не только сугубо архитектурные, наподобие тех, что регулярно устраиваются в Музее архитектуры им. Щусева в Москве, но и глобальные «концептуальные» толковища вроде Бьеннале и прочего в этом роде, а также юбилеи архитекторов и дизайнеров, новые постройки, новые проекты, книги и альбомы по архитектуре и дизайну. А еще в нашей с вами реальности весьма важно знать не только о том, что было или вот-вот будет воздвигнуто , но еще и о том, что за последнее время было или вот-вот будет разрушено . Ревзин много пишет о строительном буме в Москве и о варварском разрушении таких памятников архитектуры, как гостиница «Москва», площадь перед Манежем, здание «Военторга», о «новоделах» под маской реставрации, истребивших бесценную историческую застройку в Замоскворечье. Собственно, об этих фактах мы узнаем не из его статей. Но полезно прочитать его размышления о том, что именно такая систематическая практика меняет в нашем культурном сознании. Для этого сознания уничтожение «Военторга» и гостиницы «Москва» — «не фантастический жест, а обыденность, спокойное течение повседневной жизни, рутина, в которой можно что-то половить, даже особенно не светясь. История перестала быть всеобщей — она приватизировалась…» (с. 169). На тему приватизированной истории в 2004 году Ревзин написал уморительный текст в жанре фельетона — «Москва для туристов». Это как бы образец того, что должен произносить экскурсовод в микрофон, называемый в народе «матюгальник». Стоит, к примеру, группа туристов перед знаменитым зданием Жолтовского на Моховой (интересно, кто помнит, что там много лет помещалось посольство США? 9 мая 1945 года мы, школьники, стоя вплотную к бордюру газона перед зданием, хором кричали по-английски «Да здравствуют союзники!»). А экскурсовод говорит: «…в свое время здание считалось шедевром. В настоящее время точка зрения пересмотрена, здание, как видите, практически уничтожено, будто бы в него тоже попала бомба, осталась только передняя стенка. Не запоминайте это здание, оно все равно не сохранится в связи с возможностью увеличения застройки в данном месте» (с.177). Смеешься до слез, хотя следовало бы плакать… Ревзин не стесняется называть вещи своими именами и, что автору этих строк особенно симпатично, игнорирует моду и чины, любые прошлые заслуги и квазизаслуги. Он не поклонник постмодернистских жестов и соц-арта; для него новое может оказаться и отличным, и несносным, потому что новизна как таковая — отнюдь не знак качества. Замечательно ироничны его описания многих суперпрестижных, а главное — концептуальных художественных выставок. При этом всякий раз автор не преминет достаточно подробно описать, что, кем и как представлено, как организовано пространство, что было в манифесте или замысле и что из этого получилось. Одно из самых занятных и поучительных описаний касается выставки «Обитаемый мост», спроектированной в Центре Помпиду и представленной вначале в Лондоне, а затем Британским советом в ГТГ на Крымском Валу. С одной стороны, автор мягко потешается над тем, что выставка состояла в основном из ванночек с водой, в которых плескались макеты мостов и мостиков. Все макеты были новыми, а единственно аутентичными проектами были работы русских архитекторов, выигравших конкурс «Обитаемый мост». С другой стороны, архитектура на мосту — это символичная архитектура, некая квинтэссенция архитектуры как идеи . Как правило, мосты необитаемы, соответственно, лучшие проекты — это неосуществленный мост Риальто Андреа Палладио, триумфальные мосты великого чудака англичанина Джона Соана и — в чем, собственно, пуант всего рассказа — работы русских архитекторов-«бумажников». В «застойные» времена именно «бумажники» завоевывали не только отечественное архсообщество, но и западное. Последнее открывало в их работах, заведомо не рассчитанных на воплощение в материале, «русский дух» и раздавало премии Александру Бродскому, Юрию Аввакумову и другим нашим впоследствии прославленным соотечественникам. Тем временем в жизни , как мы знаем, плодились те панельные дома, которые даже в Москве не выдержали зимы 2006 года; зато в студии на Сенеже еще в 1970-е годы можно было увидеть архитектуру как идею. В творчестве «бумажников» и расцветало нестесненное метафизическое пространство архитектурной мысли. И кто знает, где бы была наша архитектурная мысль сегодня, если бы не «бумажная архитектура». Особый интерес представляют ревзинские реконструкции психологического облика художников и архитекторов. Поводом для таких текстов большей частью служила очередная выставка — то юбилейная, то, простите, концептуальная. Читаешь книгу и обнаруживаешь, что вот вроде бы и работы Игоря Обросова времен «сурового стиля» видела, и в галерее «Ковчег» бывала, и книгу великого Бурова «Об архитектуре» читала, даже альбомы Экстер листала, а викторианских живописцев созерцала во множестве, притом непосредственно в городе Лондоне. Не говоря уже о работах Ге или Сурикова, к которым все мы привыкли, как к памятнику Пушкина. Однако и здесь автору удается представить свой предмет в неожиданном ракурсе. Конечно, при всей аккуратности в фактографии соль здесь не столько в фактах, сколько в их интепретации, у Ревзина — то лиричной, то ироничной, но всегда ненавязчивой и проницательной. Для понимания одних авторов существенно знать не только сами работы, но еще и биографический контекст, для адекватного восприятия других важно, что писали он вон когда, а мы-то смотрим их сегодня и т. д. Ну что нового можно сказать о Пластове, репродукции которого в свое время украшали журнал «Огонек», где они специально печатались на глянцевой бумаге, чтобы потом можно было разогнуть скрепки, вынуть сдвоенный лист, разгладить его и повесить на стенку? Оказывается, можно — откройте очерк Ревзина «Тело и лицо русской деревни». «Декабрьские вечера» — конечно, прежде всего замечательная музыка, но Музей изящных искусств в pendant к музыке непременно устраивает еще и выставку. Иногда и правда в pendant. Иногда — нет, но иначе многих полотен и листов мы бы не увидели вовсе, так что все равно — нечаянная радость. Иногда, напротив того, сама затея не слишком осмысленна — ну зачем под девизом выставки «В сторону Свана» «нашего» Моне с привычных мест перевешивать в фойе над парадной лестницей? Там и графику неудобно смотреть, не то что Моне. В очерке о «Декабрьских вечерах» в ГМИИ Ревзин тонко уловил дух новейшей салонности, витающий то на клавирабенде в Малом зале Консерватории, то на презентации какого-либо супериздания, то в претендующей на серьезность радио— или теледискуссии. Недавно в «Коммерсанте» Ревзин опубликовал убийственно ироничный отчет об очередной зимней Бьеннале, проходившей на этот раз в Москве (см. номер от 30 декабря 2005 года). Не могу отказать себе в удовольствии процитировать первый абзац: «Ну хорошо, Ходорковский сидит, со свободой не заладилось, политическая жизнь прекратилась, все напоминает 70-е годы. Но тогда было ясно, что вот если все, что сейчас прячется по кухням, будет разрешено, получится необыкновенное богатство культуры. Потом все богатство ушло в „разрешено“, и выяснилось, что при свободе и демократии русская культура таинственным образом исчезает, как будто ее даже и не было. Это, конечно, не обнадеживает, даже, признаться, обескураживает. Но с другой стороны, раз сейчас все начали зажимать, кругом почти 70-е годы, то, может быть, опять все процветет?» Все может быть. Мы, чай, в России. Юрий Слёзкин. Эра Меркурия. Наум Вайман Евреи в современном мире. Авторизованный пер. с англ. С. Б. Ильина. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 544 с. Тираж 2000 экз. Книга профессора истории Калифорнийского университета Юрия Слёзкина «Эра Меркурия. Евреи в современном мире» вышла в 2005 году по-английски (Princeton University Press) и по-русски и получила широкий и благоприятный отклик. «The Jewish Journal» назвал книгу «важной, провоцирующей и блестящей», «Publishers Weekly» — «эксцентричной», «одной из самых оригинальных и интеллектуально провоцирующих». Суть книги раскрывается уже в названии и заявлена с первой строки: «Современная эра — еврейская эра, двадцатый век — еврейский век». В книге рассматривается история евреев в ХХ веке, но не как частная история этноса, а как квинтэссенция истории всего человечества в этот период. В ней как бы две составляющие: историческое повествование и объединяющая его социологическая концепция. В качестве «частной» истории евреев книга вполне, на мой взгляд, достойна интереса как «краткое пособие» по предмету, тем более что написана легко, остроумно, энергично, с привлечением интересных материалов и ярких свидетельств. История эта рассматривается в виде трех направлений исхода (идеологических и географических) из черты оседлости Российской империи как «три паломничества»: «в Соединенные Штаты, оплот бескомпромиссного либерализма; в Палестину, Землю Обетованную радикального национализма; в города СССР, свободные и от либерализма, и от племенной исключительности. Значительная часть книги посвящена советскому выбору — выбору, который начался с наибольшего успеха и обернулся наибольшим разочарованием» (цитата из аннотации к русскому изданию). Эту часть можно даже рассматривать как своеобразную полемику с Солженицыным. Так, например, незадачливый аргумент Солженицына, что евреи и в царской России, и в советской жили лучше коренного населения, так что, мол, у них не было причин особенно возмущаться, Слёзкин опровергает следующим образом: «Александр Герцен восстал против царя не потому, что он был „задавлен“ так же, как его крепостные, а потому, что он считал себя равным царю, а с ним обращались, как с крепостным». На манер Солженицына Слёзкин старательно и обильно приводит цифирь еврейских процентов для наукообразности своих «доказательств». Повторяет он и концепцию (намеченную у Солженицына, а затем развитую А. А. Кара-Мурзой) о том, что евреи разрушили не только Российскую империю в 1917-м, но и советскую в 1991-м, то есть ставит евреев в центр как антицарской, так и антисоветской деятельности (мол, советскую власть свергла интеллигенция, а евреи были «ядром оппозиционной интеллигенции»). Но в чем же связь еврейских скитаний с историей ХХ века и вообще Нового времени? Связующее звено называется «капитализмом». Определяя современный «век» как век капитала, отчуждения и специализации, Слёзкин полагает, что именно евреи, в силу исторически сформировавшихся специфических особенностей, оказались наиболее подготовленными к вызову «капитализма» и достигли при нем «триумфальных успехов». Эти специфические особенности связаны прежде всего с их социальной маргинальностью. «Смерть, деньги, болезни, торговля, магия и внутреннее насилие часто является ремеслом людей с чуждыми богами, корнями и языками», ремеслом «специализированных иностранцев», пишет Слёзкин и вслед за многими историками, экономистами и философами XIX века подмечает «превращение изгоев в капиталистов». Причем речь идет не только о евреях; в сходных условиях превращались в предпринимателей и армяне, несторианцы, балтийские немцы, русские старообрядцы, греки-фанариоты и «евреи Юго-Восточной Азии» — китайцы. Такого рода социальная антропология не нова и восходит к работам историка капитализма Вернера Зомбарта (1863—1941), концепция которого была противоположной идеям Макса Вебера, «выводившего», как известно, капитализм из протестантской этики «стяжательства во имя спасения» и считавшего, что честь и слава развития капитализма принадлежит как раз коренным народам, прежде всего немцам-протестантам. (Отец Зомбарта оказался был воплощением теории Вебера: потомок французских гугенотов и хранитель кальвинистских добродетелей, ставший крупным землевладельцем и промышленником, он был, по свидетельству современников, человеком невообразимой скупости, постоянно повторявшим: «Богатым человек становится не тем, что он зарабатывает, а тем, что он не тратит».) Зомбарт, современник и друг Вебера, признавал роль протестантской этики, но полагал, что «капитализм создавали грабители, откупщики, авантюристы и прочие маргиналы распадавшейся средневековой системы, а благочестивые трудоголики из протестантов были лишь одной из таких групп» (Вернер Зомбарт. Буржуа. СПб., 2005. Т. 1. С. 11). Одной из маргинальных групп такого рода, и весьма важной, Зомбарт считал и евреев: «1. Все народы обладают предрасположением к капитализму. 2. Различные народы обладают им в различной степени». Евреи же «представляют собою с самого начала уже почти сплошь специально воспитанный народ торговцев» (там же, с. 269). Он посвятил довольно много страниц разбору религиозных, исторических и психологических корней того предрасположения к «капиталистическому духу», которое он отмечал у евреев, что дало повод некоторым, опираясь на его труды, отождествлять капитализм и еврейство, как это сделал до него и вполне самостоятельно Карл Маркс. В известной своей статье о еврейском вопросе (Zur Judenfrage, 1843) Маркс пишет: «Еврей эмансипировался на еврейский манер не только потому, что он присвоил себе власть денег, но потому, что через него и без него деньги стали мировой силой, а практический еврейский дух сделался практическим духом христианских народов. Евреи постольку эмансипировались, поскольку христиане сделались евреями. Призрачная национальность еврея есть национальность купца, вообще денежного человека». Добавлю еще, что Зомбарт, как и многие другие, считал капитализм «величайшей трансформацией», охватившей весь мир, а если учесть, что далеко не все успешно вписались в этот процесс, в то время как евреи в нем преуспели, то легко себе представить происхождение одного из самых ярких и живучих аргументов антисемитизма, отождествляющего еврейство с капитализмом и эксплуатацией. Смена общественных укладов, каждый из которых опирается на определенные социальные и культурные «ценности», всегда сопровождается переворотом в мире ценностей и идеологической борьбой, новые принципы жизни отменяют или подавляют старые. Л. Мамфорд пишет в книге «Миф машины» (М., 2001. С. 361—362): «Капиталистическая система ценностей, по сути, превратила пять из семи смертных грехов христианства — гордыню, зависть, скупость, алчность и похоть — в положительные общественные добродетели; а главные добродетели, начиная с любви и смирения, были отвергнуты как „вредящие делу“ — не считая тех случаев, когда они делали рабочий класс более послушным и покорным хладнокровной эксплуатации». Борьба между традиционными, «средневековыми» ценностями и ценностями капитализма ведется уже не один век. Тот же Зомбарт, характеризуя «предрасположенность народов к капиталистическому духу», весьма образно озаглавил одну из своих работ: «Герои и торгаши». Свою лепту в характеристику «еврейских ценностей» как ценностей капиталистических внес и Маркс: «То, что в еврейской религии заключено в виде абстракции: презрение к теории, искусству, истории, человеку как самоцели — есть действительная, сознательная точка зрения, добродетель денежного человека» (та же статья). В первой главе своего труда, названной «Евреи и другие кочевники», Слёзкин предельно (а вернее, беспредельно) обобщает и противопоставляет две системы ценностей, называя их по именам греческих богов Меркурия и Аполлона. Делает он это весьма размашисто и неопределенно, а то и противоречиво. Меркурий — бог кочевников, купцов и ремесленников, Аполлон — землепашцев и воинов. Для «меркурианцев» «главный ресурс» — это люди, а для «аполлонийцев» — природа. К аполлонийцам относятся «князья и крестьяне», к меркуриан-цам — «все те, кто не пасет стада, не возделывает землю и не живет мечом», «посредники, переводчики и перебежчики». Но Аполлон был и покровителем скотоводов, а кочевники, да и купцы, во все времена не могли не быть воинами. Конечно, последователи Меркурия — «ловкачи и умельцы», и сам бог, едва появившись на свет, изобрел лиру, но и Аполлон был покровителем искусств… Так или иначе, мир, по Слёзкину, делится на тех, «кто не очень любит кочевых посредников, убежден, что физический труд свят, насилие почтенно, а чужаков следует калечить», и тех, кто «не любит князей и крестьян, ценит живость, подвижность, богатство и любознательность». По его мнению, те и другие «на протяжении большей части истории человечества жили бок о бок во взаимном презрении и подозрении», потому что «слишком хорошо знали друг друга». Основным вектором развития современности, по мнению Слёзкина, является процесс исчезновения аполлонийцев и их неизбежного превращения в меркурианцев: «современность есть превращение всех до одного в кочевых посредников: подвижных, хитроумных, разговорчивых, профессионально гибких и социально отчужденных». В этом антропологическая суть капитализма. И, конечно, поскольку евреи, по его мнению, изначально подвижные, хитроумные и разговорчивые, то все человечество обречено превратиться в евреев. Так сказать, метафорически. Современная история характеризуется отчаянной арьергардной борьбой аполлонийцев (не хотят исчезать, вот ведь незадача) с победоносным лучшим будущим — превращением всех в евреев. К врагам прогресса аполлонийцам причислены коммунисты, исламиты, фашисты, в общем националисты и фундаменталисты всех мастей. Но кто же противостоит всей этой аполлонийской армаде? Очевидно, его величество «мировой прогресс». Ведь даже сами евреи не понимают своего счастья, которое им рисует Слёзкин. Большинство из них ринулось в начале ХХ века в коммунизм, оказавшийся на поверку аполлонийской контрреволюцией, другая часть, правда, поменьше, подалась в Иерусалим, в свой националистический, опять же аполлонийский, рай. И только те, кто поехал в Америку (как Слёзкин) уловили веяние времени и сделали правильный, по-настоящему меркурианский выбор: «Соединенные Штаты замечательны тем, что меркурианство является официальной государственной идеологией, что традиционные меркурианцы — включая евреев — не сталкиваются с правовой дискриминацией». Будущее, таким образом, за США. Выбор Америки Слёзкин считает и «самым разумным», и самым «успешным» в социологическом плане: евреи США — «самые богатые», «самые образованные» (следует соответствующий подбор цифр). Вот, собственно, и всё. Можно было бы половить Слёзкина на противоречиях, но нет смысла: в такие размашистые концепты укладываются любые противоречия. С одной стороны, он считает, что современность — это век меркурианцев-космополитов, а с другой, пишет, что «основной религией современного мира является национализм», то есть аполлонийство; с одной стороны, аполлонийцы у него ненавидят меркурианцев, что понятно, ведь те, в раже буржуазного прогресса, хотят разрушить «аполлонию», но, с другой стороны, меркурианцы почему-то любят аполлонийцев и сами себя ненавидят (кроме Слёзкина), тоскуя по аполлонийским ценностям: «Большинство еврейских юношей и девушек, вступавших в студенческие кружки, русские школы, тайные общества и дружеские компании, представлялись — и приглашались — не как евреи, а как собратья по вере в Пушкина и революцию, меркурианцы, жаждавшие аполлонийской гармоничности…». «Дополнительные» причины, по которым, согласно Слёзкину, «ХХ век стал еврейским», как, например, «превращение евреев в универсальных жертв» в результате нацистского геноцида, тоже не кажутся мне убедительными: захочет ли человечество превратиться в «универсальных жертв»? Сомневаюсь. Одну еврейскую теорию мира без евреев, коммунистическую, Слёзкин убедительно разоблачил (правда, до него это уже сделала сама История), но вместо нее сочинил очередную «библию абсолютной бесприютности» (не становиться же еврейским националистом и отсталым аполлонийцем). Вот как он описывает «мировоззрение» евреев-меркурианцев (и свое в том числе), ставшее якобы мировоззрением «современного человечества»: «человек ненасытного красноречия и любопытства, странствующий в поисках просроченного времени, научного знания, личного обогащения и повсеместного внедрения большей сердечности между людьми». Ненасытное красноречие, да и только. Похожие идеи о «нации парий» развивала (также опираясь на Маркса и Зомбарта) и Ханна Арендт. Именно отождествлением евреев с капитализмом и космополитизмом она объясняла беды евреев в ХХ веке. Да и сам Слёзкин пишет, что еврейская молодежь, ее революционно настроенное большинство, стремилось освободиться от еврейства, даже ненавидело его, ведя борьбу «с двойным злом традиции и „стяжательства“: еврейская традиция сводилась к стяжательству… Евреи были единственными истинными марксистами, потому что воистину верили, что их национальность „химерична“…». (У Маркса: «Что составляет светский культ еврея? Барыш. Что является мирским богом еврея? Деньги».) Можно было бы охарактеризовать схему развития мировой истории «по Слёзкину» словами старого еврейского анекдота: «И с этой хохмой он хочет приехать в Одессу?» Но со схемами не все так просто: ведь дело зачастую не в том, насколько схема «мудра» («хохма» на иврите — мудрость), а в том, кому она выгодна. Современный российский философ (1940—2003), теоретик антиглобализма и лауреат Премии Солженицына А. С. Панарин в своей книге «Искушение глобализмом» (дальнейшие цитаты по Интернет-версии http://www.archipelag.ru/geoeconomics/global/temptation/) рисует похожую историко-социологическую схему, только аполлонийцев он попросту называет патриотами, а «меркурианцев» — «глобалистами», или «монетаристами», имея в виду все тех же евреев. «Кажется, евреям самой судьбой определено быть глобалистами», — пишет Панарин в главе с весьма характерным названием: «Пятый пункт глобализма: евреи в однополярном мире». Данная Панариным характеристика евреев как этноса, ставшего идеологией, полностью вписывается в характеристику меркурианства: «проявляет психологию вырождающейся племенной касты, оторванной от норм и морали большого общества, полной подленького заговорщицкого подмигивания, подчиняющей все свои „глобальные инициативы“ сугубо клановым интересам». Будучи типичным аполлонийцем, Панарин разоблачает меркурианство-глобализм как очередной еврейский проект «окончательного решения еврейского вопроса»: «В начале века это окончательное решение связывалось с коммунистическим интернационалом, который устранит не только национальные границы и барьеры, но и сами нации вместе с национальными языками», теперь же все надежды евреев связаны с глобалистской (меркурианской) Америкой. Панарин почти воспроизводит меркурианскую апологетику Америки, данную Слёзкиным («Сегодня евреи фанатично возлюбили Америку. Разговор с современным еврейским интеллектуалом почти всегда кончается восхвалением американской миссии в мире и презрительными эпитетами в адрес архаических патриотов, сопротивляющихся глобальному велению нашего времени»), а в порядке углубления теории рассматривает «еврейский вопрос» в контексте политической борьбы России и Америки, выдвигая при этом тезис об этнической вражде евреев к русским, об их, евреев, «расистской антропологии, назначение которой — изобличить неисправимую туземную наследственность, якобы ставящую русский народ в непримиримо конфликтное отношение к демократической современности». Это вполне совпадает с тезисом Слёзкина о коренной враждебности меркурианцев и аполлонийцев: «Не приходится удивляться, — пишет Слёзкин на 45-й странице своего труда, — что все они невысокого мнения об Иване. У тех, кто ценит живость, подвижность, богатство и любознательность, мало оснований уважать князей и крестьян». Естественно, что для Панарина евреи, от Троцкого до Чубайса, виноваты в постоянных заговорах против русской государственности: «большевистская модернизация и нынешняя либерализация основаны на русофобии». Кстати, в споре Вебера с Зомбартом Панарин, естественно, как аполлониец, поддерживает Вебера: «Вебер, как истинно немецкий мыслитель, постарался укоренить буржуа в национальную почву, слив мотив индивидуального призвания („beruf“) с надындивидуальными ценностями религиозного спасения. В этом контексте представляется наиболее важным перерыв стяжательской традиции: переход от спекулятивно-ростовщического, асоциального капитала диаспоры к продуктивному капитализму современного типа, не расхищающему, а умножающему национальное богатство». (Чтобы ясно было, о каком таком «спекулятивно-ростовщическом капитале» идет речь, он не забывает подчеркнуть его ярко выраженные национальные черты, эти «архаические уклоны в избранничество, заставляющие вспомнить о ветхозаветном, дохристианском архетипе».) Панарин считает, что первоначально капитализм развивался по схеме Вебера (этот вариант был бы желателен и для России), когда «протестантский переворот способствовал не только национализации религии („чья земля, того и вера“), но и национализации предпринимательского сословия». При этом он отделяет хорошего, «национального» капиталиста веберовского типа от ростовщика-монетариста с его «транснациональным всеотчуждающим жидовством» («ростовщичество основано на остраненно-безответственном и презрительном отношении к местному населению со стороны инородцев — держателей заемного капитала. В известном отношении ростовщичество — такая же авантюра захватничества и перераспределительства, как и колониальные авантюры завоевателей Вест-Индии») и пишет о «терроре монетаризма»: «не является ли она [монетаристская революция] превращенной формой старого революционного экстремизма, в котором, как известно, задавали тон эти же обиженные инородцы, мстительные местечковые честолюбцы и люмпен-интеллигенты?» Как и Слёзкин, Панарин признает, что современный мир идет в сторону монетаризации, глобализации, нигилизма и постмодернизма, и бьет в набат, предупреждая о грядущем разрушения «традиционных ценностей» и России, как их последнего оплота: «Монетаристы осуществляют тихий геноцид оказавшихся незащищенными народов, подрывая условия их демографического воспроизводства и всякой нормальной жизни вообще». Даже сегодняшний криминальный разгул в России коренится в заговоре этих самых «глобалистов», который «неминуемо влечет за собой целый шлейф криминальных монетаристских практик, включая такие сверхрентабельные, как торговля наркотиками, торговля живым товаром, торговля человеческими органами». Ну и, конечно (мы забыли о ценностях), современный «монетаризм — больше чем одно из экономических течений. Он является сегодня, может быть, самой агрессивной доктриной, требующей пересмотра самих основ человеческой культуры — отказа от всех традиционных сдержек и противовесов… Все прежние моральные добродетели, заботливо культивируемые человечеством на протяжении всей его истории, отныне осуждены в качестве протекционистской архаики, мешающей полному торжеству обмена. Не случайно в число бранных слов новейшей глобалистской лексики наряду с „патриотизмом“, „служением Отечеству“, „верностью народной традиции“ попали также и „социальная справедливость“, „равенство“, „солидарность“, „сочувствие“. Речь идет о настоящем вызове всей мировой гуманистической традиции». Подобно Слёзкину, писавшему, цитируя Багрицкого, о мотивах специфической еврейской мести во время Гражданской войны, Панарин к обычной «страсти сребростяжания» капиталистов-отщепенцев добавляет еще и чувство мести и реванша, «социального реванша со стороны предельно самолюбивых групп, которые ощущают себя предельно униженными… Реванш отщепенцев — вот что роднит бывшую большевистскую и нынешнюю монетаристскую революции». Панарин приходит к выводам об абсолютной и неизлечимой вредности евреев, но не как нации (мы, упаси боже, не антисемиты!), а как социальной группы «ростовщиков» и «глобалистов». «Повсюду существуют инородцы, еретики, — цитирует он С. Московичи, — люди, исключенные из общества из-за опасности, которую они представляют для общества, если не для всего человеческого рода… Никакая другая роль не позволяет им существовать и даже приобрести некоторое могущество. Лишь деньги могут дать это, и они хватаются за них как за спасательный круг». Национально настроенное еврейство, сионизм, Израиль — одинаково неудобны и Слёзкину, и Панарину. Для Панарина сионист вроде бы союзник (брат-аполлониец), но еврей в качестве союзника — это уж слишком, и Панарин вообще молчит об Израиле. Для Слёзкина это вроде бы враг, во всяком случае оппонент, но после Холокоста объявлять братана-еврея врагом мирового прогресса как-то неловко (хотя для многих, в том числе и «проеврееных», левых западных интеллектуалов антиизраилизм-антисионизм сегодня — общее место, и они его совсем не стесняются), в результате, прямо не отказывая Израилю в праве на существование, Слёзкин объявляет Израиль анахронизмом («он был аполлонийским и антимеркурианским в то время, когда западный мир, частью которого он являлся, двигался в противоположном направлении») и не скрывает презрительной иронии по отношению к еврейскому государству: «Ничто не выражает дух победившего сионизма лучше, чем сталинская речь 1931 года: „Мы не хотим оказаться битыми…“». Мол, в то время как мир повзрослел, Израиль, задрав штаны, все еще бегал за комсомолом, то есть «по-прежнему принадлежал к вечно молодым, культивировал атлетизм и немногословие, преклонялся перед огнем сражений и тайной полицией, воспевал дальние походы и юных пионеров, презирал сомнения и самокопания…», ну и так далее. Вот так, на исключении Израиля из «исторического процесса», сходятся противоположности: апологетика еврейского меркурианства Слёзкина и антисемитизм Панарина. Как говорится, враг моего врага — мой друг. Обе, с позволения сказать, теории являются как бы зеркальным отображением друг друга. Как для Слёзкина, так и для Панарина евреи не народ, а «избранная» каста — движитель глобальных исторических процессов, только Слёзкин рассматривает их роль со знаком плюс, а Панарин — со знаком минус. Но знаки легко переставить, так что оба ученых автора оказываются по большому счету мифотворцами-шарлатанами, и мифы их, как выражался Вл. Соловьев, «удобопревратны». |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|