Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны.Данила Давыдов
  • Павел Басинский. Горький.Фаина Гримберг
  • [Иосиф] Бродский. Книга интервью.Андрей Ранчин
  • Е. Герцман. Тайны истории древней музыки.Леонид Жмудь
  • Аркадий Драгомощенко. На берегах исключенной реки. Владислав Поляковский
  • В.Г. Зебальд. Аустерлиц. Мария Маликова
  • Максим Кантор. Учебник рисования.Никита Елисеев
  • Андрей Курков. Пикник на льду.Алексей Балакин
  • Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. Книга вторая.Андрей Ранчин
  • Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет.Сергей Князев
  • Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.Дмитрий Иванов
  • Майкл Хардт, Антонио Негри. Множество: война и демократия в эпоху Империи. Олег Кильдюшов
  • Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.Валерий Шубинский
  • книги/ рецензии

    Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны.Данила Давыдов

    Сост. К. Кузьминский, Г. Ковалев. Т. 1. Изд. 2-е, стереотипное, испр. М.: Культурный слой, 2006. 538 с. Тираж 1000 экз.

    Есть поэтические антологии, ценные исключительно своим наполнением, текстами, помещенными в них, — и есть антологии будто бы самодостаточные, являющиеся литературными памятниками как целостность. Таково собрание Ежова и Шамурина (1925) [124], таков «Якорь» (1936) Адамовича и Кантора [125] (вероятно, и Евгений Евтушенко строил свои «Строфы века» [126] не без оглядки на возможность для антологии подобной судьбы, но, очевидно, по причине максимальной неадекватности формата материалу, не преуспел). Ко второй категории, безусловно, следует отнести и антологию Кузьминского — Ковалева, стереотипное переиздание первого тома которой я здесь и рассматриваю (сам факт переиздания подтверждает статус памятника, присущий данному проекту). Более того, антология «У Голубой Лагуны» при ближайшем рассмотрении предстает чем-то большим, нежели поэтической антологией. Это, безусловно, рупор Константина Кузьминского (о роли его сосоставителя, Григория Ковалева, скажем несколько ниже), его трибуна, его книга воспоминаний, его «лонг-лист» новейшей русской поэзии, портрет его пристрастности, портрет поколения, как оно виделось составителю. Короче говоря, это издание — нечто, неотрывное от фигуры Кузьминского, некоторое автономное продолжение его тела. «Антология давно превратилась в автобиографию» [127], — собственные слова Кузьминского.

    Тотальность личностного начала, подчеркнутая Кузьминским: «Это МОЯ история поэзии за последние четверть века» (с. 17), — парадоксально сочетается с составительской задачей: «… данная антология стремится, но пока не может покрыть ВСЮ российскую поэзию последних двух десятилетий. Всю — я имею в виду ту, которая нуждается в этом» (там же). Между этими двумя высказываниями Кузьминского располагаются разнообразные факторы, объективные и субъективные, предопределившие уникальность проекта «У Голубой Лагуны». Попробую выделить важнейшие из них.

    Следует, видимо, разделить субъективность, заданную внешними факторами, и субъективность как таковую, субъективность волюнтаристскую. В проекте Кузьминского присутствуют оба начала, и они столь взаимосвязаны, что их нелегко разделить, — однако необходимо.

    Продолжу цитировать предисловие (точнее, одно из предисловий) Кузьминского: «… картина составляется по наиболее популярным (а потому и наиболее доступным) рукописям, циркулирующим в поэтических и артистических кругах. По тому, что зналось в Москве и Ленинграде. Поэтому, за немногими исключениями, отсутствуют тексты поэтов: Киева, Одессы (а и там, и там — их много, русскоязычных), малых городов Украины и России, поэтов Сибири (за исключением „геологических“, ленинградцев), даже не знаю — есть ли они там, городов провинциальных, Прибалтики и Закавказья , словом, круг замыкается на Москву—Ленинград» (там же).

    Это очень характерное — и на редкость ответственное заявление (что знаю, то знаю, что нет — то нет), вообще-то, независимо от принципиальных антифилологических установок Кузьминского (ему принадлежит известное высказывание: «А профессоров, полагаю, надо вешать»), четко обрисовывающее одну из главных проблем, возникающую перед нами при обращении к неподцензурной, андеграундной словесности.

    Дело в том, что пространство неофициального письма являло собой достаточно уникальный феномен, отличный и от неконтинуальных образований (фолькор, примитив), и от континуально-целостных, иерархически выстроенных (будь то литература в эпохи относительно независимого существования или официозная советская литературная машина). Литературный (да и всякий) андеграунд системен, но это система разомкнутая, максимально неоднородная, несогласованная, дискретная, вне— или, точнее, многоиерархичная. Рассредоточенность авторов, их вынужденное незнакомство со всем контекстом несоветской словесности вели к созданию субиерархий — кружков, групп, самиздатских журналов; отсюда же — возникновение мифов (например, о гениальных поэтах Александре Ривине и Роальде Мандельштаме, отраженных и в рецензируемом томе «У Голубой Лагуны» — по вполне не зависящим от составителя причинам). Однако, на определенном этапе, для ряда деятелей неофициальной культуры стала очевидной необходимость связи, проявленности всего ценного, что есть в рамках андеграундного поля. По причинам, которые здесь нет места обсуждать, центром консолидации стал Ленинград. Феномен ленинградского самиздата явился именно этой — мерцающей, но все же реальной, — связью между разнообразными мини-контекстами (группы, отдельные авторы), правда, в основном, внутри Ленинграда (и, в меньшей степени, Москвы, для которой были характерны иные формы нонконформистской самоорганизации). Кузьминский, безусловно, явился одной из центральных фигур этого объединительного движения: этапами его деятельности на данном поприще явились альманах «Призма», «Антология советской патологии», антологии «Живое зеркало» и «Лепрозорий-23». Уже в эмиграции Кузьминский продолжил — на качественно ином этапе — эту работу многотомником «У Голубой Лагуны».

    И здесь нужно подметить одно обстоятельство, принципиально корректирующее устоявшее представление о волюнтаризме Кузьминского. Дело в том, что при всех особенностях позиционирования составителя антологии, ему присуще редкое и крайне ценное свойство: тотальность обзора (точнее, учитывая внешние условия, стремление к нему). Не академический объективизм — но желание охватить максимум неизведанных областей запретной словесности, извлечь из небытия как можно больше незаслуженно замолчанных имен.

    Это особенно ценно на фоне характерной для русской словесности всех флангов и в любые времена особенности изымать из архива культуры все, сколь-нибудь не укладывающееся в прокрустово ложе той или иной идеологии, того или иного вкуса, той или иной партийности. Болезненное желание, часто упреждающее реальное течение истории, увидеть «сухой остаток» словесности, канонизировать его и сделать незыблемой основой литературной иерархии — вот подлинный бич писательского мира, ложный снобизм под видом хорошего вкуса, на деле же — лень плюс безграмотность, дающие в результате патологическую боязнь познания. Четыре великих поэта, или десять, или двадцать, — все равно это брезгливое самоограничение неплодотворно, ибо плодит на следующих этапах все большее и большее замыкание на собственных конструктах, все большее и большее удаление от реалий литературного движения.

    Огромная заслуга Кузьминского — в его «горизонтальном» подходе к материалу, в его установке на пренебрежение внешними (особенно внелитературными) репутациями. Да, он отсекает, к примеру, ряд несоветских по сути, может быть, достойных, но имевших в СССР доступ к печатному станку поэтов: «Не перепечатывать же, скажем, Алексея Зауриха или Юнну Мориц, Петра Вегина и Олега Чухонцева. Эти поэты избрали другой путь в литературу — пусть благополучно и следуют ему. Не перепечатывать же Колю Рубцова, посмертно взятого в классики [128], когда не опубликованы еще покойные Алик Мандельштам и Леонид Аронзон» (цитирую всю ту же страницу все того же предисловия). То же касается и ряда поэтов, ангажированных уже эмиграцией, ставших эмигрантским истеблишментом (или — отмечу справедливости ради — показавшихся Кузьминскому таковыми). Не публикуются не потому, что плохи, а потому, что другим нужнее, — и другие нужнее читателю (хотя какой там читатель при мизерных тиражах…), поскольку еще не прочитаны как должно, а то и вовсе никак не прочитаны. В этом смысле такой широты обзора, как Кузьминский — насколько это было осуществимо в те времена, — не достиг никто [129]. Волюнтаризм же Кузьминского — в том аспекте антологии, который выносит «У Голубой Лагуны» за жанровые ограничения, то есть именно в личностных организации и аранжировке публикуемого материала. Это касается в первую очередь вступительных статей и комментариев к подборкам, а также мемуарных очерков Кузьминского, которые образуют особого рода каркас проекта. Эти пристрастные до крайней грубости и откровенности заметки (интересно, что выступившие в антологии в схожих жанрах Лев Лосев и даже Эдуард Лимонов куда более нейтральны в своих интонациях) почему-то вызывали и вызывают оторопь у ряда коллег.

    Меж тем, мне представляется, именно они придают антологии Кузьминского характер не просто собрания текстов — но авторского проекта, именно они работают на значение «У Голубой Лагуны» как памятника литературной жизни и литературного быта не очень еще давних времен. Кузьминский совершает удивительный кульбит: он предлагает «два в одном», а уж трудность разделения этих субстратов — не его проблема. Меж тем читать антологию надо, по-разному фокусируя свой взгляд (как при рассматривании картинок Эшера: из одного рисунка выглядывают то рыбы, то птицы). То улавливается слой вынужденно субъективного, но стремящегося к максимальной полноте обзора новейшей неофициальной поэзии, то — крайне пристрастный, жесткий и мало кого устраивающий, но выстраданный авторский взгляд на бытование этой самой неофициальной литературы. Не все замечают, но почти все разгромные эскапады Кузьминского касаются именно способов бытования письма, но не самого письма. Кузьминский одновременно и разоблачает мифы, пытаясь извлечь из недр андеграунда десятки имен, сотни текстов, продемонстрировать извлеченное во всей его самобытности, сказать: на самом деле оно устроено вот так, — и, одновременно, создает мифы, выстраивая причудливые конструкции, долженствующие отобразить мир неофициальной поэзии и, шире, культуры. Миф в данном случае, — не ложь, не искажение, но предание обыденности некоего эпического ореола, исполненной пафоса ауры.

    В этом смысле даже двойная маркировка составительских имен работает на живое творение литературной истории. Уникальная фигура Григория Леоновича Ковалева (1939—1999), слепого с детства, блистательного ценителя поэзии и ее собирателя, — символ неофициальной культуры. По Кузьминскому, Ковалев «сыграл в создании этой антологии роль, едва ли не главную. Во всяком случае, все лучшее собрано им или благодаря ему. Я только продолжил» (с. 18). Безусловно, в издаваемой в США антологии Ковалев не мог принимать деятельного участия, но само его имя рядом с именем Кузьминского оказывается знаком поэтической, антиакадемической, «горизонтальной» самоорганизации и занимает в подобном статусе совершенно законное место на обложке «У Голубой Лагуны».

    В первом томе — стихи (иногда обширные подборки, иногда один-два текста) А. Ривина, С. Красовицкого, А. Вольпина, Р. Мандельштама, поэтов «филологической школы» (Л. Виноградов, М. Красильников, В. Уфлянд, М. Еремин, С. Кулле, А. Кондратов), В. Хоромова, С. Вольфа (предстающего фигурой легендарной), «лианозовцев» (Е. Кропивницкий, Г. Сапгир, И. Холин, Ян Сатуновский), С. Чудакова (как и Вольф, мифологизированного), представителей «геологической школы», Г. Горбовского, образования, названного «формальная школа» (Г. Айги, В. Бурич, Г. Худяков и отнесенный сюда Вс. Некрасов), поэтов из журнала «Синтаксис»… Список впечатляет даже сегодня, когда значительная часть этих авторов издана, в том числе на родине, достаточно полно. Однако хочется добавить во все это великолепие ложку дегтя: сегодня, публикуя «У Голубой Лагуны» как памятник, во всей его неизменимой целостности 1980 года, не следовало ли бы добавить комментарий года 2006-го? Ведь Роальд Мандельштам, Кропивницкий, поэты «филологической школы», отчасти Айги, Сапгир, Холин изданы полнее, многие тексты можно было уточнить… Однако, с другой стороны, это разрушило бы антиакадемический пафос Кузьминского, «приручило» бы его необузданный проект. Так что стоит прислушаться к завершающему том лозунгу: «Ipse quod paui, faciant meliora po tentes. — Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает лучше».

    Переиздание хотя бы и только первого тома — подвиг (который, увы, немногие оценят). Но, конечно же, это лишь вершина айсберга: издание многотомно [130], и кто знает, удастся ли энтузиастам продолжить это благородное дело.

    Павел Басинский. Горький.Фаина Гримберг

    М.: Молодая гвардия, 2005. 451 с. Тираж 5000 экз. (Серия «Жизнь замечательных людей», вып. 963)

    Стоит сразу отметить, что монография П. Басинского «Горький», изданная в биографической серии «ЖЗЛ», удивляет отсутствием интереса к целому ряду важных эпизодов биографии главного героя. Например, читателю не предоставляется возможность узнать, кто такие были Е. П. Пешкова, М. Будберг, М. Андреева. Между тем это не только близкие Горькому женщины, но личности, прошедшие свой сложный путь развития. Можно было остановиться хотя бы на обстоятельствах жизни жены Горького, Екатерины Павловны Пешковой, на изменении ее общественного статуса — от либеральной барышни, провинциальной гимназистки, до серьезного и много пережившего человека, политические убеждения которого были весьма своеобразны. Слабо освещена издательская деятельность Горького, его контакты с «знаньевцами» — и об их личностях стоило бы поговорить подробнее. Действительно, кто же все-таки были Е. Чириков, Серафимович, Шолом Аш и др.? Каким образом Горькому удалось объединить этих писателей? Но, пожалуй, не стоит задавать Басинскому подобные вопросы, ведь из его книги мы даже не узнаем, что за роман «Дело Артамоновых», как писалась «Жизнь Клима Самгина», что это за пьесы «Враги», «Дачники», «Дети солнца»; как складывалась сценическая судьба горьковских пьес, какое место они занимают в контексте драматургии «Знания»; что собой представляла ранняя журналистская деятельность Горького, и т. д. и т. п. В сущности, единственная тема, по-настоящему волнующая Басинского, — это Горький и религия. Фактически книга «Горький» представляет собой длинное эссе, посвященное этой, занимающей автора теме.

    В биографии Горького более всего интересует Басинского… детство будущего писателя. Как профессиональный литературовед Басинский, конечно, понимает, что первые части горьковской трилогии — «Детство» и «В людях» — прежде всего художественные произведения, которые с большой осторожностью следует использовать как источник сведений о детстве и отрочестве Горького. Но, признав это, Басинский тотчас же о своем признании забывает и начинает ссылаться на трилогию как на самый что ни на есть документ! И в то же самое время Горький для критика Басинского становится подсудимым, которого Басинский судит весьма сурово, хотя и несколько странно!..

    Басинский упрекает своего героя за то, что тот творит о себе «миф». Но ведь ни один писатель в своем творчестве не нанимался излагать в точности свои анкетные данные. Рассказывая как бы о себе, писатель творит миф и тем самым открывает нам некую истину, более высокую, нежели анкета или паспорт. Часто своего рода «объектом мифотворчества» является женский образ. Едва ли «голубка дряхлая» и прелестная Софья, мать Сережи Багрова, похожи на реальных Марью Зубову и Арину Родионовну. В свою очередь и Горький, следуя традициям русской литературы, создает сильный и убедительный женский образ, образ бабушка Акулины. И вот этот-то образ Басинский и атакует, подобно тому как наивный Буратино атакует нарисованный на холсте очаг. Для Басинского бабушка Акулина отнюдь не художественный образ, но реальная личность, которую следует как можно скорее разоблачить! И Басинский, перетолковывая текст Горького, разоблачает бедную бабушку как «пьяницу» и вообще женщину, поведение которой оставляет желать лучшего! Но мало этого! Бабушка, «как ведьма в русской сказке», тащит Иванушку-Алешу «в омут», фактически принуждает внука убить в душе «милого, доброго и очень русского Бога». Таким образом, бабушке и будущему писателю предъявляется серьезнейшее, с точки зрения Басинского, обвинение в богоотступничестве. Обвинение усугубляется тем, что они — противники именно «очень русского» бога.

    Для Басинского постепенный приход Горького к атеизму — именно «религиозная трагедия», под этим углом Басинский и рассматривает биографию своего героя. В повестях «Детство» и «В людях» Горький изобразил отход мальчика от религии как вполне естественный процесс, характерный для страны, где религиозные учреждения не отделены от государства, где господствует практика жесткого навязывания исполнения обрядов и обучения основам религиозных верований. Но именно этот аспект повестей не заинтересовал Басинского. Для Басинского подросток, отходящий от религии, это… «трудный» подросток.

    Но кто же воспитывает этого «трудного» подростка? Прежде всего дедушка Каширин. Для Басинского Василий Каширин — настоящий положительный герой «честный, трезвый, трудолюбивый, богобоязненный». Только несчастная женитьба на «ведьме» Акулине рушит его благосостояние. Бог дедушки — «истинный, настоящий». И против такого Бога восстает будущий писатель! Следует отметить, что, подобно многим современным религиозным интеллектуалам, Басинский полагает отход от религии богоборчеством, а атеизм — соответственно — разновидностью религии. Примерно такие же рассуждения о Горьком мы находим в интересной книге А. Эткинда «Хлыст. Секты, литература и революция» (М.: НЛО, 1998). Возразить на подобные утверждения не так уж трудно:

    «Когда говорится, что атеизм тоже религия, то это чистая софистика и передергивание. Любая мысль, которая мне пришла в голову и которую я считаю верной, может тогда вызвать обвинения в том, что я в нее верю. Получается, что либо я должен говорить то, во что не верю, — и тогда я лицемер, либо, если я верю в то, что я говорю и делаю, тогда я „верующий“. Это софистика, игра словами, замазывание принципиальной разницы между наукой и религией» [131]. Другой разговор, что религиозный интеллектуал обычно предпочитает не дискутировать, а обвинять!

    Но рассуждения о замечательном дедушке Каширине в конце концов приобретают характер несколько абсурдистский. Вот дед жестоко избивает Алешу, который пытался противиться побоям. Старик замечает: «…не беда, что ты лишнее перетерпел: — в зачет пойдет!» Этот дедушкин вывод вызывает у Басинского чувство умиления:

    «Вот бесхитростная вера дедушки. „Перетерпел“ — значит, Бог другое простит. Не злой Он, дедушкин Бог».

    Подразумевается, что мальчик еще и сам виноват: не надо сопротивляться, когда тебя бьют до полусмерти!

    А вот дедушка Каширин выгоняет подростка-внука из дома. Но, пожалуйста, не спешите осуждать этого «честного и богобоязненного человека». Басинский задается глубокомысленным вопросом: что же такое жить «в людях»? И опять же приходит к выводу, что смысл дедушкиного выражения, «жестокого, но мудрого»: «ступай „в люди“ и стань человеком…»

    Вообще-то «в людях» означает: вне семьи, без родных и близких, среди чужих, без защиты. Но Басинский рассуждает по-своему, обвиняя Горького в том, что последний с детства находится с людьми «в жестокой войне»!

    Снова и снова Басинский пытается утверждать, что отойти от религиозных убеждений, прийти к атеизму означает… создать новую религию! И, согласно Басинскому, отстаивать человеческое достоинство в жестоких условиях сословной иерархии, лежавшей в основе государственного устройства Российской империи, означает… презирать людей!

    Басинский судит своего героя сурово, явно придираясь к мелочам. Вот он вынужден признать, что Алексей Пешков был удивительно восприимчив к учению. Но тут же спешит кольнуть, напомнить, что стремящийся к образованию подросток — «бывший воришка». Откуда такие сведения? Ну разумеется, из текстов все того же Горького! А вот Басинский радостно смакует то, что в начале своего творческого пути Горький не всегда справлялся с трудностями русской орфографии и пунктуации. Горький этого отнюдь не скрывал, но Басинский подает это в качестве компрометирующего открытия. Но особенно достается Горькому от современного критика за пресловутую «нелюбовь к народу». Горький — сам человек из народной гущи, что называется, и поэтому отлично понимает, что народники этот самый «народ» идеализируют. Горький относится к народникам трезво, но и с глубоким сочувствием. Вывод же Басинского совершенно определенный: «…он не желает любить не только „народ“, но и „людей“. Он любит „человеков“». Но мы уже знаем, что отстаивать человеческое достоинство, по Басинскому, — преступление! Все, что бы ни делал Горький, истолковывается Басинским как нечто дурное. Стремился к образованию, к творческой деятельности? «…Он… хотел реванша! За все! За то, что отец рано умер. За то, что не любили его. За то, что к свету сам пробивался через тычки и подножки». Уже в молодости Горький становится известным писателем. Старшие, Боборыкин, к примеру, завидуют. Но подобную, вполне естественную зависть Басинский комментирует в своем стиле: «В славе молодого Горького действительно было что-то ненормальное, сверхъестественное». Обратим внимание на определение «сверхъестественное». Басинский то и дело кокетливо намекает нам на то, что герой его книги вроде как бы и не… человек!.. Некоторые достоинства Горького Басинский все же вынужден признавать. Вот критик соглашается с мнением жены Бунина, В. В. Муромцевой, полагавшей Горького редким писателем, способным любить «чужое». Но опытный критик мог бы и сам догадаться, что если бы Горький не любил «чужое», то не смог бы весьма успешно заниматься книгоиздательской деятельностью. Кстати уж, возможно, Горький и не любил «людей», «народ», но ладить со своими коллегами он умел, старался мирить их, когда они ссорились, и активно способствовал изданию их произведений; обо всем этом красноречиво свидетельствует его переписка.

    Басинский старательно, в свою очередь, выискивает в жизни своего героя некие скандальные тайны и «отрицательные моменты». Но почему-то все это никак не желает находиться! Вот Басинский волнуется: а на какие деньги Горький жил за границей? Но скандальная тайна снова оказывается мнимостью. На какие деньги? Произведения писателя широко издавались в России и за рубежом. Басинский противопоставляет Горькому русских писателей-эмигрантов, живших в бедности (весьма, впрочем, относительной). В книге Басинского благоденствующему в Италии Горькому противопоставлена дилетантка и наркоманка Нина Петровская. Разница в таланте и работоспособности не останавливает Басинского в этом сравнении. Кстати, а кто же пытался помочь той же Петровской? Ну конечно, Горький!

    Особые претензии у Басинского к нравственности Горького. Во время поездки Горького и М. Андреевой в Америку умерла в России маленькая Катюша, дочь писателя. Вернуться в Россию Горький не имел возможности. С женой он расстался в свое время вполне цивилизованно, всю жизнь они поддерживали дружеские отношения. Сам расстроенный смертью дочери, Горький пытается утешить Екатерину Павловну, умоляет ее заботиться о сыне. Мальчик символизирует для них обоих новое поколение, которое через тернии и страдания придет к подлинно счастливой жизни. Иронизировать над подобными убеждениями Горького и Е. Пешковой не стоит, эти убеждения разделяли тогда многие. Но Басинский полагает поведение Горького в трагические для супругов дни «законченным цинизмом»!

    И, конечно, особое внимание автор книги о Горьком уделяет юношеской попытке самоубийства Алексея. В сущности, влечения к самоубийству у Горького не больше, чем у многих его современников, в особенности молодых. Через попытку убить себя прошли, к примеру, молодые М. Цветаева и Л. Андреев. Надо сказать, что самоубийство в русской культуре, в русском быту всех сословий — обычная реакция на безысходность жизни. Глаголы «утопилась», «зарезался», «застрелился», «повесился» исполнены в произведениях русских писателей глубокого смысла, эти глаголы знаменуют конец мучений и укор оставшимся в живых; трагическое, но освобождение. Религиозный запрет самоубийства отнюдь не останавливает решившихся свести счеты с жизнью. Вспомним, с какой уверенностью Катерина в «Грозе» произносит: «Кто любит, тот будет молиться!» Любопытна и уверенность в том, что не русский человек не может ощутить величие акта самоубийства и потому препятствует этому акту. У Достоевского в «Преступлении и наказании» остановить самоубийцу пытается солдат-еврей, у Горького — сторож-татарин. Впрочем, и сам Басинский, обвинив Горького в суицидомании, вынужден признать: «… на рубеже ХIХ—ХХ веков было чрезвычайно модно умирать не по-человечески, не по-Божески, насильственно прерывая жизнь в цветущем возрасте». Таким образом, причина оказывается в этой самой «моде», а вовсе не в социальных условиях и — затем — не в поражении революции 1905 года…

    Конечно, главный герой «Моих университетов» — натура ранимая и решается на самоубийство как настоящий честный и совестливый русский человек. Придя в булочную, он слышит, как крендельщики рассуждают о готовящемся избиении студентов:

    « — Гирями ,бить будем! — говорили они с веселой злобой.

    Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что, у меня нет желания, нет слов защищать студентов. Помню, я ушел из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоской в сердце…

    В декабре я решил убить себя».

    Делами о самоубийствах занималась Духовная консистория. Вот тут-то перо Басинского начинает дышать неподдельной любовью. Как внимательна Церковь к неудачливому самоубийце, сколько допросов, угроз. И от Церкви отлучили всего на четыре года. Вообще-то быть отлученным от Церкви в стране, где Церковь не отделена от государства, означает лишиться даже тех немногих прав, которые, что называется, имелись в наличии. И, конечно, рассуждая о неудавшемся самоубийстве молодого Пешкова, нельзя не вспомнить об увлечении его идеями Ницше. Этими идеями в России увлекались многие. Когда Горький осознает в Ницше предтечу нацизма и фашизма, увлечение ницшеанством окончательно у Горького проходит. Но Басинский, упомянув о том, что Горький «проклял Ницше как предтечу нацизма», тотчас добавляет: «Именно Горький стал главные проводникам этого мифа в СССР…» То есть какого мифа? О том, что идеи Ницше, как, впрочем, и идеи Достоевского, сделались в определенном смысле интеллектуальным фундаментом нацистской и фашистской идеологии? Это разве миф? Разве интеллектуальные сторонники того же Гитлера не относились к обоим писателям резко положительно, что называется? Но Басинский произносит многозначительное «миф», как будто мы Ницше не читали! Кстати, жаль, что Басинский не рассмотрел негативное отношение позднего Горького к творчеству Достоевского!..

    В отношении Басинского к убеждениям Горького есть большая доля своего рода ханжества. Басинский, например, утверждает, что Горькому «не нравилось все основательное». Почему? Потому что Горькому не нравится старик-старовер, ненавидящий «черномазых персюков, проклятых махмуток — чечню», плюющий вслед «инородцам». Разумеется, по этому поводу Басинский делает Горькому очередное замечание: и почему это писателю «с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей неприятно»? Ну что же тут поделаешь? Неприятно Горькому с человеком, способным избить ребенка до полусмерти; неприятно с ксенофобами и религиозными фанатиками! И уж будто Басинский не догадывается, что именно не нравится Горькому в «крепкой староверческой семье» и ее главе!

    Талант Горького-издателя Басинский вынужден скрепя сердце признать, но немедленно добавляет: «… в материальной стороне жизни „Знания“ были зачатки будущего Союза писателей, элементы советской литературной политики, обеспечивающей советских писателей в материальном плауне, но и требовавшей от них идеологической службы». Конечно же, Горький не требовал от писателей-«знаньевцев» никакой «идеологической службы». Вообще-то советский писатель, не желавший так или иначе служить государственной идеологии, попросту отлучался от литературного процесса, печататься ему уже было негде. Но «знаньевцы»-то имели полное право печататься где угодно! Другой вопрос, что в «Аполлоне» или в «Золотом руне» их не стали бы печатать. Басинский как будто забыл о том, что у издательств и журналов бывает разная политика в сфере публикации. Именно поэтому Горький отрицательно отнесся к предложениям опубликовать в «Знании» произведения Сологуба и Ауслендера, равно как и произведения Л. Андреева «Тьма», «Жизнь человека». И не потому, что Горький — такой тиран, как полагает Басинский, а потому, что у «Знания» было свое преимущественное направление: реалистическая проза.

    И, разумеется, определение «черносотенцы» Басинский ханжески заключает в кавычки, как бы намекая на то, что эти самые «черносотенцы» всего лишь один из советских мифов! Так же ханжески винит Басинский Горького в… катастрофе 9 января 1905 года! Оказывается, это Горький виноват, это он призывал к «безумству храбрых», а не к «мудрости кротких». Но вот уж действительно, позвольте! Разве поход рабочих, несших царские портреты и иконы, не был тем самым походом кротких? И разве это Горький отдал приказ стрелять в безоружных людей?..

    С тем же странным ханжеским умилением относится Басинский к царской цензуре. Цензор требует от Горького «духовного приличия» в речах персонажей «На дне», а Горький, этот «духовный бомбист», желает отстоять свое право на свободу творчества. Так-то! И наконец в тексте Басинского появляются два очень странных персонажа, так в каком-нибудь триллере могут явиться вдруг вампиры, маскирующиеся под обыкновенные людей. О ком же речь? «Плохому» Горькому Басинский противопоставляет двух «хороших», по его мнению, писателей. Это Михаил Осипович Меньшиков (1859—1918) и Сергей Александрович Нилус (1862—1929). Как же их характеризует Басинский? «Положительный», «религиозный», «глубоко православный» Меньшиков — «одна из самых интересных фигур не только в русской журналистике конца ХIХ — начала XX века, но и в критике, и в философии». Между прочим, он был членом правой националистической организации «Всероссийский национальный союз» и одним из авторов довольно-таки печально известного «Нового времени». Но кого же все-таки Басинский в лице Меньшикова противопоставляет Горькому и демонстрирует в качестве идеального журналиста и патриота? Надо отдать должное Меньшикову: свои убеждения он декларирует просто, без обиняков. Японцев в статье «Благодарность» (1905) именует «макаками»; финнов, евреев, армян и проч. — «врагами России и самыми заклятыми», которые «иными быть не могут»; это в статье «Двунадесять языков» за тот же 1905 год. Впрочем, и русские, «которые возмущены своим правительством», тоже, разумеется, враги России. О пресловутом «еврейском вопросе» и говорить нечего! Достаточно посмотреть на заглавия статей Меньшикова: «Еврейское иго», «Еврейская империя», «Секта жидовствующих» и т. д. Статья «Секта жидовствующих» опубликована в 1911 году. Внимание! «…Есть народы мирного злодейства, которые выродились в преступный, но паразитный тип… Может быть, каждый измельчавший и выродившийся народ становится жидом…»

    Но что там Меньшиков! Рядом с Нилусом он просто-напросто добрый плюшевый мишка! С. А. Нилус — тот самый писатель и журналист, которому все мы обязаны появлением знаменитых «Протоколов сионских мудрецов», занимательной страшилкой о «всемирном еврейском правительстве», жаждущем захватить власть над миром. Но Басинский будто и не читал сочинений Нилуса. Басинский все о своем, о девичьем: «Нилус жаждет личной веры и нравственной опоры в мире», а Горький — ну понятное дело! — «бунтует против Бога»!.. Впрочем, отношение Церкви к писателям иных, нежели Меньшиков и Нилус, убеждений Басинскому известно. Недаром он приводит с глубоким сочувствием к Иоанну Кронштадскому цитату из его дневника: «…Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли — этот труп зловонный…»

    Что касается тем: Горький и революция 1917 года, Горький и СССР, то Басинский подменяет серьезный анализ своеобразными «малярными работами», то есть все, что в советской идеологии считалось светлым, поспешно названо «темным». Подобный прием ведет прямым ходом к прямолинейности суждений. И, разумеется, мы в который раз узнаем, что роман «Мать» — «слабое произведение», что образ Павла Власова отсылает к евангельскому апостолу Павлу, что роман — заказной…

    А Петр Заломов, рабочий, вероятный прототип Павла, — апостол Петр? А роман испанской писательницы Эмилии Пардо Басан «Женщина-трибун» (La tribuna), изданный в 1883 году, кто заказал? Это роман о работнице, становящейся сознательным борцом за права рабочих. Между прочим, Пардо Басан — автор книги «Революция и роман в России» (1887), ее произведения были известны в России, а ей, в свою очередь, было известно творчество раннего Горького. Любопытно, что роман Пардо Басан заканчивается рождением у героини сына, который будет расти без отца…

    Но главное в работе Басинского, как это ни странно, попытка доказать, что Горький — существо сверхъестественное, нечто среднее между антихристом и инопланетянином. Например, он слишком стойко переносит боль и у него нечеловеческая работоспособность. Вот и Алма Кусургашева, студентка Коммунистического университета трудящихся Востока, вхожая в дом Горького в Москве, умирая в 94 года, «по свидетельству дочери… „сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: „А-лек-сей Мак-си-мо-вич!“ Это были ее последние слова“. Ну, вы понимаете, что увидела бедная старушка? Наверное, все того же Горького, только не в виде усатого старика, а в его истинном, сатанинском, конечно же, обличье! Басинский предлагает нам удивительную версию: „Вообразите себе, что Горький был не совсем человек“. Да, это был представитель иной цивилизации. Его послали на Землю в командировку, он даже немного полюбил людей и когда, вернулся на родную планету, даже плакал!..

    Стивен Кинг отдыхает!

    [Иосиф] Бродский. Книга интервью.Андрей Ранчин

    3-е изд., испр. и доп. М.: Захаров, 2005. 784 с. Тираж 5000 экз.

    ВАЛЕНТИНА ПОЛУХИНА. ИОСИФ БРОДСКИЙ ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКОВ.

    Книга вторая (1996—2005). СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2006. 544 с. Тираж 5000 экз.

    I

    Выход в свет нового, расширенного издания «Большой книги интервью» Бродского, составленной Валентиной Полухиной [132], и второй части сборника «Бродский глазами современников» [133] — интервью друзей и знакомых автора «Части речи» и «Урании», данных Валентине Полухиной, — основательный повод для того чтобы, пусть предварительно и вчерне, поговорить о стратегии поведения и саморепрезентации Бродского и о восприятии другими — друзьями, исследователями творчества поэта, литераторами, журналистами-интервьюерами — его поэзии, личности, биографии в их неразрывном единстве. Повод — хотя бы потому, что вторая часть «Бродского глазами современников» претендует на роль некоей замены, вынужденного суррогата биографии поэта. Яков Гордин напомнил в предисловии к сборнику, что Бродский «решительно возражал против написания его биографий и в предсмертном письме обращался к друзьям с просьбой не сотрудничать с возможными жизнеописателями и самим не заниматься мемуаристикой». Признав мотивы этого пожелания «понятными» (поэт «смертельно боялся вульгарного и бесцеремонного копания в его личной жизни») и основательными («И, как мы убедились, он не ошибся»), Гордин представляет вторую книгу «Иосиф Бродский глазами современников» как «корректив», как «попытку заполнить этот драматический пробел, не нарушая впрямую волю поэта. Интервью построены таким образом, что на первом плане оказываются личность Бродского и жизненные

    Эту просьбу-запрет Бродского Полухина немного странно называет «запретом в завещании на официальную биографию в течение пятидесяти лет» (ИБГС, с. 229). Понятие «официальная биография» употребительно только по отношению к жизнеописанию, одобренному некоей официальной (властной) институцией, претендующей на монопольное обладание истиной. Бродский никогда не принадлежал ни в отечестве, ни abroad к подобным институциям, которые могли бы «присвоить» себе его биографию. Вообще, «официальная биография» — это понятие авторитарного языка; ни западное, ни современное русское культурное пространство не авторитарны (чего, на мой взгляд, не скажешь о пространстве политическом, которое в обозримом прошлом никогда не было «свободным»). Поэтому «официальная биография» — выражение абсурдное. Возможны биографии более или менее аутентичные, более или менее авторитетные. Но ни распорядители наследства поэта, ни друзья не наделены прерогативами на «правильную биографию». Конечно, близкие знакомые поэта, с одной стороны, лучше посвящены в обстоятельства его жизни и им обычно больше ведом его внутренний мир; но, с другой стороны, они пристрастнее прочих. Причем само понятие «круг друзей» весьма размыто: друг может оказаться позднее если не объектом ненависти, то по крайней мере неприязни или, если так можно сказать, острой и стойкой нелюбви. Создатель достаточно полной и относительно объективной биографии Бродского как раз не должен принадлежать к кругу его друзей и близких знакомых: ему просто следовало бы учитывать их воспоминания, критически сличая свидетельства и устанавливая, когда и где это возможно, факты. В конце концов, даже авторизованная биография Бродского, на роль которой отчасти претендует книга интервью поэта Соломону Волкову [134], не могла бы стать некоей канонической версией жизнеописания; она явилась бы скорее версией, которую поэт желал представить вниманию публики, своего рода мифом стихотворца о себе самом.

    Необходимость написания биографии писателя обыкновенно принимается как данность. Между тем Полухина, расспрашивая собеседников о Бродском, превращает почти аксиому в проблему. В беседе с Людмилой Штерн она замечает: «Иосиф активно сопротивлялся тому, чтобы в чтение и интерпретацию его стихов вносили биографический элемент. Сам же он непременно это делал, говоря о Цветаевой, Мандельштаме, Ахматовой, да и любом западном поэте. Что теряет читатель, мало знающий о жизни Бродского? » — а собеседница настаивает на необходимости биографических знаний для понимания стихов Бродского: «Я думаю, что многое. Более того, мне кажется, что он сам очень много биографических элементов вносил в свою поэзию, достаточно завуалированных, но узнаваемых» (ИБГС, с. 229). Однако не все из отвечавших на этот вопрос посчитали знакомство с биографией поэта необходимым для понимания его стихов.

    Вопрос, на первый взгляд, кажется неуместным. Бродский густо уснащает реалиями своей жизни многие стихи. Для читателя, не знакомого с обстоятельствами любви поэта к Марианне (Марине) Басмановой, окажется скрытым автобиографический пласт «Новых стансов к Августе». В полустишии «дважды бывал распорот» из «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» кто-то, смутно помнящий, что Бродский сидел в тюрьме, угадает намек на урок, «порезавших бедного стихотворца», а вовсе не упоминание об операциях на сердце, сделанных автору; остается лишь надеяться, что никого не посетит мысль о Бродском, в молодости работавшем цирковым укротителем и входившем в клетку ко львам…

    Выражения «похититель книг» и «замерзший на смерть в параднике Третьего Рима» («На смерть друга») просятся в метафоры, между тем первое из них — просто никакой не троп (Сергей Чудаков, адресат этих строк, действительно похищал библиотечные книги), а второе — метафора только наполовину (до Бродского дошли ложные слухи о смерти Чудакова в подъезде одного из московских домов). Вышеперечисленные примеры — это простейшие случаи, бросающиеся в глаза, каких в поэзии Бродского немало. Есть и не столь очевидные отсылки к биографии автора, они тоже не единичны.

    И однако же… Во-первых, для разрешения ложных толкований достаточно обстоятельного комментария, а не развернутой биографии. Во-вторых, автобиографическое старательно укрыто отвлеченными образами, заимствованными у классической традиции. Книги книгами и подъезд подъездом, но ведь адресат — человек, другой вообще («имярек»), а сочинитель — «аноним», и привет он шлет покойнику (как оказалось, мнимому, но вот это уж читателю точно неважно знать) «с берегов неизвестно каких», — скорее, не с Восточного побережья США, а из-за Коцита и Ахеронта. И еще неизвестно, кто — адресант или адресат — пребывает в царстве мертвых. А «хлеб изгнания», который, «жрал <…> не оставляя корок», герой стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», не доморощенного приготовления, а испечен Данте Алигьери…

    И, кроме того, в стихах Бродский ценил прежде всего ритмику, метрику, мелодику, рифму, а отнюдь не смысл: не случайно он требовал его собственные стихи переводить на английский «миметически, сохраняя точную форму оригинала и даже схему рифмовки». Об этом свидетельствует переводчик поэзии Бродского Аллан Майерс (ИБГС, с. 466, пер. с англ. Л. Семеновой); те же идеи поэт внушал другому переводчику его стихов — Дэниелу Уайссборту, так что они «чуть не разругались на этой почве» (ИБГС, с. 480, пер. Л. Семеновой). А ощутить завораживающее воздействие ритма и виртуозность рифмовки может и тот, кто никогда не слышал ни о прототипе М. Б., ни об операциях на сердце…

    Биография поэта отнюдь не принадлежит к владениям филологии. Studia biographica — особая область гуманитарии [135], граничащая и с филологией, и с историей, и с историей культуры, и с историей ментальности, и с психологией. Биография Бродского с таким же успехом может быть элементом историографического дискурса (как принадлежность микроистории, «персональной» истории), как и литературоведческих штудий. Судьба Бродского «в пиру отечества» символично характеризует советские 1960-е и начало 1970-х. Одной поэзии для такой увлеченности биографическими описаниями мало, как мало самих по себе и усилий друзей и почитателей. Биографию Бродского прочтут, потому чтоон был поэтом , но не обязательно для того, чтобы лучше понять его стихи.

    II

    Фигура Бродского обросла биографическими текстами (воспоминаниями и интервью мемуарного рода), как личность ни одного из прочих современных русских писателей. Конечно, это во многом следствие энтузиазма и, без всякой иронии, подвижнического труда Валентины Полухиной. Но не только. Личность и судьба Бродского подверглись мифологизации: преемник Анны Ахматовой; гонимый за Слово пророк — жертва тупой тоталитарной власти; изгнанник; Нобелевский лауреат; стихотворец, предсказавший собственную кончину, отметившую конец ХХ века («Век скоро кончится, но раньше кончусь я» — «Fin de siecle») и второго тысячелетия; «последний поэт», блистательно завершивший классическую традицию и соединивший традиционализм с модернистской и (пред)постмодернистской поэтикой.

    В этом мифе соучаствовал сам поэт, одновременно с гримасой отвращения отворачиваясь от своего двойника и гордо становясь в рубище пророка на трагические котурны. Отвечая на вопрос Дэвида Бетеа, не есть ли его поведение на суде и слова «Я думаю, что это… от Бога» часть «биографической легенды» и «сколько здесь талантливой игры и сколько реальной человеческой драмы», Бродский сначала удалился в размышления о судьбе Мандельштама, затем с неприязнью отозвался о превращении жизни «в мелодраму». Закончил же признанием провиденциальности с ним произошедшего, одновременно назвав свои слова простой случайностью, почти пустяком: «В моем случае все было буквально по воле Провидения, случая, природы или, если хотите, Бога. Не помню, вкладывал я или нет какой-то смысл, просто это было естественным, просто с языка сорвалось. Вас задело это слово — Бог, я же на самом деле сказал первое, что пришло на ум» [136].

    Бродский — единственный современный русский поэт, уже удостоенный почетного титула классика. По замечанию М. Л. Гаспарова, критерием принадлежности к классической словесности является включение произведений в школьную программу: классика «насаждается в школах для поддержания культурной традиции и культурного единства» — в отличие от современности, которая определяется как «то, что не проходят в школе, что не задано в отпрепарированном виде, о чем мы знаем непосредственно, чему учит улица» [137]. Бродского в школе изучают или, выразимся осторожней, должны это делать: в программах его стихи присутствуют. Его имя известно тем, кто не прочитал ни одной его строки, хотя, в отличие от Пушкина, «слух» о котором давно прошел «по всей Руси великой», «Нобелевский тунеядец» покамест не отвечает за не вкрученные в подъездах лампочки. Но его именем уже названа целая (впрочем, хронологически никак не определенная) эпоха. «Table-talks. Этот жанр уважал еще Пушкин. Теперь, в наше время — время Бродского, — этот жанр называется интервью», — сообщает надпись на обороте третьего издания книги интервью Бродского.

    Литературная канонизация Бродского — явление исключительное. Ни один другой современный русский писатель не удостоился стать героем такого количества мемуарных текстов; никому не было посвящено столько конференций, на которых звучали отнюдь не только научные доклады, но и сочинения в роде homage — и воспоминания, и стихи-посвящения. Один из собеседников Полухиной, Давид Шраер-Петров, по-моему, совершенно справедливо признает конгениальным Бродскому поэтом-современником Генриха Сапгира: «Единственный, с кем я мог бы представить соревнование, это с Генрихом Сапгиром. У него тоже было очень большое сердце, эмоциональный накал и желание знать чужие стихи. И мощный интеллект» (ИБГС, с. 152—153). О поэзии Сапгира делают доклады, выходят посвященные его творчеству исследования, но культа Сапгира нет. Другой красноречивый пример — Александр Солженицын, современник Бродского, чье имя Полухина, расспрашивая собеседников, неизменно ставит в один ряд с именем автора «Остановки в пустыне» и «Пейзажа с наводнением» и одновременно противопоставляет прозаика поэту. Канонизация Солженицына бесспорна, но даже его фигура не

    окружена таким количеством мемуарных текстов или интервью, взятых у знакомых создателя «Архипелага ГУЛаг» и «Красного Колеса».

    У феномена канонизированного Бродского есть несколько объяснений. Простейшие — такого рода: многие его друзья и знакомые — литераторы (и не только русские), в том числе весьма известные. Кому, как не им, поделиться с любопытствующей публикой мемуарными свидетельствами, не ответить на пытливые расспросы интервьюера. Имеет значение и поддержка бродсковедческих штудий и конференций журналом «Звезда», который редактирует друг поэта Яков Гордин. Наконец, исключительна роль Полухиной, кропотливо собирающей свидетельства о Бродском и расспрашивающей его знакомых. Да и — last but not least — сама поэзия Бродского, с самоотстраненностью автора от текста, с высокой риторикой ее стилистических формул, с ее выверенным тоном, с мерностью и самодостаточностью, не нарушаемыми ни просторечием, ни обсценной лексикой, — это слова, словно начертанные на мраморе, а не тисненные на бумаге; это речь, претендующая на классическую весомость. И пытливый интерес к биографии, к личности классика, подогреваемый острым чувством почти личной причастности (ведь поэт для большинства читателей сосед если не по подъезду, то по эпохе и стране) естественен. Неизбежное ощущение дистанции по отношению к личности стихотворца соединяется с ложным сознанием близости: ведь Нобелевский лауреат — это просто «человек в плаще», как вы, как я, как целый свет… «Ну что, брат Бродский?..»

    Солженицын — иное. В его мифологизированном образе властвует железная стойкость героя и испепеляющий огонь пророка. Он сам себе мемуарист, повествующий и про то, как «бодался с дубом», и про то, как «угодил промеж двух жерновов».

    Оговоримся. Конечно, «[о]ттого что мы понимаем механизм формирования репутации, сочинения автора не становятся ни лучше, ни хуже. Оттого что мы понимаем, как и почему разнонаправленными усилиями множества лиц и организаций — от мелкой совпартноменклатуры до Сартра и Одена — была сделана „биография нашему рыжему“, приведшая его к стокгольмской церемонии, поэт Иосиф Бродский не перестает быть одним из самых ярких и значительных русских поэтов второй половины XX века <…>» [138].

    Казалось бы, сложилась отрадная ситуация: и читатель, и исследователь в кои-то веки не обделены свидетельствами о жизни и судьбе замечательного поэта. О Пушкине или о Лермонтове приятели и знакомые в большинстве своем стали вспоминать спустя десятилетия после смерти сочинителей, а в печати иные мемуары появились еще позднее. Но… Перефразирую автора «1972 года»: хочется радоваться. Но радоваться нечего.

    Время, историческая дистанция отсеивают случайное, наносное от необходимого. Хороший читатель (прости, Господи, за это слово) поэзии того же Пушкина в принципе как-то представляет фон необходимых для понимания текста биографических знаний, представляет себе литературные коды, которые создавал поэт, соотнося свое творчество с традицией и современностью. Такой читатель следует за истолкователями и комментаторами. Можно возразить: современники читали поэзию Пушкина иначе, им не нужен был комментатор-посредник. Им было «проще», и мы сейчас по отношению к Бродскому-стихотворцу занимаем их место. Не случайно издания современных поэтов не принято снабжать комментариями: все контексты и подтексты носятся в воздухе эпохи. Но тексты Бродского как раз настоятельно требуют комментирования: показательно и решение включить комментарий к его поэзии в восьмитомном собрании сочинений, и включение двухтомника Бродского, обстоятельные разъяснительные примечания к которому готовит Лев Лосев, в план «Новой библиотеки поэта». Во-вторых, представление о существовании некоего единого контекста, знакомого просвещенному ценителю изящной словесности ХХ столетия, абсолютно несостоятельно. Русская словесность и, шире, культура советского времени (и постсоветского, впрочем, тоже) — вся в разрывах и разломах, единого семантического пространства в ней нет. Случай же Бродского — особенный. Вероятно, для его русских стихов подтексты из английской или американской поэзии не менее значимы, чем аллюзии на сочинения русских авторов. Но многие ли читатели Бродского опознают эти подтексты?

    Проблема авторской интенции как будто бы решается проще, когда автор давно умер — не в бартовском смысле слова, а в самом обыкновенном. Авторская интенция (если верить в ее существование и принимать оную в расчет) реконструируется и из литературных кодов эпохи, и из сведений, сообщенных самим сочинителем, либо, за неимением свидетельств, открыто и честно навязывается тексту. В произведениях поэта-современника, укорененных в его биографии, смыслы, значимые лишь для самого стихотворца как главного адресата, для узкого круга посвященных и для всех читателей, к которым автор обращает свой текст при печатании, смещаются, наплывают друг на друга. Впрочем, затруднения при чтении современного поэта испытывает прежде всего не обыкновенный ценитель его стихов, а филолог. Система тонких смысловых связей, «пейзаж» поэтического мира, деталью которого являются анализируемые тексты, видны только на расстоянии.

    В случае Бродского — сведений, информации одновременно и слишком, обескураживающе много, и ничтожно мало. Из вопросов, задаваемых собеседникам Полухиной, и из их ответов читатель узнает, например, что у Бродского была дочь от балерины Марии Кузнецовой и что сейчас дочь поэта и «ее сын, внук Иосифа, обделены наследством» (ИБГС, с. 230, интервью с Людмилой Штерн, ср. с. 275, интервью с Еленой Чернышевой); это свидетельство, способное заставить облизнуться любителей свежей и мороженой клубнички, не имеет никакого отношения к поэзии. Признание былой возлюбленной поэта Аннелизы Аллева, что она «узнала себя» в эссе Бродского «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых») в «девушке с глазами „горчично-медового цвета“» (ИБГС, с. 314), более интересно ценителю его сочинений, чем попытка ответить на немного нескромный вопрос интервьюера, почему Бродский не женился на ней; но и без этого отождествления эссе ничего не потеряет. Столь же случайны и не нужны иногда сведения об отношениях поэта с друзьями: для чего знать, что с Андреем Сергеевым у него «в Нью-Йорке <…> произошел какой-то инцидент охлаждения» (ИБГС, с. 227, интервью Людмилы Штерн) или что Бродский не простил Дмитрия Бобышева (ИБГС, с. 163). А для читателя, не осведомленного, кто такой Андрей Сергеев и какова его роль в жизни Бродского [139], и не ведающего о любовном треугольнике «Бродский — Марианна Басманова — его друг из четверки „ахматовских сирот“ Бобышев», эти упоминания вообще теряют всякое значение. (Оговорюсь, чтобы не создалось превратного впечатления: Полухина — интервьюер тонкий и тактичный, и она отнюдь не потакает дурным инстинктам толпы, радующейся слабостям и грехам «великого».)

    А вот свидетельства и размышления собеседников Полухиной, важные для понимания литературной позиции поэта, — например, о воздействии на него в молодости «деревенской поэзии» [140], о восприятии Евгения Рейна — стихотворца [141] (меня, признаюсь, аттестация Рейна как одного из «лучших певцов» России всегда изумляла) или о преемственности по отношению к старшим ровесникам и к Станиславу Красовицкому [142] — оказываются порой «смазанными». Это объяснимо: классик видится одинокой фигурой на фоне небытия, искать истоки его поэзии или хотя бы прослеживать его родство с другими стихотворцами «бестактно».

    Большинство из собеседников Полухиной признавало запрет на биографию поэта по меньшей мере странным, а Людмила Штерн назвала исполнение предсмертной воли поэта «глупостью», заметив, что «людям запретить писать о Бродском» невозможно и в этом случае о нем «будут писать не друзья, а „все, кому вздумается: кто один раз был с ним в ресторане, кто с ним по бабам бегал…“ (ИБГС, с. 229). Но тем не менее она сочла, что для такого решения у самого Бродского были резоны: „Причин могло быть несколько“, распространяться же на эту тему отказалась (ИБГС, с. 229). Иначе отреагировала Елена Чернышева, категорично заявившая про запрет: „Не верю“, и Полухина наполовину согласилась с ней: „Может быть, [вдова поэта] Мария [Бродская] не так его поняла. Казалось бы, мы уже все знаем о его жизни. Какие могут быть секреты?“ (ИБГС, с. 280).

    Традиционное объяснение «авторизованного» запрета: «Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь — не без оснований, — что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии» [143].

    Сама Полухина в интервью, взятом у Томаса Венцлова, предложила в форме вопроса иное, очень женское объяснение: «Бродский запретил писать его биографию. Не потому ли, что он оставил множество женщин с разрушенными биографиями, или по другой причине? » (ИБГС, с. 149); Венцлова поддержать такое направление беседы не пожелал.

    Осмелюсь, являясь в этой ситуации абсолютно посторонним, предположить, что смысл запрета был совсем иным: это демонстрация своей незначительности, но проявление скорее не скромности Бродского, о которой упоминают Полухина и Петр Вайль [144], а гордой самоотстраненности и самодостаточности; рискну также усомниться, что поэт верил в исполнение запрета. Возможно, он и не желал его исполнения: позиция была декларирована. Этого требовали от поэта его стихи: «совершенный никто», «пустой кружок» не может иметь биографии.

    III

    Реконструируемая в интервью Полухиной биография Бродского проходит, естественным образом, через два фильтра: вопросов интервьюера, направляющих ход мысли собеседника, и ответов интервьюируемых. Набор повторяющихся тем: изгнание/эмиграция; религиозные мотивы поэзии и религиозные взгляды поэта (между теми и другими ставится знак «приблизительно равно»); еврейство как исток творчества; Бродский и Пушкин; Солженицын как автор «погромной статьи» [145] (ИБГС, с. 147) против Бродского; почему Бродский не написал «Божественной комедии»; почему Бродский не посетил Петербург, и другие.

    Некоторые из этих тем-вопросов представляются нерешаемыми. Резонный ответ дал Венцлова: «Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и ведет к смешению понятий» (ИБГС, с. 146), а священник Михаил Ардов заметил, что «такой вопрос задать можно было бы ему, но я не уверен, что он кому-либо на него ответил» (ИБГС, с. 126). Среди других реплик звучит и причисление Бродского к «язычникам», и совет искать ответа, «например», в эссе «Путешествие в Стамбул» (ИБГС, с. 66); эта реплика Льва Лосева явно иронична, поскольку в эссе Бродского содержится трактовка христианства, противоречащая другим высказываниям поэта. (Бродский на этот вопрос неоднократно отвечал в собственных интервью по-разному, говоря и о предпочтении буддизма, и о склонности к ветхозаветной трактовке Бога, и о метафорически понятом «кальвинизме».)

    Столь же тупиковый — вопрос «Какую роль сыграло еврейское происхождение Бродского в том, что мы оказались современниками самого большого российского поэта второй половины ХХ века? Не питало ли оно энергией все творчество этого еврейского мальчика, родившегося в антисемитской стране?» (ИБГС, с. 55). И его сочли спорным некоторые из полухинских собеседников. Хотя такие непохожие «литературная» и «жизненная» темы, как еврейские мотивы в поэзии Бродского и самоидентификация автора — человека, абсолютно естественны. Стремление ставить акцент на «еврейских» истоках творчества Бродского — невольный пас в сторону тех, кто причисляет Бродского не к русским, а к «русскоязычным» поэтам. (В скобках: мне не кажется, что стоило, как это делает Полухина, обсуждать и вопрос о принадлежности поэзии Бродского русской словесности; есть вещи не проблематизируемые, и учитывать даже в полемических целях утверждения о чужеродности Бродского русской поэзии не должно. Много чести для отлучающих поэта.) Но обращение к еврейской теме обычно и для интервьюеров Бродского. Так, Дэвид Бетеа, автор известной книги о поэзии Бродского, предположил, что притяжение поэта к сочинениям Льва Шестова объясняется еврейским происхождением мыслителя, и настойчиво спрашивал о «статусе еврея в русской культуре»; Бродский свел ответ к цветаевскому «Все поэты — жиды» (ИБКИ, с. 547, 565—566).

    Попытка «стравить» Бродского и Солженицына тоже не кажется многообещающей: прозаик против поэта, «патриот» против «космополита», «ретроград» против «прогрессиста» — слишком простые мыслительные ходы. В конце концов, апологии Бродского в ответ Солженицыну уже были написаны [146].

    Настойчивый вопрос о Бродском и Данте не случаен, ибо дантовский «изгнаннический» код просматривается во многих стихотворениях автора «Части речи» и «Урании». Но вопрос, почему русский поэт не написал своей «Божественной комедии», явно спровоцированный его признанием «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда ее не напишу» [147], — «безответный». (Между прочим, сожаление Бродского трудно не признать ироническим — ведь не мог же он реально верить в возможность создания подобного средневеково-ренессансного шедевра в иную эпоху.)

    В навязчивом сопоставлении Бродского и Пушкина во всей полноте выразилось всевластие мифа: чтобы быть «нашим всем» второй половины ХХ столетия, должно походить на «на наше все» двухвековой давности. У Бродского действительно обнаруживается немало пушкинских подтекстов, некоторые из которых приходилось анализировать и автору этих строк. Но этого мало, чтобы скандировать «Бродский — это Пушкин сегодня». Может быть, Бродского и называли в молодости «еврейским Пушкиным» [148] и его «его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича » [149], но в остальном аналогия безнадежно хромает. Чисто теоретически подобные сопоставления статуса и роли поэтов (о глубинном сходстве поэтики говорить бессмысленно) возможны лишь при условии большой временной дистанции по отношению к Бродскому. Кстати, в собственных интервью Бродский воздерживался от намека на эти аналогии, — и я убежден, что не только из скромности.

    Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [150].

    Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.

    <…>

    У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?

    Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).

    Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.

    В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».

    Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.

    Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.

    Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [151]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.

    А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).

    К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).

    IV

    Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.

    Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.

    Андрей Ранчин

    Е. Герцман. Тайны истории древней музыки.Леонид Жмудь

    СПб.: Нота; Азбука-классика, 2004. 576. с. Тираж 1000 экз.

    Хотя древнегреческая музыка изучалась в Новое время наряду с другими сторонами античной культуры, обычно она находилась в тени более значимых искусств. В России специалистов по ней всегда было гораздо меньше, чем знатоков античной скульптуры или архитектуры. В последние 30 лет одним из очень немногих активно работающих в этой области ученых является петербургский музыковед Е. В. Герцман, автор 16 книг по этой теме. Последняя из них, «Тайны истории древней музыки», адресована не специалистам, а «широкому кругу заинтересованных читателей», но, судя по объему и разнообразию материала и перекличке почти со всеми предшествующими книгами автора, она представляет собой квинтэссенцию его исследований античной музыки, изложенную в доступной для непрофессионала форме.

    Не будучи знатоком греческой музыки, я в свое время консультировался у Е. В. Герцмана по вопросам пифагорейской гармоники; он, в свою очередь, просил меня (как и многих других петербургских античников) редактировать его переводы греческих музыкальных текстов. Интересной по замыслу казалась мне и первая его книга, «Античное музыкальное мышление» (Л., 1986). Но это был, так сказать, ранний Герцман. «Тайны» зрелого Герцмана производят совсем иное, не побоюсь этого слова — ошеломляющее впечатление. Оказывается, что все античные труды по музыке были написаны в Византии и что античную музыкальную историю, а вслед за ней и античную историю в целом следует укоротить на восемь столетий. Иначе говоря, автор оказался уловлен в сети модной научной ереси — Новой Хронологии [152].

    До сих пор адептами НХ становились люди, в античности глубоко несведущие, профессионал, как мне казалось, пойти по этому пути не может. Должен признать, я недооценивал прелесть НХ: уверовав в ее истинность, человек готов не только забыть все, чему учился, а потом и учил сам, но и снабдить каждую главу своего труда евангельскими эпиграфами «Ибо не хочу, чтобы вы, братья, не знали сию тайну» или «И познаете истину, и истина освободит вас». В Евангелиях, между тем, есть и другие слова: «Кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море». Я отношу их к тем, чьей жертвой стал Герцман, принявший мишуру выкладок НХ за чистое золото истины.

    Насколько верна, однако, моя исходная посылка о профессионализме автора? Ведь даже отвлекаясь от выводов, которые ниоткуда не следуют, легко заметить, что «Тайны» пестрят ошибками самого элементарного характера. Так, в именном указателе присутствуют: Афиней из Навкратиды (Навкратис по-русски мужского рода); Главк из Регии (т. е. из Регия); «Птолемей из Кирены, ученый» (т. е. Птолемаида из Кирены, писавшая, между прочим, о музыке, так что не знать, что это женщина, особенно обидно). Афинский архонт III века до н.э. Диогнет превратился в афинского царя Диодмета, хотя такого греческого имени не было, как не было и царей в Афинах этого времени. Феофраст из Эреса раздвоился на «Теофраста из Эфеса, философа и ученого» и просто «Феофраста из Эреса, философа».

    За пределами указателя школа Аристотеля постоянно именуется Академией (с. 28, 68, 182). Начало деятельности пифагорейцев отнесено к концу VII века до н. э. (с. 25), хотя сам Пифагор родился ок. 570 года; Пиндар, умерший после 446 года, датируется VI веком (с. 187), а Боэций — 580—524 годами (с. 90); кто-то увидит здесь опечатку, а кто-то — месть насилуемой хронологии. Габротонон, именуемая «авлетом» (с. 203), на деле была гетерой-флейтисткой; вообще, путаница в «Тайнах» мужского и женского имеет отчетливо комедийный характер. Путаются не только роды, но и числа: город Гераса обретает несвойственное ему множественное число, Герасы, впрочем, без особых для себя последствий. Хуже, когда трактат Марциана Капеллы De nuptiis Philologiae et Mercurii упорно именуется «О бракосочетаниях Филологии и Меркурия» (с. 32, 98, 120): ведь Капелла пишет об одной свадьбе (nuptiae), а не о многих.

    Все эти детские и взрослые ошибки (а также сотни других, на которых нет смысла останавливаться) никак не связаны с основной концепцией автора. Они, однако, прямо соотносятся с тем, что музыковед Герцман настойчиво противопоставляет свой подход филологам, к которым за годы работы у него накопилось немало претензий. Между тем музыкальность автора дает ему преимущество перед филологами лишь в том случае, если сам он овладел всем тем, что должен знать и уметь филолог. Как свидетельствует почти каждая страница opus magnum Герцмана, пока этого не произошло. Поэтому он так легко и поддался магии Новой Хронологии, решив, что с ее помощью он сможет совершить переворот в античной музыке, а опираясь на нее — перевернуть и всю античную историю.

    Справедливости ради к этому частному объяснению «Тайн» следует добавить и общие. Катастрофичность переживаемой Россией эпохи способствует появлению новых ересей, в том числе и научных. НХ родилась в годы застоя, марризм возник до революции, но как сколько-нибудь значимые культурные явления они оформились в обществе, потрясенном социальными и политическими сдвигами. Марризм стал официальной доктриной советского языкознания, фоменковщина уже давно тяготеет к тому, чтобы стать кристаллизующим центром идеологии постсоветского империализма [153]. Пока она еще нуждается в поддержке, даже исходящей от партикулярного музыковеда Е. В. Герцмана [154].

    Еще одним, на этот раз международным течением, способствующим публикации разнообразных «Тайн» с их последующим разоблачением, является вошедший в моду научный ревизионизм — стремление доказать, что в самых разных областях гуманитарного знания дела обстоят совсем иначе , чем думали раньше. Применительно к античности эта ставка на приобретение авторитета путем разоблачительного скандала проявилась, например, в попытках доказать, что греки все заимствовали из Египта и Вавилона, что Клавдий Птолемей — это плагиатор и фальсификатор, и т. п. Конечно, с точки зрения произведенной Герцманом революции все это лишь частные случаи, им недостает радикализма и брутальности [155]. Но ведь и живем мы не где-нибудь в Голландии, у нас и музыковедение может быть вполне брутальным.

    Итак, в чем суть криптоисторической концепции Герцмана? Во-первых, неустановленными лицами византийского происхождения была сфальсифицирована вся история античной музыки. Как выяснилось в ходе расследования, все труды по музыке, написанные на греческом и латинском языке с IV века до н. э. по VI век н. э. и приписывавшиеся ранее Аристоксену, Евклиду, Филодему, Плутарху, Теону из Смирны, Никомаху, Птолемею, Аристиду Квинтилиану, Порфирию, Клеониду, Боэцию, Кассиодору и др., на самом деле были созданы не ранее IX—X веков. О мотивах этой грандиозной по масштабу и блестящей по исполнению аферы Герцман, к сожалению, ничего не пишет, хотя это как раз самое интересное. Почему одни византийцы писали языком XIV века и подписывались своим именем, другие — языком IV века до н. э. и подписывались Аристотелем и Евклидом, а третьи вообще писали по-латыни, искусно выдавая себя за Боэция и Кассиодора? Ведь чтобы отдать свою славу и без того не обойденному ею Птолемею, приписав ему такой первоклассный научный трактат, как «Гармоника», и не проговориться об этом ни жене, ни детям, ни священнику на смертном одре, надо обладать гениальностью, самоотверженностью и нечеловеческой силой воли. Что это за люди были такие, византийские музыковеды-фальсификаторы? Нет ответа…

    Во-вторых , длительность истории античной и византийской музыки «намного короче, чем это принято думать сегодня». В ней существуют «многовековые обрывы», а именно: из 28 столетий фактическим материалом наполнены только 16, а 12 отсутствуют: шесть вначале, с XIII по VIII век до н.э. и шесть в конце, с V по X век н. э. Но поскольку такого быть не может, чтобы музыкальная жизнь была, а материала не было, то музыкальную историю следует на эти 12 веков укоротить. Принимая за точку отсчета падение Константинополя в 1453 году как «событие, датировка которого не вызывает сомнений», Герцман отсчитывает назад 16 полновесно наполненных музыкальным материалом столетий и получает I век до н. э., который и принимается им за начало «архаичного (sic!) периода древней европейской истории музыки» (с. 521—522). Аристоксен, соответственно, жил в IX—X веках (с. 528), а время жизни всех остальных музыковедов можно рассчитать по предложенной автором формуле. Вообще, к чести Герцмана следует сказать, что, в отличие от Постникова и Фоменко, он не морочит читателю голову математической статистикой, а обходится сложением и вычитанием да и с материалом обращается куда деликатней: у тех античность пропадает полностью, а здесь — только музыкальная, и то не вся. Могло быть и хуже, скажет умудренный опытом российский читатель, и окажется прав. Другой же, неопытный и пылкий, воскликнет: «Но позвольте , а как же быть с остальной античностью — искусством, поэзией, философией, наукой? Они-то — были? Ведь Аристоксен — единственный ученик Аристотеля, сохранивший рассказ учителя о знаменитой лекции Платона „О благе“! Что же, и ее тоже не было? А как же Евклид, Птолемей, Порфирий — ведь они еще многое другое написали? Выходит, это тоже все подделки?» На это у автора есть два варианта ответа:

    1. «Это — тема особого серьезного и обстоятельного разговора, который непосредственно не связан с тематикой данной книги» (с. 21, сн. 3).

    2. «Спору нет, такая работа должна вестись в полном согласии с общеисторической хронологией… Однако, судя по всему, историки еще не скоро проведут „экзамен“ устоявшихся хронологических представлений, и еще меньше надежды, что в обозримом будущем будет предпринят их пересмотр… Должны ли музыковеды пассивно ждать того момента, когда историки начнут тщательнейшим образом перепроверять не только, что происходило, но и когда происходило?» (с. 520).

    Итак, проявив для начала похвальную скромность, в конце книги автор ясно дает понять, что дожидаться снятия «четырехвекового табу на критику принятой хронологической доктрины» он не намерен, — и смело бросает ей вызов, надеясь, что его выводы «могут оказаться полезными и для уточнения глобальной хронологии» (с. 520). Таким образом, эти выводы могут и должны быть распространены и на всю остальную античность, а уж что от нее останется в результате «уточнения», Е. В. решит позже.

    В-третьих , в этой укороченной античности-Византии авторы расположены не в том порядке, в каком они жили, а согласно выведенному Герцманом правилу: время жизни автора музыкального труда не может отстоять слишком далеко от времени, которым датируют его первую сохранившуюся рукопись. То есть если самая ранняя рукопись «Деления канона» Евклида датируется XI веком,

    а «Гармоники» Птолемея — XIII веком, то Евклид и Птолемей жили незадолго до этих дат. Когда именно, Е. В. не уточняет. Вообще его картина нового мира, его позитивная, так сказать, программа поражает своей неопределенностью и недосказанностью. Создается впечатление, что, потратив все силы на разрушение мира старого, он махнул на его остатки рукой — собирайте, мол, сами как хотите, я свое дело сделал. Ясно, во всяком случае, что «незадолго» означает один-два, максимум три века, но уж никак не 14 веков, которые отделяют Евклида от самой ранней его рукописи. Здесь Герцман абсолютно непреклонен: никто не стал бы веками переписывать никому не нужные учебники по музыке, которая сама уже давным-давно умерла. Для тех, кто сомневается, приведены резоны: а) воззрения человека и его вкусы изменяются, а знания постоянно расширяются; б) каждая эпоха отсеивает все ненужное, а в древности получается все наоборот: почти 2000 лет переписывают одни и те же параграфы (с. 37). Такого, конечно, быть не может, а потому, выбирая между верой в неуклонный прогресс и хронологией, Герцман без колебаний решает пожертвовать последней.

    «Но позвольте , — снова вмешается недоуменный читатель, — ведь евреи свою Тору уже почти 3000 лет переписывают, хотя и вкусы у них изменились, и знания выросли! Ну это, положим, религия, а Гомер? Его ведь тоже переписывали и учили всю античную эпоху, а потом еще и 1000 лет в Византии, и в Европе вот уже 500 лет печатают, учат, комментируют. Пали и возродились Иерусалим, Афины и Рим, мир изменился до неузнаваемости, а Гомера продолжают читать, теперь уже и в Сети. Философия вплоть до XVII века находила в текстах Аристотеля ответы на все свои вопросы, медицине Гиппократ и Гален служили еще дольше».

    Приходится констатировать, что Е. В. Герцман не только очень поверхностно знает прошлое, но и плохо понимает его. Легкость, с которой он отбрасывает научную традицию, коренящуюся в древней культурной традиции, как раз и связана с непониманием глубокой традиционности античного, а тем более средневекового мира, в котором по мере сил сохранялось все, что освящено авторитетом древности и славным именем. Да и разве то обстоятельство, что древняя музыка перестала звучать, делало ее анализ у Аристоксена менее ценным, а математическую гармонику Евклида — менее убедительной? Арабы перевели «Риторику» Аристотеля, читали и комментировали ее несмотря на то, что из-за отсутствия у них опыта политического красноречия они так и не смогли понять, для чего она была написана! Разумеется, это крайности традиционализма, но нам по крайней мере понятны мотивы людей, считавших ценными все труды Аристотеля. Смогли ли бы они понять современного ученого с его расчетливо скандальным разрывом с традицией? Да, в Греции были и Диоген, спавший в пифосе, и Герострат, но художника Кулика, сидящего нагишом на собачей цепи и кусающего зрителей, там, кажется, не было. Евгений Владимирович — интеллигентный человек и никого не кусает, но его отношение к традиции вполне сродни Кулику.

    Здесь уместно ознакомиться, в-четвертых, с претензиями автора к палеографии и папирологии. Главное даже не в том, что в этих науках нет никаких «объективных критериев», а в том, что они с самого своего рождения основываются на принятой ныне хронологии и разделяют тем самым все ее пороки (с. 38—39). И если византийская рукопись была написана в год смерти царя такого-то, а хронологи утверждают, что он умер в 1247 году, это совершенно ничего не значит. Ведь византийцы считали от Сотворения мира, а мы, переводя их датировки в нашу систему, от Рождества Христова, неизбежно заимствуем их устаревшие временные категории.

    «Как к этому должен относиться каждый, кто верит в прогресс научного знания? Неужели он должен смириться с мыслью, что за последние 10 столетий (!) никаких изменений в хронологических представлениях человечества не произошло?» (с. 40).

    Решительно отказываясь верить в то, что мир был сотворен за 5508 лет до Рождения Христа, Герцман последовательно отказывает в доверии и греческому счету по Олимпиадам, и тем более основанной на двойном пересчете новоевропейской хронологии античности. Поэтому практически все даты в его книге снабжены оговоркой: «якобы во II в.», «принято считать, что в III в.» и т. п. Правда, иногда Герцман то ли устает, то ли забывается, и у него проскальзывает дата без всяких оговорок. Но и здесь его можно понять: последовательное недоверие к хронологии — вещь изнурительно трудная, а в отдельных своих проявлениях и весьма чреватая. Пишет ли автор в своей анкете: «Считается, что я родился в 1948 году, а в 1955 году, по расчетам историков, поступил в 1-й класс»? Что-то подсказывает мне, что не пишет.

    Итак, о каком прогрессе может идти речь, если основатель научной хронологии Д. Петавий издал свою De doctrina temporum в 1627 году, а современный vir doctus все еще не в состоянии усвоить разницу между абсолютной и относительной хронологией, которую, между прочим, проходят в 5-м классе? Совершенно ведь все равно, от чего считать, от Сотворения мира, первой Олимпиады или бегства Магомета в Медину: любая подобная дата — лишь условная метка на временной шкале, от которой мы откладываем годы в ту или иную сторону. Да, в Византии (и в России до 1700 года) считали от Сотворения мира, а на Западе со времен Дионисия Малого (VI в.) — от рождения Христа, но когда в 1453 году Константинополь пал и греческие книжники бежали в Италию, они не нашли там никакого «хронологического сдвига» — ни в 12, ни в 6, ни во сколько веков. Конечно, пересчет многих локальных систем летоисчисления, принятых в древности, в даты Григорианского календаря — дело отнюдь не простое и с 1627 года многократно усовершенствованное. Но историческая астрономия, считающая на часы и минуты, не отбросила Петавия, а усовершенствовала его точно так же, как и он, в свою очередь, исправил расчеты Дионисия Малого, а тот опирался на календарь, введенный Цезарем. Это и есть, если угодно, прогресс научного знания, немыслимый без точного знания научной традиции. Человек, не понимающий, что «современная хронология непосредственно соприкасается с древней системой исчисления времени» [156], лишается всякого права участвовать в этом процессе. Его мотив — не поиск научной истины, а скорее лебядкинское «лучше миру погибнуть, чем мне чаю не пить». Пусть летят в тартарары 12 веков древнего мира, пусть Боэций окажется древнее переведенного им на латынь Никомаха, пусть лучше раздвоится Феофраст и поменяют пол ученая дама Птолемаида и гетера Габротонон, чем Герцман поверит, что Аристоксен и Евклид жили за 300 лет до Иисуса Христа.

    Что же, не будем его переубеждать. Продолжим наши наблюдения над книгой, перейдя от концепции в целом к отдельным персонажам, а заодно и к методе , превращающей их из греков в византийцев. Вот, например, Евклид, автор «Деления канона». Чтобы создать видимость проблемной ситуации и навести некоторую тень на Евклидов плетень, Герцман сначала рассказывает о проблемах, решенных еще в позапрошлом веке. Так читателя легче подвести к мысли: решить, кто автор «Деления канона», невозможно.

    «Приходится признать, что теперь уже никогда нельзя будет выяснить истину, поскольку она связана с клубком запутанных обстоятельств (sic!). Во-первых, мы располагаем лишь рукописями, созданными не ранее XII в… Во-вторых, сухой математический язык трактата ставит непреодолимые барьеры на пути его датировки по стилю, а с другой — не представляет никакой трудности для подделки» (с. 52).

    Действительно, будь у нас автограф Евклида или хотя бы пиши он не так омерзительно сухо, а, скажем, стихами, то Евгений Владимирович, возможно, и взялся бы за эту проблему, а так — нет. Поскольку дело касается истории науки, спешу обрадовать коллегу: подделать математический текст в сто раз труднее, чем поэтический или философский. Ведь в математике, кроме языка, есть еще и содержание, которое не подделаешь; по крайней мере, в античности на это никто не решался. Неважным для Герцмана оказывается и то, что Порфирий называет Евклида автором «Деления канона»: ведь он жил почти на 600 лет позже Евклида и потому знать ничего толком не мог. Следует вывод, набранный, как и все выводы в книге, жирным шрифтом: «нет никакой уверенности в том, что „Деление канона“написал Евклид, и потому нет никаких оснований считать временем создания трактата III в. до н. э.» (с. 55).

    Между тем авторство текста и его датировка — вещи разные. Многие филологи сомневаются в авторстве VII письма Платона, признавая, тем не менее, что оно написано вскоре после его смерти. Герцмана такие тонкости не волнуют. В каждом научном споре об авторстве или о датировке он видит повод заявить о своем радикальном недоверии к науке вообще и получить тем самым право говорить все, что ему заблагорассудится. Хотя все это в духе времени выдается за научный переворот, с нашей стороны было бы непростительной наивностью видеть научную дерзость в том, что греки называли ubriV.

    Так ни разу и не назвав верно школу Аристотеля, Герцман расправляется с созданными в ней «Физическими проблемами» (часть которых посвящена музыке) столь же решительно, как и с Евклидом. Филология давно перестала считать Аристотеля автором «Проблем», но отправлять их в Византию не спешила, датируя III веком

    до н.э. И совершенно напрасно: оказывается, написаны они в типично византийском жанре «вопросоответника». Вот пример одного из таких музыкальных катехизисов: «Сколько тел восходящих? — Пять. Какие? — Исключая исон, это олигон, оксия, петасти, пеластон и петастокуфисма. Сколько восходящих духов? — Два. Какие? — Ипсили и кендима» (с. 61).

    Для сравнения автор приводит свой перевод десяти параграфов из «Проблем», но воспользоваться им из-за множества грубых ошибок не представляется возможным. Дадим параграф XIX, 25 в нашем переводе: «Отчего в гармониях ноту зовут месой (средней), ведь у восьми нет середины? — Потому ли, что в древности гармонии были из семи звуков, а у семи есть середина?»

    Продемонстрировав столь разительное сходство античного и византийского текстов, Герцман утверждает: «в той литературе, которую принято именовать античной, абсолютно отсутствуют тексты, написанные как вопросоответники… Поэтому возникает серия вполне закономерных вопросов» (с. 58), которые приводят его к не менее закономерному ответу: «проблемы» созданы в Византии (с. 65).

    Как только у читателя проходит первый шок, у него тоже возникает серия вполне закономерных вопросов. Что же общего у жабы и журавля, кроме начальной буквы? Ведь и не вдаваясь в происхождение обоих жанров, видно, что в первом случае перед нами учебный текст, в котором все ответы однозначны и известны заранее, тогда как во втором автор ставит научную проблему и предлагает один или несколько вероятных ответов. Едва ли не в половине случаев после них стоит знак вопроса, но и там, где не стоит, сомнение, неуместное в катехизисе, все равно остается. Далее, как может Герцман, еще 20 лет назад разбиравший «Проблемы» в своей первой книге, не знать, что жанр этот так и называется — проблемы , и что в нем написано множество трактатов: «Демокритовы проблемы», «Гомеровы проблемы» Аристотеля, «О физических проблемах» Феофраста и т. д.? От этих трудов дошли лишь фрагменты, но и по ним, а тем более — по сохранившимся «Механическим проблемам» легко убедиться в том, что форма их везде одинакова: ставится реальный, а не учебный вопрос, на который дается один или несколько вероятных ответов.

    Это что касается формы. А как обстоит дело с содержанием? Есть ли в «Физических проблемах» хоть что-нибудь, позволяющее датировать их позже III века до н. э. — какие-нибудь позднеантичные реалии, византийские термины, хотя бы какая-нибудь маленькая петастокуфисма ? Нет, ничего такого в них не нашли. Тем не менее на вопрос, можно ли датировать «Проблемы» по их содержанию, Герцман отвечает: «если речь идет о секциях, посвященных музыке… нет!». Да почему же нет? А вот почему: «то, что мы сейчас понимаем под античной наукой о музыке и византийской musica speculativa , изучавшейся в рамках квадривиума, — полностью идентичные дисциплины» (с. 67—68). Я не ставлю здесь уже поднадоевший читателю sic! лишь потому, что им, в принципе, можно помечать каждую вторую цитату из «Тайн»: хуже русского языка здесь разве что греческий и латынь. Не лучше и логика автора. Игнорируя то обстоятельство, что перипатетики о «восходящих духах» ничего не писали, он напирает на другое: теорию музыки в Византии изучали с опорой на античные тексты. Что же из этого следует? Гимназический учебник геометрии Киселева, по которому учились до середины XX века, — это упрощенная переработка Евклида. Так не передвинуть ли нам Евклида в Россию, объявив, что «Киселев» — это его псевдоним?

    Когда читатель на каждой странице встречает подобные логические кульбиты, у него невольно начинают появляться нехорошие подозрения. Знатоки литературы по НХ давно уже высказывают их вслух: а нет ли здесь сознательного розыгрыша? или, еще хуже, некоторого помутнения ? Как человек, давно занимающийся историей науки и лично знающий автора «Тайн», могу заверить: нет ни того ни другого. Точно такая же картина наблюдалась во всех тех случаях, когда человек, разбирая плохо понятые им тексты на плохо выученном им языке, пытался прийти к сногсшибательным выводам. Вот и Бернал, автор уже упомянутой «Черной Афины», доказывал африканское происхождение Сократа тем, что губы у него были оттопыренные , а на чернофигурных вазах он и выглядит чернокожим . Евгений Владимирович, между прочим, тоже не чужд интерпретации изобразительного материала. Возьмем, например, византийскую миниатюру XII века, изображающую Птолемея, одетого в «турецкий» костюм и сидящего «по-турецки». При взгляде на нее у Герцмана немедленно возникает серия вполне закономерных вопросов. Что же, художник был настолько «темным», что даже не догадывался о том, что во времена Птолемея никаких мусульман в Александрии не было? Не в силах в это поверить, он разворачивает вопрос в другую сторону: «А может быть, византийский миниатюрист был ближе к истине, чем наши современники? Может быть, Птолемей действительно работал в Александрии, но на много столетий позже, чем во II в.?» (с. 113).

    Раньше я часто водил школьников в Эрмитаж и, проходя мимо старинных полотен, не раз замечал, как странно с исторической точки зрения одеты герои картин на евангельские сюжеты: и кафтаны на них какие-то, и платья немыслимые. Впрочем, может быть, мастера Ренессанса были ближе к истине, чем мы?.. Но нет, развивать эту тему, граничащую с богохульством и оскорблением чувств верующих, мы не будем. Констатируем лишь, что знания Е. В. Герцмана во всех областях гуманитарных наук размазаны по книге одинаковым и довольно-таки тонким слоем.

    К сказанному выше можно добавить еще очень многое, но ничего принципиально нового. Не будем повторяться и закончим тем же, чем завершает Александр Долинин свою блестящую защиту науки от интеллектуальных наперсточников [157]: «С нашей стороны мы знаем людей, которые признают ученого в г-не Герцмане, но и тут не удивляемся».

    Леонид Жмудь

    Аркадий Драгомощенко. На берегах исключенной реки. Владислав Поляковский

    М.: ОГИ, 2005. 80 с. Тираж 1000 экз. (Поэтическая серия ОГИ и клуба «Проект О.Г.И.»)

    Новая книга Аркадия Драгомощенко — уже сама по себе явление. После фундаментального тома «Описание», прижизненного «Избранного», можно было уже ничего и не писать: итог подведен, здание построено и обставлено. Принимая условие писать дальше, можно было либо начинать с нуля строить еще один дом (что само по себе в литературе — очень редко встречающееся явление), либо достраивать имеющийся: башенки, балконы, шпили, мансарды. Собственно, этим Драгомощенко и занимается: «На берегах исключенной реки» — своего рода большой цикл, приращающий смысл там, где уже все, казалось, было сказано, разъяснено и подмечено.

    В предисловии к книге Анна Глазова, ссылаясь на определение автора, называет книгу сборником «отчетов о погоде», и это отчасти верно. Если исходить из принципа «величия замысла», то каждый автор своими текстами создает здесь некую общность, глобальное произведение, свой мир, прорисованный каждым

    отдельно взятым текстом. Мир Драгомощенко уже построен: — спокойно-сосредоточенный, звучащий почти одинаково на всех языках, нарочито интернациональный, мир, основывающийся на четком созерцательном морально-этическом комплексе. Данная книга — подчеркивание его особенностей, спокойное энциклопедическое дополнение. Своего рода «занимательная метеорология» авторского мира:

    Не сон, а цветение невидимого остатка, —

    что проще в краю, где в глубинах глазного яблока

    восходит над озером озеро.

    В причастных оборотах не истончаясь — сумма форм,

    Вынесенных за пределы вещи,

    как трещина за пределы пространства.

    Погода — единственное, по что переходит время.

    Паводок вечера. Петли листвы клейкой,

    Детские вскрики в дельте. История начиналась

    Безоговорочно, слухом, раковиной в пальцах.

    Первое же, на что читатель обращает внимание (и это вполне укладывается в художественную задачу Драгомощенко), — это странный, непривычный ландшафт

    его текстов. Мало кто из современных поэтов создает настолько четкий, осязаемый и вместе с тем настолько необычный для читательского восприятия пейзаж. Драгомощенко здесь мифологичен, он возвращается к тэйлоровским архетипам мифа [158]: создаваемый им ландшафт практически бесцветен, лишен формальных признаков, апеллирующих к пяти чувствам, и оттого — максимально унифицирован. Этот ландшафт нигде не существует реально; являясь по существу фигурой речи, он тем самым оказывается идеально близким и знакомым читателю практически с любым культурным багажом. Пейзаж Драгомощенко исключительно интернационален, общ. Взгляд лирического героя, обращенный внутрь себя, нарочно не фиксируется на четких предметах, но остается на уровне категорий и понятий, закольцованных на самих себя: все события происходят в умозрительной плоскости, не переносясь на какую-либо четко прорисованную сцену. Тэйлор здесь ровно потому, что пространство текста не определено самим персонажем, нет цветов, звуков, красок — только элементы восприятия этого «условного» пространства лирическим героем. По сути, у нас есть только слова, и ничего кроме них. Дело тут даже не в формальной филологичности, скорее дискурс как таковой сам становится пейзажем [159]:

    Такая стеклянная поверхность, очень прочная,

    очень стеклянная, как деревянная,

    и еще несколько правил, чтобы гнать, держать

    и отпускать, наверно.

    Находка рискованная, скатиться в демагогию «слова ради слова» очень просто, но Драгомощенко надежно предохранен от такой напасти. Тут вступает в силу вторая характерная черта Драгомощенко — своеобразие личной оптики, в фокус которой попадает далеко не все: «Я считал богов, как месяцы, по косточкам рук, / жилам лун, тыльным суставам, я считал камни ногами» — здесь происходит своего рода «напыление» (авторский термин) смысла на привычную канву мифа. Если исходить из императива, что миф уже существует и не может быть изменен, то именно такое «напыление», узко специфичная фокусировка, и служит единственно возможной формой адаптации мифа. Здесь следовало бы поговорить поподробнее, но для этого, очевидно, нужно было бы написать по меньшей мере книгу. Обесцвечивание [160]и максимальное обезличивание равно лирического пространства и лирического героя позволяют Драгомощенко выполнить подключение к «надличностному» мифу и все же сообщить ему заряд личного с помощью очень узко и тонко настроенного фокуса [161]:

    Например, человек, как потом стало известно, прошептавший сорок девятое имя бога за стволом вяза у больницы Мечникова, был нигде и никем не услышан.

    Драгомощенко аскетичен; возможно, это исчерпывающая характеристика его художественного языка. Создаваемое им лирическое пространство (а акцент все же держится именно на нем, а не на лирическом персонаже) почти эфемерно: находясь на перекрестке множества культурных систем — от арабских суфиев до стоицизма по дзен-буддийски, — оно практически не затрагивает «плотных слоев» этих атмосфер. Легкое касание, «случайно совпадающее совпадение» — измерение этих стихов исключительно антропоморфно. Неслучайное название «На берегах исключенной реки» подчеркивает эту удаленность от «твердой почвы», казавшейся когда-то необходимым условием: река исключена из спектра взгляда, реки нет, есть только слабо очерченные берега, которые и служат единственными естественными декорациями. Жизнь этих текстов — внутренняя: «Мы забыли про белые крылья конвертов, / рисовые ступени за спиной» — она не обращена в реальную сферу, все действие театра Драгомощенко происходит в голове персонажа, сливающегося с ландшафтом. Это своего рода каркас, хребет реального мира с его буйством красок, негатив цветной фотографии.

    Веществом близким сумма небес округла,

    по нити спиртом сгорают волокна влаги.

    Звезда недвижна. Прекрасно прямое действие, —

    как искривленная формула времени,

    где в скважинах между пределами искрится

    отсутствие имени, словно вдох, суженный до

    безвидного пересечения.

    Чем более нечеток этот ландшафт, тем более необязательным он кажется. Легкость, необязательность, плавное перетекание стихотворения в следующее — тонкое словесное кружево. Излюбленная форма Драгомощенко — верлибры, но эти верлибры со сложным разнесением строк и медитативно-напевной интонацией оказываются сильнее регулярного стиха: они погружают в транс, в глубокие размышления. Это уловка, конечно стихи Драгомощенко — то, во что трансформировался, пережив все кризисы и катаклизмы ума, жанр Жуковского. Каждое стихотворение Драгомощенко — суть «Невыразимое» [162], только традиционные элегические мотивы уступают место флегматичному созерцательному сознанию наблюдателя, а богатые картины природы — иронично беспредметным, безбытным картинам запустения, одинаково представимым и в бескрайних степях США, и у осеннего Финского залива, и в китайской провинции. Из нечеткого, туманного ландшафта выхватываются отдельные фрагменты, которые приобретают личную, «персональную» окраску, и функция носителя художественного высказывания медленно переходит с лирического героя на пространство вокруг него — или же они сливаются.

    Необязательность, легкость касания, непринужденность рассказа Драгомощенко — это своего рода поэтический импрессионизм. Создатель манифеста импрессионистов Э. Мане считал, что взгляд художника должен быть обращен не на пейзаж (море, лицо), а на впечатления от этого пейзажа, и именно свои впечатления художник-импрессионист и воспроизводит. Драгомощенко фактически этим и занимается, его оптика, нацеленная на «лирическое пространство», по сути своей служит отражением не объекта или события, но лирической рефлексии, к нему относящейся:

    Скорлупа окрестностей, алгебры,

    скарб ржавый речения… Видишь? Ты не забыл,

    почему ходят вниз головой растения,

    почему у колодца почва следа не имеет,

    зачем солдат мертв, отчего как волосы прямы окислы

    в северном омуте, где даже луна вверх и в них роится

    двоичным саженцем языка.

    Художник-импрессионист избегает ярких красок, палитра его бедна, а краски не смешиваются. Он воссоздает игру света на воде и свое впечатление от нее, а не саму воду. Драгомощенко не пишет о событиях и местах, его скупое и аскетичное письмо работает с более тонким материалом — ассоциативным рядом, полутонами, точными наблюдениями и элегическими размышлениями. Книга эта — сборник эссе в том значении, которое вкладывает в это слово Виктор Соснора: «Эссе — на грани мышления, сцен, полусюжетов, моно— и диалогические моменты» [163]. Читатель Драгомощенко предстает в роли «собеседника», «гостя на празднике бон», перед которым рисуют тончайший узор словесной ткани и объясняют, как увидеть в нем «богов, которых грамматика не позволяет писать с главной буквы» или «фарфоровую ступню мальчика, изымающего занозу».

    В.Г. Зебальд. Аустерлиц. Мария Маликова

    Перевод с нем. Марины Кореневой. СПб.: Азбука-классика, 2006. 352 с. Тираж 4000 экз.

    В. Г. Зебальда нет уже почти пять лет, он погиб 14 декабря 2001 года в возрасте 57 лет в автокатастрофе в Восточной Англии. За несколько месяцев до того, в 2001 году, вышел вершинный из всего лишь четырех романов, написанных Зебальдом, «Аустерлиц», переведенный на многие языки мира. Короткая и бурная слава немецкого писателя длилась всего 10 лет, с выхода его первого романа «Головокружение. Чувство» (Schwindel. Gefuhle, 1990, англ. перевод: Vertigo), за ним последовали «Изгнанники. Четыре долгих рассказа» (Die Ausgewanderten: Vier Lange Erzahlungen, 1992, английский перевод: The Emigrants), «Кольца Сатурна. Английское паломничество» (Die Ringe der Saturn: Eine Englische Wallfahrt, 1995, английский перевод: The Rings of Saturn) и, наконец, Austerlitz (2001).Незаметный немец, преподаватель английского университета, в сорокалетнем возрасте выступил со столь сильным литературным высказыванием, что Сьюзен Зонтаг в посвященном ему эссе Mind in Mourning (написанном еще до выхода «Аустерлица») (эссе Сьюзен Зонтаг в переводе Бориса Дубина см. на с. 101. — Ред .) назвала его одним из немногих утвердительных ответов на вопрос, «Is literary greatness still possible?», а крупнейшее американское издательство Random House купило права на все английские переводы его книг [164].

    С опозданием всего на пять лет, в 2006 году, замечательный русский перевод романа, выполненный Мариной Кореневой, вышел в издательстве «Азбука-классика» в рамках русско-германского проекта «Шаги / Schritte», инициированного немецким фондом С. Фишера [165]. Целью проекта было представить панораму современной немецкоязычной литературы (немецкой, австрийской, швейцарской) в русских переводах. Этот организационно и интеллектуально точно продуманный культурный проект с хорошим финансированием вовлек 10 крупнейших московских и петербургских издательств и лучших отечественных переводчиков, выпустивших 39 немецких книг ХХ века, от известных писателей до совсем молодых, а также 11 книг для детей, причем выбор из более широкого списка, составленного фондом С. Фишера с участием немецких издательств, кураторов проекта с немецкой и русской сторон и переводчиков, осуществляли сами издатели, исходя из перспектив отечественного книжного рынка.

    Вот и мы, ускорив шаги, пошли наконец почти в ногу с мировым литературным процессом… На самом деле, ничего подобного — на первое русское издание романа писателя, признанного великим, нет сегодня ни одной рецензии. Сьюзен Зонтаг упоминала Зебальда в предисловии к «Лету в Бадене» Леонида Цыпкина, опубликованному по-русски в 2003 году издательством «Новое литературное обозрение». Зонтаг писала о том, что оба писателя в качестве элемента своих фикционально-документальных повествований использовали фотографии, однако ни Цыпкин, умерший в 1982 году в безвестности и «открытый» Зонтаг, ни Зебальд русского читателя не заинтересовали — нам Зонтаг не указ! Похоже, и сами издательства, славные своими рекламными кампаниями — единственным сегодня для читателей авторитетным институтом, — рекламу этого «продукта» считают делом заведомо безнадежным.

    Сейчас рецензию даже на признанный литературный шедевр приходится начинать с социологии отечественного читательского вкуса. Это бесплодное «литературное поле» исчерпывающе описано в социологических работах Бориса Дубина и Льва Гудкова: с начала 1990-х выросли уже поколения, которые добровольно и без особого сожаления отказались от чтения, упала символическая роль литературы как общего мира и опознавательного кода для образованных слоев общества, сам этот «слой» — «интеллигенция» — оказался неспособен к осмыслению современности, что привело его к деградации (и чтению детективов) и полной утрате авторитета. «Когда в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продуктивные, культурно созидательные группы (элиты), уровень начинают определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпывания человеческого материала, запросы этих вторичных групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской „набор“ вырастает на все более примитивных моделях» [166]. «Организованное упрощение культуры» предсказал еще в 1920-е годы окололефовский критик Михаил Левидов: «Не чтения — с трепетом душевным и благоговением, будет искать новый читатель, а занятного, отдых дающего чтива», произойдет «максимальное удешевление» культуры за счет замены ее «суррогатами», — выполнение требования современного читателя, «доведенное до логического конца, является требованием о самоубийстве литературы» [167]. Так все и произошло: место интеллектуального чтения заняли «суррогаты» в приспособленной для блуждающего, несосредоточенного внимания массового читателя формах детектива или поверхностно социологизированного иронического исповедального монолога, причем обязательно вторичные, вроде Дэна Брауна или Евгения Гришковца. Зебальд массовому читателю ни сейчас, ни в ближайшее время не понадобится.

    Однако проблема не в массовом читателе — он, похоже, всегда остается более или менее одинаковым и, как заметил Юрий Тынянов еще в 1924 году, «отличается именно тем, что он не читает». Проблема не в нем, а в нас: в России нет узкого, но все же достаточно влиятельного, состоятельного и культурного читательского слоя, для которого мнение Сьюзен Зонтаг является значимым и который может себе позволить покупать рекомендованные ею книги — как нет, впрочем, и фигуры, аналогичной Зонтаг, — авторитетного интеллектуала, откликающегося на современные события и способного их увидеть, как писал Борис Эйхенбаум, «не из прошлого, <…> а из актуальности как таковой» [168]. Зебальд, немецкий писатель, преподававший всю жизнь в Университете Восточной Англии, заметил: «То, что происходит сейчас, представляет собой весьма угрожающую мутацию наших коллективных форм. Здесь, в университете, я вижу, как люди, некогда призванные к критическому мышлению, деавтономизируются и впрягаются в работу структур, где надрываются, выполняя бессмысленные задания, при этом все более утрачивая способность как следует пользоваться собственным языком. Мы редуцировались до нелепо жестикулирующих форм устной речи, подражающих тому, что видим на экране. Необходимо сознавать, до чего мы дошли как вид, как удалились от нашей исходной высокой формы». «Аустерлиц» Зебальда — несомненное доказательство того, что большая литература сегодня возможна, что современная литература может быть взрослой — эстетически сложной и серьезной и — horribile dictu — основываться на нравственных принципах, причем безо всякой моральной дидактики.

    Сложная архитектоника романа «Аустерлиц», при всей ее собственно литературной виртуозности, является функцией ряда последовательно и бесстрашно продуманных Зебальдом нравственных проблем, связанных с индивидуальным чувством вины за события истории. «Аустерлиц» переполнен префигурациями раскрывающейся лишь во второй половине подлинной истории жизни его главного героя Жака Аустерлица. Роман начинается с возникшей в меланхолическом сознании безымянного повествователя двойной экспозиции антверпенского ноктуария, или, точнее, «ноктурамы», где в искусственном полумраке странного псевдомира обитают ночные животные с необычайно большими глазами и испытующим взглядом, «какой встречается у живописцев и философов, пытающихся посредством чистого зрения и чистого мышления проникнуть во тьму, что окружает нас», и зала ожидания антверпенского центрального вокзала с его прустианским названием Salle des pas perdus. Сидящие в полумраке под его высоким куполом люди имели такие же скорбные лица, как обитатели ноктуария, что навело повествователя «на дикую мысль, будто все они — последние представители изгнанного из своей страны или вовсе уже исчезнувшего народа, те, кому удалось выжить». Далее в тексте накапливаются оптические фигуры травмированной, меланхолической, пребывающей в сгущающейся тьме памяти, а также образы и темы Холокоста: бельгийская крепость Бриндонк, исходно интересующая повествователя как монструозное фортификационное сооружение, которое он осматривает в начале и в конце романа, как выясняется, использовалась немцами в качестве концентрационного лагеря. Этот тускло освещенный редкими лампочками мир, «отъединенный навсегда от света природы», еще более затемняется, как говорит нам повествователь, его собственным нежеланием видеть то, что там можно было увидеть. Однако напрашивающееся предположение, что перед нами традиционное произведение литературы Холокоста, подрывается признанием повествователя в том, что, хотя ему трудно вообразить все истязания и бесчинства, творившиеся над заключенными лагеря, бывших обитателей комнаты отдыха СС он видит «будто воочию, что и понятно, ведь среди них прошли первые двадцать лет моей жизни». Это автобиографический факт — отец Зебальда, родившегося в 1944 году в баварской деревушке, с 1929 года служил в немецкой армии, остался в ней после прихода нацистов к власти, участвовал в войне и вернулся из французского лагеря для военнопленных лишь в 1947 году. Отец ничего не рассказывал о войне, и впервые Зебальд увидел документальный фильм о лагере уничтожения в Берген-Бельзене в школе (этот фильм, снятый британскими войсками, вошедшими в лагерь, где погибло 6 миллионов евреев,

    в их числе Анна Франк, был первым публично показанным документальным свидетельством о лагерях) — он вспоминал, что после показа в классе никто об этом не говорил и никто не знал, что думать об увиденном и как это объяснить. Зебальд и его товарищи знали о других преступлениях — бомбежках самолетами союзников немецких городов, разрушении Дрездена, о чем Зебальд начал говорить одним из первых (W. G. Sebald, Zwischen Geschichte und Naturgeschichte: Versuch uber die literarische Beschreibung totaler Zerstorung mit Anmerkungen zu Kasack, Nossack und Kluge // Orbis Litterarum 37. 1982. S. 345—366), вызвав в свое время в Германии большой скандал, цикл его лекций «Воздушная война и литература» (Luftkrieg und Literatur) был опубликован в 1999 году. Зебальд изучал немецкую литературу во Фрайбурге и в интервью с отвращением вспоминал косность и скрытый фашистский настрой тогдашней германской академии — кстати, в эти годы во Фрайбурге читал лекции Хайдеггер [169]. В 1966 году, сразу по окончании университета, Зебальд принял место лектора по немецкой литературе в Манчестере, вскоре перешел в новый Университет Восточной Англии, где и преподавал более тридцати лет, до самой смерти. Сочинять Зебальд начал лишь в сорокалетнем возрасте и писал только на немецком; на вопрос, чувствует ли он себя дома в Англии, отвечал, что, стоит ему сесть в такси в городке Норвиче, где он прожил столько лет, и назвать свой адрес, водитель любезно осведомляется, откуда он родом. Чужим он себя чувствовал и в Германии — повествователь «Головокружения» говорит, что, оказываясь на родине, жалеет, что понимает немецкий язык [170].

    Зебальд считал, что писать об Освенциме имеет право только тот, кто его пережил, как Примо Леви, — в противном случае ты или окаменеешь, увидев лицо Медузы (вспомним самоубийство Примо Леви и жизнь Варлама Шаламова), или попадешь в колею политкорректной «индустрии Холокоста», вроде утешительного и сентиментального «Ковчега Шиндлера» Томаса Кинелли, или «официальной культуры скорби и воспоминаний», основанной на национальном нежелании помнить. Зебальд придумывает новую форму романного повествования, в которой правдивость рассказа о Холокосте создается инвестированием в память о нем личной авторской биографии изгнанника, его боли и чувства вины, а также эстетической точностью, которая, как считал Зебальд, совпадает с нравственной правдой. Время повествования неравномерно движется вперед — повествователь знакомится с Жаком Аустерлицем в 1967 году в Антверпене [171] и потом до 1975 года, неизменно случайно (Аустерлиц не носит часов и не назначает точных свиданий), сталкивается с ним в Бельгии и в Лондоне, где они ведут беседы об архитектуре и времени — причем говорит Аустерлиц, а функция безымянного повествователя сводится лишь к пересказу его длинных монологов, которые он вводит подчеркнуто лишенными всякой претензии на «литературность» конструкциями типа «… N сказал, сказал Аустерлиц…». Потом судьба разводит их на двадцать лет и сводит снова в конце 1996 года в Париже. В противоположном направлении, с неравномерностью иного рода, движется время истории — или, точнее, время травмы и воспоминания, ведущее Аустерлица все дальше в прошлое, для чего во времени повествования он должен дойти до крайней точки меланхолического замыкания в самом себе, которое он описывает как пробивающуюся изнутри давно засевшую в нем болезнь, смутную догадку, что на самом деле он лишен «какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще», что приводит его в конце концов к полной неспособности читать и писать, к тотальной десемантизации мира и его руинированию и к попаданию в 1992 году в парижскую лечебницу для душевнобольных Сальпетриер, находящуюся между Ботаническим садом и вокзалом Аустерлиц. Вопреки фрейдовской модели скорби и меланхолии, излечение Аустерлица заключается в бесконечном погружении в прошлое, индивидуальном осуществлении исторического прошлого, даже если это открывает перед ним «безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий».

    Скрытый от читателей до поры исток депрессии и связанных с ней одиночества, бесприютности, в котором постоянно пребывают оба персонажа, повествователь и Аустерлиц, в первой половине романа проявляется в ее префигурациях в архитектуре и природе. Аустерлиц изучает строительный стиль эпохи капитализма [172] — архитектура становится метафорой его меланхолической замкнутости и подсознательного страха прошлого: дворец юстиции в Брюсселе, «уникальный архитектурный монстр», содержит «лестницы и коридоры, которые никуда не ведут», «помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть — этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия», тупики, загроможденные ненужными предметами, «как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду». Мир архитектуры эпохи капитализма, символизированный часовым циферблатом, отмеряющим условные единицы времени, пропитан беньяминовской меланхолией, погружен в депрессивное время, направленное в сторону увеличения энтропии, разрушения и хаоса. До половины романа мы не знаем, вокруг какой «замурованной пустоты» в своем прошлом выстраивает круги оборонительных заграждений Аустерлиц (в анализе фортификационных укреплений крепости Бриндонк он говорит о бессмысленности наращивания оборонительных кругов, лишь бесконечно увеличивающее затраты и приводящее к тому, чтобы, уйдя в глухую оборону «со своего укрепленного всеми мыслимыми средствами места в бессилии наблюдать за тем, как войско противника благополучно занимает выбранную ими же самими территорию»). Зебальд лишь накапливает метафоры разрастания темноты, исток которой в прошлом, все шире распространяющейся в мире, таким образом конструируя свой мир после Холокоста, где само это событие прямо не называется, но от которого до сих пор расходятся круги. Приемная мать Аустерлица, жена валлийского священника-кальвиниста из провинциального городка Бала, в холодном пустом доме которого прошло детство Аустерлица, погружающаяся в сумерки безумия, спрашивает своего мужа: «What was that so darkened our world?». После ее смерти священник Элиас читает из Плача Иеремии о падении Иерусалима (3: 6): «Он… огородил меня и обложил горечью и тяготой; Посадил меня в темное место, как давно умерших».

    Только Природа дает возможность временного спасения от меланхолии — райское пространство Андромеда-лодж, конструируемое, как и детский рай любимого Зебальдом Набокова, сетью любовных семейных связей, таксономически точно названными бабочками и мотыльками, а также птицами, пребывающими, предаваясь детским забавам, в гармоническом экологическом единстве с природной средой — описывается экфразисами названных и неназванных картин Тернера (причем Зебальд всегда фактически мотивирует метафоры своего целомудренно «голого» языка, он ссылается на факт из биографии Тернера, свидетельствующий, что тот действительно бывал в этих местах Уэльса). Увлеченный натуралист и живописец дедушка Альфонсо придумывает даже специальное оптическое приспособление, чтобы видеть окружающее как текучее, растворенное сияние: в очки у него вместо стекол вставлен тонкий серый шелк, так что «окружающая природа вся виделась как будто в легкой дымке», приглушавшей цвета, и груз мира словно растворялся у вас на глазах. Однако природа и связанные с ней близкие люди также подвергаются уничтожению, смерти, разрушению (первое художественное произведение Зебальда — нерифмованная поэма — размышление о разрушении природы Nach der Natur: Ein Elementargedicht (1988, англ. перевод: After Nature, 2002) и превращаются в метафорический репертуар доминирующего в мире Аустерлица чувства боли, потерянности и отъединенности — он говорит о «страхе и боли» мотыльков, которые попадают, заблудившись, в комнаты и сидят, уцепившись «своими крошечными лапками, сведенными предсмертной судорогой, за то место, где их постигло несчастье».

    Этот сатурнический мир меланхолии живет в архитектоническом языке Зебальда, идеально соответствующем сфере занятий Аустерлица, и своей структурностью, жилистостью и изысканной точностью противостоящий энтропии и разрушению мира. Бесконечно длинные предложения немецкого языка Зебальда, благодаря уравновешенным и семантически замкнутым рамочным конструкциям частей, концентрированному уточнению смысла в сложносоставных словах, перекличкам далеко отстающих друг от друга частей, создают эффект гармонически сложного замкнутого архитектурного сооружения. Немецкий Зебальда можно адекватно перевести на английский (Зебальд тесно сотрудничал со своими английскими переводчиками Антеей Белл и Майклом Халсе) и, очевидно, на французский — в «Аустерлице» Зебальд пересказывает эпизоды из романа близкого ему автора Клода Симона «Ботанический сад» (Les Jardin des Plantes, 1997), и сразу становится понятно, как ложится на язык Зебальда стилистическая традиция «нового романа» (и в особенности Симона — слова, сказанные о нем при награждении его Нобелевской премией: «за сочетание в творчестве поэтического и живописного начал» и «глубокое понимание роли времени в изображении человека» могут быть отнесены к Зебальду). Собственно, повествователь и Аустерлиц, не обсуждающие приватных вопросов и потому не знающие, откуда другой родом, сначала говорят по-французски, потом переходят на английский, так что в своем пересказе этих разговоров повествователь как бы переводит их на немецкий. Русский язык для Зебальда не подходит — Марина Коренева, с ее опытом перевода Ницше и Хандке, достигает почти невозможного: она делает из материала русского языка слепок с немецкого языка Зебальда (чтобы увидеть разницу, сравните длинные концентрические предложения Зебальда с бесконечно разворачивающимися, задыхающимися фразами того же Цыпкина).

    Тексты Зебальда всегда сопровождаются фотографиями — пейзажей, людей, вещей, картин, старых документов, которые, выполняя функцию иллюстрации к тексту, при этом сохраняют ауратизирующий их сдвиг относительно текста, дополнительный оттенок смысла, что-то «неумолкающее», что «продолжает присутствовать здесь и никогда не согласится раствориться в „искусстве“» [173]. Одна из таких фотографий в немецком и английском изданиях романа располагается на обложке и запоминается навсегда — в русском издании, к сожалению, она воспроизведена лишь в тексте, и некачественно: белокурый, одетый в нарядный костюм пажа мальчик лет пяти стоит в траве и испытующе смотрит на нас. Даже дочитав роман до конца и узнав историю этого мальчика со странной фамилией Аустерлиц, невозможно избавиться от его взгляда: «Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях».

    Мария Маликова

    Максим Кантор. Учебник рисования.Никита Елисеев

    М.: ОГИ, 2006. Т. I. 632 c. Т. II. 792 с. Тираж 4000 экз.

    Синтаксис

    Нас всех испортил Розанов, Василий Васильевич. Его яд разлился по русской литературе ХХ, да и ХХI века. Помните дивный его «опавший листочек» из «Смертного»: «Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре: „Розанов, у Вас ни одной этимологической ошибки… Но синтаксис … невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!“» Речь идет о задании, выполненном гимназистом Розановым по-латыни, но имеется в виду более широкая и более интересная ситуация: влияние писателя Розанова на русскую литературу.

    Его стиль, стиль домашней, нервной бормочущей записки, захлестнул всех, не только тех, кто пишет «розановские» сочинения то есть, всевозможные фрагменты и фрагментики на разных «обрывках транспарантов», но и тех, кто пытается создать вполне традиционные, сюжетные повествования. Помню, как меня шатнуло, когда я принялся читать роман одной хорошей, модной писательницы и напоролся на предложение, в которое были всобачены, всажены: террор 37-го, семейные обстоятельства некоего гениального ученого, борьба с космополитизмом, поступление в институт сыновей ученого, тяжелая работа его жены, реабилитация, и это еще не всё. Все запятые в этом предложении не то что можно было — их нужно было заменить на точки.

    Русские писатели из-за Розанова разучились тому, что немцы называют Schachtelsatz, «шкатулочное предложение». Синтаксис у всех стал невозможным, отвратительным. Как вдруг… Великолепный, четкий, грамотный синтаксис… Цитирую: «Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соотвественно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова — помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами, полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля».

    Все это — чушь, разумеется, и полный хренобель, но синтаксис, синтаксис каков! В процитированных словах нет ничего, кроме литературы. Этот отрывок — типичная, настоящая, плотная, старательно сделанная литература. В пору розановского раздрызга, который был усугублен Интернет-литературой, появился писатель с грамотным синтаксисом, с настоящим, доподлинным, ораторским жестом. Это — Максим Кантор вместе со своим романом «Учебник рисования». Я совершенно серьезно полагаю, что отрывки из его романа можно смело использовать в школе в качестве образцовых диктантов. И в этом нет ничего оскорбительного для писателя. Не надо притворяться: какой писатель не хочет, чтобы его отрывки заучивались школьниками наизусть? «Эх, тройка! птица тройка <…> знать, у бойкого народа ты могла родиться…»… Какой писатель не мечтает о том, чтобы молодая учительница медленно диктовала бы его предложения, а двоечник Васькин мучительно соображал бы: где запятую-то поставить, тут, не тут, а может, вообще запятой не надо?

    Разумеется, каждый пишущий на русском языке мечтает написать свой «роман в стихах», свою «поэму в прозе». У Максима Кантора мечта исполнилась в полной мере. Потому как, конечно, его текст не роман — а именно что «роман в стихах» или «поэма в прозе». Лирические отступления и философские рассуждения в нем (или в ней?) занимают такое же важное место, как и сюжетные перипетии. Разумеется, здесь не обойтись без комических срывов. Порой великолепный ораторский жест превращается в какое-то удивительное «аллаверды»; кое-какие отрывки из «Учебника рисования» хочется читать с грузинским акцентом и с бокалом вина в руке. Пожалуйста: «взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту — мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни» — так выпьем же за то, чтобы все женщины всегда так на нас смотрели…

    На самом деле это естественные издержки важного литературного и социально-психологического процесса. Максим Кантор не боится писать красиво, патетично, пафосно. А почему он не боится пафоса? А потому, что он уверен в том, что если не знает истину, то по крайней мере старается к истине прорваться… Это — этическое объяснение. Не каждый современный писатель в этом уверен. Можно даже переформулировать: чуть ли не каждый современный писатель уверен в обратном. Есть другое объяснение: Максим Кантор — убежденный враг авангарда, сознательный враг живописного авангарда и стихийный враг авангарда литературного, самым важным, самым первым представителем которого был враг пафоса во всех его проявлениях — великий мещанин Василий Васильевич Розанов. Но отход от авангарда, отталкивание от авангарда не может не привести к странной, красивой и многозначительной эстетике позднего романтизма. «Карие осенние глаза» (любопытно, а «весенние глаза» бывают? — зеленые, что ли?) — образ не то из романа Вербицкой «Ключи счастья», не то с картин прерафаэлитов. Правда?

    Хроника

    Максим Кантор называет свой роман «хроникой». Это не совсем так и даже вовсе не так. Хроника предполагает добросовестное, туповатое описание всего, что было: год за годом. В хронике не может быть таких субъективистских «стяжений», которые позволяет себе Кантор. Цитирую: Горбачев «решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов — и тут же заявил, что эта „шоковая терапия“ продлится всего полгода». Горбачев здесь спутан с Ельциным. О «шоковой терапии», об отпуске цен Горбачев и слышать не хотел.

    «Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм — вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так — просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли бы он добился большего эффекта». И снова ошибка памяти. Никогда и нигде Горбачев не говорил, что строить будем не коммунизм, а капитализм. Может, сейчас он что-то подобное и говорит, но тогда… С высокой трибуны и во всеуслышание Горбачев формулировал: «Остаюсь на позициях „Манифеста коммунистической партии“». Это Ельцин отрекся от коммунизма, выйдя из компартии.

    В хронике (добросовестной и туповатой) такие ошибки недопустимы, в художественном произведении — почему бы и нет? В хронике немыслимо отсутствие мятежа 3—4 октября 1993 года. В тексте Кантора это важнейшее событие всей постперестроечной эпохи отсутствует. Август 91-го, изображенный иронически, насмешливо, имеет место быть, а 93-й год не замечен… Вполне объяснимое явление. 93-й год рушит выверенную и выстраданную концепцию Максима Кантора о либеральном, западном нашествии на Россию, не встретившем в России никакого сопротивления. Цитирую: «Прошло двести лет и новое либеральное нашествие прогрессивного Запада затопило Российскую империю и, не встречая практически никакого сопротивления, размыло империю до основания. Распались земли империи, разбежалось население, уехали в эмиграцию миллионы людей, а многие мечтают уехать. Те же, что остались жить на месте былой державы, приучились к новым обстоятельствам и приспособились к нашествию. И это нашествие — в отличие от наполеоновского или гитлеровского — сопротивления не встретило. Случилась беда, равной которой еще и не было никогда с Россией…»

    Этот скорбный тон окажется совершенно не в жилу и не в тему, если вспомнить «белодомовских сидельцев». Простите, еще как встретило нашествие-то сопротивление. Москва неделю на ушах стояла. Танки пришлось вызывать, и по высотному зданию в центре столицы из этих самых танков шарашить. В хронике нельзя этого не описать, но в художественном произведении мимо этого события можно про-шмыг-нуть. Хотя было бы интересно именно с точки зрения главного героя, Павла Рихтера, описать октябрьский мятеж 93-го. Где он был бы в этот момент? С кем? Весь пафос его поведения, его рассуждений — пафос Овода (извините). Мол, я вам верил, а вы мне лгали… Вы говорили, что ведете Россию к свободе, а привели к торжеству дикого капитализма. Так вот какими гранями этот пафос должен был засверкать, если бы Максим Кантор описал Павла Рихтера в октябре 93-го?

    Кстати, насчет «беды, равной которой с Россией не было» и насчет западного нашествия. Кажется, здесь есть что возразить: пропущено еще одно судьбоноснейшее нашествие, промолчана еще одна война России с Западом — а между тем она, эта война, куда как важна для концепции Максима Кантора. Ну, конечно, Крымская война… Россия потерпела в этой войне поражение. В результате чего правящей верхушке пришлось пойти на кардинальнейшие реформы. Вестернизация России в тот момент, ее приближение к западной цивилизации были наибольшими, правильно? Стало быть, была уже «беда» в истории России, равная беде вестернизации России в конце ХХ века.

    Даже более того! Именно эта «беда» подсказала Ленину парадоксальный лозунг времен Первой мировой войны: «Поражение своего правительства в войне», а Солженицыну — диковинный, но закономерный афоризм: «Благодетельны не победы в войнах, а поражения». Однако побоку все это. Ведь речь идет не об историческом сочинении, а о художественном произведении… Вот то-то и оно. Ибо здесь стоит поговорить о том, почему с таким напором, с такой страстью, талантом, энергией, пусть даже это будет энергия заблуждения, человек говорит о том, что было в лучшем случае… двадцать лет тому назад?

    Что за небесное тело над ним промчалось, что открылись стигматы такой давности? Какая «перестройка»? Какой «ставропольский механизатор», разваливший империю? Где и когда он живет? Давно ли ездил в Париж и в Венецию? В какой магазин ходит? Что покупает из продуктов и промтоваров? Может быть, вся штука в том, что, несмотря на поездки в Париж и Венецию, продукты, промтовары и автомобили, окружающее обладает такой степенью тревожности, что хочется от него отвернуться? Это — нормально. Тревожность — одно из самых плодотворных состояний человека. Ощущение тупика — полезное ощущение, ибо «мыслить лучше всего в тупике». Можно сколько угодно иронизировать по поводу тех или иных размашистых заявлений Максима Кантора, но вот это благодетельное ощущение тревоги, спасительное чувство тупика не покидает читателя, покуда он читает два толстенных тома. Ибо и в самом деле: «Но задача когда-то поставленная, нерешенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и по-прежнему плохи дела. Удивительно плохи дела…»

    Магистраль

    Между тем в эстетическом, историко-литературном смысле роман находится на самой что ни на есть магистрали художественного развития. Повторюсь, после розановской растрепанности, после сделавшейся привычной фрагментарности, осколочности тех или иных произведений, появляется роман романыч с прологом, эпилогом, эпитетами, отступлениями, мятущимся главным героем, комическими персонажами… В восьмидесятые годы Владимир Паперный написал книгу «Культура Два». Сейчас ее переиздали. Речь в этой книге шла о постоянной смене в России двух типов культур: культуры горизонтального растекания, если угодно, свободы, если угодно, распада, если угодно, авангарда, и культуры вертикального застывания, закрепощения, несвободы, жесткой дисциплины. Катаев в тридцатые годы растолковывал Мандельштаму, автору «Египетской марки» и «Четвертой прозы»: «Прошли времена фрагментиков, странностей, экспериментов, сейчас время многотомных приложений к „Ниве“, книг с золотым обрезом». Вот и сейчас подходит, приближается такое время книг с золотым обрезом.

    Помнится, критик Лев Пирогов совершенно справедливо рассуждал, что такое настоящая литература. «Настоящая литература — это роман. А роман — это халат, тапочки, долгое вечернее чтение в уютном кресле: „Тихий Дон“, „Хождение по мукам“, „Война и мир“. Вот что такое настоящая литература». Появление «Учебника рисования» как раз и есть чаемое многими наступление Культуры Два. «Хождение по мукам» в этом смысле очень показательно. Ибо одна из тем романа Алексея Толстого — разоблачение авангарда и авангардистов — становится главной темой романа Максима Кантора. Одна из первых фраз романа Алексея Толстого: «Жили как с перешибленным хребтом» — становится неформулируемой моралью романа Максима Кантора.

    Можно было бы назвать роман «Учебник рисования» вторым изданием соцреализма, если бы к термину не налипло столько отрицательных коннотаций. Нет, нет, для соцреализма роман уж слишком вычурен, слишком барочен. Да, вот это вернее: роман — барочен. Ведь барокко так же может принадлежать к Культуре Два, как и классицизм. «Учебник рисования» — типичное произведение «властной вертикали»: никакой раздолбанности, никакой иронии, а тем более самоиронии. Сарказм, это да, а насчет иронии слабовато. Автор и фамилию своему alter ego, главному герою романа, подобрал соответствующую: Рихтер, Richter по-немецки значит «судья». Так что дрожи, эпоха! Я — Страшный суд…

    Как это ни странно, здесь-то, в этом пункте, обнаруживается родство Максима Кантора с проклинаемой, разоблачаемой им «перестройкой». Ибо, в отличие от «оттепели», главные интенции «перестройки» были разоблачительные, а не реабилитационные. Точно такие же интенции и у Максима Кантора. Если он в лирическом отступлении пишет о Сезанне и «Бубновом валете», то главное для него не то, что Сезанн — великий художник, а то, что «бубнововалетцы» — подражатели великому художнику, «барчуки и лентяи». По количеству «разоблачений» книга приближается к советским шпионским романам 30—40-х годов. Просто какое-то «оглянешься, а кругом — враги», жулики или идиоты с идиотками. Это поразительно, потому что текст Максима Кантора сложился из двух разнонаправленных традиций — довлатовские смешные рассказы о знакомых и объективное, скорбное, историософское повествование Василия Гроссмана. Но как бы ни были разнонаправленны эти традиции, в одном они сходятся: в них нет ни на синь порох разоблачительства. А у Максима Кантора разоблачительство есть. Значит, вектор времени оказался сильнее вектора искусства.

    Андрей Курков. Пикник на льду.Алексей Балакин

    Роман. СПб.: Амфора, 2005. 302 с. Тираж 5000 экз. (Серия «Андрей Курков»)

    Жил ли когда-нибудь у вас дома пингвин?

    «Вечер. Кухня. Темень. Просто отключили электричество, и свет погас. В темноте слышны неторопливые шаги пингвина Миши — он появился у Виктора год назад осенью, когда зоопарк раздавал голодных зверей всем, кто сможет их прокормить. Виктор взял себе королевского пингвина. За неделю до этого от него как раз ушла подруга. Ему было одиноко, но пингвин Миша принес с собой собственное одиночество, и теперь два одиночества просто дополняли друг друга, создавая больше впечатление взаимозависимости, чем дружбы» (с. 5—6).

    Так начинается роман, написанный по-русски не в России, на обложке которого утверждается, что Андрей Курков «современный русскоязычный писатель № 1 в Европе», что его романы переведены на 22 языка и изданы тиражом 4 000 000 экземпляров и что во Франции «Пикник на льду» даже включен в обязательную программу чтения по зарубежной литературе. Согласитесь, когда видишь такую информацию на книге автора, фамилию которого слышишь впервые, то поневоле задумаешься — либо о своем невежестве, либо о топорной работе рекламного отдела выпустившего его издательства. Рекламную кампанию по продвижению на российский рынок Андрея Куркова, конечно, не назовешь элегантной и тонкой. Но все, что написано выше, — правда. И про фантастические тиражи, и про немыслимое количество переводов, и про неведомую другим русским писателям популярность.

    Причем нельзя сказать, что Курков пишет только «на экспорт» и ранее совсем не издавался по-русски: тот же «Пикник на льду» выдержал уже несколько изданий (мне удалось выудить из Сети сведения о трех: 2000, 2001 и 2003 годов). Однако тогда этот роман не удостоился внимания литтехнологов и книжных обозревателей — хотя вышел суммарным тиражом, значительно превышающим первый «завод» его амфоровской реинкарнации. Тому есть несколько причин. Конечно, это произошло не только потому, что Курков живет не в России и не в Москве. И не из-за отвратного, откровенно пошлого оформления первых изданий, которое было способно оттолкнуть от них любого человека, обладающего мало-мальским вкусом. Дело, видимо, в том, что Курков изначально избрал необычный для профессионального литератора нынешнего времени modus vivendi: он не вписывается ни в какие литературные тусовки, не пытается печататься в журналах, не выступает в качестве колумниста или комментатора всего и вся, не мелькает на радио и телевидении. Успех же к нему пришел после того, как он получил свои «пятьсот отказов», а пятьсот первое издательство рискнуло и напечатало его роман. Который сразу стал бестселлером.

    Теперь же критикам остается только разводить руками, недоумевая о причинах успеха у зарубежного читателя книг Куркова в целом и романа «Пикник на льду» в частности.

    А вот русский читатель Куркова еще полностью не принял. Он его купил, прочитал, оценил — но не поставил на любимую полку, где рядком стоят штамповщик Пелевин, герой труда Б. Акунин и звезда голубого экрана Татьяна Толстая. Он его держит в резерве, на всякий случай, так как тоже до конца не понимает, почему вдруг может нравиться столь незамысловатая, прямолинейная, бедная деталями, начисто лишенная психологизма проза.

    Кто только не претендовал на роль Главного Любимца русской публики за последние двести лет! Были и пророки с печатью тайны на челе, и романтические страдальцы, и косноязычные безумцы, и эстрадные шутники, и басманные философы, и неутомимые «килобайтщики», и жрецы прекрасного, и певцы сумерек — все промелькнули перед нами, все побывали тут. Не было только среди них человека, который бы писал коротко, просто и ясно. У большинства русских сочинителей и их поклонников существует странное предубеждение, что гораздо почетнее опустить читателя в метафизические глубины или поднять его в стратосферу этических высот, чем просто, без затей увлечь стремительно бегущим и неожиданно разворачивающимся сюжетом. Это только за рубежом писатели в большинстве своем похожи на локомотивы, уютно доставляющие читателя из пункта А в пункт Б (от первой страницы до последней), да так легко и уверенно, что, только выйдя на перрон (закрыв книгу), понимаешь, какой неблизкий, но увлекательный путь ты проделал. Русские же авторы, как правило, подобны паровозику из Ромашково, который не может просто, без затей проделать положенный ему путь, а то и дело пытается свернуть с него, так и норовит то понюхать цветы, то послушать птиц, то поглазеть на закат. И бедные пассажиры (то есть читатели) вынуждены терпеливо разделять с ним эти нехитрые забавы. Как ни печально признать, но блестящий опыт «Повестей Белкина» прошел для русской литературы даром, она просто их не заметила. Лишь в 20-е годы прошлого века были предприняты попытки реабилитации сюжетной прозы в глазах читателей-приверед, но нельзя сказать, что они вполне удались. Подобные попытки предпринимались и позднее, но уже не были похожи на наступление по всему фронту, а напоминали лихие партизанские вылазки бесшабашных гусар-одиночек.

    Любопытно, что ни один критик, положительно оценивший «Пикник на льду», не смог внятно сформулировать, чем же он ему понравился. А вот среди зоилов как раз часто проскакивали мотивы, что это, мол, «та же Донцова, только чуть лучше». С последним я полностью согласен — несмотря на то что считаю «Пикник на льду» одной из самых интересных книг, прочитанных за последние два-три года. Скажете, парадокс? Нимало..

    Рискну высказать суждение, которое многим может показаться спорным. Как мне кажется, великое произведение искусства отстоит от посредственного именно на это самое «чуть». Условную эстетическую иерархию можно сравнить с итоговой таблицей соревнований бобслеистов, где первое и двадцать пятое места разделены десятыми долями секунды. Невооруженный глаз человека, еще не отошедшего на заметную историческую дистанцию, эту разницу уловить не в состоянии. Лидия Гинзбург как-то заметила: когда на свет появилась «Война и мир», самым удивительным было то, что никто не удивился. Сложилось общее мнение: вышел еще один посредственный исторический роман — и ничего более. Трудно упрекнуть читателей 1868 года в эстетической слепоте: разница между шедевром Толстого и заурядным псевдоисторическим чтивом была для них настолько мала, что ею можно было смело пренебречь. Но для читателей 1968 года она стала вопиющей. По сути, что такое Достоевский? Тот же Авсеенко, только чуть лучше. Вот на такое же «чуть» Курков и лучше Донцовой.

    Сам Курков, как можно понять из его интервью, подобно Грэму Грину, делит свои романы на «серьезные» и «развлекательные». «Пикник на льду» относится ко второй категории. Триста страниц разбиты на семьдесят шесть глав — возникает чувство, как будто писатель первоначально публиковал его в виде газетных фельетонов «с продолжением». Никаких шагов в сторону, боковых сюжетных линий, размышлений от автора. Говорят и действуют только герои, и на все происходящее мы смотрим глазами только одного из них — неуспешного писателя Виктора. Того самого, кого угораздило за год до начала действия романа приютить у себя пингвина. Появление остальных персонажей строго дозировано: они нужны только для того, чтобы начать, развить и завершить ту или иную сюжетную коллизию. Ни лишнего слова, ни постороннего движения — все подчинено генеральной сюжетной линии. И хотя я полностью согласен с тем, что «красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра», но все же строгое следование калькам и лекалам порой порождает навязчивое ощущение некоторой механистичности происходящего.

    Полагаю, что вы уже видели отклики на этот роман и примерно представляете, о чем в нем идет речь, поэтому говорить о сюжете не буду. Скажу лишь, что криминальную историю о жестких разборках между различными могущественными группировками на Украине Куркову удалось рассказать, не испачкав страницы романа ни кровью, ни спермой, ни соплями. Ее элементарно можно было бы превратить в банальную «чернуху» или сериал про «Слепого», «Немого» или «Бешеного». Но трупы трупами, баксы баксами — а все же не они задают тональность повествования. Немного иронии, капля абсурда, совсем чуть-чуть доброты — вот главные составляющие «Пикника на льду», придающие ему букет и аромат. Помножьте это на простой слог, на короткие периоды и лексику из запаса basic russian — и вы поймете, почему этот роман столь популярен в Европе и почему он никогда не добьется такой же популярности в России.

    Почти сразу после того, как я ночью закончил читать «Пикник на льду», у меня случился Интернет-диалог с главным редактором одной московской газеты — человеком, знающим в книжном бизнесе всё и вся. Главным образом я хотел узнать, правда ли то, что написано на обложке романа про его популярность и тиражи. И когда получил утвердительный ответ, то начал делиться своими впечатлениями о прочитанном, недоумевая, как мог мне понравиться роман, где нет ни глубины Достоевского, ни размаха Толстого, ни блеска Гоголя — короче, нет ничего того, что привык считать за эталон средний русский читатель. На что мне было отвечено: «Чему ты удивляешься? Значит, у тебя мышление — как у типичного среднего европейца…»

    До сих пор не понимаю: это был комплимент или диагноз?

    Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. Книга вторая.Андрей Ранчин

    Андрей Ранчин

    3-е изд., испр. и доп. М.: Захаров, 2005. 784 с. Тираж 5000 экз.

    ВАЛЕНТИНА ПОЛУХИНА. ИОСИФ БРОДСКИЙ ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКОВ.

    Книга вторая (1996—2005). СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2006. 544 с. Тираж 5000 экз.

    I

    Выход в свет нового, расширенного издания «Большой книги интервью» Бродского, составленной Валентиной Полухиной [174], и второй части сборника «Бродский глазами современников» [175] — интервью друзей и знакомых автора «Части речи» и «Урании», данных Валентине Полухиной, — основательный повод для того чтобы, пусть предварительно и вчерне, поговорить о стратегии поведения и саморепрезентации Бродского и о восприятии другими — друзьями, исследователями творчества поэта, литераторами, журналистами-интервьюерами — его поэзии, личности, биографии в их неразрывном единстве. Повод — хотя бы потому, что вторая часть «Бродского глазами современников» претендует на роль некоей замены, вынужденного суррогата биографии поэта. Яков Гордин напомнил в предисловии к сборнику, что Бродский «решительно возражал против написания его биографий и в предсмертном письме обращался к друзьям с просьбой не сотрудничать с возможными жизнеописателями и самим не заниматься мемуаристикой». Признав мотивы этого пожелания «понятными» (поэт «смертельно боялся вульгарного и бесцеремонного копания в его личной жизни») и основательными («И, как мы убедились, он не ошибся»), Гордин представляет вторую книгу «Иосиф Бродский глазами современников» как «корректив», как «попытку заполнить этот драматический пробел, не нарушая впрямую волю поэта. Интервью построены таким образом, что на первом плане оказываются личность Бродского и жизненные

    Эту просьбу-запрет Бродского Полухина немного странно называет «запретом в завещании на официальную биографию в течение пятидесяти лет» (ИБГС, с. 229). Понятие «официальная биография» употребительно только по отношению к жизнеописанию, одобренному некоей официальной (властной) институцией, претендующей на монопольное обладание истиной. Бродский никогда не принадлежал ни в отечестве, ни abroad к подобным институциям, которые могли бы «присвоить» себе его биографию. Вообще, «официальная биография» — это понятие авторитарного языка; ни западное, ни современное русское культурное пространство не авторитарны (чего, на мой взгляд, не скажешь о пространстве политическом, которое в обозримом прошлом никогда не было «свободным»). Поэтому «официальная биография» — выражение абсурдное. Возможны биографии более или менее аутентичные, более или менее авторитетные. Но ни распорядители наследства поэта, ни друзья не наделены прерогативами на «правильную биографию». Конечно, близкие знакомые поэта, с одной стороны, лучше посвящены в обстоятельства его жизни и им обычно больше ведом его внутренний мир; но, с другой стороны, они пристрастнее прочих. Причем само понятие «круг друзей» весьма размыто: друг может оказаться позднее если не объектом ненависти, то по крайней мере неприязни или, если так можно сказать, острой и стойкой нелюбви. Создатель достаточно полной и относительно объективной биографии Бродского как раз не должен принадлежать к кругу его друзей и близких знакомых: ему просто следовало бы учитывать их воспоминания, критически сличая свидетельства и устанавливая, когда и где это возможно, факты. В конце концов, даже авторизованная биография Бродского, на роль которой отчасти претендует книга интервью поэта Соломону Волкову [176], не могла бы стать некоей канонической версией жизнеописания; она явилась бы скорее версией, которую поэт желал представить вниманию публики, своего рода мифом стихотворца о себе самом.

    Необходимость написания биографии писателя обыкновенно принимается как данность. Между тем Полухина, расспрашивая собеседников о Бродском, превращает почти аксиому в проблему. В беседе с Людмилой Штерн она замечает: «Иосиф активно сопротивлялся тому, чтобы в чтение и интерпретацию его стихов вносили биографический элемент. Сам же он непременно это делал, говоря о Цветаевой, Мандельштаме, Ахматовой, да и любом западном поэте. Что теряет читатель, мало знающий о жизни Бродского? » — а собеседница настаивает на необходимости биографических знаний для понимания стихов Бродского: «Я думаю, что многое. Более того, мне кажется, что он сам очень много биографических элементов вносил в свою поэзию, достаточно завуалированных, но узнаваемых» (ИБГС, с. 229). Однако не все из отвечавших на этот вопрос посчитали знакомство с биографией поэта необходимым для понимания его стихов.

    Вопрос, на первый взгляд, кажется неуместным. Бродский густо уснащает реалиями своей жизни многие стихи. Для читателя, не знакомого с обстоятельствами любви поэта к Марианне (Марине) Басмановой, окажется скрытым автобиографический пласт «Новых стансов к Августе». В полустишии «дважды бывал распорот» из «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» кто-то, смутно помнящий, что Бродский сидел в тюрьме, угадает намек на урок, «порезавших бедного стихотворца», а вовсе не упоминание об операциях на сердце, сделанных автору; остается лишь надеяться, что никого не посетит мысль о Бродском, в молодости работавшем цирковым укротителем и входившем в клетку ко львам…

    Выражения «похититель книг» и «замерзший на смерть в параднике Третьего Рима» («На смерть друга») просятся в метафоры, между тем первое из них — просто никакой не троп (Сергей Чудаков, адресат этих строк, действительно похищал библиотечные книги), а второе — метафора только наполовину (до Бродского дошли ложные слухи о смерти Чудакова в подъезде одного из московских домов). Вышеперечисленные примеры — это простейшие случаи, бросающиеся в глаза, каких в поэзии Бродского немало. Есть и не столь очевидные отсылки к биографии автора, они тоже не единичны.

    И однако же… Во-первых, для разрешения ложных толкований достаточно обстоятельного комментария, а не развернутой биографии. Во-вторых, автобиографическое старательно укрыто отвлеченными образами, заимствованными у классической традиции. Книги книгами и подъезд подъездом, но ведь адресат — человек, другой вообще («имярек»), а сочинитель — «аноним», и привет он шлет покойнику (как оказалось, мнимому, но вот это уж читателю точно неважно знать) «с берегов неизвестно каких», — скорее, не с Восточного побережья США, а из-за Коцита и Ахеронта. И еще неизвестно, кто — адресант или адресат — пребывает в царстве мертвых. А «хлеб изгнания», который, «жрал <…> не оставляя корок», герой стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», не доморощенного приготовления, а испечен Данте Алигьери…

    И, кроме того, в стихах Бродский ценил прежде всего ритмику, метрику, мелодику, рифму, а отнюдь не смысл: не случайно он требовал его собственные стихи переводить на английский «миметически, сохраняя точную форму оригинала и даже схему рифмовки». Об этом свидетельствует переводчик поэзии Бродского Аллан Майерс (ИБГС, с. 466, пер. с англ. Л. Семеновой); те же идеи поэт внушал другому переводчику его стихов — Дэниелу Уайссборту, так что они «чуть не разругались на этой почве» (ИБГС, с. 480, пер. Л. Семеновой). А ощутить завораживающее воздействие ритма и виртуозность рифмовки может и тот, кто никогда не слышал ни о прототипе М. Б., ни об операциях на сердце…

    Биография поэта отнюдь не принадлежит к владениям филологии. Studia biographica — особая область гуманитарии [177], граничащая и с филологией, и с историей, и с историей культуры, и с историей ментальности, и с психологией. Биография Бродского с таким же успехом может быть элементом историографического дискурса (как принадлежность микроистории, «персональной» истории), как и литературоведческих штудий. Судьба Бродского «в пиру отечества» символично характеризует советские 1960-е и начало 1970-х. Одной поэзии для такой увлеченности биографическими описаниями мало, как мало самих по себе и усилий друзей и почитателей. Биографию Бродского прочтут, потому чтоон был поэтом , но не обязательно для того, чтобы лучше понять его стихи.

    II

    Фигура Бродского обросла биографическими текстами (воспоминаниями и интервью мемуарного рода), как личность ни одного из прочих современных русских писателей. Конечно, это во многом следствие энтузиазма и, без всякой иронии, подвижнического труда Валентины Полухиной. Но не только. Личность и судьба Бродского подверглись мифологизации: преемник Анны Ахматовой; гонимый за Слово пророк — жертва тупой тоталитарной власти; изгнанник; Нобелевский лауреат; стихотворец, предсказавший собственную кончину, отметившую конец ХХ века («Век скоро кончится, но раньше кончусь я» — «Fin de siecle») и второго тысячелетия; «последний поэт», блистательно завершивший классическую традицию и соединивший традиционализм с модернистской и (пред)постмодернистской поэтикой.

    В этом мифе соучаствовал сам поэт, одновременно с гримасой отвращения отворачиваясь от своего двойника и гордо становясь в рубище пророка на трагические котурны. Отвечая на вопрос Дэвида Бетеа, не есть ли его поведение на суде и слова «Я думаю, что это… от Бога» часть «биографической легенды» и «сколько здесь талантливой игры и сколько реальной человеческой драмы», Бродский сначала удалился в размышления о судьбе Мандельштама, затем с неприязнью отозвался о превращении жизни «в мелодраму». Закончил же признанием провиденциальности с ним произошедшего, одновременно назвав свои слова простой случайностью, почти пустяком: «В моем случае все было буквально по воле Провидения, случая, природы или, если хотите, Бога. Не помню, вкладывал я или нет какой-то смысл, просто это было естественным, просто с языка сорвалось. Вас задело это слово — Бог, я же на самом деле сказал первое, что пришло на ум» [178].

    Бродский — единственный современный русский поэт, уже удостоенный почетного титула классика. По замечанию М. Л. Гаспарова, критерием принадлежности к классической словесности является включение произведений в школьную программу: классика «насаждается в школах для поддержания культурной традиции и культурного единства» — в отличие от современности, которая определяется как «то, что не проходят в школе, что не задано в отпрепарированном виде, о чем мы знаем непосредственно, чему учит улица» [179]. Бродского в школе изучают или, выразимся осторожней, должны это делать: в программах его стихи присутствуют. Его имя известно тем, кто не прочитал ни одной его строки, хотя, в отличие от Пушкина, «слух» о котором давно прошел «по всей Руси великой», «Нобелевский тунеядец» покамест не отвечает за не вкрученные в подъездах лампочки. Но его именем уже названа целая (впрочем, хронологически никак не определенная) эпоха. «Table-talks. Этот жанр уважал еще Пушкин. Теперь, в наше время — время Бродского, — этот жанр называется интервью», — сообщает надпись на обороте третьего издания книги интервью Бродского.

    Литературная канонизация Бродского — явление исключительное. Ни один другой современный русский писатель не удостоился стать героем такого количества мемуарных текстов; никому не было посвящено столько конференций, на которых звучали отнюдь не только научные доклады, но и сочинения в роде homage — и воспоминания, и стихи-посвящения. Один из собеседников Полухиной, Давид Шраер-Петров, по-моему, совершенно справедливо признает конгениальным Бродскому поэтом-современником Генриха Сапгира: «Единственный, с кем я мог бы представить соревнование, это с Генрихом Сапгиром. У него тоже было очень большое сердце, эмоциональный накал и желание знать чужие стихи. И мощный интеллект» (ИБГС, с. 152—153). О поэзии Сапгира делают доклады, выходят посвященные его творчеству исследования, но культа Сапгира нет. Другой красноречивый пример — Александр Солженицын, современник Бродского, чье имя Полухина, расспрашивая собеседников, неизменно ставит в один ряд с именем автора «Остановки в пустыне» и «Пейзажа с наводнением» и одновременно противопоставляет прозаика поэту. Канонизация Солженицына бесспорна, но даже его фигура не

    окружена таким количеством мемуарных текстов или интервью, взятых у знакомых создателя «Архипелага ГУЛаг» и «Красного Колеса».

    У феномена канонизированного Бродского есть несколько объяснений. Простейшие — такого рода: многие его друзья и знакомые — литераторы (и не только русские), в том числе весьма известные. Кому, как не им, поделиться с любопытствующей публикой мемуарными свидетельствами, не ответить на пытливые расспросы интервьюера. Имеет значение и поддержка бродсковедческих штудий и конференций журналом «Звезда», который редактирует друг поэта Яков Гордин. Наконец, исключительна роль Полухиной, кропотливо собирающей свидетельства о Бродском и расспрашивающей его знакомых. Да и — last but not least — сама поэзия Бродского, с самоотстраненностью автора от текста, с высокой риторикой ее стилистических формул, с ее выверенным тоном, с мерностью и самодостаточностью, не нарушаемыми ни просторечием, ни обсценной лексикой, — это слова, словно начертанные на мраморе, а не тисненные на бумаге; это речь, претендующая на классическую весомость. И пытливый интерес к биографии, к личности классика, подогреваемый острым чувством почти личной причастности (ведь поэт для большинства читателей сосед если не по подъезду, то по эпохе и стране) естественен. Неизбежное ощущение дистанции по отношению к личности стихотворца соединяется с ложным сознанием близости: ведь Нобелевский лауреат — это просто «человек в плаще», как вы, как я, как целый свет… «Ну что, брат Бродский?..»

    Солженицын — иное. В его мифологизированном образе властвует железная стойкость героя и испепеляющий огонь пророка. Он сам себе мемуарист, повествующий и про то, как «бодался с дубом», и про то, как «угодил промеж двух жерновов».

    Оговоримся. Конечно, «[о]ттого что мы понимаем механизм формирования репутации, сочинения автора не становятся ни лучше, ни хуже. Оттого что мы понимаем, как и почему разнонаправленными усилиями множества лиц и организаций — от мелкой совпартноменклатуры до Сартра и Одена — была сделана „биография нашему рыжему“, приведшая его к стокгольмской церемонии, поэт Иосиф Бродский не перестает быть одним из самых ярких и значительных русских поэтов второй половины XX века <…>» [180].

    Казалось бы, сложилась отрадная ситуация: и читатель, и исследователь в кои-то веки не обделены свидетельствами о жизни и судьбе замечательного поэта. О Пушкине или о Лермонтове приятели и знакомые в большинстве своем стали вспоминать спустя десятилетия после смерти сочинителей, а в печати иные мемуары появились еще позднее. Но… Перефразирую автора «1972 года»: хочется радоваться. Но радоваться нечего.

    Время, историческая дистанция отсеивают случайное, наносное от необходимого. Хороший читатель (прости, Господи, за это слово) поэзии того же Пушкина в принципе как-то представляет фон необходимых для понимания текста биографических знаний, представляет себе литературные коды, которые создавал поэт, соотнося свое творчество с традицией и современностью. Такой читатель следует за истолкователями и комментаторами. Можно возразить: современники читали поэзию Пушкина иначе, им не нужен был комментатор-посредник. Им было «проще», и мы сейчас по отношению к Бродскому-стихотворцу занимаем их место. Не случайно издания современных поэтов не принято снабжать комментариями: все контексты и подтексты носятся в воздухе эпохи. Но тексты Бродского как раз настоятельно требуют комментирования: показательно и решение включить комментарий к его поэзии в восьмитомном собрании сочинений, и включение двухтомника Бродского, обстоятельные разъяснительные примечания к которому готовит Лев Лосев, в план «Новой библиотеки поэта». Во-вторых, представление о существовании некоего единого контекста, знакомого просвещенному ценителю изящной словесности ХХ столетия, абсолютно несостоятельно. Русская словесность и, шире, культура советского времени (и постсоветского, впрочем, тоже) — вся в разрывах и разломах, единого семантического пространства в ней нет. Случай же Бродского — особенный. Вероятно, для его русских стихов подтексты из английской или американской поэзии не менее значимы, чем аллюзии на сочинения русских авторов. Но многие ли читатели Бродского опознают эти подтексты?

    Проблема авторской интенции как будто бы решается проще, когда автор давно умер — не в бартовском смысле слова, а в самом обыкновенном. Авторская интенция (если верить в ее существование и принимать оную в расчет) реконструируется и из литературных кодов эпохи, и из сведений, сообщенных самим сочинителем, либо, за неимением свидетельств, открыто и честно навязывается тексту. В произведениях поэта-современника, укорененных в его биографии, смыслы, значимые лишь для самого стихотворца как главного адресата, для узкого круга посвященных и для всех читателей, к которым автор обращает свой текст при печатании, смещаются, наплывают друг на друга. Впрочем, затруднения при чтении современного поэта испытывает прежде всего не обыкновенный ценитель его стихов, а филолог. Система тонких смысловых связей, «пейзаж» поэтического мира, деталью которого являются анализируемые тексты, видны только на расстоянии.

    В случае Бродского — сведений, информации одновременно и слишком, обескураживающе много, и ничтожно мало. Из вопросов, задаваемых собеседникам Полухиной, и из их ответов читатель узнает, например, что у Бродского была дочь от балерины Марии Кузнецовой и что сейчас дочь поэта и «ее сын, внук Иосифа, обделены наследством» (ИБГС, с. 230, интервью с Людмилой Штерн, ср. с. 275, интервью с Еленой Чернышевой); это свидетельство, способное заставить облизнуться любителей свежей и мороженой клубнички, не имеет никакого отношения к поэзии. Признание былой возлюбленной поэта Аннелизы Аллева, что она «узнала себя» в эссе Бродского «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых») в «девушке с глазами „горчично-медового цвета“» (ИБГС, с. 314), более интересно ценителю его сочинений, чем попытка ответить на немного нескромный вопрос интервьюера, почему Бродский не женился на ней; но и без этого отождествления эссе ничего не потеряет. Столь же случайны и не нужны иногда сведения об отношениях поэта с друзьями: для чего знать, что с Андреем Сергеевым у него «в Нью-Йорке <…> произошел какой-то инцидент охлаждения» (ИБГС, с. 227, интервью Людмилы Штерн) или что Бродский не простил Дмитрия Бобышева (ИБГС, с. 163). А для читателя, не осведомленного, кто такой Андрей Сергеев и какова его роль в жизни Бродского [181], и не ведающего о любовном треугольнике «Бродский — Марианна Басманова — его друг из четверки „ахматовских сирот“ Бобышев», эти упоминания вообще теряют всякое значение. (Оговорюсь, чтобы не создалось превратного впечатления: Полухина — интервьюер тонкий и тактичный, и она отнюдь не потакает дурным инстинктам толпы, радующейся слабостям и грехам «великого».)

    А вот свидетельства и размышления собеседников Полухиной, важные для понимания литературной позиции поэта, — например, о воздействии на него в молодости «деревенской поэзии» [182], о восприятии Евгения Рейна — стихотворца [183] (меня, признаюсь, аттестация Рейна как одного из «лучших певцов» России всегда изумляла) или о преемственности по отношению к старшим ровесникам и к Станиславу Красовицкому [184] — оказываются порой «смазанными». Это объяснимо: классик видится одинокой фигурой на фоне небытия, искать истоки его поэзии или хотя бы прослеживать его родство с другими стихотворцами «бестактно».

    Большинство из собеседников Полухиной признавало запрет на биографию поэта по меньшей мере странным, а Людмила Штерн назвала исполнение предсмертной воли поэта «глупостью», заметив, что «людям запретить писать о Бродском» невозможно и в этом случае о нем «будут писать не друзья, а „все, кому вздумается: кто один раз был с ним в ресторане, кто с ним по бабам бегал…“ (ИБГС, с. 229). Но тем не менее она сочла, что для такого решения у самого Бродского были резоны: „Причин могло быть несколько“, распространяться же на эту тему отказалась (ИБГС, с. 229). Иначе отреагировала Елена Чернышева, категорично заявившая про запрет: „Не верю“, и Полухина наполовину согласилась с ней: „Может быть, [вдова поэта] Мария [Бродская] не так его поняла. Казалось бы, мы уже все знаем о его жизни. Какие могут быть секреты?“ (ИБГС, с. 280).

    Традиционное объяснение «авторизованного» запрета: «Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь — не без оснований, — что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии» [185].

    Сама Полухина в интервью, взятом у Томаса Венцлова, предложила в форме вопроса иное, очень женское объяснение: «Бродский запретил писать его биографию. Не потому ли, что он оставил множество женщин с разрушенными биографиями, или по другой причине? » (ИБГС, с. 149); Венцлова поддержать такое направление беседы не пожелал.

    Осмелюсь, являясь в этой ситуации абсолютно посторонним, предположить, что смысл запрета был совсем иным: это демонстрация своей незначительности, но проявление скорее не скромности Бродского, о которой упоминают Полухина и Петр Вайль [186], а гордой самоотстраненности и самодостаточности; рискну также усомниться, что поэт верил в исполнение запрета. Возможно, он и не желал его исполнения: позиция была декларирована. Этого требовали от поэта его стихи: «совершенный никто», «пустой кружок» не может иметь биографии.

    III

    Реконструируемая в интервью Полухиной биография Бродского проходит, естественным образом, через два фильтра: вопросов интервьюера, направляющих ход мысли собеседника, и ответов интервьюируемых. Набор повторяющихся тем: изгнание/эмиграция; религиозные мотивы поэзии и религиозные взгляды поэта (между теми и другими ставится знак «приблизительно равно»); еврейство как исток творчества; Бродский и Пушкин; Солженицын как автор «погромной статьи» [187] (ИБГС, с. 147) против Бродского; почему Бродский не написал «Божественной комедии»; почему Бродский не посетил Петербург, и другие.

    Некоторые из этих тем-вопросов представляются нерешаемыми. Резонный ответ дал Венцлова: «Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и ведет к смешению понятий» (ИБГС, с. 146), а священник Михаил Ардов заметил, что «такой вопрос задать можно было бы ему, но я не уверен, что он кому-либо на него ответил» (ИБГС, с. 126). Среди других реплик звучит и причисление Бродского к «язычникам», и совет искать ответа, «например», в эссе «Путешествие в Стамбул» (ИБГС, с. 66); эта реплика Льва Лосева явно иронична, поскольку в эссе Бродского содержится трактовка христианства, противоречащая другим высказываниям поэта. (Бродский на этот вопрос неоднократно отвечал в собственных интервью по-разному, говоря и о предпочтении буддизма, и о склонности к ветхозаветной трактовке Бога, и о метафорически понятом «кальвинизме».)

    Столь же тупиковый — вопрос «Какую роль сыграло еврейское происхождение Бродского в том, что мы оказались современниками самого большого российского поэта второй половины ХХ века? Не питало ли оно энергией все творчество этого еврейского мальчика, родившегося в антисемитской стране?» (ИБГС, с. 55). И его сочли спорным некоторые из полухинских собеседников. Хотя такие непохожие «литературная» и «жизненная» темы, как еврейские мотивы в поэзии Бродского и самоидентификация автора — человека, абсолютно естественны. Стремление ставить акцент на «еврейских» истоках творчества Бродского — невольный пас в сторону тех, кто причисляет Бродского не к русским, а к «русскоязычным» поэтам. (В скобках: мне не кажется, что стоило, как это делает Полухина, обсуждать и вопрос о принадлежности поэзии Бродского русской словесности; есть вещи не проблематизируемые, и учитывать даже в полемических целях утверждения о чужеродности Бродского русской поэзии не должно. Много чести для отлучающих поэта.) Но обращение к еврейской теме обычно и для интервьюеров Бродского. Так, Дэвид Бетеа, автор известной книги о поэзии Бродского, предположил, что притяжение поэта к сочинениям Льва Шестова объясняется еврейским происхождением мыслителя, и настойчиво спрашивал о «статусе еврея в русской культуре»; Бродский свел ответ к цветаевскому «Все поэты — жиды» (ИБКИ, с. 547, 565—566).

    Попытка «стравить» Бродского и Солженицына тоже не кажется многообещающей: прозаик против поэта, «патриот» против «космополита», «ретроград» против «прогрессиста» — слишком простые мыслительные ходы. В конце концов, апологии Бродского в ответ Солженицыну уже были написаны [188].

    Настойчивый вопрос о Бродском и Данте не случаен, ибо дантовский «изгнаннический» код просматривается во многих стихотворениях автора «Части речи» и «Урании». Но вопрос, почему русский поэт не написал своей «Божественной комедии», явно спровоцированный его признанием «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда ее не напишу» [189], — «безответный». (Между прочим, сожаление Бродского трудно не признать ироническим — ведь не мог же он реально верить в возможность создания подобного средневеково-ренессансного шедевра в иную эпоху.)

    В навязчивом сопоставлении Бродского и Пушкина во всей полноте выразилось всевластие мифа: чтобы быть «нашим всем» второй половины ХХ столетия, должно походить на «на наше все» двухвековой давности. У Бродского действительно обнаруживается немало пушкинских подтекстов, некоторые из которых приходилось анализировать и автору этих строк. Но этого мало, чтобы скандировать «Бродский — это Пушкин сегодня». Может быть, Бродского и называли в молодости «еврейским Пушкиным» [190] и его «его донжуанский список будет подлиннее, чем у Александра Сергеевича » [191], но в остальном аналогия безнадежно хромает. Чисто теоретически подобные сопоставления статуса и роли поэтов (о глубинном сходстве поэтики говорить бессмысленно) возможны лишь при условии большой временной дистанции по отношению к Бродскому. Кстати, в собственных интервью Бродский воздерживался от намека на эти аналогии, — и я убежден, что не только из скромности.

    Серьезная тема — эмиграция и ее репрезентация Бродским. Полухина закономерно расспрашивает собеседников об отъезде и его осмыслении в «автобиографической стратегии» Бродского: «Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом. Насколько он преуспел в этом замысле?» — обращается она к Томасу Венцлова и получает ответ: «Преуспел в высшей степени» (ИБГС, с. 149) [192].

    Давид Шраер-Петров вносит очень важное уточнение в устоявшиеся представления об отъезде Бродского из СССР: «Кстати, я не согласен с тем бытующим сейчас представлением, что его выгнали.

    <…>

    У Вас есть основания думать, что он хотел эмигрировать до того, как ему предложили?

    Да, я знаю это от него, и он впоследствии был очень недоволен, что мне об этом сказал» (ИБГС, с. 155).

    Тема эта заслуживала бы более обстоятельного разговора. Что касается поэзии, то в ней представлены и вариант изгнанничества, и варианта бегства. В этом случае как раз уместна аналогия с Пушкиным, в поэзии которого ссылка на юг трактовалась и как бегство из постылого края, и как насильственная разлука с родиной. Бродский до эмиграции культивирует в своих стихах «романтический» образ гонимого поэта, противостоящего власти.

    В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».

    Очень серьезен вопрос Полухиной: «Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная? » Наиболее убедительным представляется ответ Петра Вайля: во-первых, это неприемлемость роли туриста при невозможности по разным обстоятельствам возвращения навсегда (об этом говорил сам поэт); во-вторых, боязнь, что не выдержит сердце (ИБГС, с. 207). Но, кроме того, такое возвращение было запрещено властью Поэзии, в которой расставание с отечеством было представлено как абсолютное и непреодолимое. Оставался вариант ранних «Стансов»: «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать». Но одно из поэтических обещаний было нарушено еще раньше: страна уже была выбрана, так что не существовало и обязательства умереть на родном погосте.

    Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.

    Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [193]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.

    А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).

    К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).

    IV

    Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.

    Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.

    Андрей Ранчин

    Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет.Сергей Князев

    М.: ООО «ТРИЭРС», 2005. 422 с. Тираж 3000 экз.

    Роман «Сажайте, и вырастет» вышел в финал премии «Национальный бестселлер», но, будучи безусловным фаворитом, первый приз так и не взял, уступив, как известно, Дмитрию Быкову с его «Борисом Пастернаком». При всем уважении к победителю и остальным финалистам рискну заметить, что дебютный роман Андрея Рубанова уж во всяком случае не меньше отвечал идеологии премии, ее миссии (девиз премии «Проснуться знаменитым!», и главная цель конкурса — «открывать широкой публике достойных литераторов, прежде малоизвестных или неизвестных вообще»). В пользу Рубанова говорило и собственно качество текста, и его «формат» (материал, фабула, жанр, язык и т. д.). Более того, это, пожалуй, единственная позиция из шорт-листа, что могла бы претендовать на статус гипотетического — вменяемого, разумеется, — «национального бестселлера», кем бы и что бы в это понятие ни вкладывалось.

    История «банкира Андрюхи», севшего за махинации с бюджетными деньгами и прочие финансовые шалости (ФИО рассказчика полностью совпадают с авторскими) и превратившегося в «настоящего человека», изложена так, что «этот себе на уме… человек длинной воли… сгодился бы на роль иконы, стопроцентного героя, именно для масс, как Данила Багров», как справедливо замечено в «Афише».

    И вместе с тем собственно литературные кондиции более чем удовлетворяют специалистов по словам (книгу приветили Александр Гаррос, Лев Данилкин, Анна Старобинец, Леонид Юзефович). Всякое искусство — это искусство нравиться, и Рубанов сумел обольстить экспертов, при этом не без оснований претендуя на «массовую» любовь.

    Едва ли это вышло само собою. На протяжении книги рассказчик, с детства мечтающий о славе, довольно много рефлексирует на тему «как сделать бестселлер». «К шестнадцати годам я полностью сформировался как писатель: я знал, что буду делать легкую и злую сюжетную прозу. Смешную и горькую. Точную и отвязную…

    Я хотел делать экстремальные, бьющие наотмашь истории. Соответственно, они требовали экстремального материала…

    Но разве можно понять людей и процессы в обществе, не побывав на самом его дне? Мои мысли постепенно оформились в нечто вроде плана (выделено мной. — С. К .). Я предполагал нырнуть в зарешеченное заведение ненадолго, — например, на полгода, — чтобы ознакомиться и понять саму тюрьму и преступную идею.

    А потом — мрачно ходить среди людей, излучая загадочную силу и тайну!..

    Армия Совдепии являла собою обыкновенный колхоз. Я опять не собрал никакого острого материала для книг. В год моего дембеля… сразу два или три молодых писателя попытались прогреметь со своими воинскими мемуарами. Там с большим чувством толкалась тема унижения одних вооруженных, одинаково одетых мальчишек другими мальчишками. Я же чувствовал, что делать про такое прозу — это ошибка. Насилие — в его казарменном виде — совершенно неинтересно человечеству. Время показало, что я прав…»

    Автор (которого хотя бы в этом аспекте вполне корректно идентифицировать с рассказчиком) явно «заточен» на абсолютный успех, он хочет сделать не просто шедевр, а — шедевр сверхпопулярный.

    «Я поклялся себе, что буду работать без сна и отдыха, до обмороков, до темноты в глазах, — но превзойду всех. Стану самым лучшим. Великим. Неподражаемым. Поставлю на уши всю тысячелетнюю мировую словесность. Моими романами будут зачитываться, над ними станут хохотать и рыдать, их будут экранизировать и цитировать. Мои романы взорвутся, подобно бомбам».

    Вполне возможно, что так оно и случится: Рубанов разработал грамотную маркетинговую стратегию.

    Книгу, во-первых, читать интересно из-за фактуры. Фоном повествования выбраны эксклюзивные подробности — это как раз тот случай, когда «нигде кроме», — из жизни нелегальных банкиров и «элитных сидельцев». Очень пластично, и — что всегда чувствуется — явно не с чужих слов описан быт «массовых тюрем»: см. хотя бы превосходное изображение Общего Хода, или Дороги («почта» в «Матросской тишине»), тюремного распорядка и проч. При этом роман отлично сбалансирован: этнографический бонус не заслоняет собою собственно художество. Мы ни на минуту не забываем, что перед нами не аналитика правозащитников, не хвастливое журналистское «где я был и что я видел», не мемуар вроде впечатляющих «Невольных записок» Леонида Амстиславского, а именно что роман.

    Примерно так же, если помните, поступила Оксана Робски в своей первой вещи, превратив клишированные и картонно-глянцевые фигуры светской хроники во вполне кондиционных литературных персонажей (я сейчас говорю только о сходстве стратегий Рубанова и Робски: им, конечно, стоять на библиотечной полке рядом, но разница дарований, по-моему, очевидна).

    Современная, вот-буквально-вчерашняя, криминально-тюремная фабула технично, грамотно выкроена — во многом по лекалам первого тома «Графа Монте-Кристо»; (чего автор и не скрывает, hommage этой истории в тексте Рубанова встречается). При том что напряжение не слабеет, читатель всю книгу пребывает в ожидании вполне сериального happy end’а: герой (во всех смыслах), догадываемся мы, спасется, а иначе как бы он рассказал нам все это?

    Вообще, образ рассказчика — главная удача Рубанова. Читатель охотно и без труда идентифицирует себя с героем, сочувствует ему, беспокоится, переживает за него (без чего хорошая беллетристика вообще немыслима). И дело не только в таком простом, сегодня уже почти жульническом приеме, как ich-erzahlung. При всей экзотике фактуры банкир и нувориш, а позднее арестант Андрюха — обычный парень, как вы, да я, да целый свет, знаком он вам? Заносчив, «понтит», «много о себе понимает» — но хороший товарищ; жулик — но не душегуб; преступник — но не лущит старушек по подъездам; семьянин так себе — но, сев, в первую очередь волнуется о неработающей жене и годовалом ребенке; тюрьмы и уркаганов боится, но подельников своих не сдает и в шестерках не ходит — в общем, все его пороки в наших глазах извинительны, а достоинства привлекательны.

    При этом рассказчик (само)ироничен, и даже не на уровне словоупотребления — это-то как раз не фокус, что мы, «Ъ» не читали, что ли? — а на уровне сюжетном. «Рубанов выстраивает свой роман как роман обломов, — подмечает А. Гаррос, — Весь текст — череда ситуаций, когда сильный, энергичный, целенаправленный, даже любующийся собой герой пытается взять верх над утаптывающим его тюремным миром. Каждый раз ему кажется, что у него это получилось. И тут — щелк! — незаметный, как жест матерого фокусника, фабульный поворот опускает его еще на один уровень — и герой становится отчетливо смешным и нелепым в своей позе».

    Эта вот самоирония особенно симпатична по сравнению, с, допустим, героем-автором тюремных тетрадей стилистически близкого автору Лимонова: у Рубанова никаких сверхчеловеческих амбиций, никакого кокетства и хвастовства, никаких иллюзий относительно людской природы: да, он все выдержал, он стал лучше, он из «банкира Андрюхи» превратился в человека, но ему на следствии не ломали лицевые кости деревянной палкой, а конечности — огнетушителем, не грозили изнасиловать резиновым дрыном, не душили полиэтиленовым пакетом, не протыкали легкое «розочкой» от бутылки, не лупили со всей дури в живот, отбивая ливер, не шантажировали здоровьем и жизнью близких и т. д. (см. роман «Санькя» соседа Рубанова по шорт-листу Нацбеста-2005 Захара Прилепина), в узилище он пробыл относительно недолго (недаром рефреном звучит в романе: «— Сколько сидишь? — Три (пять, десять) месяцев. — Не срок»), ему повезло с сокамерниками, да и вообще — повезло.

    Отечественная проза, как известно, традиционно предлагает два взаимоисключающих отношения к тюрьме как факту биографии. По Шаламову, ни тюрьма, ни лагерь ничему хорошему научить не могут, любой подобный опыт — отрицательный. Рубанов, вслед за Солженицыным, утверждает: то, что тебя не убьет и не сломает, сделает сильнее (см. название книги). Герой (во всех смыслах), отсидев без малого три года, выходит без денег и нескольких зубов, но с чрезвычайно четким и трезвым пониманием того, что такое хорошо и что такое плохо, что не в дензнаках счастье, что настоящая, внутренняя свобода приобретается непрерывной работой над собой. Ну, и т. д.

    Не могу судить, что в результате коллизии, описанной в романе, потеряла наша банковская система, но то, что литературе повезло обрести превосходного писателя, — факт.

    Мускулистый — ни жиринки — слог, когда все слова на своем месте — ни сдвинуть, а метафоры, фигуры речи и прочие приметы так называемой литературы — функциональны, это на самом деле несущие конструкции фразы, без которых не обойтись.

    «Кожаный человек молча пронаблюдал за тем, как я сделал несколько шагов вперед и сел на табурет. Затем он вынул руки из карманов. В его правой ладони я увидел красную книжечку. Приблизившись ко мне сбоку, он раскрыл ее и поднес к моему лицу, словно собираясь придушить меня тряпкой с хлороформом. Кисть поразила меня — огромная, багровая, с прочными пальцами и желтыми мужицкими ногтями. Крепко сжатая, эта исполинская кисть, вероятно, превращалась в кулак значительных размеров и твердости. Такой кувалдой мою жалкую грудную клетку можно проломить без особых усилий, быстро подумал я, пошарив глазами по внутренностям красной книжечки — фотография, печать, фамилия, должность, название организации из множества длинных слов, все — с большой буквы; интересно, способен ли рядовой гражданин в момент предъявления ему милицейского удостоверения прочитать в нем хоть одно слово?»

    Или:

    «Каждый год в самые жаркие летние недели, особенно после ливня, когда горячий асфальт дымится, когда воздух можно брать в руки и выжимать, словно банное полотенце, я вспоминаю общую камеру „Матросской тишины“. Это помогает мне понять, где на самом деле тюрьма, а где свобода».

    При всей лапидарности стиля, равно любезного и широкой публике, и литкритикам, композиция изощреннейшая: хронология повествования дискретна и нелинейна, с обилием flashback’ов и flashforward’ов. Все связано со всем, всякое ружье стреляет, а реплики отзываются эхом — то в следующей строке, то через триста страниц. Каждый из персонажей, даже самый незначительный, обладает собственной физиономией, биографией, манерой шутить, наконец, лексикой и синтаксисом. Речевые характеристики индивидуальны, диалоги превосходно выстроены.

    Вообще роман настолько вкусно и увлекательно написан, что логические и сюжетные несообразности с ходу не замечаешь, а обнаружив при перечитывании — легко прощаешь (как, извините за сравнение, не придираешься к таким мелочам, как быстрое и слабо мотивированное превращение недоросля Петруши Гринева в образцового офицера и джентльмена или к тому, что письмо Онегина Татьяне хранится одновременно в двух местах); ну вот, например, Рубанов, откинувшись, ведет первое время жизнь безнадежного должника и законченного люмпена: пьет и врет, целыми днями курит дурь, сидит на шее у жены, — а вот спустя две страницы он уже образцовый работяга на стройке и приятный во всех отношениях мужчина, провозглашающий: «Алкоголь, никотин, кофеин — не употребляю». Как произошел, спрашивается, перелом, вследствие чего приключилась такая метаморфоза? Неясно.

    Полагаю, «Сажайте, и вырастет» — вообще лучшая книга о российских девяностых, литературным качеством ни в чем не уступающая «Голодному времени», «Самим по себе», Generation ‘П’. Но если, читая Болмата, Носова, Пелевина, ни на секунду не забываешь, что перед тобою не более чем искусство слова — остроумные, изобретательно написанные, прихотливо выстроенные и все же выдуманные истории о выдуманных людях, то текст Рубанова при всех своих композиционных изысках заставляет вспомнить исцитированное, затасканное, как арестантская роба, но оттого не переставшее быть точным: тут кончается искусство и дышат почва и судьба.

    Добавьте сюда внятную этическую позицию, выстраданную жизненную философию, наконец, прелюбопытные социально-философские рассуждения о том, кто мы такие, что с нами произошло за последние лет пятнадцать, что с людьми делает эпоха перемен — это лучший литературный дебют за эти пятнадцать лет, безусловно.

    Покончив с поздравлениями, перейду к пожеланиям. В последние годы мы неоднократно имели несчастье наблюдать, как настоящий писатель, вкусив успеха, превращается в лучшем случае в издательский проект (случай Б. Акунина, например), а построение текста подменяется его продвижением. Рубанов, как видим, опытный литмаркетолог, но хочется верить, что в его бизнес-планы такое не входит.

    Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.Дмитрий Иванов

    Гуманитарные науки и революция понятий. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 264 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Научная библиотека», вып. LIV)

    Социальные науки переживают сейчас не лучшие времена, и вряд ли они вообще переживут их. Эти диагноз и прогноз, данные Диной Хапаевой в ее книге «Герцоги республики в эпоху переводов», едва ли являются сенсацией для тех, кто профессионально занимается философией, историей, социологией. Дискурсу о кризисе социальных наук уже лет тридцать. Но представляемая книга не очередной алармистский манифест, а оригинальное науковедческое исследование, в котором дискурс о кризисе открывается читателю как доминанта профессиональной идентичности и методологических исканий нынешнего сообщества интеллектуалов. Автор книги не столько обращается с речью к профессиональному сообществу или к публике, сколько обращает к читателю речь самого сообщества. Эта речь о кризисе и судьбах гуманитарного знания отчетливо звучит в анализируемых в книге научных публикациях и, особенно, в собранных автором интервью с заметными представителями французского и российского научных сообществ. Именно эмпирически фиксируемая автором регулярность кризисной самоинтерпретации гуманитариев вызывает желание обсудить поднятые в книге проблемы.

    Главная проблема — научный статус гуманитарного знания, а точнее, его легитимность в качестве знания научного. Лейтмотив публикаций и высказываний членов научного сообщества — удручающее отсутствие парадигмы, то есть объединяющей и мобилизующей научное сообщество концепции исследовательской деятельности. Отсутствию единого подхода к работе и единых критериев оценки результатов работы сопутствует упадок общественного влияния интеллектуалов. Как вернуть научность (читай: теоретическое единство) гуманитарному знанию и тем самым оправдать в глазах общественности его существование? Простое решение вопроса: импортировать парадигму из более развитых зарубежных научных сообществ. В книге период конца 1980 — конца 1990-х описывается как «эпоха переводов». Автор констатирует, что парадоксальным образом во Франции и России пафос деятельности переводчиков и издателей был одним и тем же: заменить «нашу идеологию» на «их науку». Этот, по выражению автора, «посттоталитарный сценарий» развития социальных наук оказался не слишком удачным. Переводы не решили проблему. Они не принесли с собой ничего, что стало бы заменой диамата и истмата в качестве парадигмы в России или, соответственно, заменой структурализма, марксизма, фрейдизма во Франции. Надежды на замещение доморощенного догматизма импортным объективным знанием не оправдались. В результате такого разочарования интерес к стратегии импорта социальных наук снизился, о чем свидетельствует, по мнению автора, динамика доли переводов в общем объеме издаваемой литературы.

    Как социолог, не могу удержаться от придирок к этому выводу. Приведенная в книге статистика по социологической литературе (8% переводов в 1989, 24% в 1990, 18% в 1992, 7,5% в 1994) без указания базы, от которой проценты высчитывались, создает впечатление подъема энтузиазма, а затем разочарования в переводной литературе и в самой затее реконструкции отечественной социологии на подлинно научной основе. На самом деле поток переводов в социологии не убывает, просто объем изданий русскоязычной литературы по сему предмету вырос в разы. А это можно интерпретировать как свидетельство не пессимизма и растерянности накануне заката, а активных теоретических и методологических исканий в пору подъема социальных наук. Впрочем, можно не углубляться в эту тему, поскольку тезис о разброде и шатаниях в рядах гуманитариев автор предпочитает аргументировать прямой речью членов научного ообщества, а не корреляционным и регрессионным анализом, и начатый было анализ «странностей эпохи переводов» бросает, едва начав книгу. Анализ состояния книжных полок плавно переводится в анализ состояния умов.

    Диагноз автора неумолим: исследователи-гуманитарии страдают «синдромом парадигм», вызванным «хронической болезнью социальных наук» — позитивизмом. Именно так характеризуются поиски «новаторов» во Франции 1990-х годов. Призывы историков Ж. Нуарьеля, Г. Моно, социологов Л. Тевено, Б. Латура и др. обратиться от дискурсов, апеллирующих к игре означающих и означаемых, симулякрам и конструктам сознания, «назад к реальности», к «познанию истины», реабилитировать идею «естественности гуманитарных наук» свидетельствуют о том, что «методологическая растерянность, оставшаяся на месте рухнувших парадигм, усталость от постмодернизма и проблем, поставленных им перед гуманитарным знанием, обернулась стремлением вернуться в мир тех основ, которые некогда казались непоколебимыми» (с. 74).

    Стремление обрести парадигму, единую и неделимую, безусловно, укоренено в позитивистском проекте научного знания. Сама констатация кризиса уже предполагает позитивистское видение предмета анализа: научное знание развивается линейно, период роста сменяется застоем или даже упадком, нужно предпринять, пока еще не поздно, скоординированные усилия по изменению ситуации к лучшему. Приводимые в книге размышления так называемых анти-позитивистов воспроизводят ту же логику. Например, В. Воронков сетует на теоретическую и методологическую отсталость отечественной социологии, связывая сей печальный факт с тем, что «…в России „спора о позитивизме“ не случилось. А потому и качественные методы социологического исследования воспринимаются абсолютным большинством социологов как „мягкие“, или даже „ненаучные“» (с. 143). В. Воронков вот уже полтора десятилетия настойчиво предлагает двинуть социологию вперед на основе замены «неправильного» позитивизма «правильной» качественной методологией. Так что идеи позитивиста Огюста Конта о прогрессе научного знания и идеи неопозитивиста Томаса Куна о нормальной науке живут и побеждают в творчестве всех постпозитивистов. И французских и русских, и сторонников позитивизма и противников его.

    Хапаева дистанцируется от явного позитивистского пафоса одних своих информантов, с чуть заметным сочувствием оценивает внешне антипозитивистский, но по сути тоже позитивистский пафос других. А в итоге приходит к выводу, что общей отличительной чертой умонастроений изучаемого сообщества является «…стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности» (с. 154).

    Описываемый в книге синдром парадигм наводит на мысль, что позитивизм — это безусловный рефлекс, опережающий всякую рефлексию. Укрепляет в этой мысли длинная выдержка из работы Н. Копосова, чей проект критики социальных наук предполагает вскрытие логической структуры исторических понятий, балансирующих между логикой имен собственных и логикой общих утверждений. Критика, с которой автор очевидно солидаризируется, исходит из представления о мире, «в котором индивиды предшествуют общностям» (с. 190). Упомянутая выдержка открывается большой посылкой: «Если индивиды предшествуют категориям…» И это «если» великолепно! Платоновские идеи и припоминание, кантовские трансцендентальные формы чувственного восприятия и категории чистого разума пройдены и сданы на экзаменах, а критика социальных наук вырастает из стихийного, рефлекторного позитивизма, неколебимой веры в абсолютную реальность единичного, фактического. И эта вера объединяет в самоидентификации с кризисом социальных наук и фрондирующих антипостмодернистов, и апеллирующих к постмодернизму антипозитивистов, и автора.

    В основе концепции кризиса социальных наук лежит отождествление теоретико-методологического «единообразия» и собственно «научности». Будучи социологом, могу проанализировать генезис обсуждаемого кризиса на известном мне материале [194]. Дискурс о кризисе социологии возник в ситуации мультипарадигмальности [195], сложившейся уже в начале 1960-х годов. В книге Хапаевой парадигмальный кризис во Франции описывается как событие 1980-х, когда прекратилось господство структурализма, доминировавшего в сознании и практиках членов научного сообщества в 1960—1970-х. В американской и европейской социологии парадигмальный кризис разразился в 1960-х, когда саркастические выпады Питирима Сорокина против «квантофрении» и Миллса против «большой теории», критика Джорджем Хомансом, Гербертом Блумером и Гербертом Маркузе, а затем феноменологами зацикленности на равновесии системы «дошли» до большинства социологов и разрушили господство структурного функционализма.

    На статус переопределения предмета, методов, общественной роли социологии стали претендовать, наряду с выжившими функционализмом и марксизмом, теория социального обмена, символический интеракционизм, феноменология, социальный акционализм и пр. В условиях нарастания числа концепций, претендующих на роль общесоциологической теории (или основы для разработки такой теории), социологическое сообщество столкнулось с практически неразрешимой проблемой выбора одной наилучшей, которая была бы универсальной методологической основой исследовательской работы. Еще в самом начале 1960-х годов Ч. Р. Миллс, полемически заостряя эту проблему создания оптимальной парадигмы, заявлял, что какая бы то ни было общая теория вообще не нужна, поскольку каждый социолог, находящийся в конкретной ситуации исследования, «сам себе методолог». Тенденция теоретико-методологической дифференциации и нарастающего дробления социологического сообщества на группы, придерживающиеся альтернативных подходов, разрушала традиционный образ науки, в которой должна быть лишь одна объединяющая научное сообщество парадигма. Поэтому эта тенденция переживалась социологами как кризис.

    С конца 1970-х острую конфронтацию между приверженцами макро— и микросоциологических теорий, количественных и качественных методов сменила тенденция поисков компромисса. Так называемые интегративные парадигмы создали Хабермас (теория коммуникативного действия), Гидденс (теория структурации), Бурдье (конструктивистский структурализм). Несмотря на популярность, которую приобрели в социологическом сообществе теории Хабермаса, Гидденса, Бурдье, прежде созданные парадигмы не утратили влияния. Усилия по интеграции обернулись усугублением ситуации мультипарадигмальности в социологии.

    Начиная с выхода работы американского теоретика Джорджа Ритцера «Социология: мультипарадигмальная наука» (1975) постепенно получил распространение и стал доминирующим взгляд на социологию как науку, для которой множественность альтернативных теоретико-методологических позиций и подходов является нормальной, поскольку де очень сложны, разнообразны и изменчивы сами социальные явления и процессы. В результате с конца 1970-х преобладающей формой построения работ по общей социологической теории стало метатеоретизирование , то есть не создание новой теории, а систематическое изложение альтернативных теорий и комментирование их, нацеленное на раскрытие базовых принципов и логики построения теорий. Примерами такого рода теоретизирования «второго порядка» могут служить широко известные работы: «Структура социологической теории» (1978) Джонатана Тернера, «Теоретическая логика в социологии» (1982—1983) Джеффри Александера, «Современная социологическая теория» (1983) Джорджа Ритцера. В этих работах отчетливо видна новая тенденция: дебаты о том, что предпочтительнее и перспективнее для развития социологии — макросоциологические или микросоциологические теории, качественные или количественные методы, завершились принятием идеи релятивизма, относительной ценности и взаимодополнительности альтернативных подходов. Даже постмодернистская критика (Фуко, Лиотар, Бодрийяр), настаивающая на смерти социального, а стало быть, и социальных наук, нынешним поколением теоретиков инкорпорирована в дискурсивную формацию этих самых наук.

    В России процесс развивался аналогично и синхронно с парадигмальным кризисом и последующей «нормализацией» мультипарадигмальности в Америке и Европе. Возрождение социологии в период хрущевской «оттепели» происходило в форме рецепции идей и подходов, выработанных в Европе и Америке. Техника такой теоретической легитимации социологии превратилась после выхода работы Г. Осипова «Современная буржуазная социология: Критический очерк» (1964) в особый жанр теоретизирования. Такие «критики» западной социологии, как И. Кон, В. Ядов, Ю. Давыдов и многие другие, анализируя зарубежные работы, добывали для собственных исследований и исследований коллег концептуальный материал — теоретические модели, эмпирические методики, которые часто выдавались советскими социологами за собственные разработки, поскольку заимствование идей «буржуазных» исследователей могло быть признано «идеологической диверсией». Кроме того, концептуальные новации допускались только в рамках «конкретных» социальных исследований, то есть на уровне сбора и анализа эмпирических данных. Теоретические поиски были фактически под запретом, поскольку статус единственно верной теории был закреплен за сталинской версией исторического материализма. Поэтому важнейшей теоретико-методологической находкой всего периода советской социологии следует признать сформулированную в начале 1970-х годов концепцию трехуровневой структуры социологического знания: социально-философская общая теория (исторический материализм) — частные социологические теории — эмпирический базис. Социологи получили возможность теоретизировать и воспользовались ею для более активной адаптации западных теоретических моделей к отечественному материалу. В результате к концу 1970-х в отечественной социологии негласно утвердились структурно-функционалистские, неомарксистские идеи и идеи символического интеракционизма. Теоретико-методологический плюрализм, характерный для постклассической социологии на Западе, в России сложился в специфической форме латентной ревизии господствующей доктрины исторического материализма.

    В постсоветской социологии латентная мультипарадигмальность сменилась явной. Запоздалые дебаты о предмете и методах социологии между «не читавшими Парсонса», «читавшими Парсонса» и «читавшими Бурдье» начались в конце 1980-х годов и выдохлись к концу столетия. Описываемый Хапаевой синдром парадигм перестал быть острым, а рецидивы его остаются маргинальными, не захватывают большинство академического сообщества. В «безнадежное предприятие» (с. 61) по поиску парадигмы (от структур к акторам и далее везде) включается все меньше исследователей. Так что ярко представленные в книге французы и россияне, делающие «экзистенциальный» выбор между реализмом и конструктивизмом, количественными и качественными методами, попросту «застряли» где-то в 1970-х. И это их проблема. А проблема мультипарадигмальности в социологии решается иначе.

    Существуют три варианта решения проблемы мультипарадигмальности: 1) мультипарадигмальность — признак ненормальности науки; 2) мультипарадигмальность — нормальное состояние для социальных наук в силу их специфики; 3) никакой мультипарадигмальности нет, а множественность альтернативных теорий есть в любой науке.

    Первый вариант решения обсуждается в представляемой книге и служит основой драматургии и драматизации повествования, хотя де-факто от него уже лет двадцать как отказалось социологическое сообщество. Требование теоретико-методологической унификации не является руководящим принципом ни для профессионалов, ни для публики. Второй вариант решения преобладает и теоретически (теория — это сумма всех достижений от Конта и Маркса до Бодрийяра и Бурдье), и институционально (разделение на сферы «наук о природе» и «наук о духе»), и психологически («да, у нас не так, как в физике, но мы не хуже, мы просто другие»).

    Извечный психологический комплекс «физики» в книге Хапаевой возникает ближе к концу повествования и оборачивается аргументом в пользу идеи тотального кризиса научности, попутно захватившего и социальные науки. Обильно цитируемый роман Мишеля Уэльбека «Элементарные частицы» используется как источник сведений о состоянии дел в теоретической физике. И это симптоматично! Проблема «нормальности», «научности» социальных исследований все-таки решается через отождествление естественных наук и «неестественных» социальных наук.

    Известные со времен Эйнштейна и Бора парадоксы традиционной интерпретации процессов на микроуровне не подорвали физику как науку, а привели к демаркации границ между «зонами ответственности» разных и в общем-то взаимоисключающих теорий. Классическая механика, основывающаяся на принципах, заложенных еще Исааком Ньютоном, квантовая механика, базирующаяся на постулатах Нильса Бора, релятивистская механика, разработанная Альбертом Эйнштейном, являются различными парадигмами. Но каждая из этих теоретических моделей физических явлений применяется в четко определенных границах. Граничными условиями являются скорость и размер объектов. Релятивистская механика применяется только к описанию и объяснению физических процессов, протекающих со скоростями, близкими к скорости света. Квантовая механика применяется только к описанию и объяснению физических явлений, возникающих на уровне микрочастиц. Таким образом, новые парадигмы не исключают утвердившихся ранее, а ограничивают их применение и дополняют систему теоретических моделей. Слепым пятном на карте теоретической физики остается зона релятивистской квантовой механики, над разработкой которой исследователи бьются, несмотря на предостережения Уэльбека и его (по)читателей о грядущей катастрофе.

    В современной социологии нет столь же строго заданных (в виде количественных параметров) граничных условий. Но они существуют, и современные исследователи интуитивно их распознают и на практике их придерживаются. Прагматически, а не идеологически подходя к макро— и микросоциологическим теориям, количественным и качественным методам, исследователи выбирают те, что адекватны в ситуации данного исследования, и легко переходят к другим при других предмете и задачах исследования. В результате этого прагматического поворота, а не общего кризиса научности, происходит то, что так метко обозначено Хапаевой как обретение исследователями «имени собственного», тогда как «нарицательные имена „парадигм“, „научных школ“, „течений“ больше не работают ни во Франции, ни в России, ни даже в США» (с. 193).

    В означенном прагматизме исследователей и заключается третий вариант решения проблемы мультипарадигмальности, а точнее, проблемы отсутствия общей «большой» парадигмы: в любой современной науке нет парадигмы как общей (универсальной) теории, но есть концептуальный порядок — система теоретических моделей, каждая из которых служит адекватным средством описания и объяснения явлений и процессов в области, определяемой граничными условиями.

    Так что отсутствие парадигм(ы) не означает кризиса научности. Но персонажи книги этот кризис переживают. Значит, проблема кризиса социальных наук все-таки есть, но она в другом. И автор находит это «другое». Это проблема полезности. Идентичность исследователей / интеллектуалов распадается из-за неудач социальных наук в деле масштабной социальной инженерии. Со ссылкой на работы Н. Копосова автор констатирует: «Социальные науки возникли как идеология интеллектуалов, обосновывая право последних на превращение в новую общественную группу, которой удалось навязать свои ценности и интересы обществу. Неотъемлемой частью этой идеологии стала идея преобразования общества. Именно вера в способность избавить общество от его пороков давала право социальным наукам врачевать его недуги; способность ответить на вопрос „Что нужно для совершенствования общества?“ являлась главным гарантом их неизменной популярности, политической значимости, условием sine qua non их легитимности» (с. 60—61). Именно так в конце XIX века интеллектуалы стали заменой аристократии, стали «герцогами республики».

    К концу XX века масштабные проекты лучшего общества оказались скомпрометированы, и автор демонстрирует, что исследователи все больше предпочитают прагматизм как «трезвый», свободный от идеализма подход и к теории / методу и к самой социальной действительности. Так, декларируя отказ от идеологической и политической функций социальных наук, дискредитированных «интеллектуалами», Лоран Тевено заявляет, что социальные науки надо переделать так, чтобы не быть привязанным к доктрине «большой» парадигмы и не «проводить время в ответах на последние вопросы современности» (с. 39).

    Распространение таких установок в сообществе исследователей описывается Хапаевой как «прагматический поворот» в социальных науках, утомленных идеологическими спорами. Однако подлинный прагматизм заключается вовсе не в методологических исканиях а-ля Тевено, а как раз в обращении к современности, игнорируемой «новаторами». Их поиски новой парадигмы бесплодны не потому, что не удается выработать хорошие правила работы, а потому, что парадигмами в первоначальном смысле этого термина, то есть образцами для постановки и решения исследовательских проблем, всегда становятся результативные конкретные исследования, а не методологические штудии. Парадигму дает объект, а не метод. «Самоубийство» Дюркгейма и «Протестантская этика» Вебера даже после того, как были многократно продемонстрированы дефекты методологии и выводов, вдохновляют новых исследователей, а их же отвлеченные рассуждения о правилах социологического метода не вдохновляют даже историков социологии.

    Лидеры так называемого прагматического поворота неверно истолковывают те же факты, которые предъявляет читателю Хапаева. Факт первый: «герцогов республики» больше не слушают, то есть философы, историки, социологи, филологи утратили былое влияние на публичные дебаты о решении жизненно важных проблем людей, о судьбах страны и человечества. Факт второй: социальные науки — это рафинированная идеология террора, или, выражаясь более изящно, интеллектуальный проект / дискурс власти «третьего сословия», буржуа. Из этих двух фактов можно вывести печальный тезис об упадке социальных наук. Но можно к ним добавить два других факта, и картина меняется.

    Факт третий: нынешние буржуа, отвернувшись от «герцогов республики», хотят слушать других. В представляемой книге описываются дебаты о «поп-науке». Есть историки, примером служит А. Эткинд, которые хотят делать науку интересно, создавать научные труды как нон-фикшн. Товарищи по историческому цеху сомневаются в научности, а то и не сомневаются в ненаучности такого подхода. Солидаризируясь с идеей нон-фикшн, беру на себя смелость предложить не просто заинтересовывать, а очаровывать, пленять (glamour) аудиторию. Перспективна не поп-наука, а глэм-наука. И это не будущее социальных наук, а их интенсивное настоящее. Вместо лозунга «Назад к реальности» прагматикам впору провозглашать: «Больше гламура». Интеллектуальные, исследовательские практики гламура легко вычленяются при взгляде на глянцевые журналы. Рецепт актуальности, истинности, практической значимости прост. В качестве объекта берется «горячая пятерка»: роскошь,

    экзотика, эротика, что-нибудь розовое, кто-нибудь белокурый. В качестве метода применяется «горячая десятка»: топ-лист, рейтинг, хит-парад (звезд, правил, секретов, проблем, решений…). Те же техники можно без труда найти в книгах по экономике, менеджменту, маркетингу, PR, весьма востребованных публикой и формирующих современное знание о современной социальной реальности.

    Факт четвертый: экономика, менеджмент, маркетинг и т. п., развиваемые в направлении глэм-науки, задают новый режим существования социальных наук, не испытывающих никакого кризиса. Это социальные науки, хотя они исследуют не ту социальность, что представлена в проекте Конта и его последователей. Социальность «третьего сословия» с его ценностями гражданских прав и трудовой этикой становится маргинальной. Новая социальность создается «средним слоем» — разного рода проект-менеджерами и креативными директорами не в производстве и революционной борьбе, а в потреблении и PR-акциях. Там же и исследуется.

    Мучительные искания французских и российских «новаторов», «позитивистов», «прагматиков», представленные Хапаевой, вызывают в памяти находки двух немцев. У Ницше можно позаимствовать подходящие названия для нового состояния социальных наук: злая истина и веселая наука, а у Гуссерля есть великолепное определение научной объективности: истина одна, независимо от того, созерцают ли ее люди, боги, ангелы или чудовища. Боги ушли в прошлое с теологией, развенчанной философами-просветителями и Контом, люди вместе с социологией направлены туда же философами-постмодернистами. Настала пора озаботиться восприятием истины современными ангелами и чудовищами, живущими по обе стороны экрана телевизора, монитора компьютера, наушников ай-пода.

    Подведем итог нашему обсуждению проблемы кризиса социальных наук: нет кризиса, есть реконфигурация.

    1. Нет никакой проблемы в мультипарадигмальности или отсутствии единой парадигмы. «Разруха в головах» исследователей, экспертов, «новаторов», «герцогов». Прагматики вполне успешно могут руководствоваться существующим порядком теоретических моделей.

    2. Отсутствие великих новаций не означает конца социальных наук. Эпоха переводов сменилась эпохой учебных пособий и технических руководств. «Герцогов республики» сменили «гуру менеджмента».

    3. История, филология, философия, социология маргинализируются, а экономика, менеджмент, маркетинг, PR процветают.

    Скептическое отношение к дискурсу кризиса социальных наук мне бы никак не хотелось распространять на книгу Дины Хапаевой. Редкий академический труд сейчас вызывает желание детально обсуждать его содержание. Помимо множества метких замечаний и тонких наблюдений, уже упомянутых выше, рекомендую:

    1) прекрасное описание того, как думают историки, филологи, социологи, «подзастрявшие» где-то в прошлом веке, когда парадигмы были «большими»;

    2) прелестные фото интеллектуалов — персонажей повествования, позволяющие создать «фоторобот» поколения кризиса социальных наук;

    3) очаровательные заголовки разделов, образующие самостоятельное произведение.

    В общем, по прочтении книги складывается впечатление, что автор знает злую истину и создает на месте традиционного науковедения веселую науку, которую зовет «шершерологией» (chercherologie). Так что по критериям глэм-науки представленная работа заслуживает по крайней мере четырех звезд из пяти.

    Майкл Хардт, Антонио Негри. Множество: война и демократия в эпоху Империи. Олег Кильдюшов

    Пер. с англ. под ред. В. Л. Иноземцева. М.: Культурная революция, 2006. 559 с. Тираж 3000 экз.

    Выход нового совместного труда М. Хардта и А. Негри на русском языке практически совпал с их приездом в Россию (март 2006). Точнее, это их визит был приурочен к русскому изданию книги, воспринимаемой в качестве продолжения — некоторые даже говорят о сиквеле — «Империи», их хита 2000 года [196]. Поэтому долгожданная встреча заинтересованного русского читателя со знаменитыми западными писателями, пусть с некоторым опозданием, все же состоялась. Правда, для обеих сторон это была довольно странная встреча [197], причем независимо от места проведения конкретных мероприятий визита — в главном ли философском учреждении страны, академическом Институте философии, в ИНИОНе ли, в других местах. Дело в том, что продемонстрированный Хардтом и, особенно, Негри тип ответственной речи интеллектуала в прямом и переносном смысле диссонировал с той атмосферой, что царила, например, в Красном зале Желтого дома на Волхонке (ИФ РАН). Было удивительно наблюдать ту серьезность и даже пафос, с которой крупнейшие левые теоретики наших дней пытались донести свои идеи о необходимости и возможности поиска новых форм сопротивления глобализированному капитализму, обращаясь к собравшимся русским мыслителям — как-никак наследникам революционных традиций. Было очень непривычно видеть, как люди, чьи работы стали интеллектуальными бестселлерами по всему миру, пытаются вести серьезный разговор с представителями нашей мыслящей элиты, за последние 15 лет в значительной своей части привыкшей к тому, что всерьез обсуждаются лишь вопросы дележа грантов. Неудивительно, что многие обитатели и посетители Желтого дома и других заведений как бы не заметили самого события выступления, по крайней мере, если судить по их вопросам, задававшимся знаменитым гостям во время этих встреч: так, один начал ни с того ни с сего просвещать их «о нашем великом философе Мерабе Мамардашвили», другому вдруг срочно понадобилось внести ясность в двадцатилетней давности спор Негри «с Деррида относительно Делёза и по поводу Фуко», третий просто объявил Хардта и Негри пришельцами из XIX века… Одним словом, разговора по существу не получилось: ни одного вопроса по теме выступления, свидетельствующего о понимании интеллектуально-политических интенций гостей, не говоря уже о подлинном, экзистенциальном интересе к их проекту. В целом осталось лишь впечатление, точно сформулированное одним из персонажей гениального фильма «Свадьба»: «Это они хочут свою образованность показать» . На дружеском приеме, устроенном в честь западных интеллектуальных знаменитостей от имени Просветительского центра «Фаланстер», один из его руководителей, Борис Куприянов, прямо говорил о чувстве стыда за то, что произошло в ходе встречи русской мыслящей публики с этими крупнейшими левыми теоретиками…

    Как уже говорилось, «Множество» является продолжением «Империи», что вполне логично, особенно если учитывать то, что многие ее критики часто упрекали авторов именно в слабой проработанности концепта «множества» (multitude). В этом смысле новая книга как бы отвечает на ожидания «более подробного прояснения» данного вопроса, хотя, как и ее предшественница, носит характер политического манифеста и потому может восприниматься как призыв к действию. Впрочем, сами Хардт и Негри предлагают собственную интерпретацию взаимосвязи этих двух частей своего интеллектуального проекта: в предисловии они сравнивают «Империю» и «Множество» с двумя книгами Томаса Гоббса, De Cive (1642) и Leviathan (1651). Если первая, «О гражданине», посвящена социальному телу, которое во второй, в «Левиафане», обретает суверенитет, то Хардт/Негри идут от обратной логики: сначала, в «Империи», они описали новую конфигурацию суверенитета, которая должна превратиться в живую демократию «Множества» (с. 8—9). То есть в последней своей книге авторы рассматривают прежде всего ту возникающую новую субъектность, что противостоит империи как новому глобальному суверенитету. Часто подобное движение мысли объясняется влиянием на них итальянского операизма, одного из радикальных рабочих движений 60—70-х годов, который заново открыл для себя классовую борьбу в качестве мотора исторического процесса и при этом всегда подчеркивал динамические и креативные аспекты труда. Как бы то ни было, множество — это та продуктивная масса, что живет в империи, поддерживает ее своим трудом и одновременно способна на субверсивные действия против нее. Однако в отличие от революционных субъектов прошлых эпох («пролетариат», «народ») множество не может рассматриваться в качестве гомогенного тела, скорее, это сеть сингулярных субъективностей. Тем не менее достижение глобальной демократии возможно — именно благодаря силе множества , ведь это многие, различные и уникальные. Они не обладают ни общей идентичностью (как народ), ни обезличены (как масса). К тому же они способны находить общее, вступать друг с другом в разнообразные отношения и действовать совместно, создавая глобальные сети и продуцируя новое знание. Задача, которую Хардт и Негри поставили перед собой на этот раз, как раз и заключается в том, чтобы посредством философско-политического теоретизирования проникнуть во взаимосвязи глобального общества и выявить как необходимые предпосылки, так и возможные перспективы его изменения в направлении абсолютной демократии.

    Особенно удачной следует считать первую часть книги, посвященную перманентному кризису в эпоху вооруженной глобализации. Она так и называется — «Война». Здесь описывается нынешняя ситуация перехода к глобальной империи. Если в эпоху модерна война означала введение режима чрезвычайного положения для определенных стран и на определенное время, то сейчас она стала «перманентной и всеобщей» (с. 17—18). По мнению авторов, мы приближаемся к ситуации, когда повсюду происходят конфликты и события, напоминающие гражданские войны. Кроме того, повсеместно, как во внутренних, так и во внешних конфликтах, стирается разница между полицейскими и военными операциями. Военное положение является наиболее интенсивным выражением биовласти, осуществляющей контроль над населением. Наблюдение, надзор, слежка проникают во все сферы жизни. Под предлогом борьбы с терроризмом ограничиваются основные права и свободы, еще недавно казавшиеся неотчуждаемыми. Так, в США первыми жертвами войны с террором стали, например, свобода слова и свобода получения информация, частично свобода (авиа)передвижения. Поставлено под вопрос право на защиту личной сферы. (Впрочем, американским борцам с террором пока далеко до отмены губернаторских выборов `а la russe — естественно, по исключительно контртеррористическим соображениям…)

    Технологическая революция в военном деле сделала излишним присутствие на поле боя тел самих сражающихся солдат. Во время военных интервенций последнего десятилетия погибали почти исключительно враги США и Запада. В будущем же, по мнению так называемых «технологов» в американском военном истеблишменте, «число погибших, по крайней мере в вооруженных силах США, будет стремиться к нулю» (с. 62). Поэтому в качестве единственно возможной эффективной стратегии противостояния этому в условиях асимметрии сил развивается — или, вернее, возрождается — стратегия герильи, то есть партизанской войны. Герилья образует полицентрические сети, которые невозможно победить посредством иерархически организованной военной машины: «Для борьбы с сетью нужна другая сеть» (с. 82).

    Более того, Хардт и Негри делают противоречащий нашей интуиции вывод о первичности сопротивления, несмотря на то что привычное употребление данного понятия намекает на противоположное, указывая на ре-акцию на что-либо. (Ср. с высказыванием Сартра о том, что еврейство порождено антисемитизмом.) По мнению авторов «Множества», такой подход делает возможным иное видение современных конфликтов, позволяет увидеть весь процесс снизу, открывая возможные альтернативы. Итак, продуктивность и креативность сопротивления оказываются первичными по отношению к структурам господства. Здесь прослеживается определенная динамика: если в революционных движениях модерна банды и отряды герильерос часто объединялись в народные армии (как, например, в Китае или во Вьетнаме), то в 60-х годах в рамках общей критики недемократических структур вновь актуальной стала считаться полицентрическая модель партизанской войны. Хотя часто партизанское движение было не чем иным, как копией армии. Лишь с изменением способа производства, например с размыванием границ между трудом и самой жизнью (постфордизм), сетевые схватки были как бы заново открыты теорией и практикой сопротивления. Их возглавили активисты различных направлений, боровшихся в сфере политики идентичности (феминистки, сексуальные и расовые меньшинства), и особенно участники возникшего в 1990-е глобального движения протеста (так называемые анти— и альтерглобалисты). Однако сетевой способ организации характерен для многих структур, добивающихся совершенно разных целей: антиглобалистов, наркомафии, исламского террористического интернационала. Таким образом, сетевой характер сам по себе еще не означает эмансипаторной направленности той или иной организации. Для проведения основополагающего различия, по мнению авторов, следует учитывать базовые изменения, произошедшие в способе производства, а следовательно, и в способе производства самой общественной жизни.

    Этому посвящена вторая часть, название которой совпадает с названием книги, — «Множество». Как уже говорилось, множество не представляет собой какое-то политическое тело (здесь нет иерархий: головы, конечностей etc.), это плюральность сингулярностей, не редуцируемое многообразие, являющееся субъектом постфордистского производства. Доминирующей его формой стал нематериальный труд, использующий, тем не менее, вполне материальные человеческие тела и мозги, продуктами которого являются знания и коммуникация. Очевидно, что «при таком нематериальном труде производство переходит границы экономики в традиционном понимании и напрямую затрагивает культуру, общество и политику. В этом смысле производятся не просто товары в вещественном смысле, а социальные взаимоотношения и жизненные формы как таковые» (с. 125). Гегемония данного типа труда является качественной, а не количественной: несмотря на то что миллионы людей по всему миру продолжают заниматься производством вполне материальных благ, характер труда подвергся значительным изменениям в результате информатизации и повышения роли социальных и эмоциональных компетенций сотрудников. Манипулирование ментальными состояниями (аффектами) и их производство в качестве

    составной части труда означают особую степень отчуждения, ведь теперь капитализмом эксплуатируется сугубо личное, интимное, или, говоря теологическим языком, сама душа человека: жизнь как таковая становится производственным процессом «биополитического труда».

    Подобные процессы разворачиваются в ситуации «глобального апартеида» , который уже не исключает, как во времена колониализма, а, наоборот, — включает (с. 196). Тем самым поддерживается система неравенства на глобальном уровне. Интересно, что ослабление национальных государств вовсе не означает движения в сторону ослабления контроля над экономикой, как любят рассуждать многие доморощенные либерал-экономисты: «никакой экономический рынок невозможен вне политического порядка и регулирования. <…> Вопрос состоит не в том, насколько слабо или сильно государство и вмешиваются ли политические силы в экономику. Он всего лишь в том, как именно государство и другие политические силы намереваются вмешиваться» (с. 207). Релевантные игроки глобального экономического порядка в качестве международной сети организованы вокруг трех групп: транснациональных концернов, национальных элит важнейших государств и международной бюрократии. Они нуждаются друг в друге, поскольку нематериальные продукты создают новые «угрозы безопасности»: новейшие культурные и компьютерные продукты действительно вступили в эпоху неограниченной «технической воспроизводимости», говоря словами Вальтера Беньямина. Уже давно идет борьба против огораживания (enclosures) — как в Англии XVI века! — коллективных, общих благ (commons), составной частью которой являются споры вокруг прав собственности на культурные достижения, знания и know-how. «Именно легкость вопроизводства, от которой зависит ценность таких продуктов, и угрожает их частному владению» (с. 223).

    Параллельно этому происходит распад традиционных социальных организаций. Мясо, плоть множества, становится бесформенной жизненной силой. А то, «что не имеет формы и неупорядочено, наводит ужас» (с. 238). Этим, по мнению Хардта и Негри, объясняется страх перед распадом господствующих отношений, например, сексуальных. Продуктивность бесформенной плоти как раз и заключена в коммуникации, кооперации, социальности, в которых возникает то общее, что, в свою очередь, делает возможным новую коммуникацию, новую коллективность и т. д. В процессе коммуникативного нематериального или биополитического труда постоянно производится то общее, что потенциально может быть направлено против частнособственнического присвоения. Это общее указывает на выход из традиционной альтернативы приватизация vs. огосударствление: общественные блага не должны определяться рынком, но также не является необходимой и бюрократическая организация (государство).

    Нынешний кризис демократических форм легитимации насилия и собственности («Демократия» — название третьей, последней части книги) усиливается благодаря глобализации. Социал-демократы и левые в целом пытаются поддержать национальное (социальное) государство, тогда как либералы требуют дальнейшей либерализации вплоть до упразднения последнего. Правые атлантисты надеются на глобальное продвижение демократии благодаря мировой гегемонии США, а консерваторы опасаются за собственные традиционные ценности, которым, напротив, угрожает нерегулируемый капитализм и американское культурное доминирование. Однако ни одна из названных точек зрения не в состоянии разрешить вопрос о связи между демократией и глобализацией. Более того, они все противоречат идее подлинной демократии, так как пытаются навязать ее сверху. В ходе «незавершенного демократического проекта эпохи Модерна» , по мнению авторов, должно стать очевидным для всех, что «демократия, напротив, может появиться только снизу» . Они надеются на то, что «настоящий кризис понятия демократии, вызванный ее новым всемирным размахом, может послужить поводом, чтобы вернуться к ее прежнему значению как власти каждого в интересах всех, то есть к демократии без оговорок, всяких „если“ и „но“» (с. 289). Это становится возможным благодаря сетям биополитического труда множества , в которых нет инстанций власти одного или нескольких лиц. Кооперация и коммуникация заменяют любые иерархии. Это не значит, что сопротивление множества должно быть исключительно ненасильственным, скорее, необходимы новые виды оружия, которые еще предстоит изобрести. Конститутивная власть множества заключается в биополитическом общем и в коллективной форме принятия решения. Хотя перманентная война постоянно мешает вести борьбу за общую свободу — сделать прыжок «в это живое будущее. И это будет подлинный политический акт любви» (с. 432).

    Стоит ли говорить, что многие критики остались недовольными и на сей раз, после выхода «Множества». Более того, можно даже констатировать изменение самого тона критики, ставшего более жестким, а иногда просто уничтожающим. Что только не ставится авторам в вину: «отсутствие эмпирики», «использование пустого постмодернистского жаргона», «удачная пародия на политический манифест», «пропасть между спекулятивными утверждениями и анализом реальных общественных процессов», и т. п. Видимо, шок от интеллектуального мужества Хардта и Негри окончательно прошел, и многие мыслители решили, что «тоже имеют право». Например, теперь авторский дуэт часто обвиняют в уклонении от контроверз и отсутствии самокритики! Радует только то, что, помимо традиционных обвинений в «поп-философии» (с абсолютно противоречивыми оценками соотношения в ней соответственно «попа» и «философии»), известных уже по комментариям к «Империи», также предпринимаются попытки серьезного анализа рассматриваемых в книге проблем — причем на том же теоретическом уровне и концептуальном языке, например, в некоторых интеллектуальных изданиях и Интернет-порталах [198].

    При наличии доброй воли в этом можно увидеть и заслугу мыслительного творчества Хардта и Негри: общее повышение уровня дискуссии о глобализации, капитализме и сопротивлении ему, произошедшее после выхода их последних трудов, неоднократно подмечалось многими критиками, даже непримиримыми. Возможно, теперь следует надеяться на возрастание общественно-теоретического интереса к новым акторам глобального политического процесса, к диффузному, гетерогенному множеству , молчаливому до сих пор большинству, не воспринимавшемуся ранее в качестве потенциального субъекта политики, — что крайне актуально на фоне глобального военного положения. Именно поэтому, по мнению авторов, множество нуждается в радикальном понятии демократии: глобальный запрос на демократию уже существует (с. 326). Со всей силой эмпатии они подчеркивают актуальность республиканской мысли XVIII века и выражают надежду, — насколько обоснованную, это другой вопрос, — что кризис репрезентации (Que se vayan todos! — «Пусть они все убираются!»), создание «общего» и требования демократизации сегодня могут рассматриваться как аспекты одного и того же процесса политической эмансипации множества.

    К сожалению, то, в каком виде вышла книга, вряд ли будет способствовать успеху ее адекватной рецепции в наших широтах. Особенно печально говорить о «трудностях перевода» после того, как издательству «Праксис» пару лет назад удалось сделать почти образцово-читабельный русский вариант «Империи». Кстати, сами переводчики «Множества» нигде не названы — указан лишь редактор перевода В. Иноземцев, он же автор довольно пространной и — как минимум — неуместной рецензии на книгу, помещенной здесь же под видом вступительной статьи. Видимо, ему и следует адресовать вопросы относительно таких переводческо-редакторских находок, как «модернити» и «постмодернити», как бы возвращающих нас в начало 90-х, когда появление подобных слов-мутантов казалось неизбежным и почти простительным, учитывая ситуацию становления — под влиянием более или менее удачных попыток перевода западных авторов — нового русского философского языка. Однако сейчас на дворе 2006 год, и потому с высокой долей уверенности можно говорить о том, что в качестве русских эквивалентов для modernity (die Moderne, modernitе ) уже утвердились «модерн, современность» . Еще более странно встречать в книге—продукте столь квалифицированного редактора и издателя — как-никак Иноземцев является научным руководителем Центра исследований постиндустриального мира — такие шедевры, как «Пражская оконная акция» (с. 14) или якобы существующее в германском праве понятие «экстраординарная ситуация» (с. 18).

    В плане дружеской критики издателям можно высказать ряд замечаний и по поводу того, как они справились со столь важной при переводе подобных высокотеоретических трудов, частью как научный аппарат. А он как раз оставляет желать лучшего: имеется ряд несовпадений с указанными страницами, многие ссылки и фрагменты на иностранных языках у них просто «поехали» и с трудом идентифицируются (так, «·i·ek» на с. 484 — это С. Жижек), в некоторых примечаниях, несмотря на наличие русских переводов, указаны лишь американские издания — даже в случае таких классиков, как М. Вебер или же Кант! (Зато в книге, видимо в качестве компенсации, имеется масса ссылок на труды самого Иноземцева.) Также несколько неряшливо составлен именной указатель, например: здесь присутствуют «Ханс Кельсен» (но: Ганс Гриммельсгаузен), «Роберт Майклз», «Лео Стросс» и даже «Иоанн Дамасский»! Остается лишь надеяться, что, несмотря на эти и некоторые другие досадные погрешности, эта книга, уже вошедшая в политическую мысль начала XXI века, найдет своего читателя.

    Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.Валерий Шубинский

    Книга новых стихотворений 2004—2005 гг. СПб.: Пушкинский фонд, MMVI [2006]. 68 с. Тираж 500 экз.

    Возвращение к активной работе почти двадцать лет молчавшего (не молчавшего, впрочем: публиковавшего прозу, причем весьма примечательную) поэта — случай редкий. Впрочем, не уникальный: точно так же семь лет назад «вернулся» Виктор Соснора. Тоже, кстати, в перерыве писавший и печатавший прозу. Есть, однако, два отличия: Алексей Цветков стал знаменит вне узкого дружеского круга именно в годы молчания — контраст с «шестидесятником», популярнейшим смолоду, очевиден; и — Цветков (в отличие от Сосноры) перестал писать стихи, находясь «на пике» таланта. Или — почти на пике. При внимательном чтении книги «Эдем» (1985) становится понятно, что поэтика зрелого Цветкова, основанная на коллаже из тончайших интонационных и стилистических цитат, в каждую из которых «спрятано» некое авторское высказывание, вполне им реализована, развернута и почти исчерпана и что главная опасность, стоящая перед поэтом, — опасность самоповторения. Цветков попробовал писать другие стихи, герметичные, почти «заумные», полные редчайших диалектизмов (или неологизмов, мимикрирующих под диалектизмы), чьи темные смыслы непредсказуемо вывариваются в котле ритма. Но таких стихов написано (или опубликовано) было очень немного.

    Был «первый» Цветков (книга «Сборник пьес для жизни соло», 1978), был «второй» («Состояние сна», 1981, и «Эдем»), третий начал проявляться, но так и не проявился… Четвертому не быть? Или быть все же? Чего можно было ожидать от новой книги Цветкова — после такого перерыва?

    «Шекспир отдыхает» — книга, которую имеет смысл читать с начала чтобы попытаться по первым пяти стихотворениям сделать некие выводы о ее стилистическом диапазоне. Надо сказать, что выводы эти подтверждаются при прочтении сборника в целом, что хорошо характеризует его в композиционном отношении.

    Итак, вот первое стихотворение — его первые две строфы:

    странник у стрелки ручья опершись на посох

    ива над ним ветвится в весенних осах

    летучие лица тучу сдувают в угол

    на горизонте латают лазурный купол

    вьюн виноградный часовня и поле льна

    средневековье времени полдень дня

    дробная россыпь черных грачей

    в ландшафте

    или людей впереди одного

    на лошадке

    это к нему с виноградного склона

    слева

    скачет ручная серна и машет дева

    лен полыхнет синевой озаряя

    твердь

    посох коса и страннику имя смерть

    Здесь есть культурная аллюзия, конечно но нет столкновения интонаций, нет полифонии, которая была в 1980-е годы. Есть цельная стилизация, если угодно, виньетка (в этом нет ничего уничижительного, мандельштамовский «Камень» наполовину состоит из виньеточных текстов). Явление аллегорической смерти в идиллическом пейзаже, не разрушающее и не искажающее его.

    И это хорошие стихи — с внутренней музыкой, с тонко пойманной интонацией. Не очень понятно, правда, зачем Цветков продолжает писать без знаков препинания. В коллажных стихах это работало, сплавляя воедино и одновременно «остраняя» речь. Но здесь… Невольно возникает подозрение, что автор рушит синтаксические и даже чисто пунктуационные барьеры на пути лирического дыхания, чтобы облегчить себе работу (пример — вторая строка второй строфы, где голос явственно сбивался бы, стой запятая на своем месте). Имитируется спонтанный выдох — но в самом ли деле он тянется от первой до последней строки или ему помогают механические поддувала? Когда задумываешься, становится очевидной некоторая искусственность, сконструированность текста…

    Второе отличается и по интонации (куда более жесткой), и по мотивам — но и в нем, в его начальных строках, очевидно возвращение к поэтике, которую Цветков в 1970-е годы делил со своими друзьями — Сопровским, Кенжеевым, молодым Гандлевским, да и не с ними одними, поэтике прямого высказывания, исповеди:

    грузно в воздухе тишина

    стерты контуры в порошок

    и судьба твоя решена

    потому что срок подошел

    Однако удержаться в рамках этой поэтики не удается — стихотворение на середине переламывается и переходит в другое — на мой взгляд, гораздо лучшее:

    говорит бериллу яр аметист

    мы последний лес где не дрогнет лист

    до конца времен простоит чертог

    где закован сном наш чугунный бог

    И все же соединить два способа писания — «первого» и «второго» Цветкова — не удается: текст не становится единым.

    Третье и четвертое стихотворения написаны, напротив, целиком в поэтике «второго» периода, и здесь автор чувствует себя намного уверенней. И все же самым лучшим вещам из «Состояния сна» и «Эдема» эти стихи уступают. Энергетика слишком замкнута, идет по кругу, ток не ударяет, нет остроты, нет прерывающегося на полуслове голоса, оставляющего за собой выжженое поле тишины. Почему? Думается, дело — в отсутствии разности потенциалов. Трагическая и даже патетическая интонация потому работала у Цветкова, что соседствовала с какими-то почти гейневскими, как Кузмин выразился, гримасами: «моисеева каша », «…но бесспорный Аларих орел / он штаны нам носить изобрел », «… до нас написали сказку / про Герасима и Муму ». В новых же стихах гримас нет. Самоощущение автора очень серьезно, и эту серьезность ничто не оттеняет:

    я слово для них обрел

    где в пойме черна земля

    на правом плече орел

    на левом плече змея

    предсмертного солнца жар

    и в горле бильярдный шар

    Для меня строфу спасает этот великолепный бильярдный шар в горле, но и он не перевешивает слишком сгущенных поэтизмов, призванных символизировать профетические амбиции автора. Кто из значительных поэтов последних десятилетий мог бы написать приведенные выше строки про орла и змею? Думается, есть два таких поэта — Соснора и Юрий Кузнецов. Но Соснору и Кузнецова объединяют не самые сильные стороны их миросозерцания и поэтики, а именно — лубочный байронизм и наивное мифотворчество. Странно видеть его у Цветкова. Еще страннее в интересно задуманном и энергично начатом стихотворении «кеннеди кеннеди кинг…» сталкиваться с такими претенциозными формулами: «смерти нет в противном / случае надо признать что жизнь была ». Никакая мозаичная, коллажная структура не «вывозит», если в мозаике — такие элементы.

    Наконец, пятое стихотворение — о Беслане — «было третье сентября…», стоит в книге особняком, и о нем, по понятным причинам, писать сложнее всего. «Гражданские стихи» вообще делятся на два типа. Характерный пример первого типа — «На 14 декабря 1825» Тютчева или… пожалуй что, текст, созданный по аналогичному пово-ду, — «Пасха 1916» Йейтса. Это стихи, где авторская позиция настолько противоречива, что теза и антитеза постоянно скрещиваются и опровергают друг друга, а вывод двусмыслен и не окончателен. И что бы ни оказалось в финале — «Зима железная дохнула, и не осталось и следов…» или «Terrible beauty born!» — все может в любой момент измениться, не для незадачливых мятежников, конечно, а для нас. Другой тип — мандельштамовское «Мы живем, под собою не чуя страны…» или (если уж мы приводим аналогичные примеры из англоязычной, столь важной для Цветкова, поэзии) «Ogre does what ogre can…» Одена, стихи, в которых прямолинейная тенденция доведена до лубочной отчетливости, до карикатуры, до гротеска, а все нюансы сознательно отсекаются, приносятся в жертву основному пафосу.

    Цветков явно не собирался создавать текст, построенный на интеллектуальных парадоксах: не тот повод. Он, похоже, стремился создать стихотворение-поступок, однозначное, прямолинейно-отчетливое. Но то ли поэзия, как лакмусовая бумажка, показала сомнительность разделяемой автором стихотворения картины произошедшего, то ли сама природа таланта Цветкова оказалась враждебна прямой тенденциозности, но только текст получился довольно двусмысленным:

    было третье сентября

    насморк нам чумой лечили

    слуги Ирода-царя

    жала жадные дрочили

    опустили всю страну

    поступили как сказали

    принесли царю к столу

    блюдо с детскими глазами

    Теперь вспомним все, что мы бесспорно знаем о бесланской трагедии, и наложим на эти стихи. Нужно быть очень партийным человеком, чтобы соответствия оказались однозначно-памфлетными. Во второй части стихотворения поэт к тому же впадает (что опять-таки характерно) в патетику («если есть на свете рай / я теперь в него не верю »), которая на фоне реально случившегося ужаса кажется нецеломудренной.

    Мы коснулись пяти первых стихотворений книги. Остальные 44 написаны либо в изощренной, но прямой манере «первого Цветкова», либо в мозаичной поэтике «второго». Среди тех и других есть очень удачные. Как правило, это стихи, где Цветков не избегает «гримас», не боится иронии, которую он, по собственным словам, запретил себе в конце восьмидесятых, когда она стала «расхожей». (Что сказать по этому поводу? Что ирония иронии рознь, и что грех серьезным поэтам меряться с Кибировыми и Иртеньевыми?) Либо — это стихи, в которых он достигает подлинной простоты и прозрачности. Либо — те, где он отпускает на волю слова (и стоящие за ними пласты реальности и воображаемые субъекты речи) и дает им поиграть. Замечательно, например, стихотворение «погоди я тащусь от пейзажа…», где накладываются друг на друга русская и американская глубинка:

    далеко это ранчо однако

    все торнадо команчи леса

    и не факт что в заштатном монако

    иноходцу нароют овса

    ни сырку ни лучку тебе дядя

    посильнее здесь гасли умы

    только истово крестится глядя

    на большой полумесяц луны

    и бубнит буераками едя

    три сурка три сырка три медведя

    К удачам относятся, на наш взгляд, такие стихи, как «стекла в стрелках дым в трубу…», «треплет невзгода кулисный картон…», «который год мерещится страна…». Напротив, неудачны сюжетные стихотворения, в которых Цветков зачем-то продолжает (вне всякой внутренней логики) отказываться от пунктуации. Монолог умирающего Сенеки, стихотворение об умирающем Шекспире (давшее повод для двусмысленного, и надо сказать, остроумного названия книги), рассказы о поездке к подруге жены в Уэст-Честер, о некой «тетке» из-под Детройта — все это кажется многословным, необязательным и поэтически не пережитым. Возможно, для автора создание этих стихотворений оправдано экспериментами по разработке давно оставленного русской поэзией силлабического стиха. К сожалению, и эти, в принципе чрезвычайно интересные эксперименты (которые, впрочем, Цветков ставит не первым) в данном случае нельзя назвать удачными, потому что современное читательское ухо, привыкшее учитывать не слоги, а ударения, читает цветковскую силлабику как обычный тактовик или акцентный стих. Видимо, необходим какой-то особый ритмический опознавательный знак, чтобы русский силлабический стих узнавался, причем не только хорошо разработанный в свое время тринадцатисложник.

    Цветков — талантливый и самобытный поэт. Судя по всему, его голос по-прежнему полнозвучен несмотря на годы молчания. И хотя он, к сожалению, не пошел по плодотворному для него, как можно было предположить, пути чисто языковой поэзии тем не менее, балансируя между двумя своими манерами, ранней и «средней», он порою пишет и, надеюсь, будет и дальше писать достойные своего таланта стихи.

    Тем не менее слабые стороны его новой книги связаны, думается, с тем, что его возвращение к поэзии вызвано не только тонкими и глубинными внутренними мотивами, но и мотивами внешними, и вот эти-то внешние мотивы представляются несколько сомнительными. Цветков публично заявил о готовности «на старости лет принять на себя роль великого поэта » — не потому, что считает себя непременно ее достойным, а потому, что больше никто на нее не заявляет претензий, а заявлять их — необходимо. Страна — в тупике, ее культура — тоже, и только в лирической поэзии что-то еще может получиться. «Поэзия — это единственное из современных искусств, где еще не стыдно прямо, в лоб, ставить вечные вопросы. А если все-таки стыдно, то можно себя заставить. Это и будет смена парадигмы. И если нет инстанции, то за это нужно взяться самому… Ты не победишь, но у тех, кто последует, может получиться. И если это не твой рывок, то и ничей больше, вакансия пустует. И Бродского, даже наполовину придуманного, больше нет».

    Здесь все сомнительно — прежде всего оценка ситуации в поэзии. Даже восемь—десять лет назад, когда Курицын и Со провозглашали серьезное стихотворчество архаическим народным промыслом вроде производства палехских шкатулок, а талантливые молодые поэты ломали себя, чтобы «быть любимыми» публикой артистических кафе, или уходили в юродивое шишевание, или просто замолкали, — даже тогда были люди, сражавшиеся за последние рубежи выразительности и мощи русского стиха и (если это так называется) «ставившие вечные вопросы», и их труд встречал молчаливое уважение, а иногда и восхищение.

    А сейчас и лирический максимализм, и цеховое честолюбие (что, заметим, отнюдь не одно и то же) снова в моде. На ту вакансию, о которой говорит Цветков, уже предъявляют права — уж насколько обоснованные, другое дело — даже и совсем молодые поэты, и Дмитрий Кузьмин, доблестный зилот толерантности, из последних сил удерживает стихотворцев от кровавой схватки за первенство. То, что Алексей Петрович Цветков тоже готов вступить в эту схватку, — факт его биографии, не больше.

    Литературным фактом является только само возвращение Цветкова к поэзии; и факт этот, несмотря на все оговорки, чрезвычайно радостен.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.