|
||||
|
тема/ литература: язык и идеология Разум в трауре.Сьюзен Зонтаг [107] о В.Г. Зебальде и возможности «большой литературы» Возможна ли сегодня большая литература? Как, при неумолимом измельчании писательских амбиций и, напротив, господстве серятины, болтовни и равнодушной агрессивности ходовых героев прозы, могла бы сегодня выглядеть литература, достойная своего имени? Среди немногих ответов на эти вопросы, доступных читающим по-английски, — написанное В. Г. Зебальдом. По «Чувству головокружения», его третьему, последнему роману из переведенных на английский, можно судить, как Зебальд начинал. В Германии «Чувство» опубликовали в 1990 году, когда автору исполнилось сорок шесть; через два года появились «Кольца Сатурна». С англоязычным изданием «Изгнанников» в 1996-м аплодисменты перешли в овации. Перед читателями предстал сложившийся по облику и темам, зрелый и даже больше того — вступивший в осеннюю пору писатель, который произвел на свет книгу настолько же необычную, насколько и безупречную. Его язык — тонкий, богатый, вещный — поражал, однако примеры такого рода, и многочисленные, на английском языке уже имелись. Что было новым и вместе с тем сильнее всего впечатляло, это какая-то сверхъестественная основательность зебальдовского голоса — серьезного, гибкого, выверенного, свободного от любых подвохов, пошлого ячества и иронических шпилек. В зебальдовских книгах повествователь, носящий, как нам изредка напоминают, имя В. Г. Зебальда, путешествует, отмечая признаки обреченности окружающей природы, отшатываясь от опустошений, нанесенных современной цивилизацией, задумываясь над тайнами незаметных жизней. Подстегиваемый исследовательской задачей, которую подкрепляет память или новые свидетельства о безвозвратно ушедшем, он перебирает воспоминания, ворошит пережитое, предается галлюцинациям и сокрушениям. Кто здесь рассказчик — Зебальд? Или вымышленный персонаж с одолженным у автора именем и некоторыми подробностями биографии? Родившийся в 1944 году в немецком городке, обозначенном в его книгах литерой В. (и дешифрованном на суперобложке как Вертах в краю Альгой [108]), в двадцать с небольшим избравший местом жительства Великобританию, а родом занятий — карьеру преподавателя современной немецкой литературы в университете Восточной Англии, автор с намеком рассыпает эти и другие малозначительные факты, так же как приобщает к личным документам, воспроизведенным на страницах книг, свое зернистое изображение перед могучим ливанским кедром в «Кольцах Сатурна» и фотографию на новый паспорт в «Чувстве головокружения». Тем не менее эти книги требуют, чтобы их читали как вымышленные. Они и в самом деле вымышлены, и не только потому, что многое в них, как мы с полным основанием полагаем, начисто выдумано или полностью переиначено, поскольку немалая часть рассказанного существовала в реальности — имена, места, даты и прочее. Вымысел и реальность вовсе не противостоят друг другу. Одна из главных претензий английского романа — быть подлинной историей. Вымышленной книгу делает не то, что история в ней не подлинная, — она как раз может быть подлинной, частично или даже целиком, — а то, что она использует или эксплуатирует множество средств (включая мнимые или поддельные документы), создающих, по выражению теоретиков литературы, «эффект реальности». Книги Зебальда — и сопровождающие их иллюстрации — доводят этот эффект до последнего предела. Так называемый «подлинный» повествователь — конструкция исключительно вымышленная: это promeneur solitaire [109] нескольких поколений романтической словесности. Одинокий, даже если у него есть спутники (Клара в первом абзаце «Изгнанников»), повествователь у Зебальда готов по первой прихоти отправиться в путь, поддаться вдруг вспыхнувшему любопытству к чьей-то уже закончившейся жизни (как в истории Пауля, любимого школьного учителя из «Изгнанников», которая приводит рассказчика к началу, в «новую Германию», или в истории дяди Адельварта, переносящей рассказчика в Америку). Другой мотив странствований развернут в «Чувстве головокружения» и «Кольцах Сатурна», где становится ясней, что рассказчик — тоже писатель с характерной для писателей ненасытностью и тягой к уединению. Часто рассказчик пускается в путь после кризиса, того или иного. И его путешествие — всегда поиск, даже если природа этого поиска не сразу понятна. Вот как начинается вторая из четырех новелл романа «Чувство головокружения»: В октябре 1980 года я отправился из Англии, где около четверти века прожил в местах, над которыми почти никогда не бывало солнечного неба, в Вену, надеясь, что перемена мест поможет мне справиться с тогдашним, особенно трудным периодом жизни. Но в Вене оказалось, что дни, не заполненные привычной рутиной писательства и ухода за садом, длятся неимоверно долго, и я буквально не знал, куда себя девать. Маячила перспектива каждое утро выходить из дому и безо всякой цели или плана бродить по городским улицам. Эта длинная часть под названием «All’estero» («За рубежом») переносит рассказчика из Вены в различные городки Северной Италии и следует за первой главой, блистательным упражнением в кратком жизнеописании, где пересказывается биография неустанного путешественника Стендаля. Дальше идет тоже краткая третья глава об итальянском путешествии еще одного писателя, «Доктора К.», по маршрутам некоторых поездок в Италию самого Зебальда. Четвертая и последняя глава, столь же длинная, как вторая, и перекликающаяся с ней, озаглавлена «Il ritorno in patria» («Возвращение на родину»). В четырех частях «Чувства головокружения» намечены все главные темы Зебальда: странствия, жизнь писателей, которые непременно путешественники, груз наваждений и жизнь налегке. И всегда в них присутствуют картины уничтожения. В первой новелле выздоравливающему Стендалю снится пожар Москвы, а последняя завершается тем, что Зебальд задремывает над своим Пипсом [110] и видит во сне Лондон, уничтожаемый Великим пожаром. В «Изгнанниках» используется та же четырехчастная музыкальная структура, в которой четвертая часть самая длинная и самая сильная. Те или другие путешествия лежат в основе всех вещей Зебальда: это скитания самого автора и жизни гонимых с места на место людей, которых автор вызывает в памяти. Вот фраза, открывающая «Кольца Сатурна»: В августе 1992 года, когда самые жаркие дни подошли к концу, я отправился пешком по графству Суффолк в надежде как-то заполнить пустоту, которую чувствовал, завершив большой кусок намеченной работы. Весь роман представляет собой отчет о пешей прогулке с целью заполнить пустоту. Если обычное путешествие приближает человека к природе, то здесь оно ведет от одной стадии упадка к другой. Уже в начале книги сообщается, что рассказчик был до такой степени подавлен «признаками упадка», которые встретил по пути, что через год после начала путешествия его доставили в Норвичскую больницу «в состоянии почти полной прострации». Странствия под знаком Сатурна, символизирующего меланхолию, — предмет всех трех книг, написанных Зебальдом в первой половине девяностых. Их главная тема — упадок: упадок природы (плач по деревьям, уничтоженным голландской спорыньей, и другим, уничтоженным в 1987 году ураганом, в предпоследней главе «Колец Сатурна»); упадок городов; упадок целых укладов жизни. В «Изгнанниках» описывается путешествие 1991 года в Довиль [111], поиски «хоть каких-то остатков прошлого», приводящие к выводу, что «это легендарное прежде место, как и все другие, которые сегодня посещают, независимо от страны или части света, безнадежно испорчено и стерто шоссейными дорогами, магазинами и лавочками, а главное — неутолимой жаждой разрушения». Bоссозданный в четвертой новелле «Чувства головокружения» приезд домой, в родной В., где рассказчик, по его словам, не был с детства, — это еще один многодневный recherhe du temps perdu [112]. Высшая точка «Изгнанников», четырех историй о людях, потерявших родину, — пронзительный рассказ (в романе это рукопись воспоминаний) об идиллическом еврейском детстве в Германии. Рассказчик долго описывает свое решение вернуться в Киссинген, где он прожил жизнь, чтобы посмотреть, осталось ли что-нибудь от прежнего города. Поскольку «Изгнанники» открыли Зебальда англоязычной публике, а герой последней новеллы, известный художник по имени Макс Фербер, — еврей, которого мальчиком ради его спасения переправляют из нацистской Германии в Англию (воспоминания оставлены его матерью, вместе с мужем погибшей потом в концлагерях), большинство рецензентов, особенно в Америке, хотя и не только в ней, автоматически зачислили роман по ведомству литературы о Холокосте. Книга плача, которая приходит к концу вместе с самим плачущим, «Изгнанники» невольно обусловили разочарование, вызванное позднее у некоторых поклонников Зебальда следующей его переведенной на английский книгой, «Кольца Сатурна». Эта вещь не делилась на отдельные рассказы, а представляла собой цепочку или вереницу новелл, где одна подхватывала другую. «В Кольцах Сатурна» блестяще оснащенный ум воображает себе, что сэр Томас Браун [113], посетив Голландию, присутствует на уроке анатомии, который изобразил Рембрандт; вызывает в памяти романтический эпизод из жизни Шатобриана времен его английского изгнания; вспоминает благородные усилия Роджера Кейзмента рассказать миру о бесчинствах леопольдовского режима в Конго [114]; описывает изгнанническое детство и первые морские приключения Джозефа Конрада, как излагает и множество другого. Разворачивая кавалькаду эрудированных и занятных историй, влюбленных рассказов о встречах с такими же книгочеями (двумя преподавателями французской словесности, один из которых — исследователь Флобера, переводчик и поэт Майкл Хэмбургер [115]), «Кольца Сатурна», после предельно мучительных «Изгнанников», могли показаться публике всего лишь «литературной штучкой». Будет жаль, если читательские ожидания, вызванные «Изгнанниками», повлияют и на восприятие «Чувства головокружения» — книги, которая делает еще ясней природу путевых рассказов Зебальда, нигде не находящих себе покоя, одержимых историей и не покидающих область вымысла. Путешествие освобождает ум для игры ассоциаций, для несчастий (и ошибок) памяти, для наслаждения одиночеством. Разум одинокого повествователя — вот действительно главный герой книг Зебальда, остающийся собой даже там, где он делает лучшее изо всего, что умеет делать: подытоживая, пересказывает жизнь других. В «Чувстве головокружения» английская часть жизни рассказчика отодвинута в тень. Но еще больше, чем две другие книги Зебальда, «Чувство» представляет собой автопортрет сознания — сознания, хронически неудовлетворенного; сознания, беспрестанно мучащего себя; сознания, предрасположенного к галлюцинациям. Гуляя по Вене, рассказчик, кажется, узнает в одном из прохожих Данте, покинувшего родной город, чтобы не быть сожженным у позорного столба. Сидя на корме венецианского вапоретто, он представляет себе Людвига Баварского [116]; проезжая автобусом по берегу озера Гарда в сторону Ривы, видит подростка, как две капли воды похожего на Кафку. Рассказчик, рекомендующийся здесь иностранцем, — слушая болтовню немецких туристов в гостинице, он хотел бы не понимать их язык, «не быть их соотечественником и вообще ничьим соотечественником», — это еще и разум в трауре. В одном пассаже он обмолвливается, что не знает, жив ли еще или уже нет. На самом деле — и то и другое: он странствует по миру живых, а воображение переносит его в край мертвых. Путешествие нередко ведет назад. Возвращаются, чтобы закончить дело; чтобы пройти по памятным следам; чтобы повторить (или дополнить) пережитое; чтобы — как в четвертой части «Изгнанников» — прийти к окончательному, беспощадному озарению. Героические попытки вспомнить и вернуться требуют жертв. Самые сильные страницы «Чувства головокружения» сосредоточены на цене подобных поступков. Английский титул Vertigo, приблизительный перевод игрового немецкого заглавия Schwindel. Gefuehle (буквально «Головокружение. Чувство»), с трудом вмещает все оттенки паники, оцепенения и замешательства, описанные в книге. Как рассказывает повествователь в «Чувстве головокружения», в первый свой венский день он забрался в такую даль, что у него, как выяснилось по возвращении в гостиницу, башмаки не выдержали. В «Кольцах Сатурна» и особенно в «Изгнанниках» ум не настолько замкнут на собственных проблемах, и рассказчик реже бросается в глаза. В отличие от более поздних книг «Чувство головокружения» целиком посвящено страдающему сознанию повествователя. Но душевный недуг, подтачивающий покой рассказчика, передан здесь настолько лаконично, что сознание владеет собой и нигде не впадает в солипсизм, как это случается с менее внимательной к себе литературой. Широта взгляда и точность деталей возвращают неустойчивое сознание рассказчика на твердую почву. Поскольку исходным толчком к пробуждению мысли в книгах Зебальда всегда остается путешествие, перемещение в пространстве придает его картинам, и особенно картинам природы, кинетический напор. Зебальдовскому рассказчику не сидится. Где мы слышали в англоязычной словесности такой убедительный и четкий голос, настолько непосредственный в выражении чувств и с такой сосредоточенностью отдающийся передаче «реального»? На ум может прийти Д. Г. Лоуренс или «Загадка переезда» Найпола. Но им почти неизвестна взволнованная открытость зебальдовской прозы. Тут нужно обращаться к немецким корням. Жан-Поль, Франц Грильпарцер, Адальберт Штифтер, Роберт Вальзер, Гофмансталь с его «Письмом лорда Чандоса», Томас Бернхард — вот лишь несколько предшественников Зебальда, новейшего мастера этой литературы сокрушений и обеспокоенной мысли. Общее мнение изгнало из английской литературы последнего века беспрестанное сожаление и лирику как будто бы несовместимые с прозой, напыщенные и претенциозные. (Даже такой замечательный и не подпадающий под данное правило роман, как «Волны» Вирджинии Вулф, не избежал подобной критики.) Послевоенная немецкая литература, не забывшая, каким подходящим материалом для тоталитарного мифостроительства оказался возвышенный тон прежнего искусства и литературы, в особенности — немецких романтиков, подозрительно относилась ко всему, что напоминало романтическое или ностальгическое любование прошлым. В подобных условиях только немецкий писатель, избравший постоянным местом жительства заграницу, мог позволить себе, оставаясь в пределах литературы с новейшей неприязнью к высокому, такой убедительный благородный тон. Даже если не говорить о моральной горячности и даре сострадания (здесь Зебальд идет рука об руку с Бернхардом), зебальдовское письмо всегда остается живым, а не просто риторикой, настолько оно проникнуто желанием все назвать, сделать видимым, а также благодаря поразительному способу сопровождать сказанное картинками. Билеты на поезд и листки, вырванные из дневника, зарисовки на полях, телефонная карточка, газетные вырезки, фрагмент живописного полотна и, конечно, фотографии, испещряющие страницы его книг, передают очарование и, вместе с тем, несовершенство любых реликвий. Скажем, в «Чувстве головокружения» рассказчик вдруг теряет паспорт (точнее, это делает за него гостиничная обслуга). И вот перед нами документ, составленный о потере полицией Ривы, с таинственно замазанным чернилами «Г» в имени В. Г. Зебальд. Тут же — выданный германским консульством в Милане новенький паспорт с фотографией. (Да-да, наш профессиональный иностранец разъезжает по миру с немецким паспортом — по крайней мере, разъезжал в 1987 году.) В «Изгнанниках» эти зримые документы выглядят талисманами. Причем, кажется, не все из них подлинные. В «Кольцах Сатурна» — и это куда менее интересно — они уже просто иллюстрируют сказанное. Если рассказчик заводит речь о Суинберне — в середине страницы дается уменьшенный портрет Суинберна; если рассказывает о посещении кладбища в Суффолке, где его внимание привлекло надгробие скончавшейся в 1799 году женщины, которое он описывает в подробностях, от льстивой эпитафии до отверстий, с четырех сторон просверленных у края каменной плиты, — мы, и опять в середине страницы, видим мутный фотоснимок могилы. В «Чувстве головокружения» документы несут другой, более пронзительный смысл. Они как бы говорят: «Я рассказал вам чистую правду», — эффект, которого вряд ли ждет от литературы обычный читатель. Зримое доказательство придает описанному словами таинственный избыток пафоса. Фотографии и другие реликвии, воспроизведенные на странице, — тончайшие знаки того, что прошлое прошло. Временами они выглядят как прочерки в «Тристраме Шенди» — намек для посвященных. В других случаях эти настойчиво предъявляемые глазу реликвии смотрятся как дерзкий вызов самодостаточности слов. И все же, как пишет Зебальд в «Кольцах Сатурна», рассказывая о своем любимом пристанище, Морской читальне в Саутуолде, где он корпит над записями в вахтенном журнале патрульного судна, снявшегося с якоря осенью 1914 года, «всякий раз, как я расшифровывал одну из этих записей, мне казалось, что след, давным-давно исчезнувший в воздухе или на воде, вдруг проступал на странице». И тогда, продолжает рассказчик, закрывая мраморную обложку вахтенного журнала, он снова задумался «о таинственной силе писаного слова». [2000] Перевод с английского и примечания Бориса Дубина Штыки и перья, танки и суры. Зиновий Зиник о Салмане Рушди, политическом соучастии и «идеологическом поцелуе» (Лондон) 1. Штыки и перья Я долго не мог понять, почему некоторых деятелей искусства в Англии всегда тянуло в Россию, даже в самые отвратительные периоды полной кромешности. На язык лезли обвинения в левизне и невежественности. Пока я не догадался до очевидного ответа: воля к власти. За ту или иную позицию в России ссылали в Сибирь или казнили, но сам статус поэта как высшего существа, беседующего с царями (и, следовательно, обладающего политической властью), никто никогда не ставил под сомнение. А советская власть, как феномен идеологический, без литераторов-интерпретаторов вообще немыслима. Со стороны было очевидно: человек слова в России — и царь и бог. Почти детская зависть к русской литературе в смысле обладания политической властью скрывалась у западного интеллигента — сознательно или без — от самого себя и выдавалась за преклонение перед российской духовностью. Конечно же, приятно, что морально безработными оказались сейчас в России все те, для кого крики про бездуховность были лишь прикрытием воли к власти — власти исключительно политической. Их банкротство несомненно, как и всех тех, кто узость и неполноценность своего существования (от убогости быта до книжного голода) пытался навязать нам с дидактическим рвением кальвинистов, как некую абсолютную свободу нищих духом (и карманом). Но это не значит, что истинный художник (я, впрочем, предпочитаю слово «артист») никакого отношения к власти вообще не имеет, должен отделять свое искусство от политики и общественной проблематики и уверять всех и самого себя, что его произведения никакой исторической роли не играют. Я боюсь, что в нынешней апологетике аполитичности действительное выдается за истинное, то есть печальное состояние дел в России — когда искусство вытолкнули на задворки — за желаемое. Нашими общими стараниями (я включаю сюда мои собственные эссе в эмиграции про «двуязычные меньшинства» и относительно недавние интервью в России) создан образ некоего джентльмена, сменившего штык на перо, причем перо это может с успехом перекочевать с письменного стола на модную шляпку. Из этих сочинений вырисовывается идеал художника, как некоего отшельника, в сосредоточенном уединении творящего прекрасные образы в своей келье, из окна которой он с умилением созерцает игру в крикет (или бейсбол). Этот монах от искусства добровольно отказался от какой-либо пророческой или политической роли, от надежды повлиять на ход событий своим словом и уповает лишь на то, что ничем и никем не навязанное созерцание им созданных образцов красоты опосредованным путем облагородит души суетных сограждан. Прежде всего, эта западная картинка не соответствует действительности. Как бы то ни было, я сомневаюсь, что кто-либо в Европе или Америке серьезно стремится к тому, чтобы подобные отношения между артистом и публикой восторжествовали. Верно, что книга лишь в редчайших действительно случаях (как с Салманом Рушди) становится здесь поводом для открытых политических распрей и преследований, как это было в свое время в России с Пастернаком, Синявским или Солженицыным. Но это не значит, что книга служит поводом лишь для интимных медитаций и приватных разговоров, после чего, наутро, человек снова идет убивать, порабощать и развратничать, как будто ничего не запомнил из прочитанного. Об отделенности печатного слова и политического (общественного, публичного) дела можно говорить лишь в том смысле, в каком можно говорить об отделенности религии от государства в парламентских демократиях. А сводится эта отделенность лишь к тому, что религиозные установления не имеют силы юридического закона. Следует, однако, заметить, что отделенность эта не абсолютна и варьируется в разной степени от Израиля до Англии (где королева — как-никак глава Англиканской церкви); во-вторых, сами юридическигосударственные установления изначально были порождением религиозного; и в-третьих, что самое главное, человек, как общественное животное, руководствуется в своей политической жизни не только уголовно-процессуальным кодексом. В свою очередь, литература, утратив свой статус сакраментального религиозного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в формировании каких-либо общественных взглядов. Перо можно приравнять к штыку, его сузив и заострив, но слово может и само по себе оборачиваться штыком (и еще чем угодно на свете) по собственной воле, без чьего-либо приравнивания. Человек слова тут, может быть, не становится, как в сталинской и постсталинской России, автоматически общественным деятелем, но верно и другое: общественный деятель (занятие словесное по существу) не может существовать без литературы, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нуждается в литературных источниках, как рыба в воде; пускай слова водянистые — но вода эта живая. Вообразить, что человек может жить без литературы, — это все равно что считать религию некой фикцией, придуманной ретроградами для обуздания низких инстинктов в обществе. Стерильная отделенность литературы от общественной ситуации подразумевает карантинное разделение человеческих особей на немых и говорящих. Сама отделенность, приватность и интимность литературного процесса в западной цивилизации — это в огромной степени иллюзия. Склонность к подобным иллюзиям понятна: это стремление к упорядоченности, распределению вещей по полочкам, людей по комнатам и идей по книжным переплетам — короче, это тоска по цивилизованному порядку в обстановке российского бардака, хаоса или тоталитарного обобществления слова. Эта соблазнительная иллюзия порядка приводит к известной путанице, когда возможная интимность биографии творца слова, его отделенность от коммунальной дрязги в обществе, воспринимается как изолированность слова от общественной жизни. Пока что никакой такой изолированности я не вижу, да и трудно ее себе представить, когда видишь многоэтажные книжные магазины с очередями в кассу — это отнюдь не благотворительные заведения, или когда становишься свидетелем напора публики на фестивали поэзии (не на все и не всегда, но, скажем, на выступление того же Бродского в компании с Чеславом Милошем и Дереком Уолкотом в огромном зале Королевского географического общества осенью 1988 года пробиться было трудно, а на поэтический спектакль Кристофера Лога по «Илиаде» Гомера билеты были распроданы за несколько месяцев вперед). О том же свидетельствуют толстенные литературные приложения к воскресным газетам или бесконечные телевизионные дебаты в программах по искусству. Можно сказать больше: именно с усугублением отделенности религиозного закона от государственного от поэта ждут слова, соединяющего религиозное (то есть различающее, скажем, собрата даже в самом ненавистном из твоих врагов) восприятие происходящего с общественным долгом (требующим, чтоб враг общества был уничтожен). Толпа все еще ищет поэта и все еще хочет видеть в нем пророка. Никто другой на эту роль не готов. Конечно же, фальшивых пророков всегда больше, чем истинных, и в России процветал особенно впечатляющий тип поэтических шарлатанов, разоблачавших друг друга перед лицом изумленной общественности. Исторически, однако, особенно необычного в российской оголтелости я не вижу, и полуголодные поэты, скажем, Альбиона готовы выцарапать друг другу глаза и вырвать языки с неменьшей целеустремленностью. Пролистайте страницы литературных склок за последние четыре сотни лет. Однако личный опыт и политическая система с клеточной, как в зоопарке, методой растаскивания дерущихся по разным углам вольера приучили их держать язык за зубами — не провоцируя тех, кто хотел бы этот язык вырвать, выбив предварительно зубы. Литературную братию приучили к мысли, что надо жить (вещать) самому и давать жить другим. У каждого есть свое место, и каждый на своем месте. Это, однако, не умилительная гармония, а равновесие конфликтующих амбиций — и как зрелище это равновесие порой невыносимо. Литературные нравы облагородились, но под изящно скроенными пиджаками бушуют все те же страсти эпохи первобытных шкур. Отсюда недалеко до знакомой всем российской ситуации шкурности — с подсиживанием и сплетнями, граничащими с доносительством, с расталкиванием локтями и публичным оплевыванием. Потому что человек слова всегда стремился к славе (и любви), а ему все время ктонибудь мешал. Поэтов (интеллигенцию) Англии действительно вытеснили с политической арены, но наивно было бы предполагать, что поэты этим довольны. Они кусают губы, интригуют и завидуют своим коллегам по перу, особенно там, где к поэтам периодически обращаются по телефону тираны — за советом, кого казнить раньше, а кого позже. Детскость и одновременно циничность этой тяги к державной силе, разнузданное варварство этой тоски по политической мощи не означают, что высокая, истинная литература должна чуждаться власти. Это не так. Литература не отражает жизни, как и жизнь не диктуется литературой; это часть жизни, это еще одна жизнь, где автор правит как самодержец. Для меня мои слова, мысли моих персонажей и сами персонажи столь же реальны, что и деревья, деньги или правительство. Но, в отличие от последних, мои слова, подслушанные извне или продиктованные свыше, подвластны моей воле. При всем при этом существуют они, они живы помимо меня, лишь тогда, когда их слышат, когда их читают, когда их обговаривают. Это такой субъективный идеализм: слова поэта существуют лишь тогда, когда их слышат. И чем больше людей их слышит, тем живей они становятся. Поэт борется за обретение аудитории, за власть над ней не для себя, а для своих слов (чем больше поэта любят, тем лучше он поет). Власть же зависит от силы. В том смысле, в каком это было понято Пастернаком в «Охранной грамоте»: «в отличье от науки, берущей природу в разрезе светового столба, искусство интересуется жизнью при прохождении сквозь нее луча силового… Я пояснил бы, что в рамках самосознанья сила называется чувством… Собственно, только сила и нуждается в вещественных доказательствах». Таким вещественным доказательством и является словесный жест. Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому. Это проявление силы слова: поэты, мол, тоже умеют бить морду. С чувством. Я тоже в этом смысле причисляю себя к поэтам. Ограничивать словесный жест рамками благопристойной цивилизованности и несоучастия — это та же цензура. Отправлять поэтов на заднюю полку в пустынном книжном магазинчике на околице английской деревни рядом с общественной лужайкой, где деревенские против местного дворянства вдохновенно сражаются в крикет, — судьба не слишком отличающаяся от сибирской ссылки. Большой поэт может быть и политиком и отшельником, но большая поэзия не мыслима без большого читателя. Поэт, отказывающийся от общественной власти слов, не напоминает даже короля Лира, самоотречением проверявшего своих подданных на верность, потому что король без короны не перестает быть королем по крови, но поэт, обрекающий свои слова на вечное одиночное заключение, это уже не поэт, а тиран. 2. Танки и суры Все вышесказанное — попытка подведения итогов десятилетия кардинальных перемен в позициях и самих литераторов, и публики в самом болезненном из российских вопросов — о политическом соучастии. Для меня лично эти драматические перемены ведут свой отсчет с идеологического «землетрясения», которое я пережил в Лиссабоне на литературной конференции в самом начале советской «перестройки» [117]. И инициатором этого пересмотра российских позиций стал Салман Рушди. Появление знаменитого писателя в сопровождении двух телохранителей на светском мероприятии — скажем, на ужине у друзей в частном доме — ситуация анекдотическая и поэтому неизбежно порождает разные абсурдистские истории со скандальными происшествиями. На одном из таких светских ужинов в Лондоне наивный поклонник Салмана Рушди спросил у него то, чего спрашивать не следовало: в какой степени Рушди ощущает себя ответственным за гибель тех, кто был связан с переводом и публикацией его «Сатанинских сур» на разные языки мира? Любопытный вопрос. Как, скажем, чувствовал себя Ницше, если бы узнал, как воспользовался его концепцией «сверхчеловека» Гитлер? Как, скажем, чувствовал себя Солженицын, когда узнал, что машинистка, у которой органы конфисковали экземпляры «ГУЛага», повесилась? Для любопытствующего молодого человека на ужине это был вопрос философско-теоретический. Для Салмана Рушди вопрос автоматически подразумевал обвинительный приговор: его личные, мол, словесные счеты с мусульманским миром привели к гибели невинных людей. Вопрос сам по себе подразумевал в качестве виновного не того, кто осуществил злодейство, а того, кто заговорил открыто о существовании злодейства как такового. Присутствующие еще не успели понять, о чем, собственно, спор, как Салман Рушди с лицом бледным от бешенства уже направлялся к дверям. Ошарашенные хозяева салона пытались его удержать, извинялись за бестактность случайного гостя, но Рушди громогласно заявил, что ни минуты не останется под крышей этого дома. Однако в холле его встретили два телохранителя и сообщили ему, что в данную минуту покинуть он этот дом не может ни под каким видом: машина заказана на одиннадцать, менять расписание и маршруты его передвижения строжайше запрещено, и поэтому ему придется провести остальную часть вечера в компании телохранителей в предбаннике: обратно возвращаться к обеденному столу было для Салмана слишком унизительно. О чем весь вечер проговорил Рушди с двумя представителями секретных органов британской короны (над которыми он так блистательно издевался еще недавно в своей прозе), пока из-за полуоткрытых дверей обеденной доносились обрывки светской болтовни, сказать трудно. Это скорее сюжет для абсурдистской комедии какого-нибудь Тома Стоппарда. Или для короткого рассказа самого Салмана Рушди. Не выдумал ли он сам эту историю? Он мог бы. 3а десятилетие фатвы Рушди ни на минуту не бросал пера. «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке». Я цитирую эту суфийскую мудрость, потому что Салман Рушди довольно подробно говорил о традициях суфизма в его семье. Пафос суфизма — в мистической двойственности, неоднозначности манифестаций человеческой природы. Как двойственна и сама природа ислама, попавшего в «ножницы» между двумя «старшими» религиями мира — иудаизмом и христианством. Сами «Сатанинские суры» — это систематическая драматизация этой двойственности, увиденной в перипетиях двух главных персонажей романа, двух индийцев: один — ассимилированный британский гражданин, жуликоватый бизнесмен; другой — богобоязненный патриот, скромняга. Естественно, у каждого из героев романа вылезает наружу двойная подкладка. Двойственность этой подкладки еще и в расщепленности мира у героев-иммигрантов — и в религии и в воспитании, в их индийской английскости. Мало кто в России отдает себе отчет в том, насколько роман Рушди эмигрантский по своему тону и тематике и насколько он оскорбителен для мусульманской общины в Великобритании. Что касается самого Салмана Рушди, то его английское воспитание и пакистанское происхождение проявлялись в разной степени в зависимости от обстоятельств — как, скажем, изменилось его отношение к Англии после того, как он осознал, что больше не сможет (как это делал ежегодно) появляться на индийском континенте. Дело даже не в том, что он — выпускник Кембриджа, что само по себе приписывает его к британской элите; гораздо важней, что он закончил одну из лучших (после Итона) частных школ в Англии — Rugby. Для британских мусульман (главным образом из Пакистана) Рушди стал своего рода Эдуардом Лимоновым — но только вместо нервных оскорбительных закидонов, выпадов в адрес и камней в огород Солженицына как агента ЦРУ тут появляется коррумпированный имам в фешенебельном лондонском Кенсингтоне, явно списанный с иранского аятоллы в Париже. Сам аятолла и его муллы не заметили бы книги — это заботливые мусульмане прислали им самые интересные цитаты из Лондона. Зная все это уже сейчас, я понимаю, почему так задело Салмана Рушди десять лет назад мое эссе «Двуязычное меньшинство»: прежде всего, своим названием. Речь шла о понимании литературы как некого гибрида между интимностью личного общения и общественной гласностью, площадной публичностью; между личным разговором и языком толпы. Я говорил о том, что «писатель по природе своей есть двуязычное меньшинство в толпе единомышленников». Эта двуязычность может быть спровоцирована и идеологическим двурушничеством (в советском конфликте власти и интеллигенции), и религиозной расщепленностью в век атеизма, и (как, скажем, лично для меня) эмигрантской раздвоенностью. Это не значит, что писатель как личность, как гражданин не может исповедовать некую цельную и последовательную идеологию, даже стать партийным деятелем. Но эта партийность не всегда выражается однозначно. Аполитичность — это тоже политическая позиция. В связи с этим у меня и возник пассаж о Салмане Рушди. Дело было вот в чем. В своем довоенном эссе «В чреве китовом» Джордж Орвелл, анализируя порнографическую прозу Генри Миллера 1930-х годов о Париже американцев-экспатриантов, говорил, что в умолчании Миллером идеологических дилемм эпохи — единственно достойная, возможно, политическая платформа в тогдашней атмосфере манипулирования такими моральными категориями, как общественный долг, совесть, соучастие (это была эпоха гражданской войны в Испании). В связи с этой мыслью я и процитировал памфлет Салмана Рушди, где он подверг Орвелла убийственной критике именно за аполитичность, обвинил его в буржуазном эскапизме и призвал (как я тогда считал) всю мыслящую интеллигенцию «к штыку приравнять перо». О «Сатанинских сурах» я тогда еще не слышал: они еще не вышли в свет. Эссе было написано мной по заказу организаторов [118] международной литературной конференции в мае 1988 года в Лиссабоне, где было более семидесяти участников из разных стран мира. В первый же день в группе британских писателей я увидел Салмана Рушди. Мое эссе, переведенное на все мыслимые языки мира, должно было служить поводом для дискуссии во время обсуждения современных проблем русской литературы. Точнее, русско-советской литературы. И русской не-советской литературы. Не считая советской не-русской литературы. За столом на сцене делегаты и делились по этим категориям: как представители «русской советской» литературы — Лев Аннинский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от советской не-русской литературы — Грант Матевосян; а от русской не-советской — Иосиф Бродский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга. Мы все нервно делали друг перед другом вид, что советских границ не существует. Мы все, мол, бывшие советские, ныне антисоветские, разбросанные по всему миру — от Москвы до Нью-Йорка — люди слова, а не дела и грязными политическими склоками заниматься не собираемся. Однако каждый чувствовал себя (по отношению друг к другу) вроде еврея или негра — находился в постоянном ожидании, что наступит момент, когда ему на это укажут. Даже Таня Толстая (мы тут же подружились) как будто только и ждала повода почувствовать себя оскорбленной. В один из первых дней, во время разговора о русской литературе (о другом пока говорить не решались), она упомянула какое-то имя и произнесла стандартный комплимент в адрес этого автора: «Он — лучший писатель своего поколения». Самый лучший? «Самый». А почему обязательно должен быть «самый лучший»? И какого поколения? Что следует называть «своим поколением» — не по возрасту же? Почему в русской литературе непременно такая жесткая иерархия? В ответ на эти бойкие вопросы я вдруг услышал от Татьяны: «А чего вы нас отождествляете с советской властью?!» Видимо, все, что было в России отрицательного, воспринималось как тоталитарно-советское, а все, что было сказано о русской литературе, воспринималось лично на свой счет — хотя все мы готовы были подписаться под общей декларацией полной аполитичности героев-одиночек. Один только Грант Матевосян вроде бы не скрывал своей общественно-политической позиции: «Гады! Гады! Гады!» — повторял он периодически и довольно громко, неясно, в чей адрес. Лишь в конце нашего пребывания в Португалии я решился спросить его — кого он имеет в виду? Выяснилось, что, глядя на дворцы и ландшафты Португалии, он не мог забыть, что сотворили «гады» — советское руководство — с его собственной маленькой родиной. Больше всего в присутствии компатриотов и товарищей по оружию (перу) нервничал Сережа Довлатов: «Я так нервничал, Зиновий, только раз в жизни» — говорил он. И рассказал мне историю про то, как он с женой после какой-то пьянки шел по ночному Нью-Йорку и заблудился в даунтауне. Это была душная, влажная нью-йоркская летняя ночь. На улицах валяются бродяги и бродят доходяги. Жуть. И вдруг из переулка появляется гигантский негр. И движется прямо на них. Негр почти голый, мускулы размером с пудовые гири, с шеи свисают цепи, на руках браслеты, волосы заплетены в африканские косы. Довлатов решил: все, конец. Все дальнейшее рассказала ему жена. На мгновение оцепенев, Сергей встряхнулся и бросился вперед, навстречу негру, схватил его в свои объятия и — поцеловал! Прямо в губы. Взасос. «Ты видел когда-нибудь белого негра?» — спрашивала его потом жена. Дело в том, что негр от этого поцелуя совершенно побелел. От ужаса. Он глянул с побелевшим лицом на огромного, чуть ли не двухметрового Довлатова и бросился бежать с криками ужаса, гремя цепочками и браслетами. Я ждал, как ему удастся снять нервное напряжение на этот раз. В отличие от своего старого приятеля Бродского, Довлатов чувствовал свою отчужденность и среди элиты англоязычной литературы, и среди советской, когда-то родной ему шатии-братии. Пил с каждым днем все больше и больше. «Насчет двуязычного меньшинства, — говорил Сережа, чокаясь со мной в перерыве между заседаниями. — Вот вы, Зиновий, преотлично изъясняетесь на английском. А обращали ли вы внимание, кто с вами общается в Лондоне из англичан? Я имею в виду: какого рода иностранцы у вас в друзьях? Если вы внимательно на них посмотрите, вы поймете: все они неполноценные. Не обязательно психически. Но с каким-то непременно изъяном. Потому что нормальный человек с нами общаться не станет. Зачем?» Вокруг нас — эмигрантских авторов — ходил Анатолий Ким, иногда дотрагиваясь до нас, и повторял: «А я думал: Бродский и все вы на Западе — это какие-то вымышленные персонажи, вас в Москве придумали, ради шутки». Но все мы вполне реально оказалась на одной, «российской панели», за одним столом заседаний. От имени «советской» делегации выступал Лев Аннинский. Я не слишком ждал от него ответа на мое сочинение: достаточно было того, что всех их выпустили за границу — это была первая, официально разрешенная, встреча советской элиты с эмиграцией. В ответ на мою идеологическую двуязычность Аннинский проводил хитроумные параллели между гитлеризмом и сталинизмом (западный Гитлер не лучше, мол, восточного Сталина), что неудивительно было в ту еще робкую «перестроечную» эпоху. Сидя по левую руку от Довлатова с Бродским на противоположном конце стола, я с ужасом наблюдал, как Салман в первом ряду что-то чиркает на листочках. Когда отзвучал Лев Аннинский и затихли аплодисменты (с синхронным переводом как минимум на четыре языка), наступила скучноватая пауза. И тут поднялся Рушди. Он спросил, почему Лев Аннинский не обсуждает эссе «Двуязычное меньшинство», где, по его мнению, Зиновий Зиник выдвинул против него, Салмана Рушди, ложные обвинения: он никогда не призывал к партийности в литературе и, тем более, не предлагал к штыку приравнять перо. Рушди, по его словам, лишь утверждает, что писатель по своей природе неизбежно входит в конфликтные отношения с обществом, становится политической фигурой по необходимости. Такая проницательная и безупречная интерпретация темы «политика и литература» несколько снижала пафос моего сочинения. Пафос этот, собственно, сводился к незамысловатому лозунгу «Долой литературу идеологических позиций — как советских, так и антисоветских» и был навеян исключительно российской ситуацией тех лет. Но в душе я прекрасно отдавал себе отчет, что тема поэта и толпы существовала еще до советской власти, как, впрочем, и тема тюрьмы, психбольницы («не дай мне Бог сойти с ума»), посоха и сумы — то есть эмиграции. Я все же вывернулся, ответив Рушди, что писатель должен чуждаться роли посредника между людьми и Богом, отдавать себе отчет в том, что идеи в литературе — персонажны, меняются от романа к роману. Писатель, в отличие от священника или политика, разделяет с одинаковым энтузиазмом идеи и взгляды каждого из своих героев. И именно поэтому письменный стол — не кафедра проповедника и не политическая платформа. Татьяна Толстая посмотрела на меня одобрительно. И тут из зала раздался голос. Тихий и провидческий: «Почему никто из русской делегации не говорит о присутствии советских танков в Центральной Европе?» Это был голос писателя по имени Конрад. Ему должен был бы ответить писатель по имени Набоков. Но Конрад был не Джозеф, а Джордж и не поляк, а венгр. И век был другой. Поэтому Конраду ответила Толстая. Ее короткая (но не слишком короткая) речь сводилась к тому, что советскую власть надо воспринимать как дождь: идет за окном дождь, а ты — внутри себя — сух и чист и внутренне свободен. В ответ венгерский товарищ ответил ей — медленно, тихо и провидчески (как все центральные европейцы): выпустите, мол, нас из вашей тюрьмы, а свое понимание свободы мы сформулируем сами. Поднялся Иосиф Бродский и сказал, что все мы живем под советской властью и нечего делать вид, что некие люди, называющие себя центральными европейцами, чем-то отличаются от всех остальных; они те же заключенные в камере по соседству, вовсе не центральной. Чеслав Милош сказал (тихо и провидчески), что в голосе Иосифа он слышит нотки раздражения, то есть интонации скрытого тирана. Татьяна Толстая поддержала Иосифа Бродского, добавив, что если бы не советская власть, так называемая «Центральная» Европа продолжала бы прозябать в духовной провинции: советские танки закрутили в стране большой сюжет — есть о чем писать романы (вспомним суфийскую мудрость: «Пока сердце оплакивает потерю, дух радуется находке»). Что тут началось! Даже американец с карибских островов, поэт Дерек Уолкот, уловил в этих словах отголоски колониализма. В ответ даже я, в общем-то человек осторожничающий, поднялся и сказал: «Чего вы требуете от Татьяны Толстой? Чтобы она лично захватила танк во время парада на Красной площади и отправилась освобождать вас от советской власти?» «Нет, — ответил мне милейший югослав Данило Киш. —Но почему в России так много пишут о ГУЛаге и нет ни одного русского романа о советской оккупации Центральной Европы?» Действительно, почему? В этот момент я почувствовал, как слева от меня зашевелился воздух. Это поднимался с места Сережа Довлатов. Громадина. Его история про ошеломительный поцелуй с негром на мгновение промелькнула у меня в памяти. Подниматься ему было тяжело. Он был наполнен алкоголем, как стакан водки — с мениском. Он как будто боялся этот алкоголь расплескать. Наконец он поднялся, ни разу не качнувшись. «Плюйте в меня, — сказал он своим четким, обаятельно-хрипловатом радиоголосом. — Я — русская литература, и я лично ощущаю свой позор, свою вину перед вами, нашими славянскими братьями. Плюйте в меня!» В Довлатова никто не плюнул. Он стал медленно опускаться обратно на стул. Я вдруг понял, что Довлатов вновь увидел перед собой белого негра. Наверное, у него начинается белая горячка. Его речь — это своего рода идеологический «поцелуй». Центральные европейцы продолжали медленно, тихо и провидчески выступать с речами. Но их уже никто не слушал. Перегнувшись через стол, Лев Аннинский, нервный и ошеломленный, говорил мне громким шепотом, что ему многое хотелось бы сказать про мое эссе, он даже собирался сказать, но: «Понимаете?.. Вы же понимаете!» И вдруг спросил: «Знаете ли вы, зачем к плоту привязывают бревно?» Я не знал. Он глянул на меня с мудрой иронией в глазах и дал ответ: «Если плот садится на мель, бревно сбрасывают в поток, его тянет по течению, и плот снимается с мели». Он помолчал. «Понимаете? Если Россия — это плот, то эмиграция — как то бревно, что снимает нас с мели, помогает преодолеть застой и кризис». «Вы, Лева, хотите сказать, что Зиновий Зиник — бревно?» — громко сказала Татьяна Толстая. Аннинский покраснел и отвернулся. Я встретился глазами с Салманом Рушди в зале. Он иронически улыбался. В нашем споре он оказался победителем: моя аполитическая поза выглядела нелепо. Через четыре месяца после лиссабонской встречи были опубликованы его «Сатанинские суры». А еще через четыре месяца стало известно, что муллы обещают правоверному мусульманину за голову Рушди миллион в кармане и место в раю. * * * Десять лет спустя, на вернисаже Ильи Кабакова в Лондоне, я снова увидел Рушди. Гигантская инсталляция называлась «Дворец Проектов» — пародировала все мыслимые виды и темпераменты утопического мышления. Как бы продлевая эту утопическую экспозицию в жизнь, на открытии выступил тогдашний представитель министерства культуры Великобритании Мендельсон — ответственный за проект гигантского Купола в Гринвиче — монумента двум тысячелетиям христианства. А рядом с чиновником, на площадке, похожей на трибуну мавзолея, стоял именитый писатель Салман Рушди — диссидент, героически сопротивляющийся силам мировой реакции. Десятилетие спустя, возвращенный вновь в искусственный, как на лиссабонской конференции, пародийно-советский контекст, он вдруг предстал в совершенно иной ипостаси — не как еще одна жертва расово-религиозного конфликта, а как фигура, завершающая целую цепочку — своего рода очередь — из писателей-моралистов, преобразователей и просветителей темных масс, от французских энциклопедистов до Эдуарда Лимонова, за два века великой утопии о братстве, равенстве и справедливости — от Гревской площади с гильотиной до памятника Дзержинскому на Лубянке. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|