|
||||
|
«Я, Бродский и Айги». Письмо учителю от Александра Ильянена От Обводного до Грибоедовского. Валерий Шубинский о ленинградских ЛИТО 1980-х тема / 70 лет Виктору Сосноре «Я все время воюю». Виктор Соснора о языке, русских поэтах и снайперской стрельбе В этом году исполнилось семьдесят лет Виктору Сосноре — поэту и прозаику, лауреату Большой премии им. Аполлона Григорьева (1999), премии “Северная Пальмира” (2001) и Премии Андрея Белого в номинации “за особые заслуги перед русской литературой” (2004). “КМ” отмечает юбилей мэтра публикацией беседы с ним, а также эссе Александра Ильянена — одного из тех, кого сам Соснора называет среди своих учеников, воспоминаний Валерия Шубинского о ленинградской литературной жизни 1980-х годов и отклика Александра Скидана на итоговое Собрание стихотворений Виктора Сосноры, вышедшее в петербургском издательстве “Амфора”. Виктор Соснора более десяти лет не давал интервью. В конце июля он неожиданно позвонил и сам предложил записать беседу. Тут необходимо пояснение. Дело в том, что в 1994 году мы вместе оказались в Марселе на поэтическом фестивале. Такие вещи иногда сближают. С тех пор Соснора проникся ко мне доверием, может быть, даже симпатией. Случалось, наши тексты появлялись в одних и тех же журналах. В 1999 году, узнав о присуждении Виктору Александровичу премии им. Аполлона Григорьева, я напросился к нему в гости — поздравить и взять интервью. Мэтр был только что из больницы, небрит, напичкан лекарствами, но держался стойко. Шерстяная куртка, рубашка апаш, шальвары, центурион. Сказал, что большая часть премии уйдет на болячки. От интервью сразу же отказался: “Я не даю интервью. Мне нечего сказать. Все, что я хотел сказать, — в моих книгах”. И вот — живая речь мэтра, которая, как легко убедится читатель, очень резко отличается от его письма. А. С. Признаться, я не знаю, о чем вас спрашивать, потому что хочется обо всем. Давайте начнем с языка. Когда вы позвонили, вы сказали, что хотите поговорить о языке. Сейчас расплодили совершенно тотально самодеятельность, куда ни плюнь. Вот попы, это же самодеятельность, это не священники. А иконы в церквях, это же ужас — бумагу подкладывают! Такого раньше не было. Плохие иконы раньше были, в царское время, в провинциальных церквях, но и то написанные. А здесь уже шпарят. И куда ни плюнь, везде — химия. Вы можете что-нибудь человеческое купить, даже за деньги? Все это химия, подделка. Я сейчас побывал на фестивале Русской Речи, мне там медаль, видите ли, дали. (Смеется.) За… вклад в развитие и сохранение русского языка. Это комедия, это нельзя печатать, потому что там высокие руководители… ладно, не буду. Жена Путина там была, все же женщина, ладно бы мужик… И два ряда там сидело этих клобуков — митрополиты, епископы, патриархи. Речи говорили. Со всей страны пригнали студентов, школьников. Мальчики и девочки укрепляли русскую речь. И когда я вышел за этой медалью и начал говорить, я вдруг почувствовал, что нужно замолчать. Неужели вы думаете, сказал я, что писатель может что-то сделать с языком, общим? У каждого писателя свой язык, русский, но свой. Взять язык Пушкина и язык Гоголя — два абсолютно разных языка. Или язык Достоевского и Толстого. И так далее. Под них говорить невозможно, язык — это тот же талант, он дается человеку, как и все остальное. Послушать тех, кто знает иностранные языки, везде, не только у нас, говорить не умеют. Но до этого я не дошел, начал о писателях, почувствовал напряжение в зале — взял медаль и сказал “спасибо”. В общем, об этом речи не было в советское время, и слава богу. Потому что я ведь работал на заводе, я служил три года в армии, там 99 процентов солдат — из провинции, я крестьянствовал на Мшинской десять лет, там тоже говорить не умеет никто. Достоевский еще писал, как он увязался за рабочими, их было шесть, и каждый говорил исключительно матом. Никогда писателей ни в одной стране народ не читал. Их читал только их класс, потому что народ в массе своей был неграмотным. А когда всеобщее образование, то все и говорят на всеобщем языке. От введения общего образования все меньше и меньше людей, которые могут понимать богатый язык. Вот выходили гигантскими тиражами советские книги. Во-первых, в 60-е годы это чем-то обосновывалось: тогда появилось поколение глубоко еще филологическое, литературное. Продлилось это не больше пяти лет, потом отхлынуло, и эти большие тиражи расходились по библиотекам, особенно по военным. А лопухи западные изумлялись: как можно такую скуку читать стотысячным тиражом! Это миф. И сейчас 90 процентов книг — это макулатура, самодеятельность. Умеющих писать много, но талантливых я что-то не вижу. В основном дожевывается литература 50—60-летних. Я многого, конечно, не знаю. Вот есть [Сергей] Спирихин, есть Ильянен (эссе Александра Ильянена см. на с. 59. — Ред.)— всё мои ученики. Это вполне приличный уровень. Из прозы я больше что-то и не могу ничего назвать. А прозу мне присылают постоянно. Перелистаешь — (Разводит руками). Со стихами та же картина, особенно увлечение этими… нерифмованными стихами. Там же тоже своя система, возьмите нашего главного верлибриста, Айги, у него же сколько системы в стихе, и это обязательно ритмически подчеркнуто, как и в западном верлибре, кстати. Возьмите польский верлибр, который пятьдесят лет уже существует, это высокого класса поэзия! А здесь — это просто строчки, в столбик написанная скука. На 90 процентов. Попадаются, конечно, исключения. И вот, куда ни посмотри, нет волны, нет талантливой волны. Отдельные явления есть… И так во всем мире. Вы какие языки знаете? Английский. Ну, это самый полезный язык. Английский я плохо знаю. Немецкий я знаю неплохо — там та же история. У поляков — та же, у сербов, где меня больше всего любят… мне там шестьсот книг подарили, я их потом в гостинице оставил, так я их листал — то же самое. Надо ждать, когда сто человек в мире ударят в лоб одновременно, чтобы что-то произошло. Посмотрите на Возрождение, тогда весь мир взлетел, не только поэзия, все искусства. Или же авангард начала века — опять весь мир, даже в маленьких странах появились великие поэты! В 60-е — весь мир! Ну, это конечно слабее, чем начало века, и все-таки. Вся советская литература, настоящая, была уничтожена в чистках. А остатки, кого не посадили, не убили, жили за счет Маяковского, потому что ему можно было подражать. А сколько было оригинальнейших поэтов! Две трети и сейчас малоизвестны. Только так называемого футуристического направления было человек сто высоко одаренных поэтов — как Божидар, как Василиск Гнедов… К чему я все это говорю? Так, болтаю. Вы меня спрашивайте, а то ведь я могу бесконечно говорить. Расскажите, как вы стали писать стихи, с чего все началось? Повествовать я не умею, я начал писать воспоминания, там множество кусков, которые нужно вырезать, коллажировать и так далее. Но они художественные. А биографию нужно рассказывать нехудожественно. Тогда уж нужно начинать с родословной… Но скажу еще о 60-х годах. Тогда было не менее десятка поэтов наивысшего класса, и, скажем, [Станислав] Красовицкий до сих пор не напечатан. У меня в гостях тут был Дмитрий Кузьмин, я ему говорю: почему же вы Красовицкого не печатаете? А он ушел в монастырь и запрещает себя печатать. Тогда это был поступок — уйти в монастырь. Но его стихи до сих пор ходят по рукам, их наизусть помнят. Я, например, помню. Да тот же Вознесенский, он так и остался на высоком уровне стихотворном, а всякие разговоры вокруг него, их можно отбросить, это все чушь собачья. Ему даже в нос совали “Лонжюмо”, а “Лонжюмо” — блестяще написана. Ну и что, что там Ленин? Да и Ленин все-таки не из-под забора взялся… В Ленинграде мало, в Ленинграде один Горбовский по высшему счету шел, но он сам себя потом укокошил. А тогда это было просто открытие: как, этим бедным советским языком писать столь талантливо и сильно!? Вот вам язык и та-лант. Можно, оказывается, и бедным языком писать. Кушнер начинал прекрасными стихами, сейчас в это трудно поверить. Да много было, тот же Аронзон, но он рано убился. А по гамбургскому счету? Никакого гамбургского счета я предъявить не могу. А по поводу себя я вообще ничего не могу сказать. Потому что на самом-то деле, первый, кто не понимает, что он сделал — будь он великий, будь он ничтожный, — это сам поэт. “Памятник” Пушкина — это почти единственное его самовысказывание, и то мутное, потому что в подлунном мире всегда будет жив хоть один пиит, пока всех не снесет людей. А тогда и Пушкина знать будет необязательно. Да и русского языка уже не будет. Вот греческий язык, в сущности, уже не существует. Древнегреческий. Как и латынь. Я оба этих языка учил, внимательно, я же в гимназии начинал учиться. И чем древнее язык, тем он мощнее. Потом он распадается по числу людей. И все мы сейчас пишем на бедном русском языке, если сравнить его с церковнославянским, откуда и идет современный русский. Как нет сейчас на свете ни одной национальности, ни одной — даже хваленые древние персы, ассирийцы, арабы или иудеи, они все уже давно за эти века перемешались. А когда-то все были семиты, но с появлением религий становились врагами… Что, французский язык есть чистый? Или английский? Немецкий язык, который я с детства знал, только за шестьдесят лет изменился ужасно. Разговорный немецкий. Верхненемецкий знали когда-то все, а теперь только верхние немцы. При Гитлере на нем еще весь Берлин говорил. И так куда ни плюнь. В том же Китае есть двадцать национальностей, которые не понимают друг друга. Откуда же появляются великие поэты, писатели? Откуда Пушкин появился? Из Эфиопии? Из обнищалого дворянства? Из дяди, Василия Львовича? Значит, поэты появляются не из языка, а из каких-то генов языковых, совсем, быть может, других, не той страны, в которой ты родился. Вот до чего я дошел! (Смеется.) И гены языка схватывает этот родной язык, и больше никто, кроме поэта, говорить на нем не может. Есть поэты глубочайше образованные, как Гете, например. Он же был археолог, в скелетах копался, челюстную косточку открыл. И в горнодобывающей промышленности оставил след, работал в геологических партиях и там тоже что-то нашел. А есть поэты — никто, кроме того, что он — великий. Тот же Байрон. А кто он еще? Никто. Никакой роли эта эрудиция не играет, понимаете? Одному она дана, а другому нет. Другое дело, что он не может стать искусствоведом или там литературоведом… да их и так миллион. А Глеб Горбовский? А Бродский? У Бродского четыре класса, по-моему, у Глеба, у того хоть семь. А ведь у Бродского язык сильный, несмотря на Нобелевскую премию, мощный. Что это? Чтение? По его стихам видно, что он больше читал заграничных поэтов, чем русских. Это всегда по стихам видно. А Пушкину нечего было читать, разве что Державина. Но это, конечно, энциклопедия! А ведь Державин вообще окончил школку деревенскую, правда, Веревкин у него был учитель, великий человек, он Библию с арамейского перевел. Так что, когда говорят: “самородки” или “великие поэты”… понимаете, самородки — все, самозванцы — все. Я говорю о больших поэтах, о малых что говорить, говорить нечего. У них просто есть тяга и нет оснований никаких, генетических или божественных, черт его знает, каких. Но откуда же такие армии графоманов во всем мире? У нас называют графоманами тех, кто много написал, но это совсем необязательно — много. Много — это все же труд, который можно уважать и так далее. А графоман — это бездарность, которую тянет писать, и он пишет. Как определить степень между великим и графоманом? Читатель ее никогда не определит, он всеяден. Есть ведь еще сумасшествие читательское, когда читатель читает все — газеты, журналы, стихи, детективы, романы, все что угодно. Определить он не может. И мы все время нарываемся на эти тупики. А кто-то совсем необязательно великий понимает великого. Но далеко не каждый великий понимает великого, скорее, они друг друга не то что не понимают, а даже читать не хотят, настолько они полны собой. Тот же Маяковский читал мало, безусловно. Он прекрасно запоминал то, что любил, но прочитал он очень мало. Из поэтов Золотой Плеяды читали только Жуковский и Пушкин, остальные — так, шаляй-валяй. А ведь там были Языков, Баратынский, поэты неплохие, мягко говоря, основу заложили. Я не говорю о Гнедиче, это просто гений, почитайте его гекзаметры. Вы много читаете? Вернее, продолжаете читать? Я беру на себя смелость сказать, что я чуткий читатель. Когда-то я много читал, в юности. Гоголь — это было просто…. Я читал его поэму “Ганс Кюхельгартен”, ну ни в какие ворота. А недавно я ее перечитал, и для меня померкли две трети его прозы, реалистической, условно говоря, вот эти “Старосветские помещики”, “Петербургские повести”, особенно “Нос”. Чушь какая-то собачья. Нет, “Мертвые души” — это да, это навсегда. И то, что этот жеманный Набоков отвергал в своих лекциях — “Вий” и так далее, он же все это придумал, а не в народе собрал. И тем более странно, что Набоков сам такой сладкий — и отвергает “сладкие” вещи… Я опять не по делу говорю. (Смеется.) Ладно, я начну биографию рассказывать, не биографию, а хотя бы про предков. Мой дядя по польской линии, брат отца — они были акробаты-эквилибристы, работали в цирке, еще до войны — он на пять лет младше отца, и он начал заниматься предками своих матери, то есть моей бабушки, и отца, то есть моего деда, и составил родословную, я ее еще в детстве прочел. Бабушка по советскому паспорту считалась эстонка, но ее девичья фамилия была Барклай-де-Толли. У самого Барклая — дядя этого не знал, а я потом о нем прочитал книгу — детей не было. Клан Барклаев, шотландских дворян, военных, перебрался в начале девятнадцатого века в Россию. Их было человек двадцать, но в русской истории остались только два брата. Здесь была очень благодатная почва для иностранных военных, им хорошо платили, потому что они были лучше подготовлены. И в Лифляндии они породнились с теми, кто там жил, с остзейцами. Оттуда, кстати, много выходцев, уже во втором поколении. Есть и поэты, не только военные. Кюхельбекер, Рылеев, Языков, Баратынский, Державин… да кого ни возьми. Татары все. Фамилии-то — татарские. “Держава” — это же татарское слово. И корень “бара” татарский. Бараташвили тоже, наверное, татарин был. Татищев — “тать”. Все русские князья были татары, все до одного… (Смеется.) Видите, я не умею рассказывать. Я все время делаю отступления, это черт знает сколько нужно пленки… Частично в “Доме дней” я все это описываю: детство, болезни всякие, блокада. Потом дядька вывез меня из Ленинграда на Кубань, по приказу бабушки, она уже была на Кубани. Там оккупация немецкая. Начал я учиться в немецкой школе, в станице. Учили немецкому и русскому. Учитель был эмигрант, русский, пришел с немецкой армией, и он привез древние летописи. Они же были изданы сначала за границей, а потом, в 30-е годы, вышло уже здесь отличное академическое издание. И я запомнил эти летописи, там были и болгарские, и польские, и потом уже так называемые русские, но это уже XV век или XVII, не помню. Но буквы мне понравились, для ребенка-то это же дико и странно, да еще и буквы-то рисованные, писцы писали, Гуттенберга-то еще не было. И вот там, можно сказать, я впервые столкнулся со стихами. Потому что до семи лет, когда меня на Кубань… я очнулся верхом на свинье, в степи. Ну, скакали там с мальчишками. И вот с этого момента я помню абсолютно все, а до этого, до семи лет, полный нуль, темнота. Видимо, блокада вышибла. Если я пишу об этом в “Доме дней”, то с рассказов матери и бабушки. Я пишу там, что помню, как родился — это мне мать рассказывала, что я заговорил чуть ли не сразу, как родился, буквально через неделю. А через две недели уже операция была. Какая операция? Вторая голова. Ну, это нарыв, мозговой нарыв, в медицине “вторая голова” называется. Вот у меня здесь до сих пор шрам. (Показывает.) Да с этим детством и рассказывать-то нечего, потому что… Ну, вот это я запомнил. И там же, на Кубани, потому что тетя Катя — их было две сестры и два брата, в отцовской семье — она знала несметное количество стихов наизусть. Дядя Петя писал, а она читала все наизусть, и современных и классиков, особенно она любила Есенина. А дядя Петя Маяковским мне уже там дурил голову, я не хотел его слушать. Есенин — тот красивый, распевный, а этот какая-то тарабарщина. Да все это больше комедия!.. Ну а когда пришли наши, то нам был бы каюк, потому что мы жили в оккупации, и бабка всех взяла в охапку и уехала, завербовалась в Махачкалу. Сразу же. И в Махачкале я второй раз пошел в первый класс, уже в русскую школу… Нет, это нужно как-то сесть и капитально рассказать, там интересного много. А потом отец меня забрал. Он был уже в Войске Польском, и спецсамолетом из Махачкалы или из Ленинграда, я точно не помню, переправил меня к себе в Польшу. Отец командовал корпусом, и он меня хотел откормить, а получилось… он же был совершенно бешеный человек, и он поставил меня снайпером. Сначала дал мне дамский револьвер, чтобы я учился стрелять, и я начал сходу, с первого же раза, бить в десятку. Врожденный снайпер. Он созвал свой штаб, хвастаться. И я пулял. Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами. Сколько вам было тогда лет? Сколько лет? С восьми до десяти. Может, больше восьми. Но я был очень рослый ребенок, в восемь мне можно спокойно дать лет четырнадцать. Это потом я остановился. (Смеется.) Этих немцев я много прихлопнул. Выжидал, то есть садизм во мне еще был, а выдержка, выносливость у меня — до сих пор дай бог! Наши окопы — здесь, а их — метрах в трехстах. Передышка, и у них, и у нас. В каске же не будешь все время гулять, вот он выглядывает из окопа, каску приподнимет — тюк, и готов. Дети же не соображают, да что дети, я и сейчас не прочь пострелять. Натура! В советское время я бы не стал, между прочим. Тогда еще можно было жить. Старикам. А сейчас? У меня пенсия четыре тысячи с чем-то. И каким образом? Не представляю. И ладно, если бы мне стукнуло сейчас лет тридцать. Или сорок. Да хоть бы и пятьдесят. Это было бы еще очень хорошо. А сейчас… И главное, по кому стрелять не знаешь, вот в чем дело, понимаете? В общем, дошли мы до Франкфурта. Еще я разведчиком ходил, по своей просьбе, на прокорм. Сыновей-то полка было очень много, не только советских, а и венгерских, польских, не знали, что с ними делать. Солдат кормили жутко плохо, ложка муки в стакане — это и завтрак, и обед, и ужин. И жили только этим… как это называется, грабежами местного населения, мародерством. Сначала своего, потом чужого. Так те были готовы все отдать, только не убивайте. А среди солдат были такие, которым все равно, в кого стрелять, лишь бы убить. Настоящих-то, обученных солдат перебили еще под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге, и в армии была одна молодежь. И в Войске Польском была одна молодежь. Настоящие русские солдаты были только у Власова, миллион двести человек. А этих на ходу учили… Поляков, правда, нет. Потому что Войско Польское состояло из трех армий, и та, в которой служил отец, состояла из сибирских поляков. Потом я читал воспоминания Ярузельского и Смоктуновского, оказалось, что они были в этой же армии, служили под отцовским началом. Их освободили из лагерей, и они служили… Ну, а разведка, это только так называлось: одевали под немецкого сироту — с какого-нибудь венгра снимали лохмотья — показывали по карте, и идешь к немцам на привал. Ну, там это был просто рай! Немцы любили детей, в отличие от наших. Сразу присаживают, начинают расспрашивать: откуда, что? И сразу же — сгущенка, консервы роскошные, шоколад. До конца войны немцы питались великолепно, уже гитлерюгенд воевал, а питались все равно хорошо. Ну вот, про детство, можно сказать, рассказал. С отступлениями, но это я не специально, меня ведет по кругам. Ведь и в книгах у меня нечто подобное, в прозе. Вы всю прозу мою читали? Вряд ли вы всю прозу могли читать. “Дом дней”, наверное. И “Башню”, и “День зверя”, и “Книгу пустот”. “Книга пустот” самая сложная. Мне она больше всего нравится. Они все разные, но в них нигде нет повествования. Такая тупая башка, в разные стороны все время крутит. Неужели там еще есть пленка? Есть. Расскажите про стихи. Покурим, ладно? Вундеркиндом я никогда не был. Вот тетя Катя прочитала мне наизусть “Руслана и Людмилу”. И еще другие сказки. И я помню: лежу, молчу. Очень ярко помню. И думаю: поэма “Руслан и Людмила” написана. Еще она “Дон-Кихота” читала. “Дон-Кихот” написан. А что же писать-то еще, думаю? А я тогда уже любил играть во всякие каламбуры. Еще до оккупации “Интернационал” я пел так: “С Интернационалом воз пряников в рот людской”. (Смеется.) Но что-то сочинять у меня тогда и в мыслях не было. Читал я дико много, это да. В двенадцать лет, когда приехал из Польши, я перечитал всю гигантскую библиотеку отцовскую в Ленинграде. Всех. Полное собрание Стендаля, Мопассана, древних. А летописи все на Кубани прочитал, во время оккупации. Учитель показал мне буквы, я их мгновенно запомнил, и все перечитал. И забыл. А вот те книги, уже позже, из отцовской библиотеки, не забыл. То есть — страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало. И так мне понравилось сжигать, что потом каждый период я сжигал все написанное. И только в 1959 году — тогда я написал “Слово о полку” — я сжег в последний раз… нет, я сжигал и потом много, ну, то, что казалось мне дрянью. Становление шло очень долго, между прочим, да оно всю жизнь идет… Но “Слово” было открытием меня. После этого был тупик, я много вообще дерьма написал, а потом “Совы”, и после этого уже пошло. Но и до этого было много отличных стихов. То есть среди барахла попадались отличные, по тем временам, моим. А потом некоторые оказались вообще по моим временам. Я никогда особенно не заблуждался на счет качества. И первая мера была даже не техническая, потому что я помню кое-что из сожженных во Львове — технически они были сделаны абсолютно профессионально, не то чтобы с изысками, но вполне прилично. А в прозе ни хрена не попадалось, одна муть. После “Слова” я действительно все сжег, но стихи уже ходили по рукам, попали к Заболоцкому. Военные стихи, уже срочной службы. Биографически они были уже поэнергичнее, я ведь на границе с Финляндией служил, в войсках захвата, участвовал в испытаниях водородной бомбы на Новой Земле, у Багрямяна. Да и предки все военные, Барклай этот… у меня же с ранних стихов все военная тема, я все время воюю. Ну, а дальше уже легенда, потому что когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в “Юности Максима” он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать. Но Молотов… Когда отца посадили в 37-м и год пытали, мать поехала к Вере Чирковой, схватила нас под руки и поехала. Та позвонила Борису Чиркову, племяннику Молотова. Чирков позвонил Молотову, так и так, друга Сашу, который кормил меня в цирке, посадили. Тот: фамилию скажи, и имя-отчество, завтра перезвоню. И назавтра уже матери позвонили, чтобы она приходила забирать отца. Тот от пыток почти ходить не мог. Оклемался, он же акробат был, о чем разговор. Воевал. Но он сумасшедший офицер был. В Варшаве есть парк Дзержинского, был, не знаю как сейчас, там аллея героев и ему бюстик стоит. Мне-то уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать. Беседу вел Александр Скидан «Я, Бродский и Айги». Письмо учителю от Александра Ильянена [письмо учителю] Проснулся сегодня среди ночи и решил сочинять мемуар о Вас, дорогой мэтр. Дело в том, что мемуар о Вас, Виктор Александрович, заказанный в начале июля, уже в черновике готов, надо лишь переписать его набело. Заварил себе черного кофе в новом кофейнике “Френчкофе”, нарезал лимон, мед в сотах переложил на темно-синюю тарелочку из пластмассовой коробочки (избегаю писать “черную”: слишком много черного и золотого в начале). Подумал, напиши “черная ночь”, как услышал явственно Ваш голос лучших (и, увы, былых) времен: где она черная? Действительно, за окнами полно огней на набережной. Плывут баржи и буксиры. Мост новый с башнями светится, как в Стамбуле. Получив предложение, я ответил согласием. Слишком соблазнительно было написать о Вас страничек шесть-семь. Потом впал в панику: ничего о Вас не помню. У Вячеслава О. написан целый том воспоминаний. Он Ваш Эккерман. Вы запретили ему публиковать их “при жизни”. Как избежать банальности — той топи общих мест, из которых Вы нас выходить учили, учитель. Белая кофейная чашка из Бельгии: память о том морском походе в Бельгию 12 лет назад. И меня выпустили, наконец, за границу. На корабле “ходили” походом. Теперь по “волнам моей памяти” пускаюсь в другое путешествие. Раскачивался, уже что-то начинало приходить на ум. Писать же начал лишь в августе, когда сроки уже поджимали: мемуар должен быть написан к началу сентября. Года три ничего не писал: силы видно ушли наБутик, утратил навыки. И так пишу остатками слов, по верному наблюдению покойного Гольдштейна, в институте выговариваюсь. А когда-то Вы говорили: надо много писать, Саша. Сегодня мне ясно, что легче зарабатывать на жизнь языком, а не литературой. Итак, “шестого августа по-старому” сел за машину письма и начал, записав “Лето с мэтром как фильм Бергмана”, таково предварительное название мемуара. У Б. “Лето с Моникой”, замечательный ранний фильм, лиричный, северный и не сентиментальный: там много ветра, моря. Как у Вас когда-то на Ладоге. Практически с июля я с Вами провел лето, ездил на велосипеде на свою землю поливать цветы. И думал о Вас. Встречался с друзьями: Вашими учениками, они укрепили меня в намерении написать о Вас. Встречался с В. К. в их гостеприимном вырицком доме: прекрасный вышел уикенд. Приехав на велосипеде в Вырицу, я посетил любимые места, потом поехал к К., купались, пили водку за Ваше здоровье. Представьте, дорогой Виктор Александрович, что я узнал: оказывается, песня, которую любил слушать на протяжении двадцати лет и кот., наверняка слушал бы еще, если б не сломался проигрыватель, песня Новеллы Матвеевой “Девушка из таверны” — оказывается, это Вы. Наш мимолетный гость. “Любви моей ты боялся зря. Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя. Встречать улыбку твою”. Видя неописуемое удивление и восторг, В. К. сказал: это по секрету, не говори, что я сказал. Все последним узнаю. Недавно, встречаясь с И., Вашей ученицей, расспрашивал ее об этом, она подтвердила: мол, сама слышала от Вас. “Когда же наш мимолетный гость. Ты умчался, новой судьбы ища. Мне было довольно видеть плащ… Когда же и след от гвоздя простыл под кистью старого маляра, мне было довольно видеть след, оставшийся от гвоздя”. Тот черновой вариант выстраивался как римейк мной любимого стихотворения о Тулуз-Лотреке. “Отрецензировать фильм — ответственность”. Писать о Вас, дорогой учитель, — ответственность, — и еще какая! Рискуешь вызвать Ваш благородный гнев, досаду. В нашу последнюю встречу в апреле этого года Вы сказали об одной книге мемуаров (о нашей школе): “Плохая”. С другой стороны, хвалили А. С., думали, что он к юбилею о Вас напишет. У меня сохранился текст, написанный им по случаю присуждения Вам премии А. Григорьева, “Элитарный изгнанник”, с фотографией удачной и текстом не менее удачным: коллажом, попурри из Ваших собственных произведений. Лучше, чем Вы, дорогой учитель, о себе не напишешь. Очень любопытно Славин тот рукописный том прочесть. Он, кстати, просил взять на сохранность. Я отказался: ответственность! Посоветовал отдать в библиотеку. Надежнее. Но почитать хочу. Затянулся зачин. С чего начать: м. быть, с конца? То есть с последней нашей встречи: у Вас дома на проспекте У. Позвонил Гераш — молодой поэт — и напомнил мне об обещании взять его как-нибудь в гости к Вам. Одна газета, узнав об оказии, “заказала” ему интервью. Он подготовил вопросы, я не хотел сразу “обламывать” его, но при встрече сказал, что Вы не даете интервью. Мы встретились с ним на А. Невского. В ожидании Гераша я пошел в Лавру, была пасхальная неделя. Крестный ход и благовест, потом водой кропили, на меня капелька, кажется, упала. В монастырской пекарне я купил теплый хлеб, “вот подарок”. Потом пошел ждать Гераша в метро, зашел в стеклянную будку выпить морковного сока. Прекрасный выдался день. На меня накатывала волна эйфорическая. Как тогда на море, когда шли к берегам Бельгии. Там на корабле в каюте я обнаружил книжку Гончарова, она была ед. книжкой, не считая технического тома в каюте морского офицера, я всю дорогу читал Фрегат Палладу. Что за дивная книжка. И потом читать на волнах ее — редкое удовольствие. Не помню, кстати, Вашего суждения о Гончарове. Любите, не любите его. Атмосферу той встречи не назовешь легкой. Настроение мое: вновь я посетил. Нина улыбалась усталой улыбкой. Нарезала белый монастырский хлеб и принесла куски с маслом на деревянной доске — красиво. Узнав, что хлеб из монастыря, Вы поморщились и сказали, что не любите попов. Вспомнили недавнюю историю: в больнице везде священники, крест предлагают целовать. “Я отказался”, — с детской гордостью говорите. Вы на кровати сидите, я у изголовья, Гераш напротив. Вы выбрали себе кусок побольше и жестом пригласили нас разделить с Вами трапезу — в маленькой уютной квартирке на У. Кстати, Гераш, живущий напротив Летнего сада, был эпатирован местом Вашей жизни. Я, не бывавший у Вас с 89 года, был погружен в светлую печаль при виде Вашего Дома дней. Кстати, я вдруг вспомнил — мемуарист! — что в детстве ленинградском жил рядом с Вами. На Зайчика Розы — Вы. Я на Рубинштейна, в Толстовском доме. Простите “слюни сантимента”. Беседа не клеилась поначалу. Гераш быстро отказался от идеи интервью, видя Ваше нежелание отвечать на газетные вопросы. Я сидел с блокнотиком “Отель Ибсен” и писал у изголовья, Вы читали вопросы. Теперь с моего невского берега я вижу три наших фигуры. Один седой как лунь в знаменитой фланелевой рубашке (дань мемуару), другой молодой гордец. И третий. Как сюжет ветхозаветной троицы. Неизвестно, кто к кому пришел. И жена с хлебом и водой. У Лили Брик была большая голова. Гераша это поразило. Мне хотелось узнать о Параджанове: ведь они (Лиля и П.) дружили. Она писала письма, и его выпускали из тюрьмы. Вы удивлены, учитель, при чем здесь Параджанов? Как же: Лиля с ним на фотографии. Да, в Киеве, Вы вспоминаете, после Вашего выступления он захотел быть Вам представленным. Вы тогда не пошли на встречу. Кто такой Параджанов? В те годы Вы действительно не знали его. “Мгновения в жизни другого” — название книги мемуаров. Бежар вспоминает прошедшие дни. Книгу я подарил Марте. Кстати, она спрашивала меня: Саша, почему Вы не общаетесь с В. А.? Как той девушке из таверны, мне было довольно видеть Вас, дорогой учитель, каждую среду в ДК Цурюпы, на Обводном канале. Годы шли. Казалось тогда, что так и будет продолжаться. Ваше лито было наст. Литературным институтом. Я написал Вам в блокнотике. “Литературный институт?” Удивление и поднятая бровь. Известна Ваша неприязнь к советским вузам (бросили университет). Напиши я “как Бродский” (Вы поморщитесь). Однажды, когда Б. стал всемирно известным, Вас спрашивали о нем. “Что Бродский, у него комнатка была оклеена открытками”. Вы сами стали Литературной школой. Ездил к Ире в Кириши, специально расспрашивать о Вас. Она пришла к Вам фабричной девочкой (с “Красного треугольника”) в конце семидесятых. Мое удивление от бега времени. В черновике я описываю, как оказываюсь в маленьком городке нефтяников, ночью не застаю ее дома, такое несовпадение, как в американском кино, думаю, или в пушкинской “Метели”: судьба не встретиться. Все думал о Вас (неправда, конечно). В основном испытывал смятение. То есть паника в начале: где спать? Я ведь неженка, Виктор Александрович, как Вы. Не терплю неудобств и мытарств в культуре “мы”. То ли дело датская гостиница “Ибсен”, а не эта холодная за городом захолустного городка. Шофер везет меня ночью, я дико устал, жалко себя. Рад, что есть место (в третьей гостинице). И почему-то американское кино, себя воображаю героем-чудаком. Русская литература и американское кино. И наоборот. Покупаю воду у ночной портье. И шоколад “Русская тройка”. В номере неуютно, холодно. Думаю о Дании. Думаю, что не усну. Нет, от усталости уснул. Потом мы с Ирой встретимся уже в нашем городе. Оказалось, она меня ждала на следующий день. Я решил приехать раньше. Она уехала к мужу в Будогощь. Когда я еду в К., думаю, что за это время можно до Франции долететь. С Ирой мы идем смотреть Филонова. Его показывают в темноте. Картины как витражи. Мне нравится: современная выставка. В прошлом году в Германии был на выставке, посвященной Арто. Это западное музейное дело. И наш философ Федоров. Вдруг вспомнился для мемуара. В Дюссельдорфе в огромном зале показывали одновременно двадцать фильмов на двадцати экранах, были выставлены на витрине его письма и рисунки. А в одном углу сооружена “палата”: где его “лечили” электрошоком. Жуткое зрелище: ничего не сказать. Писали об удручающей банальности зла. Это тот случай: кровать железная с кожаными ремнями и аппарат, напоминающий школьный или институтский осциллограф, и на стене огромная фотография “Убийцы в белых халатах”. Я ни разу не навещал Вас в институте Бехтерева. Помню, встретил однажды артиста, с Вами там лежавшего. Он с большой теплотой вспоминал о Вас. Нет, было артистическое удивление (как, ты знаком с Соснорой). Пиетет, Вас окружающий всю жизнь. Однажды в музее А. А. Вы подошли ко мне и обняли прилюдно и спросили: почему не приезжаю в гости. Я ответил, мол, к Вам пиетет испытываю. Вы с грустной улыбкой: у всех пиетет, а я живу один как собака. Я по привычке перескакиваю из темноты на другую тему. Ире не понравилась выставка по западному образцу. Филонова надо выставлять на свету. Спрашивал ее совета: как писать о Вас. Восторженно и доброжелательно. Кстати, ею написан о Вас правдивый мемуар. Под названием “Игра”. Она вспоминает, как оказалась вчерашней школьницей, фабричной девчонкой (с Кр. Треугольника!) у Вас на лито. В свое время я просил А. Д. напечатать в своем журнале, он побоялся испортить с Вами отношения. Помню, в 85-м, кажется, году, был разбор — так практиковалось в Школе — Ириных стихов. Критический, но в целом доброжелательный. Я был смешливый, чуть не падал со стула от остроумных замечаний. Прекрасно помню атмосферу того вечера и Ирины недовольные взгляды. Мы едва тогда были знакомы с ней. Потом подружимся. С Д. Ч. будем часто навещать ее в новгородском изгнании. Она отказалась от стипендии Союза писателей. Собственная гордыня и Ваше влияние (в лучшем смысле). Она рассказала мне, какой Вы были до клинической смерти. “Жить в смерти — сверхъестественная роскошь”. В черновике я описываю, во что одет, свои кофейные паузы и прогулки. Дойдя в одну из таких прогулок (“Устал писать о Вас, пойду прогуляться”) до Лавры — такой маршрут. Там вспомнил о Державине. Вы в свое время нам читали лекцию (это я так, для юмора. Вам чужд академический холод и скука и пыль кафедр). Рассказывали Вы прекрасно. Все Ваши беседы это событие. “Здесь лежит Суворов” — одно из моих любимых стихотворений в русской поэзии. О Кирше Данилове помню беседу. И чтение Ваше — артист! В детстве я дружил с Лидией Александровной — подругой Лидочки Ивановой, трагически погибшей балерины. Л. А. утверждала, что ее столкнула в воду во время прогулки на катере по Фонтанке соперница. С детства я боялся искусства. Л. А. училась в драматической студии Ходотова, мужа Коммиссаржевской. Она читала мне Блока. “Я не помню — он был или не был, тот вечер”. Вы прекрасно читали стихи: свои и чужие. “Проще я смотрю и безнадежней. На простой и скучный путь земной”. Такое у Вас было настроение. Ваша Школа не была общедоступным местом. Казалось, что двери открыты настежь, приходи и. Нет. Новичок приносил свои творения, Вы читали и говорили, например: “Вы уже умеете писать. Я ничему не смогу научить Вас”. Или: “Боюсь, что Вас здесь не поймут. Идите в „Голос Юности“”. Могли послать в “Дом ученых” на Политехнической. Я пришел с рекомендательной запиской. Моя учительница и сегодня друг Л. Б. принимала участие во мне, говоря языком XIX века, видя мою растерянность (я закончил институт в Москве и год провел в Одессе, потом добился перевода в Ленинград). Л. Б. вела студию при доме пионеров. Выпускница философского факультета. Всюду меня устраивала. Что для Вас Лиля Брик, для меня Л. Б. Ее подруга работала в писательском доме. Самое интересное лито — лито Сосноры. С запиской от этой дамы — через жену истопника при дворце — я попал к Вам. Вы оставили меня. В текстах Вы видели проблески и обещания. Всегда Вы относились доброжелательно ко мне. Однажды у Д. Г., его мама приглашала после лито на чашку чая, в доме был диван Бродского. Имена и пиетет, одним словом. Я редко заходил на те беседы из-за табачного дыма. Помню, Наташа П., опершись о пианино, спрашивает Вас, я стою рядом: Виктор Александрович, а нас скоро выгоните? (имелась в виду смена состава лито, набор новых участников). Вы ответили: да скоро разгоню вас (и после паузы): А Сашу оставлю. Как мед мне были Ваши слова, учитель. Вы благосклонно отнеслись к моим первым опусам: Аборигену и Прекрасной туалетчице, Слаще звука военной трубы. (При разборе последней вещи Вы сказали: “Саша — писатель”. Потом, видя всеобщий испуг, “ну, почти”.) Время от времени я ездил в командировки. Вы спрашивали: где пропадал? В 89-м году, время написания И финна, я посетил Вас с испанцем Хосе, переводчиком Тракля и Целана, предварительно списавшись со Славой Пеплом, он организовал это рандеву. Мы приехали из Москвы в октябре (на фотографии, подаренной Вами по моей просьбе, стоит дата 18 окт.). Именно в тот вечер Вы произнесли сакраментальную фразу: “В мире сегодня три русскоязычных поэта: я, Бродский и Айги”. Эта фраза будет повторяться мной как мантра, вертеться молитвенным барабанчиком в моей голове на протяжении всех этих лет. Я, Бродский и Айги. Я, Бродский и Айги. У Марты в туалете висит приклеенная скотчем страница Вашей рукописи (кажется, из “Книги пустот”). И там: я, я, я. Из коллекции Леблядинской тот листок. Однажды Л. просит Марту приехать забрать все Ваши вещи: рукописи, подаренные Вами, какие-то мемориальные вещи. Она решила очистить свой дом от Вашего присутствия. Едем с Мартой к ней и возвращаемся поздно вечером, ближе к полуночи. Эта коллекция стала началом Вашего музея в квартире Марты у Новой Голландии. Тут пришло время пригласить Марту в эту пиесу воспоминаний. Без нее образ Ваш последних лет, увы, немыслим. С гордостью она однажды повторила слова, обращенные к ней — “Твоя злоба сожрет тебя” (я, по правде сказать, был немного эпатирован). Ведь, в конце концов, искусство и есть (в том числе) эти фразы. Осенью уже начала 90-х, на Пушкинской — наступали последние времена Вашей школы, учитель, Вы сказали: “Марта заболела, и никто не съездит к ней в больницу”. Мы с Оленькой в тот же вечер, как самаритяне, поехали к ней в больницу. Это был Морской госпиталь на Фонтанке. Марта работала в газете Морского порта. Она была очень удивлена нас увидеть и искренне рада, что приехали ее навестить. Если я не ошибаюсь, именно в то время у нее умер отец. Марта стала сиротой. В свое время она приехала из южного города в Ленинград, работала дворником, санитаркой в больнице. Поступила учиться на факультет журналистики. Ходила в студию Рецептера. Потом оказалась в Вашей школе. Как сказал Д. об одном из героев, тогда у Марты был богемный период жизни. В то время, когда я оказался в Вашей школе, маргинальные личности меня пугали. Я дружил (и до сих пор поддерживаю отношения) с Д. Ч., отпрыском старого дворянского рода. Как-то мы с ним сразу сошлись. Он был похож на Дориана Грея. Моя романтическая влюбленность в него переросла в настоящую дружбу. Позже мы станем дружить втроем: Ира, Д. Ч. и я. Однажды темное облако покажется на небосклоне наших отношений. Он скажет: “Теперь у тебя есть Марта”. Странно, не правда ли, Виктор Александрович. Все эти фигуры отношений. Геометрия дружб. Мы с Оленькой возвращаемся на трамвае. Потом она уйдет из дома и поселится в пансионе Марты. Там окажусь позже и я. Об этом роман “Театральная площадь”. Отрывочный, как все у меня — поздний или северный постмодерн. Оленька станет мне как сестра. Митю моего встречаю однажды на Петроградской: он грустный. Идем пить коньяк в кафе (я ведь не пью, мэтр. Организм мой таков. Но это отдельная тема). Он говорит: “Чувствую себя стариком. Меня соблазнила нимфетка”. Он всегда был любитель Набокова. Он дружил с ее сестрой (эти знаменитые сестры Б.!) и однажды, мы возвращались с ним из Новгорода, он признается, что в него влюблена мл. сестра. Потом его знаменитый цикл “15 лет”. Когда я впервые увидел ее в библиотеке у Варшавского вокзала (второе место лито) — школьница, ребенок. Мы возвращаемся вместе до метро, я не знаю, о чем с ней говорить. В моем альбоме фотография: молодой и красивый Митя с Оленькой в босоножках, стриженой. Потом появится, как в кино, Манфред, итальянец. Красивый, молодой. Богатый. Сын адвоката, владелец яхты (небольшой, он скажет), катера, чтобы ездить по каналам, и дома XV или XVI века. Нам он устроил сладкую жизнь в пансионе: покупал мед, малину. Я, как героиня Н. Матвеевой или В. Вульф (художница из “К маяку”), с восторженностью смотрел и был участником этого сериала. Оля получает паспорт и уезжает в Венецию. У Марты на столе книга “Лолита”. У меня роман со студентом, который селится в нашем пансионе (я прошу Марту поселить его). Однажды Оленька возвращается в наш пансион после года, проведенного в Венеции. Она мерзнет и с трудом находит русские слова. Манфреда она заставляет отвести меня в гранд-отель “Европа” и накормить, как М., пирожным. Мы с Манфредом переходим Неву ясным днем и оказываемся в гранд-отеле “Европа”. Для меня это гранд-премьер. Тогда мне подумалось, пожалуй, можно жить здесь, время от времени бывая в “Европе”. Оленьке Манфред говорил: “Удивляюсь, что такой человек, как Саша, живет еще здесь”. Манфред пришлет мне приглашение в Венецию. Я уже сделаю визу, но в конце концов (из-за моего, или благодаря моему другу С.) останусь у берегов. Однажды, когда в очередной и в последний раз Манфред приедет и будет жить в пансионе, с А. у нас выйдет ссора и встанет вопрос, где ночевать, Оленька скажет: “Саша, ложитесь с нами”. С ней и Манфредом. До сих пор меня греет эта фраза. Везде во всех комнатах Ваши портреты, учитель, вырезки из газет, наклеенные на картон. Над кроватью портрет Лили Брик в окружении троих м. (помню только Пастернака). Однажды, возвращаемся втроем из гостей — Оля, Манфред и я — холодной и ветреной ночью, в ноябре? Накануне их отъезда в Италию. Манфред спрашивает меня неожиданно о Вас, учитель. Что, мол, Вы за зверь (другими словами и по-французски, но смысл такой: соперник). Ба, я опять эпатирован как обыватели Бодлером. Стараюсь успокоить и утешить моего красавца и богача. Говорю, не бойся, ты ведь красавец, богач. Потом Марта подарит мне две фотографии Манфреда на память. В пансионе останется его шуба, и мы иногда будем укрываться ею. У Оленьки я никогда не спрашивал о причинах развода. С ней мы как брат с сестрой русских сказок: Аленушка и Иванушка. Я так и не собрался навестить ее в Риме. Лишь, будучи в Турине, наблюдая за работой официантки в ресторане, я понял, что жизнь Оленьки была не сладкой в Италии (она обосновалась в Риме и работала в баре официанткой). Впрочем, жизнь Оленьки это и есть поэзия. Жизнь Марты тоже поэзия, но другого рода. Вдруг вчера открыл Бердяева, такое совпадение, но эта фраза для конца мемуара. Два-три эпизода из жизни пансиона: я в большой комнате, лежу, читаю. Дождь за окном. Приходит Марта: что за погода! Я чувствую ее настроение, но не подыгрываю, а отвечаю, как есть: хорошая погода, дождь. Она уже в раздражении: потому что Вы сам такой. Через некоторое время: почему люди такие тупые. Я без особого намерения злить ее, тем не менее что-то отвечаю невпопад: мол, нормальные. Она со всей силы швыряет зонт в сторону окна. И розовый — как чайка (простите, учитель!), чудом не разбив стекла, глухо падает на пол. Марта пришла усталая с работы и теперь ей предстоит ехать к Вам во Мшинскую и работать на огороде. Однажды мы с Оленькой сидим и смеемся — как девушки не знавшие любви — приходит Марта и, не найдя ничего под рукой, срывает пластмассовое кольцо (подарок моего друга), бросает в сторону окна. В 94-м году вы едете вместе с другими поэтами в Марсель. И Марта едет. Для нее это событие. Она не верит и вся на нервах. Ночью звонит О. Ф. (художнице, которая должна нести документы в овир) и говорит, что никуда не едет, хочет порвать паспорт. Потом говорит: Я убью Толстого (художник и поэт, живущий во Франции). Я говорю ей, он будет только рад этому. Она задумалась. Потом мы смеемся. Жизнь на Театральной п. была полна слез и смеха. Однажды холодным утром, когда я был один (были еще живы бабушка-соседка, И. В. и кот) в холодной комнате и полутемной с утра. Раздается звонок. Ольга Л. просит для Вас передать послание. Ищу карандаш, бумагу. “Я ухожу, но не из жизни, которую люблю, а от Виктора Сосноры, который есть космическое зло”. В Москве мы с Хосе в гостях у писательницы В. Т. Говорю ей, что Ваш ученик. “О, Соснора страшный человек” (говорит о подруге, которая из-за Вас погибла). “Красота страшна, Вам скажут”, вспоминается в это утро. Уже рассвет: кофе допит, мемуар почти написан заново, сразу набело. О том, что наболело (для аллитерации). Мне было важно написать это: в японском фильме “Искусство и любовь” есть сцена, когда ученица уходит от учителя. В снег и метель. Потом весной она встречает любовь, юношу, скрывающегося от полиции. Цветет вишня! Куда без нее. Любая вещь, принадлежавшая Вам, принималась Мартой с религиозным экстазом. В свою очередь она могла ее подарить как ценную реликвию в знак особого расположения. У меня хранится Ваша замшевая куртка, привезенная из Парижа в 74-м году. В загородном доме скатерть с чернильным пятном. Ваши желтые ботинки — подарок Аллена Гинзберга, привезенные Вами из Америки и подаренные мне Мартой. Вы не могли их носить, чуть жал правый или левый ботинок. Просили Марту продать прекрасные. Она их купила для своего (Вашего) музея. Потом в порыве щедрости решила подарить мне. Я не долго носил их — Марта чуть испортила, чистя их кремом, они стали как гуси у бабуси, один темнее другого. Однажды в состоянии экзальтации я отнес их на помойку св. бомжам. Так однажды на даче, перебирая бумаги, читая старые журналы у печки, я сжег рукопись любимого Вадика К. Так у Тарковского человек сжигает дом, не имея ничего более ценного. Читая в журнале публикацию переписки Цветаевой с Рильке, дойдя до места, где она пишет: “Рильке, я хочу спать с Вами”, что со всеми, кого она любит, ей хочется спать. Как я это понимаю. И Вы, мэтр. Я бросил от счастья письмо в огонь. Разумеется, в этих порывах сквозит безумие, но куда от него деться художнику. Вы, сам себя спаливший за неимением ничего ценного. Человеком щадящей искренности мне хотелось оставаться, сочиняя этот мемуар. Выразить свое восхищение и благодарность Вам. (За что? — спросили Вы в последний раз.) За все. Из Бердяева. “Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому “миру”, к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого “мира” и претворяет страсть в иное бытие. Творец может быть демоничен, и демонизм его может отпечатлеться на его творении. Но не может быть демонично великое творение, творческая ценность и породивший ее творческий экстаз. Я думаю, что в природе Леонардо был демонический яд. Но в творческом акте сгорел демонизм Леонардо, претворился в иное, в свободное от “мира” бытие. В Джиоконде, в Вакхе, в Иоанне Крестителе просвечивает демонизм Леонардовой природы. Но обречены ли сгореть в адском огне великие творения леонардовского гения? Нет, в этих творениях уже сгорело зло леонардовской природы, и демонизм его претворился в иное бытие, пройдя через творческий экстаз гения. В Джиоконде есть вечная красота, которая войдет в вечную божественную жизнь. Творческая жизнь есть жизнь вечная, а не тленная”. Перечитал и остался с чувством легкого неудовлетворения. С одной стороны: облегчение. Написал, наконец. С другой: пресно! P. S. Лучшие письма я раньше писал сразу и как в бреду. Часто, перечитав написанное, мне было стыдно и я не решался отправлять их. Редко отправлял. И то из лени переписывать. Так, переписку мою со Спирихиным считаю неудачной: точнее, мои письма к нему — неудачными, он писал мне маленькие шедевры. Я же не мог отправлять ему мои красивые, рожденные как саламандры в огне, отравленные письма, уничтожал их. Сожаления — это моя “тема”. Тема Э. Пиаф. Поймал сейчас себя на том, что Пиаф и Суворов снова вернулись как узор в мое письмо. Мне кажется, я как никто другой сейчас понимаю Вас. Перечитал недавно возвращенную книгу “День зверя”. Свежо и трепетно. Вы говорили, что публиковать надо лишь то, чего не стыдно. И жизнь выстраивали как проект с хищностью геометра. Я же как “девушка из таверны” наобум, наугад. Полагаясь на чувства, как не велел Спиноза. И интуицию все ж. В бельлетризме Вы дошли до точки. Помню, как красиво Вы показывали жест японца, когда кисточкой он ставит последнюю точку. Я не бельлетрист, наверное, по крови. А др.! То есть такой же безумный рисовальщик, но только! С-с-с (звук, приглашающий к молчанию). Кстати, в том темно-синем (кобальт!) черновике я пишу (о том), в чем пишу: желто-коричневый халат, подарок адмиральши, с ее дочери, юленькина футболка (моя пансионерка). Чтобы заработать толику брюалей для достройки летней резиденции, завел пансион для бл. бедных девушек из Южной Сибири. В моей ванной, как в день Флота, разноцветные флаги: нижнее женское белье. Красные, черные лифчики, трусики. Не мои цвета и флаги. Я люблю носки и плавки с юнг. И вот сейчас, заканчивая воспоминание, надел оставленную юнгой курточку с капюшоном. Nike. Красные трусы с белыми завязками с китайчонка. Подарок Марты. Так пишу.
Кстати, однажды мы с Вами случайно возвращались вместе в метро — мне было неловко. Заметив в руках моих книгу, спросили, что читаю. Мандельштам, нетолстый том “Библиотеки поэта” (из валютного магазина “Березка”, подарок платонического итальянца Альдо Риккарди в 80-м году). “Слышал, что есть трехтомник американский. Его бы прочесть”. На что Вы ответили: здесь все основное есть. Два стиха все-таки моих любимых (про военные астры и точку безумия) отсутствуют. На тему “всего остального” и “главного”. Сейчас подбираю слова, чтобы сказать о “главном”. А пока получается все остальное. Однажды, признаюсь, учитель, когда я тайно глумился и ерничал по привычке, сочинил о Вас два стиха. Один из них выше приведен. Другой вот, сочинен по-французски:
Комментария в духе Паунда не будет:. Кстати о “точке безумия” и моей совести: вдруг сомнение одолело. Леблядинская обидится на меня, а не на Вас, придумавшего ей, в сущности, веселый псевдоним. Но он был придуман для “внутреннего” употребления. В этом и есть, что ли, соль “веселья” нашего ремесла: за счет кого-то. От слабости головы, что ли, эта тягость к моралистам (Монтеню, например, Лярошфуко). У С. проект “укреплять голову”. Может быть, в Вене воздух другой? и тяжкий крест юродства, который он несет, скрывая свой редкий ум, не так чудовищно тяжел. Нам же скрывать наш веселый огонь внутри, наше священное пламя, а холод и мрак “ума” выставлять напоказ. В этом мне видится сегодня мой крест: в педагогической герменевтике. Вы спросили, пишу ли. Я сблефовал, мол, сочиняю диссертацию. О чем? (Ваше удивление. О, неподражаемый мастер жестов и поз. Любой артист позавидует Вашей игре. Недаром Б. — актер и Ваш сосед по палате в Б. был пленен Вами.) О Сартре. “Ты что, учился?” Мне удалось Вас удивить, мэтр. Вы допустили “прокол” в Вашей блестящей игре, забыв, что я учился понемногу. И как-нибудь. Перевести “Св. Жене, комедианта и мученика” невозможный том и ad marginem кое-какие записи присочинить. Как дедушка Ленин в темно-“Синей тетради”. Потом узналось (Дмитрий Борисович сообщил), что покойный Леша М. перевел. Не терпится посмотреть на подвиг. Событием прошлого года стал Параджанов выставкой в Этнографическом музее. Показывали фильм, там он плачет, говоря о Тарковском. Потом о Фаусте говорит озадачившие меня слова: мол, хотел бы с немцами Фауста поставить. Он для них (немцев) все (!?). Ой, Виктор Александрович, не дает мне покоя эта фраза. В Одессе, помнится, листал на немецком, потом сдал в “букинист” два томика с готическим шрифтом. Купил себе позже в малиновой обложке, но не лежит душа к малиновому изд. Какое-то душное издание. Как истинный любитель книги, Вы поймете. Теперь слушайте про муки совести. Все Ольга Леблядинская не дает покоя: ведь я ей обязан. Перевезли в тот вечер Ваши фетиши, среди них неоконченный ею Ваш портрет. “Он хороший” (портрет). Не бойтесь, сказала Ольга. Со мной случился дикий приступ боли на следующее утро. Я решил к ней съездить еще раз, один, без Марты. Настоящая пифия! Она устроила спирит. сеанс с Дуняшей, своей подругой. И через духов тьмы возвестила мне нечто очень важное, что вполне было согласно с моими чувствами души. Это и есть тема “черного и золотого” (“что ли” добавлю для театра теней и сомнений, иначе обидитесь за менторский тон. Я ведь обещал оставаться учеником.). Красивый Гераш рассеялся как обманный мираж (маленькая месть ему, чтобы не зазнавался), и мы остались вдвоем в пустыне. Как два б. В пространстве-звездах два певца: Вы без своих Бродского и Айги и я без (имена). Ира написала недавно, что для Б. было бы лучше, чтобы рукопись сгорела. Странно, я давно перестал думать о Б. Мне интересно сейчас сопоставлять переводы. Я ведь устроен к “сиротам” на Мойку. Кстати, устроил меня П. Н., мой же лирический персонаж (он запретил упоминать его имя впредь из-за близости к одной персоне etc.). Видите, дорогой мэтр, у всех мания: запрещают упоминать имена. А Блок запрещает числить. Я же только и занимаюсь тем, что числю: от этого мои просчеты. Я же не Вы — хищный геометр. А: etc. И кстати, подтверждается Ваша версия о том, что Америкой правит (цвет мафии запрещает произносить Богородица цветов). С другой стороны, мы же не Америка! (сказка про белого бычка). И о золотом все-таки несколько слов, а то все о черном (чтобы он стал темно-синим и так далее, алхимически, вплоть до: etc. Обратил внимание вдруг на “золото” в именах критиков: Золотоносов, Гольдштейн). Души доверчивой (еще одно) признание. Я всегда любил плохое: в детстве побеждаемых героев, ведь в сказках добро всегда торжествует. Наши песни (помните в “Смерти в Венеции” под конец невыносимо красивый романс. Обухова, что ли, поет, никогда не слышал раньше его.). А “Романс сомнения” Массне, в прихожей чеховского дома! Когда вы выходите уже из мемориального. Любил читать романы Ремарка (на немецком). Любил Н. Матвееву, Вертинского, фильмы: “Асса” (подружился с Африкой, романтическим героем моей офицерской юности), “Богородица убийц” Вальехо (подарил критику Г.), “Зази в метро”, Достоевского, Обломова! Дневные звезды. “Тяжкий путь познания” о Гойе. Сам стал словно очарованный странник. И Вас, наконец, полюбил. Любовью новой, “горькой всепрощающей живой” (Ольга Берггольц!). И последнее признание: воспоминание выдержано в тональности писем героини Анри де Монтерлана из романа Les jeunes Filles (Девушки). Ваш ученик, АИ От Обводного до Грибоедовского. Валерий Шубинский о ленинградских ЛИТО 1980-х В этом ЛИТО (самом знаменитом из многочисленных литобъединений и студий, которые в течение двадцати лет возглавлял Виктор Соснора) я был самым младшим. Когда я переступил порог Дворца культуры имени Цюрупы, на Обводном канале, напротив Балтийского вокзала, поздней осенью или ранней зимой 1979 года, мне не было пятнадцати лет. В числе прочих выпускников и фаворитов литературного клуба “Дерзание” при Дворце пионеров и школьников им. Жданова я был командирован сюда по эаявке мэтра. Но мои товарищи — Алла Смирнова и Анджей Иконников-Галицкий — были года на три постарше, и уже закончили школу. Юношество должно было постепенно вытеснить тех, кто работал именно в этой промышленности (не помню, в какой — да и неважно) и имел законное право посещать занятия штатного ЛИТО в отраслевом ДК. Так и случилось. Через год несчастные старые девы с поджатыми губками и вдохновенные семейные пары растворились в небытии, унеся с собой свои рубцовские шарфики, аметистовые брошки, бодрые дольники и рыдающие анапесты. Началось лучшее время — сезон 1980/1981. К сожалению, я в это время бывал в ДК Цюрупы реже, чем прежде — готовился к выпускным и вступительным экзаменам. Да и по возрасту я плохо вписывался в основное ядро тогдашних “сосноровцев”, которое составляли Алла, Анджей, Маша Трофимчик (позднее Каменкович), Вадим Лурье, Валерий Дымшиц, Сергей Степанов, Сергей Васильев и Александр Тимофеев. Кроме почти тридцатилетнего Степанова, старосты не только по чину, но и по возрасту, все они, кажется, были ровесниками: восемнадцать-двадцать лет, Дымшицу, может быть, двадцать один. Я, порой приходивший на ЛИТО в школьной форме (жил я в Пушкине — после конца уроков времени съездить домой и переодеться не было), наизусть знавший Тютчева и Анненского, но еще совсем не начитанный в самиздате, мог только стоять в углу курилки (не куря) и застенчиво слушать немолчную светскую болтовню будущего отца Григория (Лурье) — обличавшую немалую в юноше эрудицию и сдобренную эротическими намеками. “Зрак некий бред в полнощи городит, воспален — вдвоем бредущи в рощи Эрот и Аполлон”. Чьи это стихи, не помню, то ли Лурье, то ли Иконникова, то ли Тимофеева (подписывавшегося псевдонимом Вартинский). Это была фаза эстетства, увлечения Кузминым (которое для Тимофеева потом стало научной специализацией); фаза “православного возрождения” началась года через полтора. Рядом немного взъерошенный Дымшиц пытался убедить недоверчиво усмехающихся барышень (нервную белокурую красавицу Машу и миниатюрную шатенку Аллу), что Некрасов (Николай Алексеевич, Всеволода в Ленинграде еще не знали) — хороший поэт, а этот коммуняка Брехт — недурной драматург. Стихи Сосноры я читывал прежде: набрел случайно на его книгу в школьной библиотеке. Многое мне очень понравилось — не то, что я люблю теперь. Я мог, разбуженный среди ночи, продекламировать “Смерть Баяна” (из “Всадников”) или “Продолжение Пигмалиона”. Яркие, звонкие, эффектные стихи, стяжавшие их автору славу “ленинградского Вознесенского”, а через любовь к Вознесенскому (что греха таить) прошло в отрочестве почти все наше поколение. Слава Богу, Соснора этим далеко не исчерпывается… В книге была фотография — лицо, с которым можно было бы играть шекспировских героев. На фотографии Соснора был еще без седины, в жизни — уже совершенно седой, и, поседев, он и впрямь стал удивительно похож на Юри Ярвета, эстонского актера, игравшего короля Лира в козинцевском фильме. За все время пребывания в ЛИТО лично с ним я обменялся двумя-тремя фразами, и что это были за фразы! Однажды (в сентябре 1980 года — на первом занятии после летних каникул) он, войдя в комнату, в первую очередь указал на мои ноги и спросил своим знаменитым тягучим голосом: “Кажется, это называется „кроссовки“?” С этого вопроса и начался славный сезон… Зато, в качестве бессловесного статиста, я мог свободно наблюдать и запоминать. Соснора никогда не читал лекций в обычном смысле слова, да и не знаю, смог ли бы он их читать. Насколько я понимаю, он, как и почти все поэты его поколения, — самоучка, хоть и с большим кругозором, с потрясающей интуицией, заменяющей твердые знания. Если же дело все-таки доходило до лекционной формы, то это был скорее своего рода хэппенинг. Однажды Соснора пригласил на ЛИТО специалиста, который должен был прочитать доклад о психологии творчества. Специалист не пришел, и Соснора сделал доклад сам. Звучал он примерно так: “Ге-еете? Гете… в восемьдесят лет! Каждое утро! Выпивал! Две бутылки бургундского… Это четырнадцать градусов. Я в мои лучшие годы…. смог бы, конечно… Но с трудом, с трудом… Лермонтов? Лермонтов был такой… Я не могу сказать, за что Мартынов его убил. Если бы он украл, я бы сказал, а так… Не могу! Стыдно! Я только скажу: я бы на месте Мартынова поступил так же…” (Пересказ этой лекции доставил большое удовольствие Оле Мартыновой, состоящей, как оказалось, с убийцей Лермонтова в дальнем родстве.) Другой импровизированный монолог был посвящен поэзии XVIII века. Влюбленный в русское “осьмнадцатое столетие” и отчасти немецкий Sturm und Drang, Виктор Александрович в то же время люто, как и подобает романтику, ненавидел галльское Просвещение. У него была своя, несколько парадоксальная, но не лишенная стройности концепция истории русской поэзии. По его мнению, Пушкин был не зачинателем, а завершителем золотого века, начатого Ломоносовым и Державиным. Девятнадцатый век прошел под знаком упадка, в двадцатом же те, кого Соснора ценил (Хлебников, Цветаева, Маяковский), занимались именно возрождением великой допушкинской традиции. Этот пассеизм сочетался с демонстративной верностью заветам авангарда (собственные ученики казались ему недостаточно левыми; именно за “левизну” он выделял одного уже далеко не юного, недолгое время посещавшего ЛИТО автора, писавшего, как мне сейчас кажется, похоже на Владимира Аристова). Любовь к XVIII веку принесла плоды: в следующем сезоне, когда мэтр боролся с болезнью, стоившей ему слуха и чуть не стоившей жизни, но занятия ЛИТО продолжались (под председательством Степанова), были прочитаны два доклада — Лурье о Ломоносове и Дымшица о Тредиаковском. Но тут в компании началось православное возрождение, и вслед за ним — некоторый перекос в пересмотре истории литературы. Я помню, как православно возрожденный Иконников-Галицкий без всякой иронии доказывал мне, что вершина русской поэзии — это переложенные с греческого молитвы и что безнадежный упадок ее начался с Симеона Полоцкого. Думаю, Сосноре и это понравилось бы. Он любил (любит?) театрализацию, почти граничащую с клоунадой, и доведение чего бы то ни было до абсурда. Однажды его очень ждали после перекура в середине занятия. Мэтр появился лишь полчаса спустя — и все ахнули: его длинные седые локоны исчезли. Соснора был обрит наголо. “Я стригусь раз в год — спокойно пояснил он — но фундаментально”. Так же, с каким-то веселым отчаянием, обыгрывал он после 1982 года свою глухоту. Романтик, порою, на мой вкус, чрезмерно патетический и экзальтированный, в поэзии, он в жизни предпочитал мелодраме мужественное шутовство. Но игры кончались, когда начинался профессиональный, ремесленный разговор. Что как устроено, что на что похоже в стихах — здесь хищного формалиста было не сбить с толку. Я помню, как он заметил, что длинные стихотворения Аллы Смирновой, которые мы все тогда очень ценили (и сам он ценил), близки не к Ахмадулиной (как казалось многим), а к раннему Бродскому (“Теперь-то он пишет геометрию… И Белла — это тоже геометрия. А здесь — поток речи….”). Массовое бродскианство в нашем поколении началось чуть позже, буквально годом-двумя позже… И тогда Соснора снова стал вторым в паре, как в бытность “ленинградским Вознесенским”. Ценя его мастерство, остроту и высоту нот, которые он брал, мы все же не могли поставить его несколько взвинченный и управляемый по слишком предсказуемым (и с середины 1970-х — все более предсказуемым) законам мир наравне с широким и гармоничным космосом Бродского. Но и “Бродский и Соснора” существовали у нас на языке недолго. Уже через год-два мы начали “заболевать” стихами еще молодой, только достигшей вершинной поры Елены Шварц, открыли для себя Сергея Вольфа, Олега Григорьева, заинтересовались ярко дебютировавшим Иваном Ждановым. Имя Сосноры для многих сдвигалось все дальше — к середине, а то и ко второй половине первого десятка. Во всяком случае, у него было слишком много соперников. Но был короткий период — где-то в самом начале 1980-х — когда сосноровский “Кристалл”[“Кристалл” был, конечно, избранным (очень хорошо составленным) из нескольких авторских машинописных сборников начала 1970-х. В постсоветское время все эти сборники были изданы в авторской редакции, но по-настоящему важную роль в истории литературы сыграли не они, а именно “Кристалл”. Так уж вышло…] был настольной книжкой чуть ли не каждого молодого ленинградского поэта. И уже от этих стихов (от некоторых из них) у меня и сейчас идет холодок по коже — как и от некоторых из “Последних песен Баяна”. Дремлет в кадушках зерно. Думаю, что эти стихи продолжают всей душой любить и те, кого я позволил себе объединить множественным числом первого лица. Это, разумеется, и те, кто собирался в одной из пустых аудиторий Финансово-экономического института на канале Грибоедова — во главе с 22-летним Олегом Юрьевым, той зимой, когда литературный корабль им. Цюрупы плыл без капитана, зимой 1981/1982 года. Сосноровцы приходили к нам в гости — среди них новичок, Дмитрий Закс, писавший тогда не столько в сосноровской, сколько в кривулинской манере (его собственный голос выработался несколько лет спустя). Так постепенно стало формироваться содружество, принявшее имя “Камера Хранения”. К тому времени, когда оно сформировалось, то есть к середине 1980-х, наше отношение к Сосноре было скорее холодно-уважительным, не предусматривавшим ни пылкой любви, ни враждебности. В конце концов, он уже несколько лет молчал как поэт, да и ЛИТО прежнего не существовало — осенью 1983 года мэтр распустил его и набрал новое. Говорят, иные прежние его ученики узнали об этом из официальных писем, разосланных по почте. Соснора казался явлением литературного прошлого. Никто не мог предвидеть, что в 1990-е годы, в пору бурных общественных перемен и народного полупрезрения к стихотворчеству, его имени будет достаточно, чтобы собрать полный зал публики, что после пятнадцатилетнего молчания он вернется в поэзию, причем с яркими стихами, и что в канун семидесятилетия его строки, высказывания и поступки будут по-прежнему актуальны. Что ж, этому можно позавидовать. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|