|
||||
|
Комета Гонзага. Александр Гольдштейн. Из последней книги тема / in memoriam Памяти Александра Гольдштейна. Шамшад Абдуллаев, Алексей Цветков (1957-2006) 16 июля в Тель-Авиве умер автор “КМ” и мой друг Александр Гольдштейн. Он напечатал три книги (четвертая, фрагменты которой впервые появились в “КМ”, выходит теперь посмертно), резко прочертив свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных, ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии. Тем радикальнее был тот отход от модного и успешного эссеизма, который последовал в следующей книге Гольдштейна “Аспекты духовного брака” (2001) и вызвал к жизни виртуозную прозу его последних вещей — романа “Помни о Фамагусте” (2004) и “письменного текста” “Спокойные поля” (2005). В эпоху “рыночной” словесности Гольдштейн без колебаний стал в ряд тех авторов, на кого “рынка нет”, по слову ценимого им Евгения Харитонова, чью жертвенную преданность слову он, несомненно, разделял. Жертвенность в искусстве, гипнотизирующая поэтика радикального жеста вообще была одною из вечных тем Гольдштейна, в разное время очаровывавшегося нарушителями конвенций — от того же Харитонова и венских акционистов 1960-х до раннего Лимонова и Бренера. Подобное отважное искусство “личной подлинности” он назвал в “Расставании с Нарциссом” литературой существования и в своих последних книгах сполна реализовал сам. Поставив себе задачей возродить, как он четко сформулировал в литературном разговоре, “совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы”, он безоглядно делал что должно, выламываясь из многофигурного пространства нынешних лавочников от литературы и их медийной обслуги, неизбежно оказываясь в одиночестве и в особенно тягостном после журнально-газетной лести 90-х критическом вакууме. Смешно, однако, думать, что он не знал, на что шел. Уже сейчас очевидно, что лишенный внешних и уже привычных нам поверхностных признаков радикализма проект Гольдштейна оказался не менее героичен, чем бескомпромиссные практики героев его статей и эссе. Человек тихого житейского компромисса и врожденного бытового такта, он обладал впечатляющей волей выбравшего свой неконъюнктурный путь художника. Он описывал и осознавал слово как поступок, и таким поступком стала его последняя книга — заканчивая ее, он отказывался от морфия и заставил смерть отступить, на время. Он позволил себе умереть, лишь поставив точку в рукописи. “Достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы”, — писал он когда-то. “КМ” публикует фрагмент последней Сашиной книги, вместе с краткими приношениями его памяти авторов, чей труд он ценил. Г. М. ТЕКУЧЕСТЬ БЕСПЛОТНЫХ ДАРОВ Пять лет назад прочел его эссеистский фрагмент, “Из расплавленной колбы” — по сути, первая встреча с его, казавшейся мне тогда эмблематичной, фигурой, — и мгновенно ударило током (этот с безакцентным блеском уплощающий в ясном равноправии порченные любым романтизмом и любым скепсисом бытийные коллизии, очутившиеся в авторском поле зрения, этот корректно плодоносный и вместе с тем пестрящий недомолвками de profundis для запоздалых вудстоковских наблюдателей). Затасканный всеми и вся в кондовых грезах литературный лонгплей в его текстах вдруг засиял исключительно интенсивной и достоверной нечаянностью нездешних медитативных навыков. Гольдштейн не имеет ничего общего с именами, что явную нехватку щедрой спонтанности родовой пластики и визионерского благородства в себе восполняют в лучшем случае миметическим намеком на сочную роскошь модернового стиля. Его случай — вовсе не поиск другой литературы (как чудится миру, в котором больше сдавшихся, чем побежденных, и в котором заискивающая утонченность обслуживает главным образом идеи, а не их отсутствие), а скорее попытка попасть в какую-то нейтральную сферу, где не лжет лишь текучесть бесплотных даров. Редкие симптомы, пределы и пробелы маргинальных сомнений или нервная настоятельность в так называемых фундаментальных ограничениях — они лежат в рамках честной частности. Но по-прежнему тотальной остается точность как нечто потаенное, в которой мы улавливаем и признаем физические признаки четкой сдержанности, совмещающей жизненную волю и невинность. Эта сила не имеет своих стран или своей языковой принадлежности и никогда не нуждается в оправдании. В принципе, каждая деталь его почерка, каждый творимый им троп (даже в тех обстоятельствах, когда он пользуется провокативно историческим либо аллюзивным материалом) отличаются эффектом упрямого анамнесиса: поскольку высшее беззаконие щадит наши человеческие ресурсы и пока вряд ли предстанет перед нами “как в зеркале”, то только безошибочные приметы припоминающихся образов на самом деле вершат участь художественных адаптаций, хранящих всякий раз разное эхо всегда сиюминутной бесцельности. Двойной Юг, вплетенный в каспийский и средиземноморский эфир, или береговое барокко, усиливающее, как ни странно, уместность очевидного, этот нагой пик экстремальной бесстрастности, или “вечное возвращение” к тектонической густоте исконной бессобытийности, питающейся своим онтологическим происхождением, не будучи собственностью жанровых версий, или, наконец, субъективистский дурман в накатах книг, опережающих на йоту едкий канон. На его страницах последних лет разбросаны ландшафтные и физиогномические свойства семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, когда отовсюду веяло почти сладострастной невзрачностью обыденной жизни, в которой начинала скапливаться тактичная непроявленность эпической разобщенности, когда явь в хипстеровской среде дичилась сильных определений, когда речь без спроса мнилась отголоском того, что случилось в безвременье, в некой плодотворной упущенности нигде не фиксируемого места. Как раз с тех натуральных опор, с той импринтинговой стихии подоспел сюда его иллюзионизм, верный себе в повторах, в которых стоит нам задуматься о сокровенных вещах, как они уже несутся к нам сквозь золотой век. Подобное тянет подобное, и лингвистическая разборчивость тут выступает всего-навсего правомочностью орудийного избытка. Отнюдь не письмо (не язык) важно в его работах, а то, что скромней и незаметней прочего: конкретное воздействие авторской воли на конкретную эманацию внутри текстового процесса, где похожесть, дающая сонм узнаваний, сцеплена с непохожестью, указывающей на перспективу вечности. Именно такой труд и есть наиболее серьезный аспект реальности, где завязывается диалог между человеком и картиной его здесь и сейчас разворачивающейся судьбы (или спасения, если угодно). Подобную порядочность личного идеализма сам Александр Гольдштейн назвал в одном интервью “попаданием в умопостигаемую хрестоматию будущего”, которое, добавим, продолжается и в смерти: он умер в Тель-Авиве от рака легких — колоссальная утрата, с которой нам не скоро суждено смириться. Шамшад Абдуллаев / Фергана МУЖ И ОРУЖИЕ: ПАМЯТИ ЭНЕЯ Мне, собственно говоря, захотелось написать об Александре Гольдштейне сразу после получения вести о его уходе. Но если бы не конкретная просьба, я бы, скорее всего, этого не сделал, потому что, взявшись, понимаешь, какая это нелегкая работа. То есть если хочешь проститься именно с человеком, потому что написанное им никуда не девалось, оно с нами останется. Нет, мы не были друзьями. Насколько я теперь понимаю, да и раньше понимал, у него было очень мало друзей в общепринятом смысле, то есть таких, с которыми взаимно лезешь под кожу. Он был из числа людей, хорошо охраняющих свою территорию. И при этом с ним, как ни странно, было легче общаться, чем со многими из этой традиционной “подкожной” категории. Для меня это стало очевидным уже после нашей первой встречи, а всего их было несколько, и уж никак не мимолетных — почему и чувствуешь себя сейчас в некоторой растерянности, подбирая слова. Эта первая, уже много лет назад, продолжалась часа, может быть, два, с глазу на глаз. И пока она продолжалась, я был под впечатлением, что это беседа о каких-то взаимно интересных предметах, в первую очередь о литературе, конечно. Но как только расстались, моментально понял, что это было интервью, он узнал обо мне раз в двадцать больше, чем я о нем. И это при том, что обычно я не очень ценю себя в качестве предмета разговора и стараюсь никому не навязывать, особенно при первой встрече. То есть я клоню к тому, что ему в моем положении было бы сейчас легче. Но ему тяжелей в его нынешнем, и мне на свое пенять нечего. В каком-то смысле, как я вижу, Гольдштейн оставался загадкой даже для самых близких ему людей, хотя семью, конечно, я сюда не включаю. Загадкой в том смысле, что значительная часть его мотивов всегда оставалась подводной. Его смерть и путь к этой смерти были, насколько я понимаю, демонстрацией мужества, редкого у людей нашей профессии. Там, где писатель обычно оставляет последнее слово, нечто по поводу света или шампанского, он оставил книгу, “Спокойные поля”, и, судя по всему, актом воли держал эту смерть на расстоянии, пока не закончит книгу, не скажет это затянувшееся последнее слово. Но в этой книге нет тайны в том смысле, в каком ее понимают любители такого рода сенсаций, нет попытки приподнять уже близкий полог и что-то разглядеть из несказуемого. Она — о месте, которое автор покидает. И это — странное место, куда более странное, чем место назначения. Это одновременно и материальный мир с его суматошной жизнью, и литература, и между ними нет зазора, они перетекают друг в друга, и жанр мечется между романом, мемуарами и эссе. Тут можно сказать, что Гольдштейн ведь и жил литературой, но от этого штампа отшатываешься, он — как звук захлопнутого рта и пуст внутри. Но если обождать и вдуматься, то можно переформулировать и сказать чуть иначе: он жил в литературе, и она была для него не антиподом мира, а его частью, они были переплетены насквозь в его восприятии. И поэтому Вергилий становится у него одним из героев и двигателей сюжета, вместе со всей суматошной толпой этих жителей Баку или Тель-Авива. То есть, по правде говоря, не “одним из”, а особым, потому что мы знаем, какое амплуа сложилось у Вергилия к тому времени, когда он впервые стал литературным героем: у Данте. Вергилий — проводник. Мне немного стыдно претендовать на то, что я разгадал загадку молчания Александра Гольдштейна и якобы опередил людей, которые знали его лучше. Но его, наверное, нельзя узнать лучше, чем описал он сам. Мне кажется, что за пределами печатной страницы он больше молчал и слушал, чтобы понять сюжет, в который мы все вплетены, потому что сюжет, как ему представлялось, обязателен. Иначе жизнь не может слиться с литературой без зазора. И об этом книга “Спокойные поля”. Да, вот эти поля. И Вергилий. Теперь уже понятнее, о чем речь. В амплуа проводника, хотя негласно, Вергилий выступил у себя в поэме, в загробном мире, этом прототипе христианского рая, куда привел Энея для встречи с отцом. Это Елисейские Поля, место, где души мудрецов вкушают покой и беседуют о вечном на протяжении всей вечности. А значит, таинственный полог никогда не покидал поля зрения, да это и понятно у человека, который на протяжении года знал, что обречен без шанса помилования. И в пору, когда многие из нас малодушничают и отчаянно бросаются в ладан религии, он искал спасения там, где провел всю жизнь: в литературе. Он нашел проводника. Вергилий не напрасно возвращается на последней странице, цитатой. И эти слова — антипод отчаяния. “Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась”. Удовлетворение понятым и выстроенным сюжетом. И мы понимаем, о чем говорит безвременно ушедший автор, который все-таки сумел дотянуть до корректуры. Мы знаем, каковы были его последние слова. Алексей Цветков/ Прага Комета Гонзага. Александр Гольдштейн. Из последней книги Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке. Прежде казалось — помогут, теперь — только сам, только сам. Юнгеру морфий рассек чтение “Тристрама Шенди”: вчитавшись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обезболивающего, продолжил чтение измененным умом и навсегда вступил в клуб шендистов. Мне морфий разбил надвое Юнгеров “Гелиополь”. Правду сказал русский писатель, угрюмый, с высоким морщинистым лбом и опущенными усами разгульник: морфий царь наркотиков, он разлился внутри медленным осчастливливаньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с невольничьей барки прохладными, сокровенно прохладными водами Нила, объят ими и воскрешен. Много ночей меня мучили сны о несдержанных обязательствах, нарушенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равновесие, изнемогая под судом нравственных кредиторов, чьи права на меня и презренье, питаемое к моим жалким потугам, представлялись неоспоримыми, тогда как мои отпирательства — уверткой обманщика, что изнуряло хуже предстоящего, будучи как-то с ним связанным. Морфий сделал сны легкими, царственными. Третейский арбитр в изысканных диалектических диспутах о порядке престолонаследия, я с неутешным отрядом сторонников искал, дабы предать христианскому, воинскому погребению, на зимнем подмороженном поле останки герцога-храбреца, павшего за честь рыцарей и баронов, сминаемых троном, лисицами рыскали и нашли спустя три часа, под ощеренной желтой злорадной луной, вмерзшего в лед лицом, губа, часть щеки оторвались, когда его отдирали, то, что осталось, нельзя было уже назвать лицом; услышал гниение, признак величия, в опочивальне итальянского короля, отходящего среди кружев, цветов, образов и свечей — возвышенный, укрепляющий запах, коим дышал я наутро. В паузах деликатные интермедии, слоистыми пеплами, листками папиросной бумаги, что укрывали в старых альбомах ценные репродукции — кисейным заслоном, вуалью. Старец кричал на два голоса: жалобно — Рона, и резкий остерегающий оклик — Ахмад. Он, конечно, из Андижана, где был кинотеатр “Шарк улдузу”, звезда и акула Востока, летний, открытый акулам и звездам, с толпами гудящих мужчин вокруг Роны, полноватой еврейки, синее платьице, белый горошек, роковое для старцев сочетанье неплодной любви и разлуки, протяжного, точно индийская песнь из кино, расставания. Рона петляла, изменничала, раскаленная сотнями глаз и хотений. Ахмад, случайный красавчик-двурушник Ахмад, представлял ахмадийцев, сомнительную мусульманскую секту, ибо негоже суровому девизом брать кротость, у старца желтый зализанный череп, бессонная глинобитная Азия, шорохи и слова во дворах, в переулках. Ахмад подступается к Роне со своими змеиными искусительствами, но далее снова блаженство, высокость, я снова третейский арбитр, блистательно разрешающий монархический казус. Пола Морфи я не встречал. Простейшее звукоподобие не могло быть допущено в отборный сезам. Но этим не отменяется горняя справедливость происхождения, провиденциальность зачатия, родов на кровати под балдахином в дурманном плантаторском разнотравии юга, где будущий чемпион черно-белых фигурок видел сызмальства белых и негров, утешаясь гармонией их сообщного бытия. Морфий дал мне ключи к “Гелиополю”, к его синей сдавленности, фашизм борется здесь с нацизмом. Фашизм это княжество, рыцарство, аристократское продолжение старых династических правил. Солнечноликая иерархия, монастырская книжность. Совершенство взлелеянных оружий расплаты, истребительных взрывов, лучей, прободающих броненосные панцири. Двоякодышащее, духовно-чувственное собирание меда аскезы. И — гетеанская деятельная созерцательность, природоведенье, культ прогулок и собеседований, верховая езда, жесткая субординация в орденском дружестве, ученичестве, повелительная отрешенность самопожертвования, саморазвития, аполлиническое, дионисийством приправленное миродержавие. Нацизм заправляет потными ордами на улицах, площадях, стадионах — вымазанная расовыми выделеньями масса, быкорогое стадо, ведомое ловкими совратителями в хромовых сапогах, щегольских портупеях. Гелиопольский вождь его тучен и бонвиванист, обжорно пантагрюэлен, ублаготворенный ликером, сигарами; любитель пряностей и острых слов, скабрезных книжиц о похождениях клира, холодный изучатель низости, непревзойденный в разлагающей клавиатурной игре. Нацизм человечен, в этом порок его, основной: плоть людская, страдальческая, мясожующая, поедаемая. Человек, человеческое, человечность, как давным-давно заповедано тем, кто безумной рукой разбросал семена в Юнгеровых голодных полях, должны быть преодолены, и фашистская аристократия Гелиополя, многоярусного, у зеленой воды воссиявшего цирка и театра, лоскут за лоскутом калеными стилосами по-живому сдирает с себя Адама. Брахманы и кшатрии, философы-меченосцы стяжали безжалостной милости, воинственной доброты, эротизирующих воздержаний — взмыв над собой и достигнув той промежуточной стадии, что в чаемом, хронологией не стесненном грядущем станет плацдармом неописуемых взлетов. Это только начало. Теперь, не спросив дозволения переводчицы (простите меня), я разбросаю и склею (наклею) цитатную смальту, раскавычив и изменив в своих целях: все продлится недолго, объем невелик. В горновосходительном отчете Фортунио воздух повествования раскаляется с приближением автора к древним кратерам, подобным зеленым кубкам, что разбрызгали пену морскую, он видит гроты, ледниковые мельницы, котлы ледникового периода, в них ледяное молоко обкатывало и шлифовало тысячелетия, а над этим испарившимся холодом — солнце в зените, свет был такой силы, что искажал формы и превращал все, расплющивая, в один сверкающий серебряный диск. Титанические силы природы, пишет Фортунио, оставляют такие места на память в знак их непобедимости. Ледниковые мельницы — кладовые драгоценных камней, изумрудов, вызывающих оцепенение, они превосходят все богатства Индии. Образованию такого рода жил содействуют звездные эпохи, этого не было ни в Голконде, ни в Офире. Орелли, искатель замкнутых состояний, рассказывает о Лакертозе, затерянной на островах причуде: в час, когда альбатрос летит на охоту, жизненный мир города-государства уплотняется до предела. Белизна камня, пошедшего на возведение построек, ослепляет, выжженные круги перед жертвенниками черны. Женщины приносят каждодневное подношение уходящему солнцу, к святилищу солнечного божества, тяжеловесному порфировому храму с высоким обелиском, по которому сверяют свой путь мореходы, и золотым божественным брачным ложем обращены все городские жертвенники. Раз в год бог отбирает красивейших юношей и девушек, под белыми парусами уплывают они во дворец, дабы никогда не вернуться оттуда. Во дни празднеств в проливе устраиваются морские сражения, пышные эскадры ведут ожесточенные бои, расцвеченные сложной иллюминацией, потом корабли сжигают. Тень накрывает статую воздевшей руки богини морей, рог морского божества помельче звучит с галерей языческих храмов, и жертвенники курятся опять, заволакивая вечернее небо сладковатым дымком, — обрядовым и животным. Меж горной грядою и градом нет разногласий по существу, тверже, уверенней подчеркнем: о тождественном говорят Фортунио и Орелли, о камне, сиянии, щедрости — мельницы, кратеры с тою же расточительностью исторгают из себя россыпи изумрудов, с какой город сжигает эскадры и цвет своей молодости. Человеческое, и в том грандиозность островного примера, по кругу, размеренно, день за днем проборматывающего свои герметичные речи, выбито, выжато в Лакертозе — гнетущее в своем светлом великолепии поругание идеала, полюс, неизлечимый ужас предела, на природе природою учрежденный ритуальный музей, серпентарий самопоглотительных гадов, ежедневно и гибко пожирающих себя с головы до хвоста. Заклание идеала невинное, словно черно-кровавые маски майя и жреческие ножи, коими вспарывали, ломая, грудину, чтобы взять пальцами теплое влажное сердце; невинное, подобно самому извлеченью тугого, пульсирующего, еще живого комка. Но что за дикое слово. Причем здесь вина, подносимая на блюде извне посторонними, единственным преступлением, судить о котором нельзя, ибо такого еще не случалось, было бы лишь неисполнение обряда, совершенного, как солнце и дождь, как пирамиды с их жертвенной комнатой, залитой рассеянным светом, обряда, небом предписанного на все времена, чтобы не рухнуло мироздание, так издревле к золотому брачному ложу плывут белые паруса. Путь утеснения, несвободы отвергнут аристократией Гелиополя. Есть иные образчики. Петербург, зимний день, в безлюдном этаже античной глиптики на черном бархате эллинистический шедевр — камея Гонзага, богатством струящихся озарений равная комете Галлея. Субстанция красоты, неразбавленный эликсир, к восторгу знаточеского сословия: обретена высота, за две тысячи лет не достигнутая более творчеством, рукотворством. Слезы текут по небритым щекам, когда, раскрывши синий каталог, ощупываю оправленный в злато агат, два выпуклых профиля божественной мощи, нежности, млечности, интра-красный, с глуховато-лиловою рыжиной мужской шлем продлен вспененной волною сиреневой наплечной накидки, женский венок параллелен жреческому золотому мениску, египетскому традиционному “сердцу”, срединным частям ожерелья. Скрепленность пары двойная: ближайшая кровнородственность (мать — сын, брат — сестра) и царская постель супругов по династическому обычаю местности. Кто эти двое — Август и Ливия, Нерон и Антония, Александр Бала с Клеопатрой Тея, Птолемей и Береника, Друз Младший с Ливиллой, Германик и Агриппина, Александр с Олимпиадой, Птолемей с Арсиноей — пребудет в неразгаданности, две последние пары почтены вниманием пристальней прочих. Щеки небритые высохли, влага убрана промокашкою со страницы, ты настойчив, упорен в рассматривании, в слепецком, по Брайлю, выщупывании, с мазохистическим рвением поджидая тревоги и страха, что вскоре, оборвав наслаждение, ниспошлют тебе два царственных лика, проверено сотню раз и пора бы привыкнуть, но продолжает пугать, хоть с недавней поры тебе этого страха и этой тревоги известна причина или кажется, будто известна, неважно. Люди, вырезанные в прочнейшем, тверже стали, матерьяле геммы, людской мир покинули, избавившись от надежды, сомнения, смертной болезни. Чистой поступью, держась за руки, словно в брачный чертог, вошли они в сверхчеловеческое — учинив над собою усилие (у нас нет других слов для предпринятых ими действий), в тяжесть или головокружительную легкость которого не сочли нужным кого-либо посвящать. Пытка не смутила бы нектарической напоенности ракурсов, они нечувствительны к боли, испробовав ножевые сечения, прижиганья железом, раздробление кости в колодки: ранения, восстановляемые сами собой, на глазах палачей, заставили бы пытателей кончить жизнь помешательством; так же бездейственны сильные яды, принимаемые по-митридатовски, ежеутренне, малыми долями. Неудержимая тяга к полетам ограничена, во избежание варварских поклонений, ночью и пред рассветом — два обнаженных мерцающих розовым тела в яйцевых светоэллипсах парят, кувыркаются, стремглавно возносятся, непостижно, словно Нижинский в прыжке, столбенеют над дворцовыми кущами с их круглогодичным цветением, над страусами, павлинами, павианами, над леопардами и пантерами, укрощенными беглым касательством взгляда. Колдуны, без всяких оракулов слиянные с будущим, волхвы, незримые за чертой, змееведы и жезлоносцы, чей домашний убор повторяет священное одеяние Авраама (молнии в глубинах карбункула, алмазы, сапфирный небосвод), — бессчетны умения, вбираемые в оргонных потоках, а масличной ветвью восславим приверженность к мертвым, ко всему космонекрополю, к давно упокоенным и еще не рожденным, но выхваченным, точно свиток, с полки хранилища, ибо все совершилось там, где большие лопаты выгребли время из мира, — будто Пол Морфи, вечно юный джентльмен карибского типа, развлекающий их александрийскими вечерами, когда рык пантер обвеян дыханием сада, на доске смещенных пропорций, с произвольным количеством разноцветных полей (прозорливое описание в “Эклогах аиста” Толи Портнова), или неведомые нам герои, умершие много лет спустя после нас. Два профиля, шлем и венок, мениск и плащ. Умноженная брачной постелью кровнородственность сцены: мать — сын, брат — сестра. Вестники, нет и не будет ответа, как это им удалось. Гениальность безвестного резчика, прозревшего, кто перед ним. Черный бархат античности, комета Гонзага, камея Галлея, инталия, гемма, свершимость пророческих обещаний. Зимний день, Петербург, морозные сфинксы над невским ледком, синева каталога с обсохшей страницей, нет и не будет ответа. В аристократии Гелиополя немало адептов египетского идеала. Несокрушима их вера: можно его повторить. В череде поколений пройдут путь до конца. Уже далеко уклонились от человеческого. Уходят из ветхого строя с пустыми котомками. Нет, кое-что взяли, прощальную слабость и сладость, не до отказа, чересчур велико удовольствие. Взирая на пиршество из постыдных низин, лягушонкой на койке с дренажными трубками, воткнутыми справа под ребра для сообщения с ящиком вроде дипломата-портфеля или столярного набора — полупрозрачного, бесшумно булькающего сиреневой пеной, ну и, само собой, выводной проводочек во члене, но сподобленный морфия, первого среди неравных наркотиков (не пробовал остальных, но ручаюсь), чем наперед искупается все, от опрокинутой утки до взмокшей пижамы, этот ли вздор перевесит укачивающую волну упоения, — я их слабость и сладость, патрицианских фашистов, сейчас разглашу, почему бы о ней не сказать, вспоминая распластанность. Это южные острова, это белые города под Гомеровым небом, теплое море за непроглядной курчавостью виноградника с переплеском ворчащее в стихотворный размер. Гранат лопнул от спелости, вгрызаться и всасывать, размазывать по носу и щекам. Вино переходит в кровь целиком, фиговыми деревьями обрамлен вид с террасы. Воздух целебен, Асклепий вдохнул в него кислород. Босые ноги танцовщицы, шестнадцатилетней гречанки в дареных браслетах, повинуются флейте гортанной и горькой, словно во дни первоэллинства, но здесь они, пастушеские, не иссякали, круговращаясь по древнему солнцу, с растениями и стадами, песенными ладами и пифагорейскими на бобах числовыми расчетами, таблицами звездных сплетений. Апиарий, медовая на вершине горы кладовая, поприще старца, мнимого простеца и отшельника. Полсотни лет назад отвергнув курс наук ради магического природоведения в духе Новалиса, воевал, путешествовал, расшифровывая схватку теней, смену букв в манускриптах, продаваемых там, где их всегда покупали, в потаенных клетях восточных базаров, ковровых сундучках, набитых драгоценностями текстов, санскритскими логиками и грамматиками, персидским махдизмом, арабскими проповедями Аль-Халладжа, кельтскими друидическими, разумеется, греческими, от времен басенных до Византии с ее роскошными безобразиями, на этих страницах трактованными, и пчелы прилежнее, мед льется на круглый поджаристый хлеб, но влияние пасечника простирается дальше пчелиных семей. Властители приходят к нему за советом и, никуда не спеша, чередуя ритм разговора, он умеет быть то обстоятельным, то кратким, подобно ландшафту, продленному в полдне, сжатому в сумерках, со всею внезапностью — разве к этому можно привыкнуть, — обнимающих залитый красками мир. Средиземноморье, истрепанный мотив, скандировал атлетичный А. Л., уже привлеченный по этой цитатной статье, закольцовываю, повторяюсь, но пусть и он повторит Юнгеру, повторит Монтерлану, для которого городишки из белого камня у моря пристань, притин во всех странствиях и в чьем дневнике, обветренном, как могила еврея, торжественном, будто жабо на картине, — этюдный, еще до жары, спозаранку, портрет белого логова. Сквозные, продутые переулки, набережная с гирляндою меркуриальных контор, недурное местечко для тех, кто корпением утренним и дневным по вечерам обретает свободу порока, равнодушных мальчишек, не имеющих капли терпения выслушать к ним обращенные вирши, для стихов потрудней, хотя что считать трудностью, из антологий, средневековых хронистов, есть просвещенные скептики по четвергам, но вот он порезался, чистя грушу несвежим ножом на отбитой тарелке, и ты лижешь красное, лижешь смуглое, золотое, караваджиевское златосмуглых спутанно-волосатых эфебов, прекрасных иосифов, кровянящих пальцы, потешаясь твоей покупною неловкостью, ах, не все ли равно. Угловой магазинчик с индийскими тканями держит вес трехэтажного здания, доходного дома, самого крупного здесь. Кофе и сдоба разожгли аппетит, и с визгом взлетают в лавчонках железные простыни жалюзи. Мужчины пьют кофе, читают газеты, рассыпчатость нардовых косточек, управляющих шашечницей на лаковых с инкрустацией досках, сухой резкий выщелк и щелк домино. Набриолиненный сутенер, облокотившись о балюстраду, выслеживает возвращенье девиц, покупающих персики на базаре, вавилоняне на своем самодельном аккадском называли их “шляющиеся по рынку”. Поклонницы в черных платьях, в глухих наголовных бахромчатых платах ждут отворения врат церковных, лестницы, арки, проемы, крутой по щербатым ступеням подъем, шквал ветра и — галечный пляж, обрывистый выбег к рыбацкой деревне, та же, что и две тысячи лет назад, жизнь рыбарей. Отличная еда, А. Л. говорит, докушав фалафель, подходит хозяин, интересуется на иврите, что ему нужно от нас, обеспокоен А. Л., которому в каждом видится подосланный из полиции, ищейка или соглядатай, спрашивает, приятно ли нам у него, может, он как-то еще расстарается, хорошо, что подходит, кивает А. Л., мы деньги заплатим, он деньги возьмет, но тут что-то по ту сторону денег, отзвук старинного услужения страннику, чужестранцу, будто на караванных дорогах. Государство — отвратительный зверь, необходимо сопротивление, широкая разоблачающая его методы сеть. От одиночества перечитывая “Фауста”, “Листья травы”, писал и читал в Тель-Авиве стихи, Уитмен мальчишка в сравнении с Гете, плотник супротив столяра. “Фауст” воронка тунгусская, внеземной ядерный взрыв, криптограмма: лес разметав, нарушив свечение атмосферы, природы своей не раскрыл, никогда не раскроет. В этой ямище, вскопанной обаятельным бонзой, гады зубастые держат в пастях голубые цветки, романтики до альянсов таких не додумывались, я слабо позащищал от него романтизм, он не стал отбиваться. Короткая побывка, последнее наше свидание, завершалась, до Стокгольмского, амвона церковного, святотатства и полугода тюрьмы было уже недолго. День стоял островной, белокаменный, гелиопольский. Рону жалобно подзывали, Ахмада осаживали, остерегали. “Шарк Улдузу” плыл акулою в высоте под созвездием Рыб, вровень с кометой Галлея, длиннейшая жизнь свела Юнгера с огненным кометным хвостом где-то в Азии, на излете, на юге. Играючи, похваляясь казуистической мускулатурой, я изменил порядок престолонаследия (сомнительное гоношение Карлов, Людовиков раздавлено железной пятою закона, вынуждавшего их вести себя поприличней, без комических крайностей, свойственных вырожденческим биосообществам), дочитал с автором “Тристрама Шенди” и надиктовал в “Гелиополь” десяток отцеженных ересей, не удосужившись справиться, включены ли они в окончательный текст, в добавочном морфии отказали, комету Гонзага в синем собрании каталога водрузил я для Юнгера, скинув перчаткою снег, на заиндевелую голову невского сфинкса, так скиталец с тропы Хо Ши Мина, болезного дедушки, вожатай трудовых лагерей, винтовок, деревень под обстрелом — оставил мне Ямвлиха на валуне. Благой медвяной погодой на белых улицах Тель-Авива звон колокольный медовый афонский, расплавленной медью текущий, слышится обонянием наподобие иван-чая и медуницы. В зайцевских заметах афонских дерзкая мысль. Проведя вечер в монастырской библиотеке, вскорости после осмотра черепов, подвижников и монахов попроще, отполированных, затемно-желтых, разобранных рядом и верещагинской кучей представленных во хранилище, — в библиотеке богатой, непосещаемой, где он весь вечер единственный был читатель, автор так говорит. Библиотеки с богатствами их и величием, может, вообще не для чтения, это явления объективные, вроде неба, моря и гор, им не требуется соучастие человека. Каков Борис Константинович, тихий паломник-поклонник, серафический ниспровергатель, на основу основ покусившийся, тут только возьмись рассуждать, и все безопорное рухнет, а другое все мигом лишится опор, — дивился я, идучи белыми улицами к Юрию Карабчиевскому, приглашен был на чай. Кроме талантливого по темпераменту “Маяковского” и нескольких полемических колкостей, когда непосредственный казус раззадорил перо, мне из прозы его и стихов, ретроградных донельзя, не нравилось ничего, но автор нравился очень. Никаких соглашений с литературной советчиной, годами наладчиком на заводе, писал что хотел, рисковал печататься за границей, огромный облетевший купол, библейские мучительные глаза, борода разночинца. Натруженное, все еще цепкое очень мужское худощавое тело. Достоинство совестливости, ни грана постного ханжества. С гребня славы московской: телевиденье, обсуждения, в мягкой обложке нарасхват “Маяковский” — соскользнул в Палестину, где, мало ценимый, мало и замечаемый в горячке беженского первоустройства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отмахивая пешком расстояния — гонорарные крохи в газетах, и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел отклоненную рукопись по тюркско-армянскому поводу в пользу армян, стойко, не поддаваясь давлениям, доказывая их правоту; еврейская, с Верфелева “Муса-дага”, традиция, похеренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покрывали покамест газетные плачевные оправдания гнуси погромной. Не знаю, приноровился ли Юрий Аркадьевич между двух стульев, меж двух огней в Иерусалиме, Москве, я не свидетель. Я выразил сразу почтение, он благодарно откликнулся. Нелегко найти его в скопище двух-, трехэтажных улочек исконного центра. Крепнет влюбленность моя в этот узел, белый, охристый, желтый, подсиненный на балконах, цветастый в кафе, играющих запахами корицы и кофе, изобильных пирожными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы сплетают свои хороводы, здесь обрывки ее уцелели, спаслись, но с годами отвеялись, словно птицы и дым, не оставив потомства. Вот и он, обшарпанный, безалаберный, но не запущенный дворик, двенадцать ступеней, плющом вакхическим зарос балкон. Юрий Аркадьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китайский чай, Мы оба кушаем печенье; И — вспоминаем невзначай Людей великих изреченья. Знаменитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, которого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро “Амстердам” и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаменитый прозаик в недоумении — конфиденту: “Ты представляешь, для него есть вещи важнее литературы”. Перед Ю. К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности. “Так можно много написать”, — посмеивается, листая коллажный обоз “Прекрасности жизни”, настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, “Очереди”, “Рассказах” (“Норма”, кажется, еще не появилась печатно): “Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями”. С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для “Свободы”, поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте. Пылкий, нетерпеливый, нисколько не “теплый”, он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем. И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще “Гелиополе”; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на “Энеиде”; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом. Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба, и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении. P. S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж, наверное, спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки. Публикация Ирины Гольдштейн |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|