|
||||
|
КНИГА ВТОРАЯ ИМПЕРАТРИЦА ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЖЕНЩИНА Глава 1 Внешность. Характер. Темперамент IСказать по правде, я никогда не считала себя чрезвычайно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила». Так определяет сама Екатерина характер женской привлекательности, данной ей от природы. Наслушавшись за свою жизнь, как ее сравнивали со всеми Клеопатрами мира, она, следовательно, не признавала все-таки эти сравнения справедливыми. Не потому, чтобы не знала им цены. «Верьте мне, – писала она Гримму, – красота никогда не бывает излишней, и я постоянно придавала ей громаднейшее значение, хотя сама и не была очень хороша». Но, может быть, она имела обыкновение говорить о своей красоте в уничижительном тоне, поступая так по неведению или скромности, или из особого, утонченного кокетства? Мысль об этом невольно приходит на ум, когда прислушиваешься к почти единодушным отзывам современников о ее внешности. Образ «Северной Семирамиды» сиял во второй половине восемнадцатого столетия и на пороге девятнадцатого перешел в предания потомков, не только как чудесное воплощение могущества, величия и торжествующего счастья, но также очаровательной женственности. В глазах всех или почти всех она была не только величественной, царственной и грозной: она была в то же время и обворожительной и прекрасной, даже среди записных красавиц. Это была настоящая царица, как по праву своего гения, так и по праву красоты. Pallas и Venus victrix! Но ошибалась-то, по-видимому, не Екатерина, а именно эти современники, которые, при взгляде на необыкновенную императрицу, видели не ее, а какое-то созданное их собственным воображением волшебное существо. Иллюзия и обман зрения были при этом настолько полны, что почти никто не замечал даже бросавшихся в глаза, хотя и незначительных самих по себе, недостатков во внешности Екатерины. Так, все лица, представлявшиеся государыне, говорят о ее высоком росте, возвышавшем ее над толпой. А между тем в действительности она не только была ниже среднего роста, но скорее маленького, и при этом с преждевременной наклонностью к полноте. Впрочем, даже цвет ее глаз дал повод к странным противоречиям. По словам одних, они были карие, по словам других – голубые. Рюльер примирил эти два крайние мнения, изображая их в своем описании карими с синеватым отблеском. Вот дословно портрет Екатерины, набросанный им приблизительно в год ее восшествия на престол. Ей было тогда тридцать три года. У нас нет другого такого подробного описания ее внешности, относящегося к более ранней эпохе. Портрет, сделанный Понятовским, имеет в виду время лишь за четыре или пять лет до того, и притом он написан пристрастной рукой влюбленного. «Стан ее, – пишет Рюльер, – изящен и благороден, поступь гордая; все ее существо и манеры полны грации. Она имеет царственный вид. Все черты ее лица говорят о сильной воле. У нее длинная шея, и лицо сильно выдается вперед; это особенно заметно в ее профиле удивительной красоты и выдвижениях головы, что она подчеркивает с некоторым старанием. Лоб у нее широкий и открытый, нос почти орлиный; губы – свежие, их очень украшают зубы; подбородок несколько велик и почти двойной, хотя она и не полна. Волосы у нее каштановые и необыкновенно красивые; брови темные; глаза карие, прекрасные, они отсвечивают синеватым отблеском; цвет лица чрезвычайно свежий. Гордость – вот истинный характер ее лица. В нем есть также и приветливость и доброта, но для проницательных глаз они кажутся только следствием ее крайнего желания нравиться». Рюльер не был ни влюбленным, ни энтузиастом. Но сравним теперь его портрет с другим, нарисованным карандашом около того же времени русским художником Чемесовым. Сохранилось предание, что этот портрет был заказан по просьбе Потемкина, которого Екатерина стала отличать вскоре после июльской революции, а может быть и несколько раньше. Екатерина осталась очень довольна работой Чемесова и назначила его секретарем при своем кабинете. А между тем что за удивительную императрицу изобразил он, и как мало она у него похожа на то, что рисуют нам другие художники, скульпторы и авторы записок, начиная с Беннера и Лампи и кончая Рюльером и принцем де Линь! Лицо Екатерины вышло у Чемесова, если хотите, даже приятным и умным, но таким неодухотворенным; скажем прямо: таким мещански-заурядным. Может быть, виной тому костюм – какое-то странное траурное одеяние с причудливым головным убором, закрывающим лоб до бровей и возвышающимся сверху в виде крыльев летучей мыши. Но само лицо улыбающееся и в то же время жесткое; его крупные и точно мужские черты выступают все-таки очень отчетливо и под этим чепцом: это какая-то немецкая маркитантка, переряженная в монахини, но только не Клеопатра. Впрочем, изображая Екатерину таким образом, Чемесов оказался, может быть, просто предателем, а Екатерина, узнав себя в его портрете, проявила лишь то полное непонимание художественных произведений, в котором она впоследствии искренно признавалась Фальконе? До некоторой степени это возможно. Однако сохранился еще как бы снимок с рисунка русского художника: это портрет Екатерины, описанный несколько лет спустя Ричардсоном. Взгляд и ум этого англичанина, по-видимому, не поддавались ни иллюзиям, ни ослеплению. И вот в каких словах он излагает свои впечатления: «Русская императрица выше среднего роста, сложена пропорционально и грациозна, хотя и склонна к полноте. У нее хороший цвет лица, и она старается еще украсить его румянами, по примеру всех женщин ее страны. Рот у нее красиво очерчен; зубы – прекрасные; в синих глазах – пытливое выражение: не настолько сильное, чтобы назвать ее взгляд инквизиторским, и не такое неприятное, как у человека недоверчивого. Черты лица правильны и приятны. Общее впечатление такое, что нельзя сказать, чтобы у нее было мужественное лицо, но в то же время его не назовешь и вполне женственным». Это написано не совсем в тоне Чемесова с его наивным и почти грубым реализмом. Но и в том, и в другом изображении встречается все-таки одна общая черта, которая, кажется нам, и была характерна для лица Екатерины, клала на него особый отпечаток и, с пластической точки зрения, сильно уменьшала, если и вовсе не убивала, его прелесть: это его мужской склад, проглядывающий, впрочем, и на других портретах сквозь волшебные и льстивые краски художников с менее добросовестной кистью, – даже в том, который так нравился Вольтеру и находится до сих пор в Фернее. А между тем Екатерина всегда зорко следила за тем, как ее изображали на полотне. Когда в портрете, написанном Лампи незадолго до ее смерти, она нашла у себя возле носа морщинку, придававшую ей, как ей казалось, суровое выражение, это возбудило в ней враждебное отношение и к самому портрету, и к художнику. А Лампи даже славился тем, что никогда не говорил слишком жестокой правды своим моделям. Он стер морщину, и императрица – ей вскоре должно было минуть семьдесят лет, – стала походить на нем на молодую нимфу. История умалчивает о том, осталась ли она на этот раз довольной. «Какою вы меня себе представляли? – спросила Екатерина у принца де Линь, когда он в первый раз приехал в Петербург, – высокой, сухой, с глазами, как звезды, и в больших фижмах?» Это было в 1780 году. Императрице исполнился тогда пятьдесят один год. И вот какою принц де Линь нашел ее: «Она еще недурна, – говорит он в своих „Записках“. – Видно, что она была прежде скорее красивой, нежели хорошенькой: величавость ее лба смягчается приятным взглядом и улыбкой, но этот лоб выдает ее всю. Не надо быть Лафатером, чтобы прочесть на нем, как в открытой книге: гений, справедливость, смелость, глубину, ровность, кротость, спокойствие и твердость. Ширина этого лба указывает и на большую память и воображение: в нем для всего хватает места. Ее немного острый подбородок не слишком выдается вперед, но все-таки обозначается резкой линией, не лишенной благородства. Вследствие этого овал ее лица неправилен, но она, вероятно, чрезвычайно нравится, потому что в ее улыбке много искренности и веселья. У нее должен был быть свежий цвет лица и великолепные плечи: они стали, впрочем, красивы в ущерб ее талии, бывшей когда-то тонкой, как ниточка: в России очень быстро полнеют. Она заботится о своей внешности, и если бы не натягивала так волосы кверху, а немного спускала бы их, чтобы они обрамляли ей лицо, то это шло бы к ней несравненно больше. Что она маленького роста, как-то не замечаешь». Но это опять слова энтузиаста. Впрочем, граф Сегюр, который, в качестве дипломата, считал себя более беспристрастным, описывает Екатерину почти в тех же выражениях. «Из ее былой красоты дольше всего сохранились белизна и свежесть цвета лица», говорит он. Кастера же объяснял по-своему эту победу Екатерины над невозвратными утратами. По его словам, «она сильно румянилась в последние годы царствования». Но Екатерина никогда не соглашалась признаться в этом. В ее письме к Гримму, написанном в 1783 году, мы читаем, например: «Благодарю вас за банки с румянами, которыми вы хотели украсить мое лицо; но когда я стала употреблять их, то нашла, что они так темны, что придают мне вид фурии. Поэтому вы извините меня, что, несмотря на всю мою знаменитость в том месте, где вы находитесь (Гримм был в то время в Париже)… я не могу подражать или следовать этой прекрасной тамошней моде». Самое авторитетное с эстетической точки зрения и, по-видимому, самое достоверное из всех – это описание, сделанное m-me Виже-Лебрён, которая, к сожалению, не видела Екатерину в ее лучшие годы. При этом она не могла похвалиться обращением с ней государыни, что тоже является гарантией искренности: Екатерина не согласилась позировать перед ней. Впоследствии m-me Виже-Лебрён написала императрицу кистью по воспоминаниям. Пером же она описывает ее так: «Прежде всего я была страшно поражена, увидев, что она очень маленького роста; я рисовала ее себе необыкновенно высокой, такой же громадной, как и ее слава. Она была очень полна, но лицо ее было еще красиво: белые приподнятые волосы служили ему чудесной рамкой. На ее широком и очень высоком лбу лежала печать гения; глаза у нее добрые и умные, нос совершенно греческий, цвет ее оживленного лица свежий, и все лицо очень подвижное… Я сказала, что она маленького роста; но в дни парадных выходов, со своей высоко поднятой головой, орлиным взглядом, с той осанкой, которую дает привычка властвовать, она была полна такого величия, что казалась мне царицей мира. На одном из празднеств она была в трех орденских лентах, но костюм ее был прост и благороден. Он состоял из расшитой золотом кисейной туники, с очень широкими рукавами, собранными посредине складками, в восточном вкусе. Сверху был надет доломан из красного бархата с очень короткими рукавами. Чепчик, приколотый к ее белым волосам, был украшен не лентами, а алмазами самой редкой красоты». Екатерина рано приучилась носить высоко голову, когда была на людях, и сохранила эту привычку во всю свою жизнь. Благодаря этому, а также обаянию величия, окружавшему ее имя, она казалась несравненно выше, нежели была в действительности, настолько, что обманула даже такого зоркого наблюдателя, как Ричардсон. Искусство владеть собой и сохранять, несмотря ни на что, царственный вид, которым Екатерина владела в таком совершенстве, считается, впрочем, традиционным при русском дворе. Одна австрийская придворная дама передавала нам, например, свои впечатления при въезде императора Николая в Вену. Когда он вошел в Бург в блестящем мундире, в сиянии мужественной красоты и величия, разлитого по всей его фигуре, стройной, надменной, на голову выше всех принцев, флигель-адъютантов, камергеров и офицеров, ей показалось, что она видит пред собой полубога. Она сидела на одной из верхних галерей и не могла оторвать глаз от этого прекрасного видения. Но вдруг оно исчезло. Толпа придворных удалилась; все двери закрылись. Члены императорской фамилии и лица ближайшей свиты остались одни. Но император? Где же он был? Он сгорбившись сидел здесь же, на скамье, согнув свой высокий стан, на лице его читалось выражение бесконечной муки; его нельзя было узнать, он казался вдвое ниже, точно упал с высоты своего величия в бездну людского горя: прежний полубог был теперь просто жалким и несчастным человеком. Это происходило в 1860 году. Николай чувствовал уже первые приступы болезни, отравившей ему конец жизни и преждевременно сведшей его в могилу. Вне толпы он не скрывал своих страданий. Но на людях героическим усилием воли он умел опять становиться великолепным императором прежних, уже минувших, дней. Так поступала, может быть, и Екатерина в последние годы царствования. Принцесса Саксен-Кобургская, увидевшая ее впервые в 1795 году, начинает свой рассказ очень нелестно для Екатерины, говоря, что лицо старой императрицы напомнило ей ведьму: так она обыкновенно представляла их себе. Но впоследствии принцесса, по-видимому, несколько изменила свое первое впечатление: она тоже хвалит «удивительно красивый» цвет лица, сохранившийся у государыни, и находит ее вообще «олицетворением здоровой и бодрой старости, хотя за границей и говорят много о ее болезнях». Екатерина, между тем, никогда не пользовалась особенно крепким здоровьем. Она часто страдала головными болями, сопровождавшимися коликами, что не мешало ей, впрочем, до последней минуты смеяться и над медициной и над докторами. Заставить ее принять какое-нибудь лекарство было делом нелегким. Раз, когда ее врачу Роджерсону удалось убедить ее проглотить несколько пилюль, он пришел в такой восторг, что, забывшись, фамильярно хлопнул ее по плечу, воскликнув: «Браво, браво!» И она за это нисколько на него не обиделась. Начиная с 1772 года, Екатерина не могла уже читать без очков. Слух ее, вообще очень тонкий, тоже был подвержен странному страданию: ее уши воспринимали звуки неодинаково, не только в смысле силы, но и самого тона. Наверное, вследствие этого она и не понимала никогда музыки, как ни старалась ее полюбить. Она была совершенно лишена чувства гармонии. Уверяли, что из шелковых платков, которыми она обвязывала себе на ночь голову, сыпались, когда их чистили, искры. То же явление повторялось будто бы и с простынями. Но все эти басни доказывают только, какое громадное влияние имело даже физическое существо Екатерины на воображение современников, только что познакомившихся с таинственными открытиями Франклина. Нравственный ее облик был таков, что мог лишь подкрепить все эти легенды. IIВеликая государыня и женщина, достойная всевозможного уважения, на которую Екатерина, впрочем, никогда не стремилась походить, называя ее иронически «святой Терезией», писала в 1780 году: «Нынешней зимой император намекнул мне шутя, что хочет видеться с русской императрицей. Вы можете себе представить, как мне неприятно его намерение, во-первых, по тому впечатлению, которое это свидание произведет на другие державы, так и вследствие отвращения и ужаса, которые внушают мне такие характеры, как русская императрица». А между тем нам кажется, что Екатерина и стала великой именно благодаря своему характеру. В нем были свои недостатки и даже пороки: соответственно его силе, они приняли такие же громадные, если хотите, чудовищные размеры, как и он. Но в общем это был характер блестящий и достигавший временами редкой высоты. «Отвращение же и ужас», с которыми относилась к ней Мария-Терезия, не мешали, по-видимому, этой последней вступить в союз со столь нелюбимой ею государыней и совершить с ней рука об руку раздел Польши. Мария-Антуанетта, разделявшая неприязненные чувства своей матери, на практике тоже была готова забывать о них. «Что бы я ни думала о русской императрице, – писала она в свою очередь, – я была бы ей чрезвычайно признательна, если бы ее политика обеспечила нам мир». Таким образом, Екатерина являлась чудовищем лишь рассуждая отвлеченно. Но даже и с такой точки зрения мнение Марии-Терезии и Марии-Антуанетты кажется нам слишком строгим, поэтому что сомнительно, чтобы чудовище было способно вызывать к себе при жизни всеобщее поклонение и оставить потомству такое прочное и ценное наследство, как то сделала Екатерина. Она была, бесспорно, очень сложная натура, почти не поддающаяся исследованию, к которому мы хотим теперь приступить. И, как бы предчувствуя сама, с какими затруднениями придется встретиться ее будущим биографам, она, словно сжалившись над ними, наметила для них путь, расставив по нему кое-где вехи: не говоря об ее «Записках», в которых психология занимает довольно мало места, она оставила нам еще что-то вроде краткой автобиографии и небольшой опыт собственной характеристики. Вот автобиография. Она сохранилась на листе бумаги, на оборотной стороне которого какой-то другой, незнакомой рукой написана эпитафия «сэра Тома Андерсена» – одной из любимых собак императрицы. И по образцу этого надгробного слова, посвященного нежно любимому ею существу, Екатерина в одном из приступов юмора, так часто бывавших у нее, составила свою собственную эпитафию, «боясь, – говорит она (это было зимой 1778 года), – что умрет к концу масленицы, потому что должна присутствовать на одиннадцати маскарадах, не считая обедов и ужинов». Мы списываем эту эпитафию дословно: «Здесь покоится Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она прибыла в Россию в 1744 году, чтобы вступить в брак с Петром III. Четырнадцати лет она составила тройной план понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Она ничего не упустила, чтобы достигнуть этой цели. Восемнадцать лет тоски и одиночества дали ей возможность прочесть много книг. Достигнув престола России, она стремилась к благу и хотела доставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, нетребовательная и веселая от природы, с душой республиканца и добрым сердцем, она имела друзей. Работа ей давалась легко; она любила общество и искусство». А вот и характеристика, сделанная ею самой. Она помещена в письме к Сенаку де Мейлану, написанном в мае 1791 года. «Я никогда не находила, чтобы у меня был творческий ум; я встречала множество людей, которых без всякой зависти признавала гораздо умнее себя. Руководить мною было всегда очень легко, потому что, чтоб добиться этого, надо было только представить мне несравненно лучшие и более основательные идеи, нежели мои; тогда я становилась послушной, как ягненок. Причина этого лежит в страстном желании, никогда не оставлявшем меня, чтобы совершилось благо моего государства. Я имела счастье найти добрые и истинные принципы, благодаря чему достигла больших успехов. У меня были несчастья, проистекавшие из ошибок, за которые я не была ответственна; они и случились, может быть, только потому, что не было исполнено в точности то, что я предписала. Несмотря на всю мою податливость от природы, я умела быть упрямой или твердой, как хотите, когда мне это казалось необходимым. Я никогда никого не стесняла в мнениях, но при случае твердо держалась своего. Спорить я не люблю, потому что, по-моему, каждый всегда остается при своем мнении. Впрочем, я и не сумела бы говорить достаточно вразумительно (fort haut). Я никогда не помню зла. Провидение поставило меня на такое место, что я не могу быть злопамятна по отношению к отдельным лицам, так как считаю обе стороны неравными, если рассуждать по справедливости. Я вообще люблю справедливость, но нахожу, что строгая справедливость – не справедливость, и что для человеческой слабости достаточно просто правосудия. Во всех случаях я предпочитала применять по отношению к людям гуманность и снисходительность, нежели строгие правила морали, по-моему, часто плохо понимаемые. Мною руководило в этом мое сердце, которое я считаю мягким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я признавалась им в своей слабости, заливаясь слезами, и некоторые из них соглашались со мной, тоже проливая слезы. Я по природе весела и искренна; но слишком долго жила среди людей, чтобы не знать, что есть желчные умы, которые не терпят веселости, и что никто вообще не выносит ни правды, ни откровенности». «Вот приблизительно мой портрет», написала Екатерина в заголовок этих строк. Очень приблизительный, думаем мы, и не потому, что в нем многого недостает, но именно в силу того, что указано в нем. Так, неспособность к злопамятности, которую приписывает себе Екатерина, столько раз ссорившаяся с Фридрихом, насколько можно судить, лишь из-за несколько резких замечаний, высказанных ей королем-философом, является чертой характера, довольно неожиданной для нее. Даже граф Сегюр в эпоху, когда он еще не грешил излишней строгостью к русской императрице, встретившей его с исключительной любезностью, подчеркивает совершенно противоположную незлопамятности черту в нраве Екатерины. «У императрицы, – читаем мы в одной из его депеш, – без сомнения, много достоинств: здравый рассудок, смелая душа, проницательный ум и очень доброе сердце; но она податлива, недоверчива, впечатлительна, и ее оскорбленное или польщенное самолюбие всегда влияет на ее политические взгляды. Из-за пустых пересудов на ее счет в Версале, из-за холодности со стороны нашего двора или со стороны императора, из-за малейшей ошибки, которую я сам могу сделать, она способна изменить свои намерения: например, она относится враждебно к прусскому королю, потому что он предположил у нее болезни, которых у нее в действительности нет». Что же касается до правды и откровенности, то, как бы ни любила их Екатерина, она, наверное, явила бы единственный в истории пример, если бы не изменяла им, говоря о себе. Неискренна по отношению к себе она была даже в разговоре с принцем де Линь, уверяя его, что, если бы случайно была подпоручиком, то никогда бы не дослужилась до чина капитана, потому что погибла бы при первой стычке. «Позвольте мне этому не поверить», возразил принц, и был прав. Можно подумать, что, говоря с ним, Екатерина временно позабыла собственную историю и не понимала преобладающей черты своего характера. Ведь если временами она и умела быть бесстрашной, то зато всегда и прежде всего была честолюбива. В ней встречались все отличительные черты той выдающейся породы людей, из которых в современной истории самым блестящим и не имевшим себе равного представителем был Наполеон. У нее был прежде всего их высокомерный ум, плохо выносивший противоречия – как она ни старалась убедить других в противоположном – и не допускавший вовсе вмешательства в свои распоряжения и поступки. Она раз сильно рассердилась на одного из своих любимых министров, князя Вяземского, когда он осмелился, не посоветовавшись с нею, отдать приказ, чтобы в придворном театре дали спектакль. «Я не хочу быть ни под чьей опекой», объявила она ему. Затем у нее была их смелость, иногда почти безумная, но всегда обдуманная, не останавливавшаяся ни перед какими соображениями и в то же время рассчитывавшая даже на простую случайность и с холодной решимостью шедшая на риск. И наконец у нее была их самоуверенность, без которой невозможен ни в чем успех, и та особая способность не сомневаться в собственной удаче, без которой люди не могут быть счастливы в своих начинаниях. Но на всем этом лежал отпечаток еще чего-то женственного, придававший характеру Екатерины излишнюю стремительность и мечтательность. Когда в 1770 году, во время войны с турками, главнокомандующий русской армии доложил ей о подавляющем превосходстве неприятельских сил, Екатерина заставила его замолчать; напомнив ему о римлянах, никогда не считавших врагов, она высказала твердое убеждение, что турки будут разбиты. И когда это убеждение через некоторое время действительно оправдалось и на ее требование Румянцев послушно ответил рядом блестящих побед, в ней еще больше укрепилось чувство самоуверенности, и прежде свойственное ей, и мало-помалу вошло в ее плоть и кровь. К концу царствования оно развилось в ней настолько сильно, что она не допускала даже возможности какого-нибудь поражения, несчастье или другой измены судьбы по отношению к себе. Если бы я была Людовиком XVIII, – писала она в 1796 году, – я или вовсе не выехала бы из Франции, или уже давно опять вернулась туда наперекор стихиям, и мое пребывание там или въезд зависели бы только от меня, а не от какой-нибудь другой человеческой воли». Ей казалось также, что, если бы она была, Георгом III, у нее не посмели бы отнять Америку. Ее поддерживала, впрочем, – как и всех людей ее закала, – фаталистическая вера, необъяснимая и бессмысленная, но тем не менее безграничная, во что-то таинственное и всемогущее, что управляет судьбами таких избранников Неба, как она. Беседуя с Дидро, она совершенно серьезно дает ему честное слово, что будет царствовать тридцать шесть лет. В 1789 году она говорит: «Мне теперь шестьдесят лет, но я уверена, что проживу еще двадцать с лишним». И так как вера ее очень глубокая, то она соединяется в ней со спокойным непоколебимым оптимизмом, до такой степени уверенным в себе и таким упорным, что по временам он становится как бы глухим и слепым. Это он создал отчасти ее «непоколебимость». В течение второй турецкой войны, мало походившей на первую, долгое время казалось, что звезда Екатерины закатывается: неудачи следовали одна за другой. Но Екатерина не хотела этому верить. Она делала вид, что ни сама она, ни кто другой на свете не знает о поражении русской армии и ее полководца, которого звали теперь, к несчастью, уже не Румянцевым, а Потемкиным. Зато при малейшей неудаче турок, как, например, в октябре 1787 г. под Кинбурном, она сейчас же служила молебны, устраивала в знак победы пушечную пальбу и трубила по всей Европе о славном подвиге русских войск. Можно было подумать, что Кинбурн – вторая Чесменская битва, что оттоманский флот уничтожен и имя Потемкина покрыто бессмертной славой. Она, впрочем, так и писала ему об этом бое и делала это, по-видимому, совершенно убежденно. Без сомнения, такой оптимизм входил в ее политические виды, в ее манеру управлять и ее дипломатические хитрости, с которыми мы познакомимся еще ближе впоследствии. Она стремилась таким образом импонировать всей Европе: и Австрии, которой она хотела руководить, и Франции, от которой ей была нужна помощь, и даже Турции, которую она старалась деморализовать. Например, она поручала графу Сегюру передавать Версальскому двору такие сообщения о русских победах, что графу де Монморену стоило потом большого труда убедить своего посланника в ложности тех сведений, которые были в них приведены. Этим же способом она боролась и с унынием Потемкина, легко падавшего духом. Но в то же время ее оптимизм был, бесспорно, неотъемлемой чертой ее характера и импонировал не только другим, но и ей самой. Временами, когда следишь за этим непрерывным самовосхвалением, наполнявшим ее переписку и разговоры особенно часто в минуты кризисов, можно подумать, что она страдала манией величия. Шведы стоят уже под самым Петербургом, а она продолжает воспевать свои победы над ними. В июле 1788 г. один из неприятельских выстрелов раздался так близко, что улицы столицы наполнились дымом. Но на другой день Екатерина весело шутит по этому поводу, поздравляя себя с тем, что тоже понюхала пороху; потом идет в церковь, где служит молебен по случаю более или менее достоверной победы над турками, с известием о которой Потемкин кстати присылает ей гонца, и, вернувшись из храма, говорит, что видела, вокруг церкви такое множество народа, что «этой толпы было бы достаточно, чтобы забить шведов камнями, собранными с мостовых Санкт-Петербурга». Она собирается подписать указ с приказанием вице-адмиралу фон Дезену соединиться с адмиралом Грейгом, разбив предварительно шведов под Карлскруной. Адмирал же Грейг должен выехать к Дезену навстречу, разбив, в свою очередь, еще раз неприятельский флот. Но на это Мамонов – официальный фаворит того времени – возразил уже ей, что нельзя быть так твердо уверенной в непременной победе обоих адмиралов. До сих пор они еще ни разу не одержали над шведами верха ни в одной решительной битве. Екатерина приходит в большой гнев: «Я не люблю мелкостей, но большие предприятия; по таким предписаниям никогда сражаться не будут», говорит она. Но она все-таки уступает Мамонову и соглашается не посылать фон Дезену «приказа победить», хотя и плачет при этом с досады. Ей кажется, что адмирал не сумеет теперь сделать ничего нужного. А три недели спустя, несмотря на то, что в положении сражающихся сторон не происходит никаких перемен, она делает вид, что весь шведский флот, до последнего корабля, уже погиб в водах Балтийского моря. Ее уже не тревожит его близкое соседство. Она говорит о том, что хорошо было бы послать русский флот в Архипелаг. Что же касается шведов, то о них не стоит больше беспокоиться. Они сами себя уничтожат. Финляндская армия взбунтуется против них, если не теперь, то в ближайшем будущем. Ее будет достаточно, чтобы показать Густаву его место. И Екатерина старается отомстить шведскому королю только тем, что осмеивает его военные подвиги в комической опере «Горе-богатырь Косометович», которую начинает писать, «не зная, впрочем, как ее кончить». Но финляндская армия не возмущается, отказываясь таким образом оправдать доверие государыни; и после ряда чередующихся побед и поражений наступает наконец полный разгром русского флота при Свенксзунде (28 июня 1790 г.); но в своем письме к Потемкину Екатерина едва упоминает о нем в двух строчках. И так она поступала всегда. В 1796 г., за несколько месяцев до смерти, она затевает, например, этот несчастный брак своей внучки со шведским королем: это была вообще любопытная история, странные перипетии которой мы расскажем более подробно в другом месте. Все доказывают ей трудности, препятствия, почти невозможность успеха; но, ни на что не обращая внимания, не потрудившись даже устроить дело как следует, Екатерина приглашает короля, и в назначенный день, собрав весь двор и надев парадное платье, поджидает его королевское величество у себя во дворце для обручения. Но на этот раз счастью словно надоело служить ей: его королевское величество не приехал! От этого Екатерина, и умерла, вероятно, несколько месяцев спустя. Весь 1796 год, конца которого ей не было суждено увидеть, был, впрочем, для нее несчастным. Но оптимизм и тут не покидал ее. В июле пожар уничтожил часть флота. Все канонерские лодки, выстроенные и вооруженные с большим трудом, сгорели в гавани Васильевского острова. «Ну что же? – писала Екатерина на следующий день, – все, что нам действительно нужно, будет вновь выстроено за это лето… а порт только очистится от хлама». Екатерина любила славу, считая ее как бы принадлежащей себе по праву, но любила в то же время и выставлять ее напоказ. «Если эта война продолжится, – писала она в августе 1771 г., – то мой Царскосельский сад станет вскоре походить на кегельную игру, потому что при каждой блестящей победе я воздвигаю в нем памятник… За садом, в лесу, я хочу выстроить храм в память настоящей войны, где все выдающиеся битвы (а их немало: мы насчитываем уже 64 номера) будут изображены на медальонах в виде очень простых и коротких надписей на русском языке, с обозначением времени сражений и лиц, принимавших в них участие». Отметим мимоходом, что в списке побед, составленном ею собственноручно, Чесменская битва считалась за две. Жажда честолюбия была в Екатерине так сильна, что у нее, очевидно, двоилось в глазах, когда ей это было нужно. Честолюбие делало ее также очень чувствительной к лести и, скажем прямо, очень тщеславной. Но она, разумеется, отрицала это и при всяком удобном случае, любила выказывать противоположные чувства. Французский архитектор Клериссо, бывший в свое время знаменитым, большой художник и честный, но, по-видимому, неуживчивый человек, обошелся очень неприветливо с императором Иосифом II, посетившим его в Париже. «Знаете ли вы, что такое художник? – сказал он императору среди прочих любезностей, отказываясь от заказов, которые делал ему Иосиф, и которые не понравились ему. – С одной стороны, у него есть карандаш; с другой – ему предлагают 20 000 ливров годового дохода, если он откажется от этого карандаша. Но он бросает вам ваши 20 000 ливров в лицо и остается при карандаше, потому что карандаш дает ему больше счастья, чем все сокровища мира». Екатерина, которой Гримм рассказал об этой выходке Клериссо, пришла от нее в восторг. «Я люблю, – сказала она, – когда говорят так, как Клериссо с императором… Это по крайней мере научает этих господ, что не все говорят только на один лад, и что не все любят льстить». В другой раз она запретила Гримму называть ее Екатериной Великой: «Потому что primo я вообще не люблю прозвищ; secundo меня зовут Екатериной II, tertio я не хочу, чтобы меня, как Людовика XV, находили неудачно названной; в-четвертых, ростом я ни велика, ни мала». Но Гримм знал, с кем имеет дело, и постарался впоследствии только изменить форму своего комплимента. В 1780 г. английский посланник Гаррис, готовясь к важному свиданию с императрицей, решил посоветоваться прежде с фаворитом Потемкиным. Ему надо было убедить Екатерину вступиться за Англию в столкновении ее с Францией. «Могу вам дать только один совет, – ответил фаворит, – польстите ей. Это единственное средство добиться от нее чего бы то ни было, но этим от нее можно добиться всего… Не старайтесь убедить ее разумными доводами: она не станет вас слушать. Обратитесь непосредственно к ее чувству и страстям. Не предлагайте ей ни сокровищ Англии, ни ее флота: ей этого не нужно. Ей нужны только похвалы и комплименты. Дайте ей то, чего она требует, а она вам предоставит взамен все военные силы своего государства». Это мнение разделял и Иосиф II, когда советовал матери победить свое отвращение к Екатерине и пожаловать ей орден Золотого Руна, о котором та мечтала: «Мне кажется, я хорошо знаю ее величество, и тщеславие – ее единственный недостаток», – писал он. Так же думал и граф Сегюр: «Провести государыню довольно трудно; у нее много такта, хитрости и проницательности; но если польстить ее любви к славе, то можно совершенно сбить с толку всю ее политику». Но, без сомнения, ее было очень легко опять вернуть на истинный путь при помощи того же средства. И граф Сегюр всегда широко пользовался им. Во время знаменитого путешествия Екатерины в Крым он, австриец Кобенцель, англичанин Фиц-Герберт и очаровательный космополит принц де Линь наперебой льстили ей с утра до вечера. Все способы были у них для этого хороши, и все служило им для того предлогом. Раз императрица играла в игру «les bouts-rimes», где подбирают стихи на заданную рифму. Фиц-Герберт, удивительно мало одаренный для поэтического творчества, сложил все-таки, по настоянию императрицы, следующий стих: «Je chante les auteurs qui font des bouts-rimes…» Граф Сегюр сейчас же закончил четверостишие: «Un peu plus fols, sans doute, ils seraient entermes; И шесть месяцев спустя, беседуя с Гриммом о смерти Вольтера, Екатерина писала ему: «С тех пор, как он умер, первый поэт Франции, бесспорно – граф Сегюр. Я не знаю никого, кто был бы в настоящую минуту ему равен». Это была награда за четверостишие. Екатерина, впрочем, искренно верила тому, что говорила. Она верила также всякой похвале, обращенной к ней. В этом отношении в ней не было никакого недоверия и никакого ложного стыда. Если она и запрещала Гримму давать ей название Великой, в глубине души она, разумеется, находила, что имеет на него такое же право, как и Людовик XIV, – но только ради удовольствия послать эпиграмму по адресу Людовика XV; она не только не имела ничего против того, чтобы ее возвеличивали, но допускала, чтобы ее обожествляли. В 1772 г. Фальконе прислал ей перевод латинского четверостишия, кстати, очень неуклюжий, где ее сравнивали поочередно с Юноной, Палладой и Венерой, – и единственно, что ей не понравилось в этих стихах, – это неумение переводчика. Как бы ни был преувеличен комплимент, она принимала его благосклонно, но требовала только, чтобы он был облечен в изящную форму. Когда французский посланник маркиз Жюнье хлопотал в 1777 г. у Верженна, чтобы в «Gazette de France» была помещена хвалебная статья о новых законодательных работах императрицы, то особенно настаивал на том, чтобы эта статья была написана умно, «ибо, – говорил он, – мы очень щепетильны…». Но была ли в то же время Екатерина, как то было бы естественно ожидать, болезненно самолюбивой и обидчивой? «Малейшая колкость оскорбляла ее тщеславие, – отвечает на это граф Сегюр в своих „Записках“. – Она была умна и потому делала вид, что смеется над сказанным ей, но видно было, что смех у нее звучит неискренне». Но, с другой стороны, сохранилось свидетельство, совершенно противоположное словам Сегюра: в 1787 г. знаменитый Лафатер выбрал великую императрицу предметом своих наблюдений. Он исследовал ее лицо и нашел ее очень заурядной, стоящей несравненно ниже королевы Христины. Екатерина отнеслась к этому вполне равнодушно. «Клянусь вам, что я нисколько ей не завидую», писала она по этому поводу Гримму. И при этом она не прибавляла ни одного горького слова по адресу нелюбезного физиономиста, не выказывала ни малейшего желания развенчать его искусство. Как же примирить эти два крайних мнения? А вот как: эта необыкновенная женщина, по-видимому, всегда стремилась разделять в себе два особых существа: императрицу и женщину. Как она достигала этого, мы не знаем, но несомненно, что она доводила это раздвоение до странных отличий и удивительных тонкостей. Так, можно сказать, что с чисто женской точки зрения в ней не было кокетства и вообще никаких претензий. Она говорила просто и непринужденно о своей внешности и даже о своем уме. В разговоре с графом Сегюром она высказала ему раз убеждение, что если бы она не была императрицей, то парижские дамы не находили бы, вероятно, особенного удовольствия в ее обществе и не приглашали бы ее на свои ужины. Она никогда не старалась скрывать своих лет, хотя мысль о старости и была ей неприятна. «Хорош подарок, который приносит мне этот день, – писала она в ответ на неуместное напоминание ей о дне ее рождения, – еще один лишний год! Ах, если бы императрицам могло быть всегда пятнадцать лет!» Оставив в стороне свое высокое положение, как государыни, она была готова согласиться с Лафатером, признавшим ее заурядной женщиной. Она даже охотно допускала, что этот титул императрицы выпал на ее долю совершенно случайно. Но, раз эта случайность существовала, она хотела, чтобы ей, как бы перевоплотившейся, по вступлении на престол, в новое существо, – уже не дочери принцессы Цербстской, а Екатерине, самодержице всея России, – было отведено среди людей особое место, требующее себе, ради его величия и блеска, всевозможного поклонения и не допускающее никакой критики. Императрица была в ее представлении неотделима от империи, а империю она ставила недосягаемо высоко. Таким образом, ее тщеславие было в сущности только следствием ее почти безумной по своей преувеличенности идеи о своем величии и могуществе, как государыни. И как бы это представление ни было ошибочно само по себе, оно не было слабостью Екатерины: напротив, оно было ее главной силой. Оно было чрезмерно, фантастично, не соответствовало действительности, но Екатерина умела поддерживать его перед другими и кончила тем, что заставила весь мир согласиться с ним. Это был, если хотите, обман, мираж; но мираж этот длился тридцать лет! Как достигала она этого? Какими средствами? Средствами чисто индивидуальными, – думаем мы, – которые зависели всецело от ее характера. IIIПрежде всего своей исключительной силой воли. «Скажу вам, – писала она Гримму в 1774 году, – что у меня нет недостатков, которые вы мне приписываете, потому что во мне нет и тех достоинств, которые вы находите во мне: может быть, я добра; обыкновенно я бываю кроткой, но, по своему положению, я поневоле должна желать со страшной силой того, чего желаю, – и вот приблизительно все, чего я стою». Отметим, однако, что если, с одной стороны, ее воля находилась в постоянном и упорном напряжении, стремясь к тому, чтобы «благо государства совершилось», по ее выражению, и стремясь к этому с необыкновенной силой, то, с другой стороны, Екатерина была в своих желаниях самим непостоянством. Никогда не переставая желать этого блага государства вообще, она с поразительной легкостью и быстротой меняла представление о том, в чем это благо состояло. В этом отношении она была женщиной до мозга костей. В 1767 году она отдается всей душой своему «Наказу», желая создать для России новые законы. Ей кажется, что это произведение, о котором мы впоследствии будем еще говорить и в котором она бесцеремонно ограбила Монтескье и Беккариа, должно открыть в истории России новую эру. И потому она страстно, пылко желает, чтобы идеи «Наказа» нашли скорее применение в жизни. Но тут она встречает препятствия; ей приходится выжидать, делать необходимые и неожиданные уступки. И тогда она сразу перестает интересоваться «Наказом». В 1775 г. она составляет учреждение для управления губерний и пишет по этому поводу Гримму: «Мои последние законы от 7-го ноября содержат в себе двести пятьдесят страниц in quarto, но клянусь вам, что я никогда еще не писала ничего равного им и что в сравнении с ними Наказ для уложения кажется мне теперь пустой болтовней». Она горит желанием показать скорее этот chef d’oevre своему корреспонденту. Но не проходит и года, как она совершенно охладевает к этому делу. В конце концов Гримм так и не получил обещанного документа, и когда он настаивал на том, чтобы она была так милостива и выслала его ему, то Екатерина теряла терпение: «Почему он так упорно добивается, чтобы ему дали прочесть эту очень малозанимательную вещь? Она, может быть, хороша; может быть, даже прекрасна, но чрезвычайно скучна». Сама же Екатерина уже через месяц перестала о ней думать. В отношениях к людям у нее были такие же неожиданные, страстные увлечения, которым она отдавалась с совершенно исключительной пылкостью; но обыкновенно за ними очень скоро следовало полное разочарование и равнодушие. Большинству выдающихся людей, призванных ею в Россию, в том числе и самому Дидро, пришлось испытать это на себе. Затем, употребив двадцать лет царствования на украшение различных загородных мест и находя их попеременно самыми прекрасными на свете, она в 1786 г. неожиданно пришла в восторг от одного соседнего с Петербургом местечка, ни в каком отношении не оправдывавшего ее выбора. Но она немедленно приказала русскому архитектору Старову, ученику петербургской академии художеств, выстроить здесь, как можно скорее, дворец, и сейчас же написала Гримму: «Все мои дачи – просто избы в сравнении с Пеллой, которая вырастает, как Феникс, из земли». Но, благодаря своему большому здравому смыслу и тонкому и проницательному уму, она поняла впоследствии эту черту своего характера. «Я только два дня тому назад сделала открытие, – пишет она, – что принадлежу к числу людей, которые хватаются за все, ничего не доводя до конца; до сих пор из всего, что я начала, еще ничто не закончено». Год спустя она пишет опять: «У меня не хватает времени, чтобы закончить все это; это напоминает мне мои законы и постановления: все начато и ничто не докончено; все сделано урывками». Но она сохраняет все-таки некоторые иллюзии, потому что прибавляет: «Если я проживу еще два года, то все будет доведено до полного совершенства». Но прошло два года и более, и она убедилась, что не недостаток времени мешал ей довершить все ее дела. «Я никогда так ясно не сознавала, что способна работать лишь урывками», признается Екатерина с оттенком грусти. При этом она прибавляет, что считает себя «очень глупой» и находит, что у князя Потемкина было больше способности управлять государством, нежели у нее. Прибавим, что она не была бы вполне женщиной, если бы ей не случалось по временам не сознавать вполне ясно, чего именно она хочет, а иногда и вовсе не понимать, что составляет предмет ее – при том всегда очень сильного – желания. По поводу некоего Ваньера, который служил у Вольтера секретарем, и которого она для чего-то пригласила к себе на службу, а потом не знала, что с ним делать, она писала своему souffre-douleur: «Довольно извинений с вашей стороны… и с моей также за то, что я не знала в точности, – в этом случае, как и во многих других – ни того, чего я хотела, ни того, чего не хотела, и написала поэтому и о своем желании и о нежелании… Знаете, кроме той кафедры, которую вы мне советуете учредить, я открою еще другую: о „науке нерешительности“ – я в ней более сведуща, нежели то можно было бы думать». Естественно, при таком складе ума императрице было трудно придавать управлению делами своего государства неизменно строгий и точно определенный характер. И действительно, на это Екатерина не была способна, и не в этом заключается ее историческое значение. Если же роль, сыгранная ею в истории России, была все-таки громадна, то лишь благодаря тому – Екатерина сама это сознавала, – что ей пришлось иметь дело с молодым народом, едва начинавшим свою жизнь и вступавшим еще только в первый ее период: завоевательный. Народом в этой стадии его развития незачем руководить, да в большинстве случаев он даже и неспособен поддаться постороннему влиянию. Он – «свободная сила», которая движется собственным импульсом и, повинуясь ему, не рискует ошибиться. Единственное несчастье, которое может с ним случиться, это – что он заснет, не успев проявить себя. Поэтому было бы бесполезно и даже напрасно вести такой народ за собой и указывать ему путь, который он и сам хорошо знал. Достаточно было по временам встряхивать и возбуждать его энергию. А это Екатерина умела делать в совершенстве. Она была стимулом и двигателем необычайной силы. Она выдерживает в этом отношении сравнение с самыми выдающимися мужскими характерами истории. Ее дух находится в непрерывном напряжении, в постоянном подъеме сил и не поддается никаким испытаниям. В июле 1765 года она больна и не встает с постели. В городе носятся слухи, что она беременна и хочет произвести выкидыш. Между тем она назначила к концу месяца большие маневры – «лагерный сбор», как тогда говорили, – и объявила, что будет присутствовать на них. И, несмотря на болезнь, она действительно на них присутствовала. В последний день, во время «сражения», она в течение пяти часов не сходила с коня, управляя маневрами и рассылая через своего генерал-адъютанта приказания маршалу Бутурлину и генералу князю Голицыну, командовавшим двумя флангами армии. Ее генерал-адъютант, в блестящей золотой кирасе, усыпанной драгоценными камнями, был – как читатель догадался, вероятно, – Григорий Орлов. Несколько месяцев спустя, когда в Петербурге начались беспорядки, Екатерина немедленно приехала туда ночью из Царского Села с Орловым, Пассеком и другими верными друзьями и верхом на коне проехала по улицам столицы, чтобы убедиться, что ее приказания исполнены и приняты все необходимые меры предосторожности. В это время она все еще не вполне оправилась от своей более или менее таинственной болезни и по-прежнему ничего не могла есть, но находила нужным казаться другим здоровой и веселой. По ее желанию, празднества чередовались одно за другим. В Царское Село был выписан даже французский театр. Она не знала вообще, что такое упадок телесных или нравственных сил, усталость или уныние. Сила сопротивлении росла в ней соразмерно с трудностью борьбы, которую ей предстояло выдержать. В 1791 г., когда политический горизонт стал угрожающим, и Екатерине приходилось бороться и со Швецией и с Турцией, а с Англией с минуты на минуту мог произойти разрыв, – она не потеряла или делала вид, что не теряет, ясности духа и оставалась, как и всегда, веселой и общительной. Она смеялась, шутила и советовала всем отучаться скорее от английских ликеров и привыкать к русским национальным напиткам. И сколько в ней было увлечения, сколько чисто юношеского пыла, какая молодая и свежая бодрость духа! «Смело! Вперед! – вот изречение, которым я руководилась одинаково и в хорошие, и в дурные годы, и теперь, когда мне уже больше сорока лет, что значит для меня настоящее зло в сравнении с тем, которое мне пришлось пережить?» Так она говорила обыкновенно. Сила воли была в ней настолько велика, что она легко управляла внешними проявлениями своих чувств и могла даже вовсе подавить их в себе, когда они ей мешали, хотя бы они и были очень сильны, потому что от природы она далеко не была равнодушной, вялой или невпечатлительной. Хладнокровие, например, было вовсе не в ее характере. В мае 1790 года, в ожидании морского сражения со шведами, она целые ночи проводила без сна, измучила всех вокруг себя, захворала рожей, которую приписывала силе пережитого волнения, и довела наконец всех до слез, в том числе и своего первого министра Безбородку. Но как только она узнала о результатах битвы, к ней вернулось обычное спокойствие, веселость и оживление, как ни были печальны известия. Она часто переживала такую горячку ожидания, от которой заболевала «альтерацией», как она говорила, или «коликой». Раз ее фактотум Храповицкий застал ее лежащей на кушетке; она жаловалась на боли в области сердца. – «Я сказал: это от погоды», – рассказывает Храповицкий. – «Нет, от Очакова, который вчера или сегодня берут, j’ai souvent de tels pressentiments (у меня часто бывают такие предчувствия)», ответила Екатерина. Впрочем, эти предчувствия часто и обманывали ее, как в настоящем случае: Очаков был взят приступом лишь два месяца спустя. Узнав о смерти Людовика XVI, Екатерина была так потрясена, что слегла в постель. Правда, на этот раз она и не старалась ни совладать со своим волнением, ни скрыть его; она испытывала его не только в силу политической солидарности, но была вообще очень отзывчива на человеческое горе. Это была не «сентиментальность», а искреннее сочувствие и жалость к людям. «Я забывала пить, есть и спать, – писала она про смерть своей невестки в 1776 году, – и не знаю, чем поддерживались мои силы. Были минуты, когда мне казалось, что сердце разорвется от страданий, которые мне приходилось видеть». Это не мешало ей, впрочем, присоединить к своему письму, вообще длинному, массу подробностей о текущих делах, даже свои обычные, несколько тяжеловесные шутки, которыми она любила оживлять переписку с друзьями, затем расспросы о «больной кишке» «souffre-douleur» (Гримма), рассказы о проделках ее собачек и т. д. Отдавшись на время волнению, она, очевидно, потом опять овладела собой, и сама объясняет почему: «В пятницу я окаменела… Я, которая плачу всегда так легко, теперь присутствовала при смерти, не пролив ни слезы. Я говорила себе: если ты заплачешь (si tu pleureras) (sic), другие зарыдают; если ты зарыдаешь, другие упадут в обморок; все потеряют голову, и начнется полный переполох». Она сама никогда не теряла головы и, как утверждает в одном из писем, никогда не падала в обморок. Она всегда была готова принести себя и свое волнение в жертву, чтобы своим мужеством подать пример другим. В августе 1790 года она высказывала серьезное намерение сопровождать в Финляндию резерв русской армии. «Буде бы нужда потребовала, то в последнем батальон-каре сама бы голову положила. Я никогда не трусила», говорила она. В 1768 году она первая или одна из первых в Петербурге, даже во всей России, привила себе оспу: по нашему времени она проявила этим не очень много храбрости, но по тогдашним понятиям это было крупное событие и героический поступок с ее стороны, прославленный, как таковой, всеми современниками. Достаточно прочесть записки англичанина Димсдаля, нарочно выписанного из Лондона для прививки императрице оспы, чтобы понять, какое значение придавалось тогда этой операции самими врачами. Теперь трепанация черепа и чревосечение кажутся докторам делом менее сложным. Екатерине сделали прививку 26 октября 1768 года. Через неделю оспу привили и ее сыну. 22 ноября депутаты комиссий для составления уложения и высшие сановники собрались в Казанском соборе, где был прочитан указ сената о всенародных молебствиях по поводу выздоровления государыни; затем все in corpore отправились во дворец принести поздравления и благодарность ее величеству. Семилетний мальчик, по фамилии Марков, которому предварительно привили оспу, чтобы воспользоваться его лимфой для императрицы, был возведен за свои труды в дворянское достоинство и получил название Оспенного. Екатерина привязалась к нему и воспитала его при себе. Марковы, которые занимают теперь в России высокое положение, обязаны им, таким образом, своему предку. Доктор Димсдаль получил титул барона, почетное звание лейб-медика двора ее величества, чин действительного статского советника и пенсию в 500 фунтов стерлингов. Безусловно, все эти награды не в меру превышали заслуги; но несколько лет спустя, в 1772 году, сообщая о прививке оспы сыновьям неаполитанского принца Сан-Анджело, первым подвергшимся этой операции в Неаполе, аббат Галиани тоже говорит об этом как о событии большой важности. А в 1768 году сам Вольтер восхищался императрицей, давшей привить себе оспу с меньшими церемониями, «нежели монахиня ставит промывательное». Сама же Екатерина, по-видимому, придавала своему смелому поступку меньше значения, чем окружающие. Перед депутациями, которые приходили поздравлять ее, она находила, положим, нужным объявлять торжественно, что «она только исполнила свой долг, потому что пастырь обязан полагать жизнь свою за свое стадо». Но несколько дней спустя в письме к генералу Брауну, лифляндскому губернатору, она высмеивает лиц, восторгавшихся ее храбростью: «Я думаю, что эта храбрость есть у всякого уличного мальчишки в Лондоне», – пишет она. IVЛюбопытно, что, несмотря на непостоянство и крайнюю переменчивость ее настроения, на которые мы указывали, говоря об ее характере, многие считали ее очень упрямой. Отмечая «легкомыслие» и «недостаток определенности в идеях» как «ее слабую сторону», говоря о «постоянных колебаниях», которым подвергался ее ум под влиянием самых мелких событий, отказывая ей даже в «решимости в трудные минуты», – что кажется нам совершенно неверным, – англичанин Гаррис не раз упоминает в то же время в своих записках о том, как трудно было заставить Екатерину изменить мнение или отказаться от раз принятого намерения. Слово «упрямство» встречается очень часто в рассказе английского дипломата. Но это упрямство, думаем мы, зависело всецело от страстности, с какой эта необыкновенная женщина отдавалась своим увлечениям. Если ей приходили на ум какая-нибудь идея, проект или комбинация, казавшиеся ей счастливыми, то она цеплялась за них обеими руками и, как бульдога, о котором она говорила в одном из своих писем, ее можно было скорее убить, нежели заставить ее от них отказаться. С той же страстностью она готова была довести эту идею, проект или комбинацию до самых крайних пределов. Но зато ей ничего не стоило вдруг бросить то, чем она недавно еще так увлекалась, и заменить этот предмет увлечения каким-нибудь другим. Но пока она им увлекалась, она умела держаться за него крепко. Это было в ее характере – отдаваться всецело настоящей минуте. Даже играя в карты – по десяти рублей, или по 50 франков за робер – она вся уходила в игру. Она играла вообще хорошо и выигрывала часто, и не плутуя. Трудоспособность ее была изумительна. «Вы спрашиваете меня, почему я не скучаю, – писала она Гримму. – Я вам скажу почему: я страстно люблю быть занятой и нахожу, что человек может быть счастлив, только когда занят». Уже на следующий день после своего восшествия на престол она ясно показала всем свои вкусы и способность в этом отношении. Барон Бретейль пишет в донесении от 28 октября 1762 года: «Царица стремится показать всем, что хочет сама управлять и сама руководить делами. Ей приносят депеши послов; она охотно составляет черновики ответов и присутствует довольно аккуратно на заседаниях сената, где крайне деспотически решает самые важные вопросы, касающиеся и общего управления страною и частных лиц. Я знаю уже давно… что она держится того правила, что надо быть твердой в решениях, что лучше ошибиться, нежели изменить намерение, и, главное, что только дураки могут колебаться». Но из всех видов труда Екатерина больше всего любила писать. В этом тоже сказалась ее женская натура. В противоположность одному современному государственному деятелю ей было легче думать, держа в руках перо. В апреле 1764 года она резко обрывает письмо к князю Репнину следующей фразой: «Я так устала писать, что не в состоянии сказать еще что-либо сегодня…» А было только семь с половиной часов утра, когда она написала эти слова! Она доводила до изнеможения нескольких секретарей, и проекты писем или приказов, которые они представляли ей, выходили из ее рук все перечеркнутые поправками и примечаниями. При этом письменные ее занятия не ограничивались, как известно, составлением одних государственных бумаг. Она вела очень обширную и разнообразную переписку. Она писала всем, кто интересовал ее, и по поводу всего, что ее занимало. А что только ее не занимало! 14 апреля 1763 г. она пишет графу Разумовскому, чтобы предупредить его, что один из его управляющих – вор. 21 ноября 1764 г. она пишет князю Куракину, советуя ему принимать лекарство, о котором ему говорила. Пусть он принимает это лекарство, если не для себя, то хоть для нее, – прибавляет она любезно, – потому что ей необходимо его здоровье. 2 декабря того же года она пишет графу Воронцову насчет развода его дочери, графини Строгановой. В 1778 г. она задается целью примирить генерала Сиверса с его женой. Она начинает переговоры, назначает посредников, старается подействовать то силой убеждения, то гневом. Вступая на престол, она взяла на себя громадный труд и выполняла его, не слабея ни минуты. Правда, она не сгибалась под его тяжестью потому, что у нее была в характере и темпераменте драгоценная черта: веселость. Веселость здоровая, неизменная, очень редко покидавшая ее, но и в таких случаях возвращавшаяся к ней быстро, как апрельское солнце, возбуждавшаяся от пустяка и рассыпавшаяся ежеминутно звонким смехом. Екатерина была весела от природы, как она сама признавалась Циммерману, говоря ему о непродолжительном приступе «ипохондрии», бывшем у нее после смерти самого любимого из ее фаворитов, Ланского. Но при этом она еще старалась развивать и поддерживать в себе эту прирожденную веселость. Она считала это важным делом и возводила его в настоящую систему. «Надо быть веселой, – писала она своему другу, г-же Бельке. – Только это помогает нам все превозмочь и перенести. Говорю вам по опыту, потому что я многое превозмогла и перенесла в жизни. Но я все-таки смеялась, когда могла, и клянусь вам, что и в настоящее время, когда я несу на себе всю тяжесть своего положения, я от души играю, когда представится случай, в жмурки с сыном, и очень часто без него. Мы придумываем для этого предлог; говорим: „это полезно для здоровья“, но, между нами будь сказано, делаем это – просто, чтобы подурачиться». «Она смеялась даже от плоской шутки, от простой цитаты, от глупости и забавлялась всяким пустяком, – говорит принц де Линь. – И этот контраст между незамысловатостью того, что она говорила в обществе, и теми великими делами, которые она совершила, и делал ее особенно интересной». Ей раз пришел в голову вопрос: может ли человек действительно великий прожить без большого запаса веселья и добродушия? Ей казалось, что это невозможно. У нее же самой этот запас был громаден, и ничто не могло истощить его – ни заботы, ни горе, ни даже скука официальных церемоний. Вот как она выходила из испытаний этого последнего рода, самых ужасных из всех в ее глазах: «Рецепт, чтобы вполне развеселить кого-нибудь: возьмите больного, заприте его одного в двухместную карету, провезите его двадцать пять верст, заставьте его выйти, сводите его к обедне: пусть он выстоит ее от начала до конца. Угостите его потом двумя аудиенциями, после чего пусть он разденется. Затем подайте ему обед, к которому будет приглашено двенадцать человек: и вы увидите, что он станет весел как птичка. Ей было шестьдесят три года, когда она писала эти слова. Впрочем, она по возможности старалась сократить эту часть своих обязанностей, как императрицы, признавая официальные церемонии лишь в случае крайней необходимости или вводя в них элемент развлечений. Ее путешествие из Петербурга в Тверь в 1785 г., когда ее сопровождали французский, австрийский и английский послы и ей приходилось говорить с ними и о делах, было тем не менее сплошным взрывом веселья. «Мы смеялись до упаду с утра до вечера», писала она Гримму. Беседуя с графом Сегюром о недоразумениях, которые не прекращались у нее с султаном, она шутя придумала фантастический обмен дипломатических нот между своим министром иностранных дел и французским послом, заставляя этого последнего жаловаться на то, что его будто бы схватили по приказанию императрицы и во время невольного путешествия с ней подвергли его самому жестокому обращению. Екатерина составила даже по этому поводу юмористическое «Извлечение из тайных бумаг кабинета ее императорского величества», причем и черновик и копии этого очень пространного документа написаны ее собственной рукой! В 1777 году страшное наводнение, принявшее размеры катастрофы, разрушило часть Петербурга. Пострадали даже императорские дворцы. В Эрмитаже ураганом и напором воды разбило все окна, а Эрмитаж был любимым местом пребывания Екатерины, созданным ею, и которое она непрестанно украшала. На Неве погибло перед ее глазами сто сорок судов. И вот как она описывает это печальное событие: «Я очень рада, что возвратилась вчера в полдень из Царского Села в Петербург. Стояла очень хорошая погода, но я говорила: О, быть грозе! потому что у нас с князем Потемкиным разыгралось вечером воображение. И действительно, в десять часов вечера началось с того, что ветер с шумом распахнул окно в моей спальне: пошел небольшой дождь, а вслед за ним с неба посыпались всевозможные предметы: черепицы, железные листы, стекла, вода, град, снег. Я спала очень глубоко; в пять часов меня разбудил порыв ветра; я позвонила, и мне пришли сказать, что вода уже у моих дверей и просит позволения войти. Я сказала: „А если так, то пошлите снять часовых, которые стоят в малых дворах, чтобы они не погибли, не допуская ее до меня“… Мне захотелось видеть все ближе; я ушла в Эрмитаж. Он (у Екатерины – elle) и Нева напоминали разрушение Иерусалима; набережная, еще не достроенная, была покрыта трехмачтовыми торговыми судами. Я сказала: Господи! вот ярмарка перешла на новое место; надо будет, чтобы граф Миних открыл таможню там, где стоял прежде театр Эрмитажа»… И она продолжает свой рассказ в том же тоне еще на трех страницах, вышучивая графа Панина, «который мог устроить у себя в манеже рыбную ловлю», и смеясь над смятением своих приближённых. Без сомнения, в этой манере излагать события большую роль играл присущий ей оптимизм или эвдемонизм, как и желание смягчить за границей впечатление бедствия, случившегося в Петербурге. Ведь приведенное нами выше письмо она послала Гримму, а ее письма к Гримму были в то время чем-то вроде нынешних сообщений агентства Гаваса. Но и ее неизменная веселость и жизнерадостность тоже способствовали игривому тону этого рассказа. «Веселость – вот в чем моя сила!» говорила она обыкновенно. Все ее письма к «souffre-douleur» так и искрятся весельем и смехом; по временам кажется даже, что она напевает, когда пишет: «Vers la fin de ce mois je m’en vais a Moscou, et y viendra qui pourra, la la, et у viendra qui voudra»… (К концу месяца я еду в Москву, и приедет туда, кто может, и приедет туда, кто хочет)… Правда, в этот день ею был подписан Кучук-Кайнарджийский мир, и Пугачевский бунт был наконец подавлен. Но и месяц спустя она пишет опять: «Вы знаете, что, кроме меня самой, в моей свите есть еще второй я… Это князь Репнин, очень веселый посланник и превосходный товарищ для путешествий, которого я везу с собой в Москву без всяких церемоний; в своем посольстве он может напустить на себя, если сумеет, необходимую важность, но только не теперь, со мною». И благодаря тому, что Гримм отвечал ей всегда в ее же тоне, он и сумел сохранить ее благоволение и стать самым близким ее поверенным. Когда же он писал ей, случайно, в другом духе, например, после смерти невестки Екатерины, горько оплаканной – положим, не очень долго – самой императрицей, то она сейчас же призывала его к порядку: «Я никогда не отвечаю на иеремиады; не следует думать о вещах, которым невозможно помочь… Мертвых не воскресишь; будем лучше думать о живых». А между тем ей самой ничего не стоило растрогаться, и, как мы это видели, она плакала очень часто. Она со слезами провожала своего сына Павла, когда он уезжал в Финляндию, чтобы вместе с русской армией принять участие в действиях против шведов, – хоть и не сильно была привязана к сыну. Она плакала, получив известие о смерти адмирала Грейга. Храповицкий приводит еще много таких же случаев, где проявлялась ее чувствительность. Когда она узнала о кончине Потемкина, то чуть не изошла слезами. Но зато она и утешалась быстро и легко. И как горе и испытания, так и годы скользили по ее счастливому характеру, не омрачая его. Вот письмо, написанное ею на шестьдесят пятом году жизни. В нем звучат, пожалуй, немного меланхолические ноты; но игры детей, как и прежде, находят еще в ее сердце радостный отклик, и жмурки не теряют прелести в ее глазах: «Третьего дня, в четверг, 9-го февраля; исполнилось пятьдесят лет с того дня, когда я с матерью приехала в Москву… Я думаю, что здесь, в Петербурге, нет в живых и десяти лиц, которые помнили бы об этом моем въезде. Остался только Бецкий, слепой, дряхлый, совсем выживший из ума, спрашивающий у молодых людей, помнят ли они Петра I. Затем графиня Матюшкина, которая, несмотря на свои семьдесят восемь лет, плясала вчера на свадьбе. Затем обер-шенк Нарышкин, которого я застала в чине камер-юнкера двора, и его жена. Его брат, обер-шталмейстер, – но он отрицает, что видел мой въезд, потому что это его старит. Обер-камергер Шувалов, который уже почти не выезжает от дряхлости из дому. Наконец моя старая горничная, которая начинает впадать в детство… Вот несомненные признаки старости, как и самый этот мой рассказ, может быть, – но что делать? И, несмотря на это, я до страсти, словно пятилетний ребенок, люблю смотреть, как играют в жмурки и во всякие другие детские игры. Молодежь и мои внуки говорят, что без меня не бывает настоящего веселья и что при мне они чувствуют себя смелее и свободнее, нежели без меня. Значит, это я – настоящий Lustigmacher». VЕкатерина была, несомненно, человеком, у которого все силы находятся в счастливом равновесии, – одним словом, человеком с превосходным нравственным здоровьем. Вот почему с ней жилось легко, служить ей было приятно, и хотя она и не была так снисходительна и кротка, какой желала казаться, но никогда не проявляла ни придирчивости, ни крайней требовательности или строгости. Вне официальных церемоний, которым она всегда стремилась придать как можно больше блеску, – ее отношение к ним нам, впрочем, известно – она всех очаровывала своим обхождением. Она держала себя просто и свободно, не стесняя никого своим присутствием, но не забывая в то же время и своего высокого положения и указывая другим их подчиненное место, причем это выходило у нее как-то само собой, бессознательно. При рождении внука Александра она в письме к Гримму выражает сожаление, что на свете не существует уже больше фей, «которые могли бы одарить ребенка всем, чем пожелаешь… Я отблагодарила бы их прекрасными подарками, – пишет Екатерина, – и подсказала бы им на ухо: Госпожи феи, дайте ему естественности, немножко естественности, а всему остальному его научит опыт». Она любила казаться простой и добродушной. Раз, ударив своего секретаря свертком бумаг в живот, она сказала ему: «Я вас убью когда-нибудь листом бумаги». В письме к почт-директору Экку она называла его: «Господин мой сосед». Принц де Линь приводит в своих воспоминаниях эпизод из путешествия Екатерины в Крым, когда ей пришло в голову, чтобы все говорили ей «ты», чтобы и она могла пользоваться тем же правом. Эта фантазия часто у нее повторялась. «Вы не поверите, – писала она Гримму, – как я люблю, чтобы мне говорили „ты“; я хотела бы, чтобы в Европе все говорили на „ты“. Но это была игра, в которой не следовало заходить с нею слишком далеко. Впрочем, никто и не решился бы на это. Интересно послушать, как она рассказывает о своих отношениях с г-жой Тоди, знаменитой примадонной, оценить талант которой она не могла, но которой соглашалась тем не менее платить громадное жалование. Сцена происходит в Царском Селе. «Г-жа Тоди здесь и гуляет, сколько может, со своим супругом. Очень часто мы встречаемся с нею лицом к лицу, хотя никогда не сталкиваемся. Я говорю ей: добрый день или добрый вечер, madame Тоди; как ваше здоровье? Она целует мне руки, я ее в щеку; наши собаки обнюхиваются. Она берет свою собачку на руки, я отзываю своих, и мы расходимся, каждая своею дорогой. Когда она поет, я слушаю и аплодирую ей, и мы обе говорим, что находимся друг с другом в прекрасных отношениях». В смысле знакомств Екатерина была очень неразборчива и терпима. Но если при ней критиковали выбор ее друзей или близких, она отвечала: «До того, как я стала тем, чтo я есть, я тридцать три года была такою, как все; и не прошло еще и двадцати лет с тех пор, как я стала, другою. А это научает жить». Но зато общество сильных мира сего часто бывало ей в тягость: «Знаете ли вы, почему я боюсь визитов королей? Потому, что обыкновенно они очень скучные и несносные люди, с которыми надо держаться чинно и строго. Знаменитости еще внушают мне уважение. Мне хочется быть с ними умной за четырех; но иногда мне приходится употреблять этот свой ум за четырех на то, чтобы слушать их, а так как я люблю болтать, то молчание мне надоедает». Щедрость ее, ставшая баснословной, не была исключительно показной. Гримм очень часто раздавал по ее поручению подарки, соблюдая дело в тайне. Иногда она выказывала при этом тонкую и очаровательную деликатность: «Ваше королевское высочество, – писала она графу д’Артуа перед его отъездом из Петербурга, – вероятно, пожелаете сделать небольшие подарки лицам, приставленным к вам и служившим вам во время вашего пребывания здесь. Но, как вы знаете, граф, я воспретила всякую торговлю и сношения с вашей несчастной Францией, и вы не найдете в городе французских безделушек; они сохранились в России только у меня, в кабинете; надеюсь поэтому, что вы не откажете принять их от вашего преданного друга. Екатерина». Чего ей не хватало в щедрости, как и во многом другом, – это чувства меры. Она сама искренно в этом сознавалась. «Я не умею дарить, – говорила она, – я даю или слишком много, или слишком мало». Можно подумать, что, вознеся ее так высоко над людьми, судьба как бы уничтожила в ней общечеловеческое представление о ценностях. Екатерина бывала то расточительна, то скупа. Когда в силу чрезмерных расходов и наград ее средства истощались, у нее, по ее выражению, делалось «каменное сердце», и она отказывала людям в самых справедливых и достойных удовлетворения просьбах. Князю Вяземскому, который прослужил у нее тридцать лет и заслуги которого она ценила, она назначила при отставке только треть полагавшейся пенсии. Он от этого умер с горя. Но он уже перестал нравиться ей. Тем же, кто ей нравился и пока нравился, она дарила без счету. В 1781 году при женитьбе графа Браницкого на племяннице Потемкина она дала 500 000 рублей приданого невесте и столько же жениху, чтобы он расплатился с долгами. Раз она забавлялась тем, что придумывала в шутку, какой смертью могут умереть главные лица при ее дворе. Она решила, что Иван Чернышев умрет от гнева; графиня Румянцева – от того, что слишком долго тасует карты, Илья Всеволожский – от приступа вздохов. И так далее. Сама же она умрет от излишней угодливости к людям. Но она была не только угодлива: в ней было много прирожденного великодушия, что она и доказала не раз. С лицами, которых она удостаивала своим доверием, она никогда не входила в мелкие счеты из-за убеждений или чувств, что так любят делать женщины. Она не умела быть недоверчивой. Одному иностранному художнику, Рейфенштейну – «божественному» Рейфенштейну, как она его называла, – которому она поручила сделать значительные закупки для картинной галереи Эрмитажа, показалось, что она подозревает его честность. Гримм, служивший между ними посредником, тоже заволновался. «Убирайтесь вы оба с вашими завещаниями и отчетами! – написала тогда императрица Гримму. – Никогда в жизни я не имела подозрений ни на одного из вас. К чему же вы надоедаете мне этими мелочами и бессмысленными пустяками?» Она прибавляла: «Никто не наговаривает и не наговаривал мне на „божественного“. Гримм мог поверить ей в этом на слово. Она никогда не допускала до себя инсинуаций, столь обычных в придворной жизни. Говоря ей дурно о других, можно было повредить только самому себе. Даже Потемкин испытал это на себе, когда пытался поколебать ее доверие к князю Вяземскому. Но зато, если дело шло о том, чтобы помочь друзьям или защитить их, она бывала готова на все и даже забывала о своем высоком положении. Однажды ей доложили, что у г-жи де Рибас, жены итальянского авантюриста, произведенного ею в адмиралы, начались трудные роды: она сейчас же вскочила в первый попавшийся экипаж, стоявший у подъезда дворца. Вихрем влетела в комнату своей приятельницы, засучила рукава, надела передник. «Ну, теперь за работу вдвоем! – сказала она акушерке, – и постараемся хорошо ее исполнить!» Случалось, что многие злоупотребляли этой слабостью Екатерины. «Все знают, что я добра до того, что меня можно беспокоить из-за всякого пустяка», сказала она как-то. Но была ли она просто «добра»? Да, по-своему, но не так, как все люди. Впрочем, самодержавная владычица над жизнью сорока миллионов людей и не могла быть такой, как все. M-me Виже-Лебрён, мечтавшей написать портрет великой государыни, кто-то посоветовал. «Возьмите, – сказали ей, – вместо холста – карту русской империи; как фон – мрак ее невежества; вместо драпировки – остатки истерзанной Польши; колоритом – человеческую кровь; рисунком на заднем плане – памятники царствованию Екатерины и, чтобы оттенить их, – шесть месяцев управления ее сына». В этой мрачной картине есть своя доля правды. Но в ней нет оттенков. Во время страшного Пугачевского бунта, как ни сурова была Екатерина при подавлении восстания, грозившего ее престолу, она предписывала графу Панину ограничиваться лишь необходимыми мерами строгости. И как только Пугачев был схвачен, она постаралась смягчить положение жертв этой ужасной междоусобной войны. Но в то же время в Польше все ее генералы отличались крайней жестокостью, и она не мешала им. После избиения, сопровождавшего взятие Варшавы, она приветствовала Суворова. У нее, в ее царстве, – откуда, по словам Вольтера, исходит теперь свет, – кнут работал, как и в старину, и палка по-прежнему бьет окровавленные спины рабов. И Екатерина допускала у себя и этот кнут, и палку. Все это требует разъяснения. Прежде всего надо отдать себе ясный отчет о том представлении – представлении очень обоснованном и очень обдуманном, – которое русская императрица составила себе о деле управления государством и о своих обязанностях. Нельзя вести войну, не имея раненых и убитых, нельзя подчинить себе свободолюбивый народ, не затопив его сопротивление в крови. Желая овладеть польскими провинциями – было это желание законным или беззаконным, мы здесь касаться не будем, – приходилось мириться со всеми последствиями этого завоевания. И Екатерина так и поступила, откровенно и спокойно взяв на себя всю ответственность за это дело: спокойно потому, что в подобных случаях она руководилась только государственными соображениями, заменявшими ей и совесть, и даже чувство; и откровенно потому, что она не была лицемерна. Она была, бесспорно, прекрасной актрисой и даже актрисой первостепенной, но бывала ею лишь в силу своего исключительного положения, состоявшего в сущности в том, чтобы всегда разыгрывать роль. В этом смысле французский поверенный в делах Дюран и высказал о ней следующее суждение в одном разговоре: «Моя опытность не может мне здесь пригодиться; эта женщина так же фальшива, насколько наши – обманщицы; сильнее этого я ничего не могу сказать». Но Екатерина никогда не была лицемерной из любви к искусству, из желания обмануть других, как это часто делают люди, или из потребности обмануть саму себя. «Она слишком горда, чтобы обманывать», сказал про нее принц де Линь. И в том, что она сделала или что допустила сделать в Польше, она имела немало сообщников, начиная с самой Марии-Терезии, этой набожной императрицы. Только та смешивала свои слезы с кровью, которую проливала. «Она все плачет и все захватывает», говорил про нее Фридрих. Екатерина же не пролила при этом ни слезы. Она повиновалась в данном случае еще и другому государственному принципу. Как она ни была самодержавна, но сознавала, что не может присутствовать везде. Суворову был отдан приказ взять Варшаву. Он взял ее. Как? Это было его дело, и никто не смел в это вмешиваться. Это принцип безусловно спорный, но нам здесь не место разбирать политические теории. Мы имеем в виду лишь характеристику Екатерины. И, наконец, Екатерина была русской императрицей, а достаточно сказать, что Россия восемнадцатого века являлась страной, к которой европейские понятия о справедливости и о чувстве были неприменимы, и где чувствительность, как нравственная, так и физическая, подчинялась своим особым законам. В 1766 году, во время пребывания Екатерины в Петергофе, сильный шум во дворце поднял раз ночью на ноги и ее саму и весь двор. Это вызвало большой переполох и волнение. Виновником тревоги оказался лакей, ухаживавший за одной из горничных императрицы. Его судили и приговорили к сто одному удару кнутом, что почти равнялось смертной казни; затем, если бы он выжил после этой пытки, ему должны были отрезать нос, заклеймить лоб раскаленным железом и сослать его на вечное поселение в Сибирь. И никто не был возмущен таким приговором. Но только по таким чертам времени, а также по понятиям, чувствам и степени отзывчивости среды, в которой жила Екатерина, и можно судить ее как государыню, хотя в политическом отношении, она все-таки, бесспорно, не заслуживала названия милостивой. А вне политики Екатерина была очаровательной императрицей, которую все обожали. Это невольно бросается в глаза. Приближённые не нахвалятся на нее. Слуги – ее баловни. Хорошо известна ее история с трубочистом. Екатерина вставала всегда рано, так как любила работать утром, в тишине, и, чтоб никого не беспокоить, иногда сама затапливала у себя камин. Раз, затопив печь, она услышала в трубе пронзительные крики и вслед за ними ряд отборных ругательств. Она сейчас же поняла, в чем дело, скорее потушила огонь и стала смиренно просить прощения у бедного маленького трубочиста, которого чуть было не сожгла живым. Предание сохранило о ней еще много подобных рассказов. Однажды графиня Брюс вошла в уборную императрицы и застала Екатерину полуодетую, со скрещенными на груди руками, в позе человека, который терпеливо ожидает чего-то. На удивленный вопрос графини Екатерина сказала: «Что поделаешь, все мои девушки бросили меня. Я только что примеряла платье, которое так дурно на мне сидело, что я рассердилась; тогда они оставили меня здесь одну… и я жду, чтоб они перестали на меня дуться». Посылая Гримму письмо, написанное почти неразборчивым почерком, она в извинение говорит: «Камердинеры дают мне в день по два чистых пера, которые я считаю себя вправе исписать; но если они у меня испортятся, я уже не смею спросить себе новых и пишу, как умею, тупыми, переворачивая их во все стороны». Раз вечером, долго и напрасно прозвонив, она вышла в переднюю и нашла тех же своих камердинеров, поглощенных карточной игрой. Тогда она кротко предложила одному из них сесть за него и докончить за него партию с тем, чтоб он исполнил скорее необходимое для нее поручение. Другой раз, поймав лакеев на том, что они брали себе провизию, предназначавшуюся для ее стола, она сказала им строго: «Чтобы это было в последний раз!» И затем прибавила: «А теперь бегите скорее, чтобы вас не увидел дворцовый комендант». Она заметила как-то в окно дворца старуху, ловившую курицу; но через минуту уже за самой старухой гнались придворные слуги, старавшиеся выказать особое усердие на глазах у императрицы: курица была «казенная», а старуха – бабушка одного из поваренков; итак, двойное преступление. Но, исследовав это дело, Екатерина приказала, чтобы бедной женщине каждый день давали по курице, только уже зарезанной и выпотрошенной. Она содержала, трогательно ухаживала и терпела возле себя, несмотря на все ее немощи, старую немку-кормилицу, до самой ее смерти. «Я боялась ее, как огня, как посещения коронованных особ и знаменитостей, – писала Екатерина Гримму, сообщая ему о смерти этой кормилицы. – Как только она меня видела, то хватала меня за голову и начинала душить поцелуями. При этом от нее страшно несло табаком, который усиленно курил ее супруг». А между тем Екатерина была нетерпелива от природы, так как характер у нее был живой, даже слишком живой. Она легко забывалась и выходила из себя. Это был один из ее недостатков, наиболее бросавшихся в глаза. Гримм сравнивал ее с Этной, и ей нравилось его сравнение. Она называла этот вулкан «своим кузеном» и часто спрашивала, как он поживает. Но она сознавала, что эта вспыльчивость – недостаток, а потому ей было нетрудно победить ее в себе. Отдавшись в первую минуту гневу, она сейчас же подавляла его и приходила в себя. Если дело происходило у нее в кабинете, то, засучив рукава – ее обычный жест, – она начинала шагать из угла в угол, выпивая залпом несколько стаканов воды. В такие минуты возбуждения она никогда не отдавала приказаний и никогда не подписывала бумаг, но употребляла иногда очень грубые выражения. Это видно по ее выходкам против Густава III во время шведской войны. Она слишком часто злоупотребляла тогда словом «canaille» на французском и «Bestie» на немецком языке. Но потом она всегда сожалела об этом и с годами, следя за собой и, благодаря своей сильной воле, умея владеть собою в совершенстве, достигла такого самообладания, что никто не поверил бы в ее былую вспыльчивость: «Она сказала мне медленно, – рассказывает принц де Линь, – что прежде была чрезвычайно жива, – это очень трудно теперь себе представить… Ее три мужских русских поклона, которые она неизменно отвешивала при входе в залу, один налево, один направо и один посредине – все было в ней рассчитано, методично… Она любила говорить: „я непоколебима“, употребляя четверть часа на это, чтобы произнести это „слово“… Сенак де Мейлан, посетивший Россию в 1791 году, подтверждает слова принца де Линя. Он говорит в своих петербургских письмах о необыкновенном впечатлении спокойствия и ясности духа, которое всегда производила Екатерина, являясь при дворе. Но это не была неподвижность статуи. Она оглядывала всю залу, и видно было, что она хорошо замечает и общую картину, и подробности. И если она говорила медленно, то не потому, что искала слова: она словно подбирала не спеша те, которые наиболее ей подходили. И при всем этом Екатерина до конца жизни сохранила привычку пришпиливать салфетку к груди, садясь за стол: «она не могла иначе съесть яйца, не выронив половину себе на воротничок», – как сама в этом признавалась. VIУ нее был исключительно живой, сангвинический, страстный темперамент. Не одна сторона ее интимной жизни, как известно, показала это. Мы потом еще вернемся к этому вопросу. Но скажем заранее, что распущенность ее нравов – желание скрыть всю ее необузданность в этом отношении было бы только наивно – не была связана у нее ни с каким органическим пороком. Она не страдала ни истерией, ни нимфоманией. Это была просто чувственная женщина, бывшая в то же время царицей и дававшая поэтому волю своим страстям – по-царски. В этом отношении, как и во всех остальных, она поступала спокойно и невозмутимо, мы чуть было не сказали: методически. Она никогда не поддавалась минутной игре воображения или случайной нервозности. Любовь была для нее естественным отправлением организма, одаренного и в физическом и в нравственном отношении необыкновенной силой, пылким темпераментом и удивительной длительностью некоторых физиологических явлений. Екатерина и в шестьдесят семь лет была еще влюбленной! Все же другие ее вкусы говорили о полной уравновешенности ее натуры. Она любила искусства, любила общество умных и образованных людей, любила природу. Садоводство, «плантомания», как она это называла, было одним из ее любимых развлечений. Отметим кстати, что, обожая цветы, она не выносила в то же время запаха крепких духов, в особенности мускуса. Каждый день в определенный час к ней слетались по звонку стаи пернатых, и она бросала им корм из окна дворца. Елизавета кормила лягушек, которых нарочно разводили для того в парке: в этом ясно сказывается разница между обеими императрицами и оттенок чего-то извращенного, болезненного во вкусах Елизаветы. В Екатерине не было ничего похожего на это. Она любила птиц, собак, игравших в ее жизни большую роль, лошадей; она любила вообще всех животных, но выбирала среди них тех, которые и обыкновенно ближе всего стоят к людям. Все это было очень просто, очень естественно, очень нормально. Елизавета вела крайне неправильную жизнь, превращая день в ночь и не имея ни для чего определенного часа. Екатерина же, как мы увидим дальше, была сама пунктуальность; она рано ложилась спать, вставала на заре, пригоняя свои занятия, как и свои развлечения, к заранее составленной программе, которую всегда в точности выполняла. Елизавета напивалась иногда пьяной. Екатерина была очень умеренна, ела мало, пила за обедом глоток-другой вина, никогда не ужинала. В обществе и даже в своем интимном кружке – вне тайн, происходивших у нее в алькове, – она была всегда чрезвычайно сдержанна, не позволяя себе никогда ничего двусмысленного и не допуская этого при себе. И это не было в ней лицемерием, потому что она не скрывала и даже афишировала своих любовников. Желая найти в ней что-нибудь противоестественное, ненормальное, указывают обыкновенно на полное отсутствие в ней всякого семейного чувства. Но это вопрос еще спорный. Положим, если она даже не убивала или не приказывала убить мужа, то во всяком случае презирала и ненавидела его; и если и не собиралась лишить сына престола, то была к нему очень мало привязана. Но надо помнить, чем были для нее, да и для России, – и этот муж, и этот сын. Говорят, она никогда не выражала желания свидеться со своим единственным братом, которого пережила только на три года, и не позволяла ему навестить ее. Но на это у нее были политические причины. Она находила, что в России и без того слишком много немцев, считая и себя в их числе. У нее – это несомненно – ум всегда подавлял чувство, и, несмотря на то, что она была немкой, в ней не было и тени сентиментальности. Но при всем этом, как это будет видно из дальнейшего рассказа, она была самой нежной из бабушек и страстно любила детей. Таким образом, распущенность Екатерины в смысле чувственности производит впечатление какого-то обособленного явления в ее характере, не имеющего связи с другими его чертами. Но такое впечатление, может быть, обманчиво: и если не сходство, то хотя бы причинную связь между интимной стороной ее внутреннего «я» и другой его стороной – мы говорим об интеллектуальной жизни этой женщины, любившей называть себя ученицей Вольтера – все-таки можно найти. Мы отчасти уже намекали на это, говоря о книгах, послуживших первым чтением для Екатерины. И действительно: если безудержность ее страстей, не ослабевших в ней даже тогда, когда она перешла в преклонный возраст, могла быть вызвана физиологической причиной, – то в то же время в Екатерине был тот цинизм высшего порядка, та спокойная самоуверенность, которых не объяснить никакими особенностями или, пожалуй, если хотите, аномалиями ее организма. Здесь видно влияние философского духа восемнадцатого века, оставившего на Екатерине свой след, как и чтение Брантома. Следующие главы выяснят нам более подробно этот вопрос. Глава 2 Ум. Остроумие. Образование IУ Екатерины был великий характер, но не было большого ума. Она сама сознавалась, что «творческого ума» в ней нет. Тем не менее она считала, что мыслит вполне оригинально. «Никогда в жизни я не выносила подражательности, – писала она г-же Бельке, – и если уж говорить откровенно, я так же оригинальна, как и самый завзятый англичанин». Но эта самобытность проявлялась у нее скорее в ее вкусах, привычках, в ее манере действовать, нежели в ее уме. В «Наказе» законодательной комиссии, который она писала тридцати шести лет, т. е. в полном расцвете своих умственных сил, нет ни одной новой мысли. Это посредственная работа ученика риторического класса, которому задали разобрать сочинения Монтескье и Беккарии и который вложил в свой труд очень много старания, но не выказал в нем большого дарования. А между тем этот «Наказ» стоил Екатерине страшных усилий. К концу марта 1765 года она проработала над ним уже два месяца, просиживая по три часа в день. Она отдавала работе лучшие, утренние часы. К середине июня у нее было готово шестьдесят четыре страницы, и ей казалось, что она совершила громадный труд. Она чувствовала полное изнеможение. «Я высказала все, что было у меня в голове, – писала она, – и теперь я не скажу уже больше ни слова до конца жизни». Каждому из нас знакомы эти клятвы и то чувство усталости, которое охватывает человека после первого длительного труда. Но если вспомнить результаты, достигнутые Екатериной в этой части «Наказа», то ее авторские страдания производят почти комическое впечатление. Притом она высказала – или думала, что высказала, – «все» мысли, которые было очень легко заменить другими, потому что они были не ее, а чужие: она всегда могла найти себе новые взамен. Но было ли все-таки что-нибудь ценное в ее собственном уме? Да. Прежде всего у нее было очень много здравого смысла, соединенного, что бывает редко, с богатым воображением. Екатерина все тридцать четыре года своего царствования строила воздушные замки – прекрасные замки, не имевшие под собой никакой почвы и разлетавшиеся, как дым, при самом легком прикосновении. Но наступил день, когда в основание одного из таких фантастических строений был, словно чудом, положен камень, единственный, но настоящий. Его положила Екатерина, и это было делом ее здравого смысла. А русский народ докончил начатое ею дело. Он принес ей свой пот, свою кровь и – как каменные пирамиды, воздвигнутые трудами тысяч безвестных жизней, – здание, заложенное Екатериной, стало расти и приняло осязательные формы. Так совершилось завоевание Тавриды. Это была давнишняя мечта Екатерины, осуществленная Потемкиным в виде прекрасного, полного приключений романа. Краеугольный камень был положен в одном из портов Черного моря, и создался нынешний Крым. Но как объяснить, что Екатерина очаровывала и даже поражала именно глубиной и блеском ума большинство людей, которых она считала способными оценить ее в этом отношении, и среди которых можно назвать хотя бы самого Дидро? Мы думаем, это был опять своего рода мираж, особые чары, которыми она околдовывала людей и в состав которых входили и необыкновенная сила воли, и ее удивительное и уже известное нам умение обходиться с людьми, и еще одно редкое качество, совершенно неожиданное и даже почти невероятное для этой немки Севера: красноречие – неиссякаемое, пылкое, точно расцветшее под жарким южным солнцем. По своей манере говорить, по богатству и яркости образов, которыми она пересыпала речь, по умению вести живую и легкую беседу Екатерина была настоящей южанкой. «Я люблю болтать», говорила она, и Гримм приходил в отчаяние, что не может сохранить для потомства образчик того, чем был ее разговор: «Надо было видеть в эти минуты ее своеобразную голову, это соединение гения и грации, чтобы понять всю увлекательность ее красноречия, меткость ее замечаний, блеск ее острот, которые слетали с ее уст и мчались одна за другою, точно брызги прозрачного ключа, бьющего из-под земли. О, почему я не был в силах записать буквально эти беседы! Мир имел бы ценную и, может быть, единственную страницу для истории человеческого ума. И воображение, и рассудок слушателя одинаково поражались ее орлиным взглядом, глубоким и быстрым, освещающим все в одно мгновение, как молния. Разве возможно было в такие минуты схватить на лету все ее блестящие, проницательные, мимолетные замечания?..» Но то, на что Гримм не мог решиться, попыталась сделать сама Екатерина. В 1780 г., приведя своей беседой в восторг графа Ивана Чернышева, она прислала ему на следующий день, по его просьбе, буквальный пересказ этого разговора. Этот документ сохранился. Он любопытен. Но признаться ли, что он невольно вызывает разочарование? Он напоминает нам замечание одного старого ученого, достигшего крайнего предела человеческого возраста и превращавшегося временами в «enfant terrible»: однажды он сказал при нас политическому деятелю, страдавшему манией печатать в изданиях, насколько возможно менее официальных, свои речи, которые палата не всегда выслушивала: – Простите меня, но в журнале, который вы мне дали прочесть, я встречаю на каждом шагу выражения: «волнение, продолжительное движение на скамьях, шум»… Но как я ни стараюсь, я не нахожу ничего поразительного в ваших речах… Такое же впечатление производит и чтение знаменитого отчета Екатерины. Напрасно вы стали бы искать в ее разговоре это блестящее остроумие, тонкую иронию, проблески гения, о которых говорит Гримм. Начинается цитатой из драмы Расина «Plaideurs»: «Ма foi, sur l’avenir bien fou qui se fiera»… Она служит как бы эпиграфом к политическим предсказаниям Екатерины, в которых не видишь никакого «орлиного взгляда»: «Предсказываю, что Франция, Австрия, Пруссия и Россия придут в столкновение, нанесут друг другу глубокие раны, взаимно излечатся и достигнут, все четыре, высшей степени славы». Это очень напоминает прорицания ясновидящих; хотя, может быть, здесь надо видеть пророчество о наполеоновских войнах? Но угадала ли зато Екатерина близость революции, как то уверяют многие? По-видимому, нет. Разве только в следующей фразе можно найти на то намек: «Бюффон предсказал, что комета заденет наш шар и увлечет его за собой. Я думаю, что движение кометы будет направлено с запада на восток». Но это опять язык профессиональной гадалки на картах и сама девица Ленорман не превзошла бы, пожалуй, Екатерину в туманности выражений. Ошибки королевского правительства Франции не могли, впрочем, не бросаться в глаза проницательной русской императрице. За два года до революции она говорила графу Чернышеву: «Мне не нравится, что королева Мария-Антуанетта смеется так много и надо всем. Правда, она женщина и очень женственная женщина; немного женственности есть и у меня, но на ее месте и в ее положении я боялась бы, чтобы мне не сказали: Rira bien qui rira le dernier». Это замечание – глубокое и дальновидное. В таких вопросах, – благодаря своему большому здравому смыслу, а также тому удивительному пониманию роли монарха перед народом, каким не обладал в той степени, как она, ни один из ее соперников в современной истории, – Екатерина вообще судила верно. При несравненно более высоких талантах и Фридрих и Наполеон в этом отношении уступали обаятельной русской царице. Екатерина была более гибка, удачнее умела выбирать средства, тоньше понимала оттенки. Она была недосягаемо виртуозна в искусстве царствовать. Но вернемся к ее беседе с Чернышевым или, вернее, к ее монологу. По адресу Англии она произносит очень неудачную фразу: «Англия! фанатизм возвысил ее, фанатизм ее поддерживает и фанатизм ее погубит». Спрашивается, что должны означать эти слова и на каком основании они были сказаны? По-видимому, это была просто случайная мысль, брошенная по поводу текущих событий, вроде тех, что так часто высказываются теперь журналистами наших дней. Был 1780 год, и в Лондоне только что разыгралось народное движение против католицизма, вызванное происками лорда Гордона, честолюбца, довольно неразборчивого в средствах. С традиционными криками: «No Popery!» двадцатитысячная толпа черни заняла Вестминстер, и некоторые из членов парламента подверглись насилию. И из этой мимолетной вспышки Екатерина умудрилась вывести целый исторический закон. Дальше в ее беседе – или в записи ее беседы – следуют философские рассуждения: «Можно быть безнаказанно умным, талантливым, нравственным, добродетельным, рассудительным, но нельзя пользоваться безнаказанно славой, успехом, богатством и в особенности милостью царей». Это и не очень ново, и не очень глубоко, и даже не очень справедливо. Во все времена людям талантливым и добродетельным приходилось выносить такие же, если не сильнейшие, гонения из-за своего таланта и добродетели, как и богачам из-за своих сокровищ. Но вот мысль менее банальная: «Выиграть победу – это ничто; приобрести землю – уже кое-что, а разбогатеть – все. Богатые имеют удивительную власть над человеческим родом, потому что сами короли в конце концов начинают уважать тех, кто разбогател». Это размышление было бы вполне естественным у человека, воспитанного в духе современного материализма и поразившегося могуществом громадных состояний, которые накапливаются в наш век с такой головокружительной быстротой: но ведь при Екатерине дома Ротшильдов еще не существовало! Но в то же время нельзя не заметить, что еще у отца Александра Македонского, может быть, уже пробегали подобные идеи… Что же касается до общего впечатления от этого разговора, то единственное, что в нем поразительно, – это значение, которое Екатерина придавала ему вслед за Чернышевым. Правда, одна сторона ее беседы – и, может быть, наиболее привлекательная – от нас ускользает: слова сохранились, но как передать на бумаге выражение, с которым они были произнесены, страстный тон речи, голос собеседницы, вероятно, чарующий? А между тем от одного этого тона и голоса, и исключительно от них одних, часто зависит весь успех оратора. «В ваших беседах, божественная государыня, нет ни человеческой методы, ни изысканности. Есть только тот высший и непостижимый дух, который служит вашим уделом». Так писал императрице фельдмаршал Миних несколько месяцев спустя после ее восшествия на престол. Очевидно, и для него сила красноречия Екатерины была отчасти загадочна. IIБыла ли Екатерина остроумна? Сама она никогда на это не претендовала, и это уже значит немало. Колкая ирония, счастливые обороты речи, меткие словечки попадаются кое-где в ее переписке. Современники сохранили несколько ее остроумных замечаний, достойных лучших мастеров в этом роде. Граф Кобенцель, австрийский посланник, прослуживший в Петербурге бесконечное число лет и находившийся еще здесь при первых победах республиканской Франции, страстно любил театр, так же как и принц де Линь. Несмотря на свои шестьдесят лет, чрезвычайно неблагодарную внешность и жестокие немощи, он никогда не отказывался выступать на сцене, и победы Наполеона не мешали ему задавать у себя в доме непрерывные обеды, балы и спектакли. «Вы увидите, – сказала про него императрица, – что свою лучшую пьесу он приберегает нам к тому дню, когда французы займут Вену». Обыкновенно же на остротах Екатерины лежал тяжеловесный отпечаток ее немецкого происхождения и того не совсем изысканного общества, в котором она вращалась. Иногда в них был даже оттенок чего-то тривиального, и очень редко они бывали тонки. Она любила игру слов и часто прибегала к каламбурам. В 1793 году, назначив аудиенцию испанскому послу, по фамилии Онис, она сказала своему секретарю: «On me presentera aujourd’hui, Agat-Onix et sa femme Sard-Onix». В ее словах поражала вообще не меткость выражений, а скорей их сила или даже резкость. После смерти несчастного Иоанна Брауншвейгского, так же как и Петра III, убитого в тюрьме, она издала манифест, составленный довольно неискусно, и когда г-жа Жоффрен выразила ей по этому поводу беспокойство, Екатерина ответила ей: «У вас злословят насчет этого манифеста; но у вас злословили и насчет самого Господа Бога, и мы также злословим иногда про французов. Но одно верно: у нас этот манифест и голова преступника сразу заставили умолкнуть всякую болтовню». Маркизу Лопиталю, осмелившемуся сказать ей раз, что у нее взбалмошный ум, она ответила: «А что, по-вашему, лучше: быть взбалмошной или болтать вздор?» Своим придворным, старавшимся повредить друг другу в ее глазах, она говорила: «Если бы я вам верила… то каждый из вас заслуживал бы казни». Она охотно употребляла русские пословицы и поговорки. Когда князь Любомирский, наперекор Понятовскому, старался добиться польского престола, а также и милости императрицы, и ее посол в Варшаве, Репнин, доложил ей об этом, она собственноручно написала внизу его донесения: «Корове седло не пристало». В целом ум у нее был по преимуществу практический, но его оживлял большой запас благодушной и здоровой веселости, любви к шутке, легко доходившей порой и до шутовства. Вся переписка Екатерины с Гриммом введена в таком тоне. Это скорей английский юмор, нежели остроумие – то колкое и изящное остроумие восемнадцатого века, отцом которого был Вольтер. IIIБыла ли она образована? Сама она любила ссылаться на то, что ничего не знает. «Она делает это, – писал принц де Линь, – чтоб насмехаться над докторами, полуучеными и людьми, выдающими себя за знатоков искусства. Я согласен с ней, что она мало понимает в живописи и в музыке; я доказал ей даже раз – и, может быть, несколько вопреки ее желанию, – что и в области архитектуры у нее очень посредственный вкус. – „Признайтесь, – сказала она, показывая мне свой новый дворец в Москве, – что эта анфилада-зал великолепна“. – „Это было бы красиво для госпиталя, – ответил я ей, – но для царской резиденции производит жалкое впечатление“. Берлинской академии наук, избравшей ее в 1768 году своим почетным членом, Екатерина ответила скромно: «Вся моя наука состоит в знании, что все люди братья». А между тем, сопровождая однажды на прогулке ее величество, английский посланник Гаррис был поражен обширностью тех знаний, которые неожиданно для него проявила императрица, говоря о конституции и законах его страны. Поговорив с ним об английских парках, Екатерина перешла на тему о сочинении Блэкстона, и дипломат почувствовал, что не в силах поддерживать с ней этот разговор. А Гаррис, получивший впоследствии известность под именем лорда Мальмсбери, был человеком далеко не заурядным. Правда, в течение своей посольской службы он не успел, вероятно, перечесть со вниманием громадное сочинение английского законоведа; Екатерина же была читательницей, для которой была создана латинская поговорка: Timeo hominem unius libri. Она относилась к книгам – хорошим или дурным, все равно, – как к людям и вещам: она отдавалась им всей душой в ту минуту, пока они ее занимали. Ее разговор с Гаррисом происходил в 1779 году, и в это время она страшно увлекалась Блэкстоном (это видно по ее письмам к Гримму). Прежде она так же увлекалась Монтескье, а в свое время Сенаком де Мейланом и Мерсье. Что же касается до выбора книг, то она руководилась в нем не только жаждой знания, но и другими соображениями. Известный кавалер д’Эон писал графу Брольи в 1762 году: «Императрица очень любит читать и, после брака, большую часть времени употребляла на то, что поглощала современных французских и английских авторов, написавших лучшие сочинения о нравственности, природе и религии. Если какую-нибудь книгу осудят во Франции, то этого достаточно, чтобы она нашла ее превосходной. Она не расстается с произведениями Вольтера, с „Esprit“ Гельвеция и энциклопедическими статьями Жан-Жака Руссо. Она гордится своей смелостью, вольнодумством и философским складом ума; одним словом, это маленькая ученая с темпераментом». Маленькая ученая с темпераментом! Но ведь д’Эон одним росчерком пера устанавливает здесь ту связь между интеллектуальным развитием Екатерины и малоназидательными подробностями ее интимной жизни, на которую указывали выше и мы. И этим соединяющим звеном между «другом философов» и императрицей, положившей начало открытому фаворитизму, послужила, несомненно, мораль Гельвеция. Но как бы то ни было, приучившись проводить время за чтением за восемнадцать лет царствования Елизаветы и шесть месяцев царствования Петра, когда ей поневоле не оставалось делать ничего другого, Екатерина и впоследствии сохранила привычку много читать, насколько ей только позволяли ее новые занятия. В 1789 году она обменивается литературными новинками с графом Сегюром. По рассказу Храповицкого она посылает французскому дипломату 11 января этого года книгу «Memoires pour servir a l’histoire de Charles II» (?) и рекомендует ему прочесть еще другие сочинения, которые она сама не успела просмотреть, так как политика поглощает всё ее время: мемуары Монлюка, Вильруа. А через неделю, пользуясь случайным затишьем в делах, она читает по шести томов в день и хвалится этим: – Будут по крайней мере говорить, что я хоть читаю, – замечает она Храповицкому. – Все и так давно это знают, – отвечает тот. Императрица милостиво улыбается ловкому придворному: – Правда, это говорят обо мне? Среди прочих книг она читает также «Кларису» и другие романы. Но естественно, что разобраться в тех сведениях, которые она черпала таким образом, читая по шести томов в день, и усвоить их она не могла; ее образование закончилось, как и началось, и напоминало ее политику: она работала над ним тоже «только урывками». Эрудиция ее состояла из смеси случайных знаний с громадными пробелами. Они были особенно плачевны в области географии. В 1787 г., после путешествия в Крым, она спрашивала Храповицкого, какие реки служат границей между Россией и Турцией. Около того же времени она с любопытством осведомилась, сколько градусов долготы занимает ее империя. Ей назвали число. – Но ведь вы приводили мне ту же цифру еще до присоединения Крыма и Белоруссии! Она не понимала, что завоевание этих провинций не могло изменить измерение ее громадного государства в отношении градусов долготы. Из всех отраслей науки ближе всего ей была, по-видимому, история, и она изучала ее с наибольшим старанием. Но и тут ее познания были только поверхностны. Что же касается до ее самостоятельных научных опытов, исторических исследований и изысканий в области сравнительной этнографии и лингвистики, то они положительно смехотворны. В них так и бросается в глаза обычная для дилетантов наивность и основной недостаток мышления Екатерины: полная ее порабощенность какой-либо предвзятой целью или идеей. Так, доказывая воображаемую распространенность славянской расы по всему миру и упорно стремясь найти ее разветвления на обоих континентах, она доходит до того, что видит славян везде, даже в Америке: она считает Перу, Мексику, Чили славянскими колониями, и ей чудятся в их географических названиях то славянские корни, то окончания. Она даже во Франции находит славянское имя Перигор (Perigord): ей кажется совершенно неоспоримым, что оно состоит из трех славянских слогов. Цитаты ее бывали в большинстве случаев неточны, а иногда и до странности перепутаны. В письме к княгине Дашковой она приписывает г-же Дезульер следующие стихи: «Je suis charme d’etre ne ni Grec ni Romain, взводя таким образом напраслину и на бедную Антуанетту де Лижье и на Корнеля, написавшего: «Je rends graces aux dieux de n’etre pas Romain, Впрочем, надо сказать, что и начальное образование Екатерины, которое она получила от г-жи Кардель и скучного Вагнера с его «Prufungen», было и осталось очень неполным. Свою неправильную французскую речь она постоянно пересыпала немецкими фразами, да и родной язык знала далеко не в совершенстве. Она делала в нем множество ошибок, и скорее ошибок синтаксических и грамматических, нежели ошибок правописания. Она обыкновенно путала mir и mich. Русский язык тоже сильно у нее хромал, и она сама сознавала это. Она сказала раз как бы себе в извинение одному из секретарей: «Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: полно ее учить, она и без того умна. Таким образом могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание». Но если она не научилась русскому правописанию, то зато не только изучила, но и в совершенстве усвоила сам дух русского языка со всеми его народными поговорками, особым складом речи, картинными образами. А сроднившись с духом языка, она сроднилась с духом самого народа. И эта первая ее победа и помогла ей впоследствии так блестяще завоевать всю Россию: мы говорим здесь не только о власти, вырванной ею из рук слабого, малодушного и безумного Петра, но о том месте, которое эта немка сумела занять к концу своей жизни, и в особенности после смерти, в жизни, истории и национальном развитии чуждой и враждебной ей расы. Именно после своей смерти она стала тем, чем она является для нас теперь – великим видением прошлого, грозным, но лучезарным, величественным и милостивым, перед которым в единодушном порыве благодарности, гордости и любви склоняются и темный мужик, и ученый, перебирающий мемуары и предания, покрытые уже вековой пылью. Когда она скончалась, в России не оплакивали ее смерть. Это событие прошло почти незаметно. Тогда еще не успели понять Екатерину, а те, которые могли ее понять, были слишком немногочисленны. Но Екатерина воплощала в себе самую душу народную, историческую совесть России, и это воплощение не могло не ожить во взволнованном воспоминании потомков о великих делах, совершённых ею или при ней, – в посмертном апофеозе государыни, не знавшей себе равных и бывшей для народа не только великой Екатериной, но и любимой матушкой, лубочный портрет которой можно найти теперь даже и в бедной избе, где он висит в красном углу рядом со чтимой иконой. И в этой способности проникаться скорее сущностью вещей, нежели их формой, и сказался великий дух Екатерины. Пусть она ошибалась, цитируя Корнеля! Она сумела взять у французских писателей больше, чем слова, – их идеи; и те, которые она выбирала у них, были обыкновенно лучшими. У нее были, впрочем, и собственные мысли, далеко не заслуживающие пренебрежения. Их краткий очерк мы попытаемся дать в следующей главе. Глава 3 Идеи и принципы IС таким характером, как у нее, Екатерина, конечно, не могла быть женщиной с принципами, особенно принципами непреложными, и с твердо установившимися идеями. Ее идеи принимали порой – и это случалось нередко – форму «idees fixes», но лишь на мгновение: они были для нее не путеводными звездами, а кометами, быстро исчезавшими с ее горизонта. И что любопытно: несмотря на свое немецкое происхождение, Екатерина относилась с отвращением ко всякому доктринерству и доктринерам, систематическому уму и людям системы. «Вольтер, мой учитель, – писала она, – запрещает отгадывать, потому что тот, кто занимается отгадыванием, любит составлять системы, а кто любит составлять системы, непременно хочет подогнать под них was sich passt und nicht passt, und reimt und nicht reimt и потом самолюбие превращается у него в любовь к системе, отчего происходит упрямство, нетерпимость, преследования, – вещи, которых надо остерегаться, как учил мой учитель». Доктринеры были в ее глазах шарлатаны, а люди системы – всё равно что изобретатели управляемых воздушных шаров: в «баллоны» она не верила и ставила поэтому графа Сен-Жермена, Монгольфье и Калиостро на одну доску. Она относилась с недоверием даже к специалистам и профессионалам. То, что мы называем теперь «дипломатом с карьерой», было для нее синонимом совершенного глупца. Она всегда возмущалась против ученых педантов, «die perruckirte Haupter», как она их называла: «в большинстве случаев всё, что они делают и пишут, подбито ветром, пусто и темно», говорила она. Она не хотела смотреть на присланный ей бюст Вольтера, потому что «учитель» был изображен на нем в парике. В дипломатии, как и в политике, как и везде, она выше всего ставила способность действовать по вдохновению. Ей казалось, что даже для военного искусства не требуется ничего другого. Она находила вполне естественным, что Алексей Орлов, в первый раз в жизни ступивший ногой на корабль, в ту же минуту превратился в образцового моряка, стал командовать адмиралами, заслужившими себе чин и репутацию в английском флоте, и выиграл самую блестящую морскую победу в современной истории. Она во всем придерживалась эмпиризма. Ее знаменитое изречение: «Вся политика основана на трех словах: обстоятельства, предположения и случайности», – доказывает это. Презирая и ненавидя врачей и медицину, она в то же время верила простым знахаркам и часто призывала их для себя и для других. «Доктора и хирурги со всего медицинского факультета… круглые дураки (sont betes a manger du foin)», писала она. Ведь в 1783 г. из-за них издох (sic) человек, прослуживший ей тридцать три года! Слова «болезнь» и «доктор» стали для нее равнозначащие. Но зато «капли Бестужева» – вот ценное и универсальное средство! «Я не знаю, из чего состоят эти капли, – говорила Екатерина, – знаю только, что в них входит железо. Их дают вместо хины (во французском подлиннике: «en guise de quiquina (sic); а я их даю во всех случаях». В 1789 г., страдая спазматическими коликами, она считала, что вылечилась от них исключительно благодаря петербургскому митрополиту Петрову, обложившему ей тело подушками, набитыми ромашкой. И в то же время она писала: «О счастье и о несчастье, как и о многих других вещах, у меня есть свое представление (ma cathegorie (sic) a moi): и то, и другое происходит лишь от столкновения известного числа мер, справедливых или неправильных». И эти слова доказывают, что и в своем презрении к системам Екатерина не была систематична. Вообще, несмотря на вечные колебания в области мысли и отвлеченных суждений, у Екатерины было все-таки несколько твердых и установившихся убеждений. «Одно достоверно, – писала она за несколько лет до смерти, – что я никогда ничего не предпринимала, не будучи глубоко убеждена, что то, что я делаю, согласно с благом моего государства: это государство сделало для меня бесконечно много; и я считала, что всех моих личных способностей, непрестанно направленных ко благу этого государства, к его процветанию и к его высшим интересам, едва может хватить, чтобы отблагодарить его». Это чувство долга соединялось в ней еще с возвышенным представлением об ответственности ее перед особым, верховным судом – единственным судом, власть которого она над собой признавала. Это не был суд Того, Кого называют «Царем царствующих». Для этого Екатерина слишком много читала Вольтера и недостаточно – Боссюэ. «Одно потомство вправе судить меня, – говорила она. – Только перед ним я отвечаю: я смело могу сказать ему, что я нашла и что после себя оставлю». Во время своего пребывания в Петербурге Фальконе вступил как-то с Дидро, переписываясь с ним, в спор о том значении, которое художник должен придавать приговору этого посмертного суда потомков. Дидро защищал его верховную власть, а Фальконе находил, что художник должен считаться только со своей артистической совестью. «Согласитесь ли вы, – написал ему тогда Дидро, – отдать решение этого спора в руки моей благодетельницы? Но берегитесь, мой друг, эту женщину опьяняет идея бессмертия, и ручаюсь вам, что она падает ниц перед видением потомства». Фальконе согласился на суд Екатерины, но прибавлял, что, каково бы ни было ее решение, он своего мнения не изменит. «Найдите на земле власть, достаточно сильную, чтобы отнять у меня лицо, не отняв головы, и я признаю, что я неправ», – писал он. Мы не знаем, чем кончился этот спор. Был еще один пункт, относительно которого Екатерина тоже никогда не меняла мнения, – это стремление придать национальный, чисто русский характер своему царствованию и всей – и политической, и интеллектуальной, и нравственной – жизни того славянского народа, судьбами которого она, немецкая принцесса, призвана была управлять. Этим стремлением были проникнуты не только ее законодательные акты и внутренняя политика, но и малейшие ее поступки. Фальконе пришлось долго доказывать ей, что невозможно изобразить Петра I на памятнике в русском платье, которое царь с таким ожесточением преследовал при жизни. Екатерине хотелось бы, чтобы все позабыли об этой странице в истории великого законодателя. Ей хотелось вообще, чтобы ее новая родина – не только в ее настоящем, но и в прошлом – рисовалась бы людям согласно не с действительными фактами, а с тем представлением, которое она сама составила себе об этой громадной стране с такими необъятными горизонтами, что там было где разгуляться ее воображению. Она дошла до того, что даже переделала по-своему всю историю Московского государства. Когда Сенак де Мейлан предложил ей в 1790 г. написать историю ее великой страны, она долго колебалась. Сумеет ли он, – писала она, – отрешиться от предвзятого мнения, «с которым большинство иностранцев смотрят на Россию?» Они, пожалуй, думают даже, что «до Петра Великого в этом государстве не было ни законов, ни администрации». Но «хотя смуты после смерти царя Ивана Васильевича и отодвинули Россию лет на сорок, на пятьдесят назад, но до этого времени Россия ни в чем не отставала от Европы… русские великие князья принимали самое видное участие в европейских делах и находились в дружественных и родственных отношениях со всеми царствующими домами нашего полушария…» Бедный Сенак сразу понял, как трудно ему будет удержаться на высоте такой задачи. Но Екатерина говорила вполне искренно. Она писала в то же время и Гримму: «Ни одна история не дает лучших и более великих людей, чем наша» (она выражалась сознательно, называя «нашей» историю России, так тесно связанной с ней). «Я люблю эту историю до страсти». Она требовала, впрочем, чтобы ее собственному царствованию было отведено в этой истории подобающее место, «потому что мы живем в такое время, когда не только нельзя преуменьшать блеск событий и дел, но надо скорее поддерживать его в умах. Согласится ли Сенак, чтобы ему „давали указания“ в этом смысле? В этих словах опять сказалось то преувеличенное представление Екатерины о могуществе России, на которое мы уже указывали выше: громадное царство, так неожиданно доставшееся ей в ее полную власть, приняло постепенно в уме императрицы какие-то неисчислимые размеры. И эта гиперболическая идея о величии, которую она применяла ко всем сторонам национального достояния России – ее прошлому и настоящему, к территории, населению, материальному могуществу и нравственной ценности, к ее первенствующей роле в славянском мире и важности значения в Европе – никогда не покидала Екатерину и сильнее всех остальных идей держала ее ум в своей власти. В этом отношении Екатерина была одержима словно каким-то безумием. Она, как загипнотизированная, не могла отвести глаз от грандиозного видения, созданного собственной галлюцинацией. И как ни высоко она ставила себя, заслуги своего царствования и высокие дела, совершённые ею, и как ни хотела, чтобы и другие ценили ее так же, но она не колеблясь унижала себя, проводя параллель между собой и Россией. «Все, что я сделала для России, только капля в море», говорила она. Россия – это было море, неизмеримо глубокий океан, с берегами, уходящими в бесконечность. Вот почему она так легко соглашалась потопить в нем свое прошлое и даже самое воспоминание о своей немецкой родине. Положим, в 1783 году, жалуясь на султана Абдул-Гамида, она написала Гримму: «Das ist unmoglich dass ich mir sollte auf die Nase spielen lassen. Вы знаете, что никогда ни один немец этого бы не потерпел». Но это слово «немец» просто сорвалось у нее тут с языка: у нее был такой подвижный ум, что ей случалось, как она сама в том признавалась, не отдавать себе отчета в том, чего она хотела или что говорила, в особенности когда она с пером в руках беседовала с поверенным своих тайн, в минуты полной непринужденности и отдыха от тяготы и утомительности своего царского служения. Но в общем она с редкой добросовестностью применяла к себе свою русофильскую программу и действительно стала русской до мозга костей: не только по внешности или когда с тонким искусством разыгрывала роль русской царицы, но искренно и глубоко, и духом и плотью, и в душевном разговоре, и в повседневных поступках, и в самой своей сокровенной мысли. Строки, которые мы приведем ниже, вероятно, не видел никто до ее смерти, а между тем она написала их: «Никогда еще мир не производил существа более мужественного, степенного, открытого, человечного, милосердного, великодушного и услужливого, нежели скиф. (Скиф и русский – были понятия однозначащие в глазах Екатерины). Ни один народ не сравнится с ним в правильности и красоте черт лица, в яркости румянца, в осанке, сложении и росте, так как тело у него или очень дородное, или нервное и мускулистое, борода густая, волосы длинные и пушистые; он по природе своей далек от всяких хитростей и обмана: его прямота и честность гнушаются темных дел. Нет на свете наездника, пешехода, моряка, а также хозяина, равного ему. Ни у кого нет такой нежности к детям и близким. У него врожденное чувство почитания к родителям и начальникам. Он быстро, точно повинуется и верен». Ведь это почти бред! Мы соглашаемся, что в этих словах Екатерины слышится отзвук ее личных и, пожалуй, слишком интимных воспоминаний. Но, несомненно, что любовь, которою несколько русских научили ее любить Россию, стала в ней со временем более одухотворенной, чистой и глубокой. Среди идей, которым Екатерина тоже оставалась неизменно верна, не забудем упомянуть и великую идею ее царствования: греческий проект. Еще в 1762 г., прислушиваясь к тому, что нашептывал ей Миних, Екатерина заинтересовалась этим планом. И этот интерес не остыл в ней до самой ее смерти. Правда, то была прекрасная мечта, принявшая в воображении Екатерины волшебные очертания: воскрешение Греции, освобождение южных славян сменялись другими видениями, одинаково светлыми, но менее бескорыстными. Екатерине рисовался Константинополь, открывающий ворота христианскому миру, представителем которого являлось бы русское войско; ей рисовался на куполе св. Софии осьмиконечный греческий крест вместо полумесяца и у подножия креста щит с двуглавым императорским орлом… Вот почему второй сын Павла был назван Константином, а не Петром или Иоанном, вот почему у него были кормилица-гречанка и дядька-грек, ставший впоследствии видным лицом: граф Курута. Был также учрежден греческий кадетский корпус, новая греческая епархия в Херсоне, вверенная болгарину, епископу Евгению. В Петербурге выбивали медали с символическими и многозначительными изображениями: на одной стороне находилось изображение императрицы, на другой – Константинополь в пламени, минареты, обрушивающиеся в море, и над ними сияющий крест в облаках. В этом отношении очень поучительно чтение «Дневника» Храповицкого. 17 августа 1787 г. Екатерина рассматривает тайный проект Потемкина о завоевании Баку и Дербента. Их можно было бы захватить, воспользовавшись волнениями в Персии, и, присоединив к ним еще кое-какие земли, закруглить границы новой русской провинции под названием Албания: это могло бы быть предварительное удельное княжество для великого князя Константина. 21 апреля 1788 г. поднимается вопрос о Молдавии и Валахии: они должны остаться независимыми, чтобы послужить основанием для будущей «Дакии», т. е. будущей греческой монархии; 9 октября 1789 г. Екатерина уже совершенно раскрывает карты. Греков пора «оживить»: Константин может взять на себя это дело. Этому мальчику предстоит большое будущее. В тридцать лет он сумеет «проехать из Севастополя в Царьград»… Но вот приблизительно все, что было постоянного и устойчивого в воззрениях Екатерины Великой на дела мира сего. Постараемся разобраться в остальных ее идеях. IIЭто полный хаос. Хаос грандиозный по размерам, но беспорядочный по содержанию. К счастью, в бумагах Екатерины сохранился документ, который опять может послужить нам путеводной нитью: это тоже автобиографический набросок, написанный Екатериной в 1789 году, – что-то вроде отчета перед судом собственной совести. «Если мой век меня боялся, – читаем мы, – то был глубоко неправ; я никогда никому не хотела внушать страха; я хотела бы, чтобы меня любили и уважали, поскольку я этого стою, но не больше. Я всегда думала, что на меня клевещут, потому что не понимают меня. Я встречала многих людей, которые были бесконечно умнее меня. Я никогда не ненавидела и не презирала. Мое желание и удовольствие состояли в том, чтобы сделать других счастливыми… Честолюбие мое наверное не было злым, но, пожалуй, я взяла на себя слишком много, считая людей способными стать разумными, справедливыми и счастливыми… Я высоко ставила философию, потому что душа у меня была всегда искренно республиканской. Я согласна, что это, может быть, странный контраст: душа моего закала и неограниченная власть, принадлежавшая мне, но зато никто в России не может сказать, чтобы я этою властью злоупотребляла. Я люблю изящные искусства исключительно по природной склонности. Что касается моих сочинений, то я всегда смотрела на них как на пустяки; я просто любила пробовать перо в различном роде; мне кажется, что все, что я написала, довольно посредственно; поэтому я никогда не придавала этому никакого значения, кроме развлечения, которое это мне доставляло. Что касается моего поведения в политике, то я старалась следовать предначертаниям, которые казались мне наиболее полезными для моей страны и наиболее выносимыми для других. Если бы я знала лучшие, то следовала бы им… Хотя мне отплачивали неблагодарностью, никто, по крайней мере, не скажет, чтобы я сама бывала неблагодарной. Я часто мстила врагам тем, что делала им добро или прощала их. Человечество вообще имело в моем лице друга, который ни при каких обстоятельствах не изменял ему». В этих строках очень много здравого смысла, как почти во всем, что писала или делала Екатерина; но в них также и очень много самодовольства. Екатерина была, очевидно, твердо убеждена в том, что не изменяла в течение всей жизни тем четырем правилам поведения, которые наметила себе и которые в том же 1789 году предписывала в одном из писем и Потемкину: «будь верен, скромен, привязан и благодарен до крайности», писала она. Она ставила себе, кроме того, в актив еще и другие заслуги и качества, отрицая в себе только – и то с оговорками – литературный талант. 1789 год был для нее вообще временем, когда она сосредоточилась в себе, оглянулась назад и постаралась отдать себе отчет в своем «я». И результат этого внутреннего экзамена, по-видимому, удовлетворил ее. Была ли она при этом искренна? Вероятно. Так же искренна, как и 6 июня 1791 года, в самый разгар второй турецкой войны, начатой исключительно из-за ее честолюбия и продолжавшейся всецело благодаря ее энергичной воле, когда она писала: «Мы никогда войны не начинаем, но защищаться умеем». Она, как женщина, была способна сама вообразить и стараться убедить и других, что Польша первая открыла в 1772 году враждебные действия против России и что, взяв Варшаву двадцать лет спустя, Суворов только защищал Петербург. Но рассмотрим наиболее характерные черты в этой исповеди Екатерины. Она ценила философию, говорит она. Мы думаем, что она смешивает тут философию с философами. Да и эти последние не всегда пользовались ее милостями. Граф Гилленборг сказал ей, что у нее «философский ум», потом Вольтер повторил ей то же самое, и она кончила тем, что поверила им. Но мы уже говорили об этом: это было одним из основных заблуждений ее жизни. В действительности ум ее был чисто практический и, по-видимому, совершенно неспособный к отвлеченному мышлению. Она всегда приспособляла мысли к своим интересам. И разве хоть когда-нибудь она остановилась на абстрактной идее? Даже те ее замечания, в виде философских изречений, которые попадаются, – положим, редко, – в ее переписке и разговорах, все-таки носят не отвлеченный характер; например, ее слова, когда она словно провидела тот высший социальный закон, который, согласно современной науке, управляет человечеством: она наблюдала из окна за воронами и галками, весело носившимися в воздухе после сильного грозового дождя, и сказала: «После дождей выползли из земли червяки; они (птицы) их едят». И прибавила: «Tous se mangent dans ce monde-ci» («все пожирают друг друга на этом свете»). Или другой ее афоризм, где она рисует недурной портрет своих приближённых: «Суждения придворных принадлежат обыкновенно к тем, которые заслуживают меньше всего внимания. Эти господа, несмотря на то, что задирают нос кверху, близоруки. Они похожи на людей, стоящих внизу башни: то, что находится наверху ее и видно лишь с высоты птичьего полета, обыкновенно ускользает от них». Но если у нее не было философских идей в прямом значении этого слова, то каковы были ее религиозные убеждения? Это – загадка. Мы не говорим, конечно, о вере, в которой она родилась: та была давно позабыта и совершенно вычеркнута и из памяти и из совести Екатерины – позабыта настолько, что в 1774 г. Екатерина могла написать спокойно: «Мартин Лютер был невежественный мужик». Но ее новая религия и вероисповедание? Временами кажется, что она относилась к ним свысока: искренно говоря, она просто над ними смеялась. Описывая Гримму Киев, эту святыню России, она передала ему поклон от благоверного князя Владимира и выражалась чрезвычайно вольно о его мощах, которым ходила поклониться. Румянцева она называла Николаем Угодником, и по этому поводу пускалась в каламбуры, очень далекие от духа православия. Ее шутки насчет приготовления св. мира в Москве – были тоже несколько дурного тона. Все это было, впрочем, вольнодумством в духе Вольтера. Но была ли Екатерина при этом и деисткой, как ее учитель? В 1770 г. она писала г-же Бельке: «Я радуюсь, что принадлежу к глупцам, верующим в Бога». Но зато иногда она производила впечатление последовательницы чистого рационализма. «Эйлер предсказывает нам конец мира к июлю будущего года, – писала она. – Он для этого нарочно вызывает две кометы, которые – уж не знаю, чтo именно, – сделают Сатурну, и тот, в свою очередь, явится нас уничтожить. Но великая княгиня (Мария Федоровна, супруга великого князя Павла) убеждает меня этому не верить, потому что еще не исполнились все пророчества Евангелия и Апокалипсиса, а именно, еще не явился антихрист и верующие не объединились. А я на все это отвечаю, как севильский цирюльник. Я говорю одной: „Да благословит вас Бог“, и другому: „Оставьте меня в покое“, и продолжаю жить по-старому. Что вы об этом думаете?» Но когда в 1790 г. исповедывавший Екатерину священник заподозрил искренность ее веры, она сумела ему ответить. «Я сейчас сказала tout le Symbole (весь символ веры), – рассказывала она Храповицкому, – а ежели хотят доказательств, то такие дам, о которых они и не думали. Я верю всему, на семи соборах утвержденному, потому что св. отцы тех времен были ближе к апостолам и лучше нас все разобрать могли». Но к чему она относилась безусловно без всякого уважения – это видно по многочисленным заметкам, рассеянным в ее переписке, – это к внешним проявлениям культа, к обрядам, «momeries», как она их называла. Положим, она нападала обыкновенно только на обряды католической церкви, но ясно, что ее наблюдения и сарказмы метили в сущности дальше, так как православная церковь в этом отношении мало уступает римской. Говоря об одном церковном обычае, распространенном в Испании, Екатерина писала: «Этот смешной обряд, увеличивая собою общее число обрядов на земле, соединяет в одно и то же время религиозные церемонии с детскими играми и носит несомненный отпечаток духа той страны, откуда он произошел, и ее национальный характер. Эта страна кишит монастырями, конгрегациями, духовными, светскими и каноническими братствами, аббатствами, пребендами и т. д. Все люди, состоящие их членами, дают самые прекрасные обеты. Но тем не менее бесполезность этих учреждений для человечества была так прекрасно доказана во всех наиболее просвещенных странах, что там стремятся, вследствие этого, уменьшить их число. Тот, кто делает добро для добра, не нуждается ни в обрядах, ни в особых одеяниях, настолько же смешных, насколько легкомысленных». Екатерина стремилась, значит, подражать в данном случае примеру «наиболее просвещенных стран». Когда папа высказал неудовольствие по поводу секуляризации некоторых владений германского духовенства, она писала: «Сколько шуму из-за того, что будет дюжиной или десятками двумя монастырей меньше или больше на свете! Точно никогда прежде не секуляризовали духовных земель! А я, когда хочу, чтобы у меня было одним монастырем меньше, то прямо посылаю им сказать: „Уходите-ка в другой монастырь“, и никто об этом не говорит и этим не трогается». И однако!.. 4 апреля 1790 года, в письме к адмиралу Чичагову, ожидавшему со дня на день сражения со шведским флотом, Екатерина послала ему образ. Такой же образок имел при себе и адмирал Спиридов при Чесменской битве. Но это еще не все. Подписывая письмо Чичагову, Екатерина перекрестилась. И это она делала не впервые, потому что за два года до того, отправляя адмиралу Грейгу приказ о бое, она тоже осенилась крестом. Поступала ли она при этом искренно? Казалось бы, что да. А между тем приходится думать, что это была только игра с ее стороны, известный театральный прием и политический расчет, который она сама так объясняет: «Есть люди, которые колдовство с набожностью мешают; но надо уметь пользоваться народными верованиями». Итак, вера двух ее храбрых адмиралов в помощь иконы была в ее глазах лишь суеверием, и она посылала им образа только для того, чтобы поощрить наивное верование этих простодушных людей. Но кресты? Зачем и для кого это делала Екатерина?.. Иногда же кажется, что и дух протестантства не вовсе угас в Екатерине: с таким ожесточением она нападала при всяком удобном случае на католичество и на папу, что вовсе не согласно с духом православной церкви, более терпимой, индифферентной или примиряющей. «Я не завидую, – писала она Иосифу II в 1782 г., – тому редкому преимуществу, которым пользуется в настоящее время ваше величество, помещаясь бок о бок с Пием VI. Откровенно говоря, мне хотелось бы, чтобы папа уехал из Вены; не знаю почему, я не могу думать без некоторого беспокойства о его пребывании там. Итальянский священник – для всех, кто не католик, всегда является предметом какого-то опасения». Правда, что и Иосиф, глава Священной Римской империи, отвечал Екатерине в том же тоне: «Признаюсь искренно вашему величеству, что в течение тех трех часов, которые я аккуратно каждый день употреблял на то, чтоб болтать с ним (с папой) всякий вздор о теологии и о предметах, насчет которых мы произносили слова, сами их не понимая, нам случалось часто умолкать и смотреть друг на друга, как будто мы хотели сказать, что ничего не смыслим во всем этом, но это было утомительно и противно». В 1780 году, при свидании с австрийским императором в Могилеве, Екатерина хвалилась тем, что все время смеялась и разговаривала с ним, пока служили обедню в тамошней католической церкви. Это не мешало ей, впрочем, оценить и вполне одобрить ту пышность, с которой ее встретило духовенство этой церкви – иезуиты, только что поселенные ею в этой губернии. «Все другие монашеские ордена, – писала она тогда Гримму, – свиньи (sic) в сравнении с ними». Но несмотря на такое мнение об этом ордене, ее отношение к нему и представление о его достоинствах быстро и неожиданно в ней менялось. До 1785 г. Екатерина была, по-видимому, в восторге и от самих иезуитов и от того, что приняла их у себя после упразднении их папским приказом (21 июля 1773 г.). Ей казалось, что она сыграла этим славную штуку с папой и сделала выгодное дело по отношению к соседней Польше, только что разорванной ею на клочья: иезуиты, «эти славные плуты – иезуиты», как она почти неизменно их тогда называла, должны были помочь ей держать в подчинении и понемногу приручить к ней ее новых подданных – поляков из Белоруссии. И действительно, иезуиты старались услужить ей в этом деле, за что она была им очень благодарна. В течение нескольких лет она жила с ними в мире, обмениваясь лишь любезностями. Добрые отцы устроили императрице великолепный прием в могилевском костеле; она воспретила продажу и конфисковала имеющиеся в России экземпляры истории ордена, оскорбительной для него. Они воскуряли перед нею фимиам, она собиралась защищать их «против ветра и бури». «Это, – говорила она, – слишком ценные семена, чтобы дать им погибнуть… Черт возьми! как они ловки!» Но вдруг все изменилось. «Славные плуты» стали просто «плутами». В чем же они провинились? Они осмелились вмешаться не в то дело, которое она им предназначала, и подняли вопрос о соединении церквей. «Это скоты, вот и все, и притом скоты глупые и скучные». К ним в России нет «ни на грош доверия», – сразу решила Екатерина. Когда же во Франции разразилась революция и стала грозным призраком перед соседними престолами, Екатерина опять вспомнила о прежних любимцах. Одних солдат герцога Брауншвейгского, казалось ей, теперь было уже недостаточно, чтобы восстановить политический и общественный порядок: вместе с армией следовало отправить еще несколько тысяч иезуитов, которые довершили бы начатое войсками дело. Но интересно знать: устраивая отцов иезуитов у себя в Белоруссии, не хотела ли императрица доказать этим в то же время и свою веротерпимость? Это очень возможно. Начиная с 1763 г., она словно вменяет себе в честь следовать самым либеральным идеям в этом отношении. Когда иезуиты – еще не упраздненные в то время иезуиты – отказали в погребении какому-то французу в Москве, потому что он не приобщился перед смертью св. тайн, она приказала выселить этих монахов из города и хвалилась своим поступком перед Вольтером. Она воспользовалась даже этим случаем, чтобы заклеймить перед своим учителем в красноречивых выражениях всякую нетерпимость вообще: «Все чудеса мира не смоют позорного пятна: запрещения печатать Энциклопедию!» – писала она. В то же время и с сектантов православной церкви, раскольников, была снята вековая опала, в которой они жили: им возвратили гражданские права, стали допускать их к присяге, до свидетельских показаний на суде. Но только вскоре с ними случилось то же, что впоследствии случилось и с иезуитами. Начиная с 1765 г., на них опять поднялись гонения. Осмелев, раскольники решили, что им даровано, вместе с другими правами, и право строить храмы, – но не тут-то было! Святейший синод стал взывать к сенату; сенат постановил уничтожить раскольничьи молельни, и Екатерина допустила исполнение этого приговора. Мы знаем, что она не могла похвалиться большой строгостью принципов. Абсолютное не было уделом этой абсолютной самодержицы России, и она наверное изобрела бы оппортунизм, если бы он не существовал задолго до нее. В 1772 году ей пришлось решать еще другой религиозный вопрос: постыдная секта скопцов получила неожиданное и угрожающее распространение в Орловской губернии. Тогда Екатерина, забыв всякую веротерпимость и гуманность, сейчас же смело взялась за кнут. Она находила, что быстрая и короткая расправа лучше всего произведет «утушение в самом начале подобных безрассудных глупостей». Ошибалась ли она, рассуждая так? В том же году, опять при решении религиозного вопроса, она явилась зато совершенно в ином свете. Добившись репрессий для раскольников, синод принес ей жалобу и на губернатора Казани, который, вопреки прежним указам, разрешил построить в городе несколько мечетей. Екатерина ответила синоду следующими благородными словами: «Как Всевышний Бог на земле терпит все веры, языки и исповедания, то и она, из тех же правил, сходствуя Его святой воле, и в сем поступает, желая только, чтоб между подданными ее всегда любовь и согласие царствовали». Она прибавляла, что губернатор действовал согласно ее наказу. Но почему она разрешала мечети и закрывала молельни раскольников? Потому, что в деле раскольников, как и в деле скопцов, была не только религиозная, но и политическая, и общественная подкладка. Казань была татарским, магометанским городом, как Белоруссия польской провинцией, и, не препятствуя их населению строить свои храмы, Екатерина просто разрешала этим вопрос внутреннего спокойствия в своем государстве. Поручая же Волкову дело скопцов, Екатерина предписывала ему судить их гражданским судом, в обыкновенном административном порядке. Но в смысле гражданском, как и в смысле религиозном, можно ли было назвать Екатерину, вообще, либеральной? С точки зрения ее идей и принципов, это основной для ее характеристики вопрос. IIIЕкатерина говорила про себя, как то читатель помнит, что у нее «душа республиканца». Она не раз употребляла это выражение в своих задушевных беседах и каждый раз произносила его таким тоном, что нельзя сомневаться в том, что она говорила серьезно. Но можно ли допустить мысль, что она до такой степени себя не понимала? Мы думаем, что здесь было скорее другое. Не отдавая себе в том отчета, несмотря на свою блестящую и волшебную судьбу, Екатерина пережила большую внутреннюю драму: убеждения, стремления и благородные порывы ее исключительно культурного ума не могли не вступить в трагическую борьбу с теми тяжелыми обязанностями, которые налагал на нее сан русской императрицы. Перед требованиями самодержавного правления Екатерина могла сказать вместе с Федрой: …Quum gravaiam navita adversa ratem или, вспоминая в конце жизни мечты молодости и сравнивая их с тем, что она в действительно совершила, повторит слова поэта: «Это убило то» («Ceci a tue cela».) Но, несомненно, было время, когда Екатерина была действительно либеральна. «Я желаю и хочу только блага страны, над которой поставил меня Господь; Он мне в том свидетель… Свобода, душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не хочу рабства. Я хочу общую цель, чтобы сделать всех счастливыми и чтобы не было капризов, прихотей и тирании, которые нарушают ее…» Это было написано, вероятно, в 1761 г., в виде тех коротких заметок, которые мы уже приводили здесь; то были бегло набросанные карандашом случайные и отрывочные замечания, где, не обращаясь ни к кому, Екатерина только заносила на бумагу быстро промелькнувшую в ее сознании или совести какую-нибудь смутную идею или мысль. В этих заметках можно найти все, что угодно, – вплоть до советов об устройстве садков для устриц. В них есть также воспоминания, странные и перепутанные, о книгах, прочитанных ею слишком скоро и урывками. Есть и настоящие глупости, вроде знаменитого проекта о постепенном освобождении крестьян, по которому при переходе имения в другие руки бывшие крепостные, приписанные к этому имению, выходили бы на волю. Но все-таки над всем этим чувствуется дыхание чего-то высшего, слышится биение сердца, отзывавшегося на великое освободительное движение той эпохи. «Нет ничего, к чему бы я питала такое отвращение, как к конфискации состояния преступников, потому что кто на земле может отнять у детей… этих людей наследство, которое принадлежит им от самого Бога?» Этими словами Екатерина приобщилась к тому, что было самого благородного, возвышенного и чистого в современном гуманизме. Но увы! она не только не упразднила в России закон о конфискации имений, но во время раздела Польши сама руководила проведением в жизнь политической системы, которая, под предлогом государственной необходимости, была в сущности не чем иным, как громадной, массовой конфискацией, не имевшей за собой притом даже юридического оправдания, а совершившейся исключительно во имя корысти жадной толпы придворных. И все-таки, особенно в первые годы царствования, Екатерина старалась согласовать свой образ правления с прекрасными мечтами, которыми еще убаюкивала себя, и не поступать вразрез с убеждениями. В 1763 г. она стремится если и не вовсе отменить, то хотя бы ограничить употребление пытки. Прежде чем применять ее, необходимо испробовать все средства убеждения, в том числе и вмешательство духовной власти. Но так как красноречие бородатых ораторов внушает Екатерине мало доверия, то она хочет составить для них руководство с примерами увещаний, которые легче всего могут вызвать признание преступника. На следующий год в наставлении, написанном для сына и вообще для будущих преемников ее на русском престоле, по поводу дела одного из министров императрицы Анны, осужденного и приговоренного к казни, несмотря на свою полную невинность, Екатерина не боится сделать такое признание: «Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены». В 1766 году, получив от графа Петра Салтыкова, московского губернатора, рапорт о наказаниях, которые он должен был наложить на некоторых жителей, но которые по возможности старался смягчить, она пишет на полях его донесения: «Спасибо графу Петру Семеновичу, что он как мало возможно сечет. Изволь и впредь так поступать». В течение того же года она узнаёт, что некий князь Хованский позволяет себе в очень резких выражениях осуждать ее образ правления. Она сообщает об этом тому же графу Салтыкову в чрезвычайно любопытном письме. Очевидно, – пишет она, – несмотря на свое пребывание во Франции, этот князь забыл, что за такие речи сажают в Бастилию. Но, к счастью для него, императрица не зла и нрав свой для такого бездельника переменять не намерена. Но только пусть Салтыков предупредит его, «чтоб он мог воздержаться впредь; что подобным поведением он доведет себя до такого края, где и вороны костей его не сыщут». Письмо кончается припиской на французском языке: «Задайте ему хорошенько страху, чтоб он попридержал свой отвратительный язык, потому что иначе мне придется сделать ему большее зло, нежели то, которое причинит ему этот страх». В том же 1766 году сила ее внутреннего убеждения выразилась в поступке, почти великом по своей наивной простоте. Один из чиновников, Василий Баскаков, с которым она советовалась относительно предполагаемых законодательных реформ, высказался против полного упразднения пытки, за которое стояла императрица. Он указал случаи, казусы, когда, как ему казалось, применение ее необходимо. «О сем слышать не можно! – написала Екатерина на его рапорте. – И казус не казус, где человечество страждет!» Ей случалось в то время не раз заменять поселением или ссылкой телесные наказания, назначаемые по приговору суда. При особенно тяжких преступлениях она все-таки уменьшала наказание наполовину. Наряду с этим она стремилась улучшить положение заключенных и смягчить слишком варварские приемы рекрутского набора. Однажды, войдя в спальню императрицы, фрейлина Энгельгардт, впоследствии графиня Браницкая, увидела, что государыня хочет подписать какую-то бумагу, затем останавливается и после минутного колебания бросает бумагу не подписанной в ящик стола. На невольный жест удивления со стороны фрейлины Екатерина сейчас же объяснила, в чем дело. Ей подали для подписи приговор, который после того должен был быть немедленно приведен в исполнение, а так как она с утра чувствовала себя раздраженной, то боялась проявить слишком большую строгость, как это с ней случалось не раз, и решила лучше отложить дело до завтра. В 1774 году, во время Пугачевского бунта, она писала графу Сиверсу: «По всей вероятности, дело кончится виселицами. Какая перспектива для меня, не любящей виселиц! Европа в своем мнении отодвинет нас ко временам царя Ивана Васильевича». Видно, как она отбивалась от рокового пути насилия, связанного с ее положением императрицы, и как взывала к мнению «просвещенной» Европы. Но «просвещенная» Европа вовсе не была намерена удерживать ее на краю той пропасти, куда ее тянули тяжелые цепи самодержавия. Вольтер был готов признать, что и в виселицах есть своя хорошая сторона, если они могут избавить от врагов великую Екатерину. И даже женщина, госпожа Бельке, советовала в 1767 г. своему августейшему другу положить конец враждебным выходкам краковского епископа, сослав его в Камчатку. Екатерина кончила тем, что стала слушать подобные советы. Но вначале, если не в Польше, где это было не совсем удобно, ввиду завоевательной работы, предстоявшей ей там, то в коренной России, она еще долго старалась оставаться верной той либеральной программе, которую начертала себе в другом письме к Сиверсу: «Вам лучше всякого другого известно, как противно мне всякое насилие. При всех обстоятельствах я предпочитала ему пути кротости и умеренности». Впрочем, и по отношению к Варшаве она мечтала порой о несбыточном осуществлении этих гуманных принципов. В ее собственноручных заметках, написанных в мае 1772 г., сохранился проект наказа губернаторам польских провинций, только что присоединенных к России после раздела: этот проект был бы еще одним, бессмертным памятником славы Екатерины Великой и, может быть, снял бы даже с нее позор участия в разбойническом расхищении соседней страны… если бы он был применен на деле. «Первое ваше попечение, – писала Екатерина, – будет о сохранении тишины и спокойствия, общее и особенное в сих провинциях, и для того вы всячески стараться будете, чтоб со вступлением сих провинций под скипетр наш в оных пресеклись всякие угнетения, притеснения, несправедливости, разбои, смертоубийства, а в исследовании дел мерзкие пытки, обвиняющие виноватого, как невинного, и всякие суровые казни и наказания. Одним словом, мы желаем, чтоб не токмо сих провинций земли силою оружия были нам покорены, но чтоб вы сердца людей, в оных живущих, добрым, порядочным, правосудным, снисходительным, кротким и человеколюбивым управлением Российской империи присвоили». При этом Екатерина поясняла целым рядом параграфов, как она понимает «правосудное» и «человеколюбивое» правление: по одному из этих параграфов за новыми подданными признавалось право сохранить свои законы и народные обычаи и иметь автономное управление с употреблением местного языка. Многие поляки и теперь не желали бы для себя ничего лучшего. Эти благородные порывы отвечали, впрочем, одному из наиболее твердых убеждений императрицы – ее вере во благо цивилизации. Раз, когда при Екатерине говорили о способах восстановить скорее порядок и спокойствие среди буйных черкесских племен, и некоторые советовали употребление оружия, а другие – суровые административные меры, Екатерина осталась при особом мнении. «Она то и другое находила безуспешным, – рассказывает Тимковский, – и поставила возможным одно средство: в торговле и роскоши, „когда они (черкесы) полюбят мягкую жизнь“. В 1770 г., во время первой турецкой войны, Румянцев доложил ей о поведении одного из своих сослуживцев, генерала Штофельна, который безжалостно выжигал в Молдавии города и деревни; императрица не могла сдержать своего негодования: „Мне кажется, что без крайности на такое варварство поступать не должно, – писала она Румянцеву, – когда же без нужды то делается, то становится подобно тем делам, кои у нас исстари бывали на Волге и на Суре“. Ей было неприятно вызывать эти воспоминания и возвращаться ко временам господства Москвы. Она и так раздражалась „сходством“ этой колыбели России – даже и в мирное время – „с Испаганью“, но надеялась уничтожить это сходство, „если рассердится на то“. Ей хотелось, чтобы Россия была страной цивилизованной, просвещенной, культурной. Никогда меня не заставят бояться образованных народов, говорила она. Даже в области политической экономии Екатерина скорее инстинктивно, нежели идейно – потому что самостоятельных суждений она здесь иметь не могла – принадлежала к либеральной школе. Монополии были ей ненавистны; она никогда не разрешала лотерей. «У меня отвращение к слову „лотерея“; это всегда обман, облеченный в честные формы», говорила она. Однако, при свойственной ей непоследовательности, она то объявляла себя сторонницей самого энергичного протекционизма, то защитницей интересов потребителя настолько, что хотела даже наложить пошлины на вывозной хлеб. Если верить Гримму, вся политическая программа Екатерины, которой она до самой смерти оставалась верна, заключалась в постепенном ограничении самодержавной власти. Она не находила возможным – и нельзя не согласиться, что в этом она была права, – ввести подобную реформу сразу. Надо было постепенно расшатать самые устои абсолютизма и приучить народ понимать и любить свободу. Пока же самодержавие оставалось в глазах Екатерины, хотя временно, необходимым. Мы не станем опровергать этих уверений Гримма. По своему происхождению, воспитанию и, главное, по тем примерам, которые она имела перед собой со времени своего приезда в Россию, Екатерина, несомненно, могла осуждать теоретически принцип власти, принадлежавшей ей. Но только на практике получилось другое: сначала употребляя лишь временно и по необходимости эту власть, которую она считала варварской и обреченной в более или менее отдаленном будущем на полную гибель, Екатерина мало-помалу поддалась ее обаянию; она к ней привыкла и стала забывать о ее темных сторонах, помня лишь об удобствах, которые эта власть ей давала. Коротко говоря, она полюбила ее. Но, кроме того, находясь в непрерывной связи с философией и философами, Екатерина совершенно другим путем пришла со временем к тому же убеждению, что форма деспотического правления не только для России, но и для всего мира – лучшая из всех. Мы уже говорили об этом: учение Вольтера и, главным образом, энциклопедистов, не упоминая уже о Руссо, гений которого Екатерина ставила невысоко, вело неизбежно к такому результату. Теория просвещенного абсолютизма вышла непосредственно из школы философов XVIII века и была создана для того, чтобы привлечь на свою сторону наследницу Петра Великого. Разумеется, между этой теорией, как ее понимали философы, и тем, как ее применяла на деле самодержавная русская царица, лежала глубокая пропасть. Но эту пропасть Екатерина роковым образом должна была переступить. Помимо развращающего влияния самой власти, было еще одно обстоятельство, которое толкнуло ее на это. В течение своего царствования Екатерине пришлось пережить два кризиса, оказавших – в особенности последний – громадное влияние на ход ее мыслей и направивших их совершенно в обратную сторону; Екатерина искренно шла навстречу свободе, но столкнулась с такими двумя явлениями, из которых каждое могло внушить ей желание поскорее повернуть назад: это был, во-первых, Пугачев, эта мрачная фигура, воплощавшая в себе народную вольность, вылившуюся в самые отвратительные формы, и затем французская революция – горестное банкротство философского идеала, затопленного в крови. Либерализм Екатерины не выдержал этого второго испытания. Она, положим, беседовала еще со своими друзьями-философами на тему о постепенном освобождении закрепощенных масс, и даже порой законодательствовала в этом смысле, но уже прежнего порыва, веры и глубокого убеждения, что это приносит благо народу, в ней не было: внутренний огонь в ней погас. С 1775 года, после усмирения Пугачевского бунта, стала сразу заметна перемена в политике Екатерины: только ее личные постановления и распоряжения ее непосредственных подчиненных имели теперь силу закона; работа же конституционного органа, этого Совета, учрежденного Екатериной, – как ни была ограничена его власть – была навсегда прекращена. Вопрос о милосердии тоже поднимался теперь все реже и реже. Графу Захару Чернышеву, вице-президенту военного совета, был послан строгий выговор за то, что он медлил приводить в исполнение приговор над неким Богомоловым, присвоившим себе в пьяном виде имя и сан Петра III и приговоренным к плетям, отрезанию носа и вечной ссылке в Сибирь. Как далеко то время, когда, говоря об «Esprit des lois», Екатерина называла эту книгу «молитвенником государей, если они еще не потеряли здравого смысла», или писала г-же Жоффрен: «Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если бы он был жив, я не остановилась бы… Но нет, он отказался бы, как…» Екатерина хотела сказать, что она не остановилась бы ни перед чем, чтобы убедить знаменитого писателя приехать в Петербург, но что он, наверное, отказал бы ей в этом, как и Даламбер. Ведь было время, когда «ученица Вольтера» считала Даламбера годным для роли советника русской императрицы! Мы скажем в другом месте, как и почему Даламбер отказался от этой чести. А революция закончила то, что было начато Пугачевым, и воздвигла уже непереходимую стену между Екатериной первых лет царствования и той властной, высокомерной государыней, которая в 1792 г. первая забила по всей Европе в набат против отвлеченной теории философов, так неожиданно и грубо вошедшей в жизнь. IVА между тем еще в 1769 году никто в Европе не защищал свободу с бoльшим энтузиазмом, чем русская императрица. «Храбрым корсиканцам, защитникам родины и свободы и, в особенности, генералу Паоли. «Господа! восставать против угнетения, защищать и спасать родину от несправедливого захвата, сражаться за свободу, вот чему вы учите всю Европу в продолжение многих лет. Долг человечества помогать и содействовать всякому, кто выказывает чувства, столь благородные, возвышенные и естественные». Это – собственноручное письмо Екатерины к корсиканцам, подписанное ею: «Ваши искренние друзья, обитатели северного полюса». К письму была приложена; кроме того, некоторая сумма денег, которую выдали далеким героям за собранную по подписке. Это было сделано, без сомнения, для того, чтобы избавить их от унижения принимать субсидию от самодержавной императрицы, а также чтоб заставить их думать, что в окрестностях «северного полюса» есть немало лиц, сочувствующих делу, которое они защищают. В 1781 году Екатерина вступилась за Неккера. Его знаменитый отчет, в сущности, не что иное, как обвинительный акт против управления королевскими финансами, т. е. против самой королевской власти, – привел ее в восторг. Она не сомневалась, что само Небо избрало ловкого женевца для спасения Франции. Впрочем, Франция и события, разыгрывавшиеся в ней, вызывали в Екатерине мало сочувствия; но эти чувства неприязни или презрения внушал ей не только народ: с таким же, или даже большим, недоброжелательством она относилась и ко двору короля; она без всякой жалости следила за гибелью старого порядка под напором все возраставших народных требований. Это ясно проглядывает в ее письмах к сыну и невестке во время пребывания их высочеств в Париже в 1782 году, когда они путешествовали под именем графа и графини Северных. Вот образчик этой переписки: «Да благословит Бог французскую королеву, ее наряды, балы и спектакли, ее румяна и бантики, завязанные хорошо или дурно. Я довольна, что все это наскучило вам и усилило ваше желание возвратиться скорее. Но как это могло случиться, что, сходя с ума от театра, парижане соглашаются смотреть пьесы, сыгранные не лучше наших? Я знаю, почему это происходит: это потому, что все они от хорошего спектакля бегут к другому; что трагедии у них играют только ужасные; что тот, кто не умеет писать ни комедии для смеха, ни трагедии, чтобы заставить плакать, пишет драмы; что комедии, вместо того чтобы вызывать смех, вызывают у них слезы; что ничто уже не стоит там на своем месте; что даже цвета получили у них отвратительные и непристойные названия. Все это не поощряет таланты, а извращает их». Легкомысленный и развращенный двор посреди опустившегося общества, которое, под влиянием дурного примера сверху роковым образом катилось по наклонной плоскости все дальше вниз, – так представляла себе в то время Екатерина родину «дорогого учителя». Впрочем, он сам давал ей повод для такого суждения, отрицая при всяком удобном случае свое родство с «презренными французами». Но что преобладало все-таки в отношении Екатерины к Франции – это ее полное равнодушие к французским деятелям и событиям последних лет. Долго, почти вплоть до минуты, когда разразилась революция, волнения в далекой от России стране не имели, казалось Екатерине, никакого общего значения; их глубокий смысл оставался от нее скрытым. Нет! – как ни доказывали противоположное, она не заметила надвигающейся бури! Еще 19 апреля 1788 года она писала Гримму буквально следующее: «Я не разделяю мнения тех, кто думает, что мы близки к великой революции». Узнав по дороге в Крым о решении Людовика XVI созвать собрание нотаблей, она нашла, что французский король только подражает в данном случае ее «законодательной комиссии». Она приглашала Лафайета приехать к ней в Киев. И только когда грянул гром и Бастилия была взята, она поняла, какое дело готовили люди, подобные этому Лафайету. Она начала отдавать себе отчет, что происходит во Франции, и «Санкт-Петербургские Ведомости», не проронившие ни слова ни при созыве генеральных штатов, ни при знаменитой клятве в манеже для игры в мяч (serment du Jeu de paume) разразились теперь целым потоком негодования: «Рука дрожит от ужаса»… и т. д. – так начиналась руководящая статья. Понятно, в каком духе она была написана. А вскоре официозная газета сравнивала уже членов национального собрания с пьяницами, как сравнивала впоследствии с «людоедами» их преемников. Начиная с этой минуты, либерализм Екатерины стал идти на убыль. Чрезвычайно интересно следить по ее переписке и откровенным разговорам с друзьями за этой новой ее эволюцией. В июне 1790 г. Гримм, еще не успевший заметить перемену в образе мыслей императрицы, просил у нее портрет для Бальи, предлагая ей взамен изображение модного революционного героя. Екатерина отвечала на это: «Послушайте, я не могу согласиться на ваш договор, и мэру Парижа, лишившему Францию монархии, так же мало приличествует иметь портрет самой аристократической императрицы в Европе, как и ей посылать портрет мэру, свергающему монархов; это значило бы поставить и мэра, свергающего монархов, и аристократичнейшую императрицу в противоречие с ними самими и с их поступками, и в прошедшем, и в настоящем, и в будущем». Через два дня она писала опять: «Повторяю вам, не давайте мэру, свергающему монархов, самого аристократического портрета в Европе; я не хочу иметь ничего общего с каким-нибудь Жаном Марселем, которого не сегодня-завтра вздернут на фонаре». Так отреклась Екатерина от своего республиканства. Но отказаться от философии ей было труднее. Она некоторое время еще оставалась ей верна. Ей хотелось доказать себе и другим, что философия ни при чем в разыгравшихся событиях. Она писала Гримму:
В этой последней фразе ярко сказалась непримиримая и с каждым годом все обострявшаяся вражда между воззрениями Екатерины и духом революции. Власть черни, получавшая все бoльшее значение в парижских событиях, и было то, что больше всего претило Екатерине и оскорбляло ее. Правда, было время, когда она судила о народе иначе. Созвав в начале царствования законодательную комиссию, она призвала тогда себе на помощь именно представителей от всей массы своих подданных. Но, войдя тогда впервые в соприкосновение с народным элементом, она мало-помалу изменила свои чувства к нему. Может быть, она была неправа, обобщая так свои впечатления, но у нее не было другого материала, чтоб производить сравнения. Свое мнение о народной массе ей пришлось составлять по примерам, которые она имела перед глазами, и мнение это выражалось в глубочайшем презрении. В 1787 году секретарь Екатерины Храповицкий обратил ее внимание на толпы крестьян, сбегавшиеся в уездные города во время ее путешествия, чтоб взглянуть на нее и ей поклониться; она ответила ему, пожимая плечами: «И медведя смотреть кучами собираются». Она осталась верна этому своему взгляду и два года спустя, когда, говоря о составе французских политических клубов, заметила: «И как можно сапожникам править делами? Сапожник умеет только шить сапоги». Вскоре она изменила и философии. Она продолжала еще говорить с уважением о «хороших французских авторах», но делала теперь между ними уже строгий выбор и, за исключением Вольтера, поносила всех писателей восемнадцатого века. Она не щадила при этом ни Дидро, ни Даламбера, ни даже Монтескье.
О национальном собрании она отзывалась все в более жестких выражениях. Храповицкий отмечает в своем дневнике 7 августа 1890 года: «При разговоре о Франции я сказал: „Это метафизическая страна; каждый член собрания – король, а каждый гражданин – животное“. – Принято хорошо». В то же время Екатерина писала Гримму: 27 сентября 1790 года.
13 января 1790 года,
13 мая 1791 года.
Но все-таки Екатерина могла еще с большой сдержанностью рассуждать в то время об одном революционном принципе, наиболее оскорбительном для нее. Она писала 30 июня 1791 года принцу де Линь: «Я нахожу, что академии должны были назначить премию primo за решение вопроса: во что превращаются честь и доблесть, эти драгоценные синонимы в устах героя, в представлении гражданина, который действует при правительстве, настолько подозрительном и завистливом, что оно преследует всякое превосходство, хотя сама природа дала человеку умному преимущество над глупцом, а храбрость и состоит в сознании телесной и умственной силы? Вторая премия – за решение вопроса: нужны ли честь и доблесть? И если они нужны, то разве можно воспрещать соревнование и ставить ему преграду в виде его несносного врага: равенства?» Но вскоре Екатерина перестает уже сдерживаться и дает волю самому страстному негодованию: 1 сентября 1791 года.
В это время пришло известие о смерти Людовика XVI. Как мы уже говорили, это был страшный удар для Екатерины. Она слегла в постель и серьезно занемогла. В письме к своему поверенному Гримму она не могла сдержать крика негодования и боли. 1 февраля 1793 года.
На этот раз она всех французов предает проклятию, не делая исключения даже для Вольтера. Потом из уст ее или из-под пера льются воззвания к почти дикой мести и какие-то странные планы борьбы с революцией. 15 февраля 1794 года.
Итак, после Цезаря она призывала Тамерлана с его всесокрушающим мечом, после иезуитов – длиннобородых русских попов, которые должны были ввести заблудшие народы в спасительное лоно православной церкви. Но тот Цезарь, которого она имела в виду, был ли он действительно тем человеком, что покорил себе вскоре и Францию и Европу? И да и нет. О французском Цезаре она не думала вначале. В 1791 году она взывала – это ясно по тону ее слов – к какому-то высшему судье, который явился бы со стороны: к какому-нибудь принцу Брауншвейгскому – не больше. И лишь впоследствии это видение Цезаря приняло у нее другую, более осязательную форму; оно определилось и, надо отдать Екатерине справедливость, удивительно приблизилось к действительности: Екатерина увидела Наполеона еще прежде, чем он появился; но она не только видела его сама: она указывала на него другим; она подробно описывала его: «Если Франция выйдет из теперешнего испытания, – эти строки написаны 11 февраля 1794 года, – она будет сильнее, чем когда-либо; она станет послушной и кроткой, как ягненок; но ей необходим человек недюжинный, ловкий, смелый, стоящий выше своих современников, а может быть, и своего века. Родился ли он? Или нет? Придет ли он? Все зависит от этого. Если он появится, то остановит дальнейшее падение, и оно прекратится там, где он появится, во Франции или в другом месте». К деятелям же революции, предшествовавшим Наполеону, Екатерина относилась с нескрываемым негодованием и сурово осуждала их. Она называла теперь Лафайета не иначе, как «Dadais le Grand» (Болван Великий). К Мирабо она была сперва более милостива. Похвалы, расточаемые «С.-Петербургскими ведомостями» его запоздалой лояльности, указывают на то, что при дворе Екатерины знали о сношениях знаменитого трибуна с русским посольством в Париже и о тех услугах, которых от него там ожидали. Но после его смерти Екатерина высказала о нем свое личное мнение в совершенно противоположном смысле. «Мирабо, – писала она Гримму, – был колоссальной или чудовищной фигурой только в наше время, потому что во всякое другое от него все бы бежали, его бы ненавидели, засадили в тюрьму, повесили, колесовали и т. д.» Через три дня она писала опять: «Мне не нравятся почести, которые воздают Мирабо, и я не понимаю, за что они; разве только для того, чтобы поощрить злодейство и всякие пороки. Мирабо заслуживает уважения Содома и Гоморры». Она разочаровалась также и в Неккере: «Я разделяю чувства М. Ф. (?) к Малэ-Дюпану и этому очень скверному и глупому Неккеру: я их нахожу не только отвратительными, но также и болтливыми и скучными до крайности». К герцогу Орлеанскому она была тоже беспощадна: «Надеюсь, что никогда уже ни один Бурбон не захочет носить имени герцога Орлеанского, вследствие ужаса, внушаемого тем, кто последний носил это имя». Что касается аббата Сиэса, то она разделалась с ним коротко и просто: «Подписываюсь за повешение аббата Сиэса». Но надо признаться, что и революционеры платили ей той же монетой. Вольней вернул золотую медаль, пожалованную ему когда-то императрицей. Сильвэн Марешаль в своем «Jugement dernier des rois» изобразил самодержицу всероссийскую в грубой драке с папой, который бросает ей тиару прямо в лицо, после чего императрицу со всеми ее сподвижниками поглощает вулкан, открывшийся у ее ног. «Moniteur» тоже не всегда отзывался о ней любезно. Однако – и это характерно – довольно долгое время Екатерина, хотя и осуждала строго революционное движение, но ничего не предпринимала непосредственно против него ни у себя в России, ни за границей. Она оставалась пассивной и словно не заинтересованной зрительницей событий, быстро сменявшихся одно за другим. Своим поведением она как будто хотела сказать, что эти события не касаются ее лично и что, что бы там ни произошло, ей нечего бояться ни за себя, ни за свое государство. В сущности, она искренно оставалась в этом убеждении до самой своей смерти. Но только ее политические комбинации или, вернее, импровизации встали впоследствии вразрез с этим внутренним убеждением и заставили ее выйти из бездействия. Время, когда это произошло, ясно показывает, какими соображениями при этом руководилась Екатерина: она только что окончила войну с Турцией и Швецией и хотела приступить теперь к захвату Польши, чтобы довершить это главное дело своего царствования. Французская революция могла послужить ей при этом одной из тех удобных «случайностей», которые вместе с «обстоятельствами» и «предположениями» составляли, по мнению Екатерины, всю сущность политики. В разговоре со своим секретарем Храповицким, происходившем 14 декабря 1791 г., она прозрачно указывает ему свои планы на будущее. – Я себе ломаю голову, чтобы подвинуть Венский и Берлинский дворы в дела французские, – сказала она. – Они не очень деятельны. – Нет, Прусский бы пошел, но останавливается Венский. Они меня не понимают. Разве я не права? Есть причины, которые назвать не можно. Я хочу подвинуть их в эти дела, чтобы себе развязать руки. У меня много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они (Пруссия и Австрия) были заняты и мне не мешали. И Екатерина неожиданно забила в Европе тревогу. До этого времени она удовольствовалась тем, что обнародовала в Париже через своего посла Симолина (в августе 1790 г.) указ, предписывавший всем ее подданным выехать из Франции, чтобы они не осмелились поступить как молодой граф Александр Строганов, вошедший вместе со своим наставником в составе революционного клуба. Но ей не приходило в голову запрещать в России зажигательные брошюры, печатавшиеся на берегах Сены. Россия оставалась единственной страной в Европе со свободным доступом для всех парижских газет. Один из номеров «Moniteur» был, впрочем, конфискован, так как в нем были помещены непристойные отзывы о великом князе Павле и других лицах, близких ко двору, и с этого дня Екатерина выразила желание сама просматривать каждый номер газеты, прежде чем разрешать его к чтению. Вскоре ей пришлось прочесть оскорбления и по собственному адресу: ее называли «северной Мессалиной». – «Это касается только меня одной», заметила она гордо и пропустила этот номер. Она терпела в Петербурге присутствие родного брата Марата, который хотя и осуждал кровожадность этого последнего, но не скрывал собственных республиканских убеждений. Он служил воспитателем в доме графа Салтыкова и, вместе со своим учеником, часто являлся ко двору. Но в 1792 г. ему уже пришлось отказаться от имени Марата и назваться Будри. Все внезапно изменилось при дворе Екатерины. Началась кампания императрицы против революции; вначале Екатерина вела ее исключительно из политических видов, без всякого энтузиазма, но мало-помалу вошла в новую роль и стала играть ее искренно и страстно, вложив в нее все свои мысли, чувства и инстинкты. Она вступила в борьбу с революционным духом не только во Франции, у французов, но и у себя дома, у русских, чем проявляла, искренно говоря, пожалуй, слишком много усердия. Для Франции – она составила в 1792 году записку о способе восстановить французскую монархию. Екатерина не выказала в ней большой глубины суждений. Ей казалось, что было бы достаточно армии в десять тысяч человек, которая прошла бы страну из конца в конец и утвердила бы короля на престол. Расход на эту армию не превышал бы 500 000 ливров, которые можно было бы занять у Генуи. А Франции, которой возвратили бы ее короля, возместила бы впоследствии эти деньги. Затем для французов, проникнутых революционным духом и находившихся в пределах ее государства, Екатерина изобрела знаменитый указ 3 февраля 1793 года, который, под угрозой немедленного изгнания, принуждал их принести особую присягу: текст этой присяги не сумел бы составить более коварно и инквизиторский суд. Екатерина приняла такие же крутые меры и против собственных подданных. Чтобы предостеречь их от заразы якобинства, она решилась прибегнуть к средству, которое так искренно презирала в первые годы царствования. Узнав, что на пост московского губернатора назначен Прозоровский, Потемкин написал своей августейшей подруге: «Ваше величество выдвинули из вашего арсенала самую старую пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет. Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества». Согласно меткому выражению одного русского писателя, Прозоровский и его сподвижники по Москве и Петербургу, Архаров, Шешковский и Пестель, «как бы явились на свет Божий из заброшенных застенков Преображенского приказа», уже отошедших во тьму преданий. Процесс публициста Новикова, присужденного к пятнадцати годам крепости за распространение издания, в котором сама Екатерина сотрудничала когда-то, положил начало новому режиму, горько оправдавшему опасения Потемкина. Екатерина дошла до того, что стала преследовать даже французские моды; например, высокие, прикрывающие подбородок галстуки, хотя петербургские денди, с князем Борисом Голицыным во главе, упорно продолжали их носить. Нам придется еще вернуться к этой эпохе царствования Екатерины. В настоящую минуту мы хотим только выяснить, какие новые идеи дал ей великий политический и общественный переворот конца восемнадцатого столетия. Эти идеи, надо признаться, были ничтожны. Сквозь печальные ошибки и преступные увлечения Екатерина не сумела разглядеть то, что было благородного, высокого и великодушного в движении, которое она стремилась подавить изо всех сил. Но, может быть, всего этого и нельзя было понять одним умом: надо было иметь для этого некоторую возвышенность чувств, которой никогда не было у Екатерины. Стараясь победить вдали французскую революцию, она успела в то же время и у себя на границе задушить на берегах Вислы все, что оставалось от свобод соседнего народа: но, положим, она делала это из политических соображений, и потому воздержимся произносить над нею в этом случае свой приговор. Но зато, когда война с Польшей была уже окончена, она – женщина – не нашла в себе сердечного порыва, или – как великая государыня – достаточной проницательности ума, чтобы оценить доблесть умирающей республики, реабилитировавшую Польшу в глазах потомства, эту отчаянную борьбу побежденных и их героя, воплощавшего в своем образе всю бесполезность последнего сопротивления и трагизм человеческой судьбы. Когда по приказанию Екатерины его, как злоумышленника, привезли в Петербург, она не пожелала даже его видеть. А это был тот человек, которого Мишлэ назвал «последним рыцарем Запада и первым гражданином Восточной Европы», помощи которого искал сам Наполеон, бывший на вершине своей славы, но который, хотя и жил в то время в скромной швейцарской хижине, не поддался блеску Наполеонова имени и не изменил своим идеалам. Екатерина же ограничилась только тем, что выбранила его. «Костюшко (Kostiouchko называла она его по-французски, не научившись даже правильно писать его имя), привезенный сюда, был признан дураком в полном значении этого слова и стоящим несравненно ниже своей деятельности». «Мой бедный дурачок Костюшка» (sic), читаем мы в другом ее письме. Такими словами она выражала свое сочувствие герою, павшему в битве при Мацеиовицах, с разбитым сердцем и тяжелой раной, когда вместе с ним погибал, казалось, весь его свободный и благородный народ. Говорят, что, достигнув власти, Павел I посетил бывшего диктатора в тюрьме и, склонившись перед ним, просил у него прощения за мать. Если это только легенда, то напрасно сын Екатерины не поступил так. Но во всяком случае он возвратил пленнику свободу. Екатерина же не подумала об этом. Один немец, занимавший высокий пост в Вене, говорил однажды при нас, что, будучи космополитом, он любит равно все национальности, за исключением лишь одной своей собственной, и делает это потому, что, при всех достоинствах, у немцев есть недостаток, навсегда отталкивающий от них: они не умеют быть великодушны. В этом смысле и с этой точки зрения – правоту которой мы не станем здесь оспаривать или защищать – Екатерина оставалась немкой. Она любила дарить и умела даже прощать иногда; но ей были совершенно недоступны те чувства, которые слабость, страдание или горе вызывают в благородных сердцах. Да и по складу своего ума она неспособна была понять величие, соединенное с простотой. Ее собственная простота была чисто показной и условной. Выказывая себя обходительной и простой, она и при этом играла известную роль. Она соглашалась спускаться с Олимпа и даже находила в этом удовольствие, но только Олимп со всей его пышностью должен был оставаться невдалеке от нее. Вот почему в 1782 году она отказала себе в чести принять Франклина. «Он мне не нравится», говорила она. Она не понимала его. В 1795 году она не поняла Костюшко. Сохранился рассказ, что в конце жизни она повторила слова того государя и своего современника, которого искренно и глубоко презирала: мы говорим о Людовике XVI и его знаменитом изречении: «Apres moi le deluge». Переделав его на русский лад, Екатерина будто бы сказала: «После меня хоть трава не расти». Может быть, это и было. Но для того, чтобы произнести подобные слова, Екатерина должна была бы отречься от всего, что создало славу и истинное величие ее царствования и что и теперь дает ее имени бессмертие, которое, по словам Дидро, «опьяняло» ее. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГОСУДАРЫНЯ Глава 1 Искусство царствовать I«Я люблю невозделанные страны, – писала Екатерина. – Я говорила это тысячу раз: я гожусь только для России». В этих словах сказалась ее удивительная проницательность, позволившая ей – хотя, может быть, и случайно – произвести над собой редкий фокус: оценить себя самоё по заслугам. Принц Генрих Прусский, присланный братом на разведки в Петербург, имел возможность близко узнать здесь императрицу и изучил ее с рвением немца, желающего проникнуть в самую глубь вещей; в разговоре с графом Сегюром он высказал раз об Екатерине такое суждение: «Она окружена большим блеском; ее восхваляют; имя ее обессмертили еще при жизни; но в другом месте она, несомненно, блистала бы не так ярко; а в своей стране она умнее всех своих приближённых. На таком престоле величие достается дешевой ценой». Екатерина отдавала себе ясный отчет и в другой – и, пожалуй, главной – причине своих успехов: в удивительном своем счастье. «Мне всегда все удается», – говаривала она не раз. Да и трудно было бы не заметить влияния на ее жизнь этой таинственной и всемогущей силы, так неизменно приходившей ей на помощь. Сохранился, например, переписанный ею собственноручно доклад ее импровизированного адмирала, Алексея Орлова, только что вступившего в командование русским флотом в Леванте. Орлов, не видевший прежде ни кораблей, ни моряков, достаточно научился все-таки за неделю морскому делу, чтобы понять, что суда, назначенные для победы над турками, «не годятся ни к черту». Матросы не умели или не хотели производить необходимых маневров, офицеры не умели или забывали командовать; корабли один за другим садились на мель или теряли снасти. «Увидя столь много дурных обстоятельств в оной службе… волосы дыбом поднялись, – писал Орлов. – Таковы-то наши суда; если б мы не с турками имели дело, всех бы легко передавили». И тем не менее эта эскадра одержала вместе со своим адмиралом Чесменскую победу, уничтожив один из лучших флотов, которые когда-либо имела Турция. А уже в 1781 году Екатерина могла послать Гримму такой итог своего царствования, составленный в очень странной форме ее новым секретарем и «правой рукой» Безбородко: Губерний, учрежденных по новому положению … 29 Выстроенных городов……………………………… 144 Заключенных договоров и трактатов ………..……. 30 Одержанных побед…………………………………… 78 Достопамятных указов о законах или новых учреждениях……..……………………………….. 88 Указов об облегчении участи народа…………….. 123 – Итого …………. 492 Четыреста девяноста два славных деяния! Этот ошеломляющий подсчет, в котором так наивно сказалось то, что было романического, сумасбродного, немного ребячливого и очень женственного в своеобразном гении, тридцать четыре года управлявшем судьбами России и отчасти всей Европы, вероятно, заставит читателя улыбнуться. А между тем он действительно соответствовал тем великим делам, которые были совершены под непосредственным руководством императрицы. Но неужели же всем этим она была обязана исключительно счастью? Конечно, нет! В своем суждении принц Генрих Прусский был, очевидно, слишком строг, и сама Екатерина слишком скромна, на что мы уже указывали, говоря о характере великой императрицы. Да разве при своем характере она взялась бы распоряжаться человеческими жизнями, вверенными ее попечению, рассчитывая только на случай или удачу? Она, кроме того, имела за собой, несомненно, большие достоинства как государыня, и прежде всего – удивительную выдержку. 3 июля 1764 года посол Фридриха, граф Сольмс, писал своему королю: «В народе я замечаю большое недовольство и брожение, императрица обнаруживает большую смелость и твердость, по крайней мере судя по внешности. Она выехала отсюда (из Лифляндии) вполне спокойной и самоуверенной, хотя за два дня до того в гвардии был мятеж». При других обстоятельствах принц де Линь отмечает также самообладание Екатерины: «Только я один видел, что последнее объявление турецкой войны заставило ее в течение какой-нибудь четверти часа смиренно призадуматься над тем, что не все долговечно на свете и что слава и успех бывают переменчивы. Но вслед за тем она вышла из своих покоев с таким же ясным лицом, как и до отправления курьера». Импонируя этим самообладанием и друзьям и врагам, Екатерина зато и сама никогда не терялась ни перед кем и ни перед чем, и всегда владела собой в совершенстве. В 1788 году, когда со дня на день ожидалась война со Швецией, в русской армии, как и в администрации, но особенно в армии, замечался большой недостаток людей. Граф Ангальт, имевший за собой европейскую репутацию полководца, предложил Екатерине свои услуги. Она встретила его с распростертыми объятиями. Но когда граф потребовал чин генерал-аншефа и звание главнокомандующего, Екатерина наотрез отказала ему в этом. Удивленный немецкий кондотьер в негодовании заявил, что в таком случае он уезжает к себе домой сажать капусту. «Растите ее хорошенько», спокойно ответила ему императрица. Желая придать больше силы своему обаянию, Екатерина нередко прибегала и к чисто сценическим эффектам, в которых ясно чувствовались неестественность и поза. Представляя Екатерине верительные грамоты, граф Сегюр заметил «что-то театральное» в манерах императрицы; но нужно сказать, что это «что-то» привело его в такое смущение, что он совершенно позабыл приготовленную им заранее речь, которую должен был произнести по установленному этикету. Ему пришлось импровизировать другую. Его же предшественник, по рассказу Екатерины, взволновался до того, что не был в силах сказать ничего, кроме начальных слов приветствия: «Король, государь мой…», которые повторил три раза кряду. После третьего раза Екатерина положила конец его пытке, сказав ему, что знает издавна добрые чувства его государя. Но с тех пор она смотрела на него как на глупца, хотя он и пользовался в Париже репутацией умного человека. Екатерина была снисходительна только к слугам. Но она была отчасти вправе предъявлять такие большие требования к тем, кто обращался к ней с речью, потому что владела зато в совершенстве, по словам принца де Линя, «искусством слушать». – «Она так привыкла владеть собою, – рассказывает он, – что имела вид, что слушает внимательно собеседника, даже тогда, когда думала о постороннем». Принц де Линь оговаривается, впрочем, что у его императрицы, Марии-Терезии Австрийской, было еще больше «очарования и прелести». Зато у Екатерины было больше величия. Она сама сознавала это и ревниво оберегала свой престиж императрицы. Однажды, на официальном обеде, желая выразить неудовольствие послу иностранной державы, она сделала ему одну из тех резких сцен, которые так часто позволял себе впоследствии Наполеон по отношению к дипломатам. Но в то время как она осыпала посла упреками и колкими насмешками, она услышала, что секретарь ее, Храповицкий, говорит вполголоса соседу: «Жаль, что матушка так расходилась». Екатерина сейчас же остановилась, переменила разговор и до конца обеда была весела и любезна; но, выйдя из-за стола, она прямо подошла к Храповицкому: «Ваше превосходительство, вы слишком дерзки, что осмеливаетесь давать мне советы, которых у вас не просят!..» Голос ее дрожал от гнева, и чашка кофе, которую она держала в руках, едва не упала на землю. Она поставила ее скорей на стол и отпустила несчастного секретаря. Храповицкий считал себя погибшим. Он вернулся домой, ожидая, по крайней мере, ссылки в Сибирь. Но его позвали опять к императрице. Она была еще в большем возбуждении и стала осыпать его упреками. Он упал перед ней на колени. – «Вот возьмите на память, – сказала тогда Екатерина, протягивая ему табакерку, усыпанную бриллиантами. – Я женщина и притом пылкая: часто увлекаюсь; прошу вас, если заметите мою неосторожность, не выражайте явно своего неудовольствия и не высказывайте замечаний, но раскройте табакерку и понюхайте: я сейчас пойму и удержусь от того, что вам не нравится». Такое самообладание соединяется обыкновенно с умением управлять не только своей волей, но и другими людьми. И действительно, власть Екатерины над окружающими была громадна: все черты ее характера, темперамента и ума были точно нарочно созданы для того, чтобы подчинять ей людей. Ее величественность, полная очарования, ее энергия, пылкость, юношески беззаветная веселость, доверчивость, смелость, красноречие, ее умение представлять другим вещи так, как они рисовались ей самой, то есть с самой привлекательной стороны; ее презрение к опасностям и препятствиям, зависевшее на добрую половину от того, что она никогда не сознавала их ясно, а отчасти и от действительной отваги, ее привычка грезить с открытыми глазами и жить, точно в галлюцинации, в грандиозном мире иллюзий, через который она взирала на реальный мир, – все это помогло ей управлять людьми, добрыми и злыми, хитрыми и простодушными, и вести их к намеченной ею цели, как всадник ведет коня: то лаская его, то пришпоривая, то ударяя кнутом, а усилием своей воли придавая ему и быстроту бега, и неутомимость. Как характерна в этом отношении переписка Екатерины с боевыми генералами первой турецкой войны, Голицыным и Румянцевым! Голицын был ничтожеством, а Румянцев знаменитым полководцем; но она как будто не замечала этой разницы между ними. Они оба должны были смело идти вперед; оба должны были бить турок. Невозможно, чтобы это не удалось им. Турки, ведь, что это такое? Стадо, а не правильное войско. «На вас Европа смотрит», писала им Екатерина, точно Наполеон у подножия пирамид. Она благодарила Румянцева за присланный турецкий кинжал, но если бы он сумел захватить не кинжал, а двух «господарей», то было бы еще лучше, находила она: «Прошу при случае прислать самого визиря или, если Бог даст, и самого султанского величества». Но зато и со своей стороны она старалась, как могла, облегчить им победу. «Я турецкую империю подпаливаю с четырех углов», писала она своему военному министру. Она предупреждала его при этом, чтобы он заготовил скорее все необходимое для кампании: «Барин, барин! много мне пушек надобно…» Екатерина просила, чтобы он прислал ей также опытного мастера для литья пушек. «А хотя бы он и несколько дорог был, что же делать?» прибавляла она, точно красавица, которая выписывает себе модные наряды от дорогого портного. «У меня армия на Кубани, – писала она дальше, – армия, действующая против турок, армия против безмозглых поляков, со Швециею готова драться, да еще три суматохи in petto, коих показывать не смею. Пришли, если достать можешь без огласки, морскую карту Средиземного моря и Архипелага, а впрочем молись Богу, все Бог исправит». В сентябре 1771 года один из помощников Румянцева генерал Эссен неожиданно потерпел поражение при Журже. Но Екатерина и тут не упала духом! «Где вода была, опять вода будет», писала она. И была права. «Бог много милует нас, – продолжала она в своем письме, – но иногда и наказует, дабы мы не возгордились». Надо только идти вперед, и дело будет поправлено. Румянцев действительно пошел вперед и переправился на правый берег Дуная. Победа! – сейчас же кричит Екатерина. Она скорей хватается за перо, чтобы послать эту добрую весть Вольтеру и распространить ее по всей Европе. Но увы! желая угодить государыне, Румянцев взял на себя слишком много. Ему пришлось отступить и обратно перейти Дунай. Он просил у Екатерины прощения, ссылаясь на бедственное положение своих войск и на то, что среди приближённых императрицы у него есть враги, которые нарочно не высылают ему ни провианта, ни оружия. – «…Сих ваших неприятелей, на коих вы жалуетесь, не знаю, и об них окромя от вас не слышала, – ответила ему Екатерина, – да и слышать мне об них было нельзя, ибо я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушенадувателей не имею, переносчиков не люблю и сплетней складчиков, кои людей вестьми, ими же часто выдуманными, приводят в несогласие, терпеть не могу… Людей же… я не привыкла инако судить, как по делам и усердию… Признать я должна с вами, что армия ваша не в великом числе… Сожалею весьма, что чрез сей ваш бывший многотрудный весьма за Дунай и обратный поход утомлены сии храбрые люди». (Злой намек Румянцеву мимоходом)… «Но никогда из памяти моей исчезать не может надпись моего обелиска, по случаю победы при Кагуле на нем исчеканенная, что вы, имев не более 17 000 человек в строю, однако славно победили многочисленную толпу… Знав ваше искусство и испытав усердную ревность вашу, не сомневаюсь, что в каких бы вы ни нашлись затруднениях, с честью из оных выходить уметь будете…» Итак, вперед, вперед! IIЭта переписка говорит еще о другом таланте Екатерины: о ее удивительном умении играть на струнах человеческого сердца. В этом отношении она была положительно виртуозна. Она соединяла в себе хитрость старого дипломата, проницательность психолога и чары женщины-обольстительницы; пуская эти средства в ход, то каждое отдельно, то все сразу, и владея ими с неподражаемым мастерством. Если правда, что некоторых из своих любовников она принимала за полководцев и государственных людей, то при случае она относилась и к полководцам и государственным деятелям как к своим любовникам. Там, где императрица ничего не могла добиться, являлась на сцену Цирцея. Когда она видела, что приказания, угрозы и наказания не действуют, она становилась вкрадчивой и льстивой. Посылая солдат на смерть и прося их принести ей победу, она умела окружать их трогательным вниманием и нежной, почти кошачьей лаской. После Кинбурнской битвы (в октябре 1787 года), отправляя массу орденских лент для героев сражения, она собственноручно разложила их в корзине с цветами, которую послала Потемкину. В сентябре 1789 года она подарила принцу Нассау-Зигену, новому командиру русского флота, два теплых халата, «совершенно таких, какие она послала в прошедшем году фельдмаршалу князю Потемкину перед Очаковым и которые принесли ему большую пользу, как он сам потом ей говорил». Она старалась польстить литературному честолюбию графа Сегюра, поставив на сцене, без его ведома, его «Кориолана»; а во время спектакля, взяв его за обе руки, заставила его самому себе аплодировать. При этом она сделала даже вид, что выучила всю драму наизусть, продекламировав вслух несколько стихов, и, между прочим, как раз те, которые заключали политический намек, пришедшийся ей по вкусу. Когда счастье улыбалось людям, служившим ей и воодушевленным ею, она не знала, как их отблагодарить: почести пенсии, подарки деньгами, крестьянами и землями лились дождем на создателей ее славы. Но она не оставляла их и тогда, если вся вина их заключалась в том, что они не имели удачи. В июне 1790 года известный нам принц Нассау-Зиген понес тяжелое поражение. Екатерина сейчас же написала ему: «Надеюсь, вы знаете меня достаточно, чтобы быть уверенным, что городские сплетни, которые, по-видимому, дошли до вас, не могут произвести на меня никакого впечатления. Я знаю прекрасно ваше рвение и отдаю ему должное; я искренно разделяла ваше горе и очень опечалена, что оно даже расстроило ваше здоровье… Но, Боже мой, у кого в жизни не было больших неудач? Разве у самых великих полководцев не было несчастных битв? Покойный прусский король стал действительно великим только после большого поражения… Помните, принц, о ваших победах на юге и на севере, будьте выше последних событий и опять идите на врага, вместо того чтобы просить меня назначить нового командира флота. Я не могу сделать этого в настоящую минуту, не подав повода к нареканиям даже вашим врагам. Я слишком ценю услуги, которые вы мне оказали, чтобы не поддержать вас в такое время, когда, как вы говорите, вы страдаете и телом и душой». Она действительно поддерживала и защищала его против всех. В прошении об отставке среди других причин, вынуждающих просить ее об этом, Нассау-Зиген указывал ей и на расстройство своих личных дел. Екатерина ответила ему, что с его стороны было бы жестоко не позволить ей прийти к нему на помощь. «Я всю жизнь любила вмешиваться в дела тех, которые помогали мне вести мои собственные», писала она. Когда же она увидела, что при дворе и в городе не умолкает все-таки ропот против побежденного адмирала, она написала ему опять: «Вы поступали по плану, одобренному мной, и согласно моим приказаниям; они же, исходя от высшей власти, не подлежат ничьей критике, потому что, пока я жива, я не потерплю, чтобы то, что я приказала или одобрила по делам службы, подвергалось порицанию кого бы то ни было; поэтому никто у нас на это бы и не осмелился. Вы правы и должны быть правы, потому что это я нахожу, что вы правы. Это довод аристократический, без сомнения, но другого и не может быть, пока еще все вверх дном не перевернулось». И так она поступала всегда. В 1794 г. генерал Игельстром, застигнутый врасплох народным восстанием в Варшаве, был за это отрешен от должности; но когда приближённые императрицы стали в ее присутствии злословить на его счет, она возвысила голос: «Потише, господа, не забудьте, что он мне служил тридцать лет, и что ему я обязана миром со Швецией». Греч приводит отрывок ее беседы с графом Николаем Румянцевым, сыном героя первой турецкой войны, которая показывает, как ловко и тонко Екатерина заставляла служить себе тех, кто мог быть ей полезен. Она спросила графа: как он думает, легко ли управлять людьми? «Думаю, государыня, что труднее этого дела нет на свете». – «И! пустое, – возразила она, – для этого надо соблюдать два-три правила, не больше… Первое правило: делать так, чтобы люди думали, что будто они сами именно хотят этого…» – «Этого довольно, государыня», сказал, перебивая ее, умный царедворец. Адмирал Чичагов рассказывает со своей стороны, что брат его, камер-юнкер, имел раз несчастье опоздать на службу. Это не ускользнуло от внимания императрицы, и она сделала молодому человеку замечание за его небрежность, но только в форме похвал, которые стала расточать его покойному отцу, прослужившему ей пятьдесят лет и всегда бывшему на своем посту. Свидетели этой сцены остались в глубоком убеждении, что императрица оказывает знаки исключительного внимания молодому камер-юнкеру, тогда как, он сам признавался в этом впоследствии, – он никогда не чувствовал себя более уничтоженным и смущенным. «Мое правило хвалить громко вслух, и бранить тихо, на ушко», говорила Екатерина. И трудно представить себе, какую громадную власть имело малейшее ее слово, движение руки, самое незначительное выражение удовольствия или раздражения над теми большей частью простыми сердцем и впечатлительными людьми, с которыми она соприкасалась. Чичагов вспоминает в своих записках о генерале Воронове, командире Ревельского порта, умершем от удара при одной мысли, что он мог вызвать неудовольствие императрицы. Унтер-офицер по имени Степан Ширай, посланный к Екатерине Суворовым с известием о взятии одной из крепостей, получил от нее орден Владимира четвертой степени, который она сама надела ему на грудь. Тридцать лет спустя император Николай захотел, в день коронации, дать ему Владимира 3-й степени. Но Ширай возвратил новый крест; он был не в силах расстаться с тем, который получил из рук «матушки»! IIIМы говорили уже о работоспособности Екатерины. Это ценное качество тоже сыграло не последнюю роль в ее славном царствовании. Екатерина всегда до конца своей жизни тратила силы не считая. Она была действительно тем «часовым… который вечно на часах», как назвал ее поэт Державин. По рассказу фельдмаршала Миниха, вступив на престол, она работала по пятнадцать часов в сутки, а за два года до смерти она писала Гримму: «Вы можете беспокоить меня, сколько вам угодно; не стесняйтесь в этом отношении. Я так привыкла, что меня все беспокоят, что уже давно этого не замечаю. На моем месте вас заставляют читать, когда вы хотите писать, и говорить, когда вы желаете читать; надо смеяться, когда хочется плакать; двадцать вещей мешают двадцати другим; у вас не хватает времени, чтобы подумать хоть минуту, и, тем не менее, вы должны всегда работать, не чувствуя усталости ни телом, ни душою; больны вы или здоровы – это безразлично: вы должны быть всегда наготове». Она заботилась решительно обо всем. Во время своего пребывания в Москве в 1767 году она обратила внимание на то, что там нехороши арбузы, и сейчас же приказала выписать семена из Астрахани и Оренбурга. Через несколько лет арбузы, выросшие из этих семян, она послала в виде подарка великому Фридриху, чтобы снискать его благосклонность. Она не забывала и о картофеле, стараясь ввести его в народное хозяйство. Графу Салтыкову она рекомендовала, во время эпидемии, различные средства против чумы. Некоторые из этих средств были ужасны: например, держать больного в холодном и сухом месте, давать ему пить холодную воду с уксусом и два раза в день растирать его всего льдом. В 1768 году она обратилась к тому же графу Салтыкову, прося его прислать ей из Москвы молодых и красивых женщин, которые помогли бы ей принять в Петербурге датского короля, обещавшего навестить ее. Сын графа Салтыкова должен был выбирать вместе с отцом местных красавиц. В собственноручных заметках Екатерины сохранились даже рецепты для приготовления водки. Екатерина устраивала и свадьбы, и если эти браки выходили неудачными, старалась примирить супругов ко взаимному удовольствию. Она обещала Лопухину вернуть ему жену, бежавшую от него в родительский дом, и действительно схватила ее там manu militari и отправила к мужу. Она просматривала комедии Сумарокова, прежде чем разрешить их к представлению, скромно называя свои поправки «заметками незнающей». При этом она не только исправляла их в литературном отношении, но и цензуровала, впрочем, довольно либерально. Когда правительственный цензор Елагин наложил veto на одну из пьес знаменитого драматурга, она сняла с нее запрет и разрешила давать на сцене. И все это не мешало ей исполнять в то же время ее сложные и, так сказать, универсальные обязанности самодержавной императрицы. Когда в 1789 и 1790 годах ее alter ego Потемкин был в отсутствии, вызванный на юг России турецкой войной, она мужественно вынесла исключительно на своих плечах всю тяжесть войны со Швецией. За время от мая до июля 1789 года она написала не менее тридцати писем адмиралу Чичагову, только что назначенному командиром Балтийского флота вместо скончавшегося адмирала Грейга. И только некоторые из этих писем, – рассказывает сын Чичагова, – имели отношение к крупным военным операциям; в других же Екатерина вдавалась в мелкие подробности, указывала пункты, которые надо было защищать на шведском побережье, и называла иностранных офицеров, наиболее подходящих, чтоб нести эту службу. В то же время она сообщала Чичагову все, что знала о положении или передвижениях врага; но и это еще не все: она входила лично во все дела по управлению морским ведомством: приказала, например, выстроить несколько новых казарм и госпиталей, исправить и привести в порядок Ревельский порт и т. д. Через несколько лет она вспоминала об этой эпохе в письме к Гримму: «Есть причина, почему казалось, что я все так хорошо делала в то время: я была тогда одна, почти без помощников, и, боясь упустить что-нибудь по незнанию или забывчивости, проявила деятельность, на которую меня никто не считал способной; я вмешивалась в невероятные подробности до такой степени, что превратилась даже в интенданта армии, но, по признанию всех, никогда солдат не кормили лучше в стране, где нельзя было достать никакого провианта. Однажды граф Пушкин пришел сказать мне, что ему нужно четыреста повозок и восемьсот лошадей. Это было в полдень; я сейчас послала в Царское Село спросить крестьян, сколько лошадей и повозок они могут дать добровольно. Они ответили, что поставят их все, и в шесть часов вечера графу Пушкину доставили уже четыреста двуконных повозок, и они оставались при финляндской армии до октября месяца». Правда, это был временный кризис, а обыкновенно Екатерина не входила в мелочи управления. В мирное время она охотно сваливала всю работу на подчиненных, а сама отдыхала или тратила свою энергию на каком-нибудь другом поприще. Любимым житейским правилом императрицы было то, что труд надо всегда соединять с наслаждением, или, как она образно выражалась, «дело с неделанием». Но если она и не занималась лично делами, то умела зато так слепо и беспрекословно подчинять все своей верховной воле, что издали казалось, что это она руководит всем сама. Человек очень наблюдательный, но малодоброжелательный, французский поверенный в делах Дюран набросал в одной из своих депеш такую картину ее царствования: «Кто бы не подумал, прислушиваясь к шуму, который происходит теперь в Петербурге (в ноябре 1774 года), что все министерство находится в напряженной непрерывной работе, что здесь заседают долгие и частые советы, что Екатерина II обсуждает в них лично текущие дела, взвешивает противоположные мнения и принимает их только после внимательного разбора? Но ничего подобного нет. Румянцев ведет переговоры о мире и управляет движениями войск так, как находит это удобным. При помощи нескольких подчиненных Панин изыскивает средства, чтобы уклониться от домогательств прусского короля, выиграть время и вообще тратить его как можно меньше на работу. Потемкин благодушествует на своем посту; он довольствуется тем, что подписывает некоторые бумаги, и возбуждает страшные толки своею роскошью, высокомерием и смелыми решениями своих канцелярий… Флот находится всецело в руках графа Алексея Орлова. Великий князь, генерал-адмирал, проводит время в том, что участвует в спектаклях, и императрица, которая уже закончила его образование, поощряет его в этом направлении, говоря, что если она скучает в обыкновенном театре, то зато очень забавляется, когда играют знакомые ей лица. Сама Екатерина Вторая, окруженная планами зданий, с отвращением относится к политике и интересуется только своими постройками, в которых может смело ничего не понимать, потому что все равно знает, что заставит искусство подчиниться во всем своему капризу. Ее приближённые говорят при этом… что если она ни в чем не отказывает лично Потемкину, то в то же время ему стоит большого труда добиться у нее пустяка для третьих лиц. Таким образом, милость ее не безгранична. Страсть Екатерины к господству сильнее ее любви, и, отстранив от трона прилежание и труд, она тем не менее хочет сохранить за собою его власть». Страсть к господству и ревнивая любовь к своей власти действительно составляли основную черту характера Екатерины, с тех пор как она стала во главе государства. Тем не менее, неоспоримо, что она сумела исполнить свои обязанности императрицы не только хорошо, но даже прекрасно; этому способствовало, кроме тех ее достоинств, которые мы перечислили выше, еще одно обстоятельство. IVЭто были отчасти очень своеобразные и совершенно новые приемы ее политики. Впечатление, которое произвела Екатерина, появившись на европейском горизонте, напоминает во многом первые победы великого государственного деятеля Германии, не так давно сошедшего в могилу. Как и он, она вызвала среди политиканов старой школы удивление, граничащее почти с негодованием. Один из них, одаренный притом исключительно светлым умом, граф Сен-При передает в следующих выражениях это общее недоумение: «Казалось непривычным встретить у лица коронованного такую живость диалога, такие смелые и пикантные обороты речи, блестящие примеры которых нам дал, но лишь недавно, Фридрих. До этого времени короли говорили всегда односложно, и собеседники почтительно склонялись перед ними в ожидании их слова… Барон Бретейль и сам герцог Шуазёль были смущены красноречием новой русской императрицы. Они не могли постичь этот совершенно новый для них тип. Вначале никто не понимал, что значит это странное соединение энергии и хитрости, скрытой осторожности с напускною болтливостью, эти строгости при исполнении обязанности и это очарование, не оставлявшее Екатерину посреди переживаемых ею тревог. Все это было неожиданно для всех и резко противоречило старой дипломатической рутине». Откровенные беседы, которыми Екатерина удостоила барона Бретейля после своего восшествия на престол, произвели на него далеко не благоприятное впечатление. Великой княгиней Екатерина приводила его в восхищение, хотя и внушала ему некоторые опасения, – как императрица, она показалась ему ниже своего положения. Он становился в тупик перед этой государыней, которая, говоря очень высокопарно о своем могуществе и «красоте своего положения», в то же время признавалась ему наивно, что не может быть счастлива, потому что окружена людьми «без воспитания» и «которых ничем не удовлетворить»; она то восхваляла высоту своих талантов, то изливалась в жалобах на бесчестность и невежественность лучших из своих подданных; потом начинала тревожиться насчет «прочности своего политического сооружения», но сейчас же выражала радость, что ей удалось обмануть всех, выказав себя «набожной и скупой», тогда как барон знал ее истинный характер в этих двух отношениях; она как будто напрашивалась ему на комплименты, но, добившись их, отвечала сухо: «Приблизительно то же самое говорили и Нерону», и смотрела вообще на сношения императрицы с иностранным полномочным министром как на какой-то обмен изысканных любезностей и остроумных записочек, которые и писала ему при всяком удобном случае в самых непринужденных выражениях на первом попавшемся клочке бумаги, извиняясь в post-scriptum’е за «свои милые каракульки». Все это совершенно сбивало с толку французского дипломата: ему оставалось только пожимать плечами. Но в конце концов он пришел к заключению, что «царствование будет посредственное»; он прибавлял сентенциозно: «Tel brille au second rang qui s’eclipse au premier». Со своей стороны и граф Сольмс посылал Фридриху гороскоп Екатерины, составленный в еще более мрачных красках. Новая дворцовая революция казалась ему в ближайшем будущем почти неизбежной. «Стоит только появиться человеку с пылкой головой… – писал он. – Лица, хорошо изучившие Россию за последние сорок лет, все сходятся на том, что никогда еще не было такого повального уныния и недовольства, которое старались бы притом так мало скрывать. Об императрице говорят настолько свободно, смело и неосторожно, что можно подумать, что находишься в Англии, и если единогласность мнения служит ручательством его правоты, то несомненно, что царствование императрицы Екатерины II, как и царствование ее покойного супруга, пройдет мимолетным видением в истории мира». Но через несколько лет это мимолетное видение стояло уже высоко над горизонтом Европы и сияло над ним даже не как метеор, а как яркая звезда. Екатерина сумела вызвать во всех концах света такой хор похвал, каких еще никогда не расточали ни перед одним государем, и этим заставила замолчать всех хуливших ее. Даже перед Людовиком XIV преклонялись более сдержанно. Екатерина изобрела или, по крайней мере, впервые ввела в политику одно из самых могучих орудий в руках у людей, еще неизвестное прежде, – рекламу. Но она сумела понять значение и другой силы, играющей в современной жизни такую громадную роль: значение печати, – не только книжной, но, главным образом, современной печати. Газеты существовали и до нее; но политического журнализма в настоящем смысле этого слова – так, как мы его понимаем теперь, – не было вовсе. Это она положила ему начало и стала сейчас же пользоваться им с искусством, в котором до сих пор никто ее не превзошел. Бисмарк в этом отношении был только ее подражателем. Екатерина еще до него имела уже своих «рептилий», живших на доходы с секретных фондов и писавших для нее и «официозные статьи», и «правительственные сообщения», и «инсинуирующую полемику» с более или менее прозрачными намеками, и целый ряд «объявлений и игривых заметок». Впрочем, она и сама занималась воинствующим журнализмом, потому что ее письма к любимым корреспондентам, как Вольтер и Гримм во Франции и Циммерман и отчасти г-жа Бельке в Германии, нельзя назвать иначе, как чисто публицистическими статьями. Еще прежде, чем быть напечатанными, ее письма к Вольтеру становились достоянием всех следивших за малейшим поступком и словом фернейского патриарха, а следил за ними буквально весь образованный мир. Гримм, хотя и не показывал обыкновенно ее писем, но рассказывал зато их содержание всюду, где бывал, а бывал он во всех домах Парижа. То же можно сказать и про остальную переписку Екатерины: она была ее газетой, а отдельные письма – статьями. Кроме того, Гримм издавал свой журнал, который рассылал во все четыре конца, или, вернее, центра Европы, и который служил точным эхом мыслей русской императрицы. Вольтер, имевший миллионы читателей для каждой из своих сенсационных брошюр, тоже нередко писал их под диктовку или по внушению из страны, «откуда исходил теперь свет», – по его собственному выражению. Иногда же он писал их прямо по специальному заказу и за соответствующее вознаграждение. Мы еще вернемся к этим подробностям. Но надо прочесть переписку Екатерины, всю сполна, за роковые для нее 1773–1774 годы, чтобы понять, как тонко она умела пользоваться печатным словом, и при этом в такое время, когда могущество его еще не сознавалось почти никем. В письмах к командующему русской армией генералу Бибикову, сражавшемуся под Оренбургом с Пугачевым, она не скрывала тайной тревоги, страха и колебания и писала лихорадочными, отрывочными фразами, в которых слышалось точно рыдание. И сейчас же, тем же пером, она строчила послание г-же Бельке в веселых, бодрых и шутливых выражениях: «Все это кончится скоро… Я счастлива, что могу сказать вам, что этот оренбургский бунт теперь замирает». Мы уже указывали на то, с каким старанием Екатерина разглашала обыкновенно свои победы, по возможности преувеличивая их, и как она скрывала поражения. В июне 1789 года, когда русские были разбиты при Паросальми, она даже воспретила раздавать частные письма, пришедшие из-за границы, чтобы весть о несчастном бое не распространилась в обществе. Это возводилось Екатериной в строгую систему; выработала же она ее благодаря своему внутреннему чутью, удивительному для женщины, родившейся при маленьком немецком дворе и занимавшей престол самой деспотической страны в Европе, – или даже не чутью, а совершенно отчетливому представлению о том, какую громадную силу представляет общественное мнение. Мы не колеблясь можем сказать, что только потому, что Екатерина открыла эту силу и сумела использовать ее, она и могла сыграть свою великую роль в истории. Престиж Екатерины в Европе был почти всецело основан на восхищении, которое она внушала Вольтеру; а этого восхищения она сумела добиться и поддерживала его с необыкновенным искусством; при необходимости она даже платила Вольтеру за него. Но этот престиж ей не только помогал во внешней политике: он и внутри ее государства окружил ее имя таким блеском и обаянием, что дал ей возможность потребовать от своих подданных той гигантской работы, которая и создала истинное величие и славу ее царствования. В этом отношении Екатерина была тоже новатором и предшественником деятелей современной истории, умевших словом или идеей воспламенять массы. При случае она не пренебрегала, впрочем, как в политике, так и в дипломатических сношениях, и старинными приемами, завещанными ей прошлым. Так, несмотря на всю непринужденность своего обращения, приводившую в такое смущение барона Бретейля, и на свою аффектированную откровенность и желание вести все дела начистоту, у нее была своя тайная канцелярия, где перлюстрировались письма. В 1789 году, вскрыв депешу графа Монморена, бывшего в то время французским министром иностранных дел, она узнала таким образом о намерении Версальского двора поддерживать Густава III против нее. Граф же Сегюр, осуждавший в данном случае политику своего правительства и высказавшийся по этому поводу австрийскому послу, решил, что его выдал императрице граф Кобенцель. Но в общем старинные политические заветы она ставила невысоко. Она любила действовать во всем по-своему. В области внутреннего управления Россией одной из первых ее мер было учредить значительное число специальных комиссий, которые бы заменяли ее при решении каждого отдельного вопроса. Это было новшеством, и свидетель, которого никак нельзя заподозрить в пристрастности, вообще ожидавший мало хорошего от нового царствования, посланник Фридриха граф Сольмс, так говорит о нем: «Губернаторы провинций и городов, духовенство, судьи, офицеры, пользовавшиеся распущенностью предыдущих царствований, сделались как бы независимыми каждый в своей епархии или уезде, вверенных их надзору. Они обращались с народом как тираны… Новые порядки, принуждавшие их к трудолюбивой, бескорыстной жизни, вызвали в них недовольство…» Другим нововведением Екатерины было широкое право петиций, дарованное всем подданным, от которых она хотела таким образом узнать их нужды. Однако надо заметить, что в то же время она приняла меры к тому, чтобы ни одна из этих челобитных не доходила до нее лично. Она не дозволяла подстерегать ее при проходе и вручать ей прошение: этот старинный обычай, получивший за давностью почти силу закона, был теперь воспрещен под страхом строжайших наказаний: кнута и Сибири. Екатерина хотела оградить себя этим от ропота недовольных: «Ведь не я буду им отказывать», говорила она несколько цинично… Французский поверенный в делах Дюран приводит по этому поводу характерный анекдот. В 1774 году на столе у императрицы было найдено анонимное письмо, неизвестно кем принесенное. В обществе ходили слухи, что это письмо заключает тяжкие обвинения против генерал-прокурора, князя Вяземского. Екатерина немедленно опубликовала во всеобщее сведение, что приглашает «честного человека», автора письма, открыться ей для того, чтобы, удовлетворив его просьбу, она, в свою очередь, могла вознаградить его за услугу, которую он оказал ей. Но «честный человек» что-то медлил открыть свое инкогнито, и хорошо сделал, потому что через некоторое время стало известно, что письмо его сожжено рукой палача. Этот коварный поступок Екатерины был совершенно в духе старинных традиций прежнего режима, которому она, между тем, искренно стремилась придать новую форму. Она – как и Петр I – хотела приблизить его к европейскому типу, хотя и на свой лад. Тем же тленным и злобным духом старых московских приказов веет и от официальной инструкции, составленной в 1764 году, под диктовку императрицы, для генерал-прокурора, о котором только что шла речь. Она полна позорящих обвинений, грубой брани и оскорблений по адресу предшественника Вяземского (Глебова) и написана в стиле допетровских времен, который невольно поражает под пером Екатерины. Правда, в ней встречаются и новые мысли, и некоторые даже очень оригинальные: «Я весьма люблю правду, – пишет императрица, – и вы можете ее говорить, не боясь ничего, и спорить против меня без всякого опасения, лишь бы только то благо произвело на деле. Я слышу, что вас все почитают за честного человека, я же надеюсь вам опытами показать, что у двора люди с сими качествами живут благополучно». Дань прошлому и нравам, привившимся в России после татарского ига, Екатерина отдавала еще и тем, что вручала своим подчиненным почти неограниченную власть. Генерал-губернаторы провинций жили у нее, как турецкие паши; Кейзерлинг, посланник в Варшаве, держал двор, затмевавший двор Понятовского, а Потемкин создал себе чуть ли не независимое царство из южных губерний. Но в то же время Екатерина по возможности стремилась исправить недостатки этой системы, зорко следя за своими самодержавными сановниками. Она говорила: «Я даю большую власть тем, кто мне служит; но если они иногда употребляют ее во зло, то тем хуже для них: я стараюсь все о них знать». И она сумела даже опередить свой век, внушая администраторам, что совестный суд есть пульс, показывающий нравы той губернии, где они служат. Затем, она с большим уважением относилась к местным обычаям. Когда во время ее путешествия в Крым граф Сегюр и принц де Линь развлекались тем, что приподнимали фату, закрывающую обыкновенно лица татарских девушек, которых они между прочим нашли чрезвычайно уродливыми, Екатерине очень не понравилась эта забава. Это был дурной пример, который они не должны были подавать другим. Но зато там, где вопрос шел о личной власти Екатерины, все ее либеральные новшества и попытки ввести конституционное правление были в сущности одной комедией. Она писала принцу де Линь: «Мой совет, мнение которого я разделяю, если он разделяет мое…» Этот совет был тоже новым созданием Екатерины, устроенным в подражание кабинету министров в других монархических странах, но с меньшими правами. В 1762 году Панин представил ей проект императорского совета, назначение которого, по мнению Вильбуа, состояло в том, чтобы постепенно ограничивать самодержавную власть государыни. Екатерина долгое время раздумывала над этим проектом, затем приняла его, назначила членов совета, приказав называть их не министрами, как хотел Панин, а как-нибудь по-русски, но потом положила дело под сукно, сдала все его производство в архив и никогда уже не поднимала о нем вопроса. Напротив, она мало-помалу достигла того, что ограничила власть существовавших уже прежде высших правительственных учреждений, как сенат и св. синод. А каждому солдату гвардии, соглашавшемуся выйти в отставку и поселиться за Москвой, она выдавала по пятидесяти рублей. Те же, которые уходили к Казани, получали от нее девяносто рублей. Этой мерой она хотела ослабить силу, грозную для ее престола. Впрочем, в первый год царствования она одиннадцать раз присутствовала на заседаниях сената и даже предписала сенаторам, чтобы во время ее отсутствия они посторонних речей отнюдь не говорили». Но, возвысив и укрепив таким образом собственную власть, Екатерина зато с редкой добросовестностью старалась нести свои обязанности императрицы. Князь Сергей Голицын рассказывает в своих «Воспоминаниях» следующий случай: «В царствование Екатерины II, – пишет он, – сенат положил решение, которое императрица подписала. Этот подписанный приказ перешел от генерал-прокурора к обер-прокурору, от этого к обер-секретарю, и таким образом перешел в экспедицию. В этот день в экспедиции был дежурным какой-то приказный подьячий; когда он остался один, то послал сторожа за вином и напился пьян. При чтении бумаг попалось ему в руки подписанное императрицей решение. Когда он прочел: „быть по сему“, то сказал: „врешь, не быть по сему“. Он взял перо и исписал всю страницу этими словами: „врешь, не быть по сему“, и лег спать. На другое утро… в экспедиции нашли эту бумагу и обмерли со страху. Поехали к генерал-прокурору; он с этой бумагой поехал к императрице и бросился ей в ноги… „Ну, что ж? – сказала государыня. – Я напишу другой (указ), но я вижу в этом перст Божий: должно быть, мы решили неправильно“. Дело пересмотрели, и на самом деле оно было неправильно решено». Мы уже говорили, как боялась Екатерина действовать по первому впечатлению. Она сознавала, что опасно отдаваться вспыльчивости, и непрерывным усилием своей энергичной воли достигла того, что выработала в себе совершенно противоположные качества. Несмотря на природную пылкость ума и безудержность воображения, она была вправе сказать в 1782 году: «Я никогда не могла видеть энтузиазм, чтоб не полить его холодной водою». Впрочем, в данном случае она применила это правило довольно неудачно: дело шло о подписке, открытой в Париже для восстановления части флота Грасса, погибшего от бури. Великий князь Павел, бывший в то время гостем Франции, выразил желание принять в этой подписке участие. «Несмотря на общий энтузиазм, – писала Екатерина по этому поводу, – не было ни души, которая не сожалела бы и не стонала бы даже при виде суммы, подписанной им». В 1785 году граф Сегюр спросил как-то Екатерину, каким образом, заняв престол среди бурной борьбы и волнений, она сумела царствовать так мирно? «Это средство очень простое, – ответила она, – я выработала себе определенные принципы, план правления и поведения, от которых никогда не уклоняюсь; воля моя, раз высказанная, остается неизменной. Здесь все постоянно; каждый день походит на те, что предшествовали ему. И так как все знают, на что могут рассчитывать, то никто не беспокоится. Когда я даю кому-нибудь место, то он может быть уверен, что сохранит его за собой, если он только не совершит преступления». – Но, – спросил ее опять граф Сегюр, – если бы вы убедились, что ошиблись в выборе какого-либо министра? – Я бы оставила его на его месте… и только работала бы с одним из его помощников; что же касается его лично, то он сохранил бы свой пост и положение. При этом Екатерина рассказала Сегюру такой случай: получив известие о Чесменской победе, она сочла нужным предупредить о ней военного министра, все обязанности которого были сведены ею с некоторых пор к «канцелярским безделкам»; но ей не хотелось все-таки, чтобы он узнал о бое после того, как слух о нем проникнет в общество, и потому вызвала его к себе в четыре часа утра. Думая, что его зовут для выговора за беспорядки, только что обнаружившиеся в его ведомстве, министр, едва вошел к Екатерине, сейчас же стал извиняться: – Клянусь вам, ваше величество, что я здесь ни при чем!.. – Еще бы! – ответила Екатерина, – я это знаю прекрасно. Около того же времени, по поводу печальных событий, быстро чередовавшихся во Франции, она с удовольствием подчеркивала все превосходство собственного поведения и принципов. Она писала Гримму о деле с ожерельем королевы: «Благодарение Богу, мне никогда не приходилось иметь дела с мистифицированным кардиналом… Но что если его просто надули? Разве у вас считается преступлением быть обманутым? Извините меня, я подозреваю, что это барон Бретейль посоветовал его арестовать; я хорошо знаю этого человека; но при таких обстоятельствах лучше советовать государям никогда не торопиться: «Das kommt immer fruh genug und mann konnte die Zeit nehmen, wenn alle Leute geschrien hatten, dass es so sein musste und sollte». Я часто разыгрывала в таком случае простушку, точно ничего сама не понимаю, и потом следовала совету, который казался мне лучшим и давал мне возможность проявить больше справедливости, и под этой эгидой смело шла через шипы и тернии моего пути». В августе 1789 года Екатерина сказала как-то Храповицкому, что она еще с первых лет царствования замечала во Франции сильное брожение, которое считала, впрочем, не очень опасным. Но, прибавила она, «ныне не умели пользоваться расположением умов: Фаэта (Лафайета), как честолюбца, я взяла бы к себе и сделала бы своим защитником! Заметьте, чтo (я) делала здесь с восшествия?» Одним из триумфов, достигнутых Екатериной благодаря умению управлять людьми, – триумфом, которым она особенно гордилась, – была ее победа, конечно, нравственная, над Москвой. Ей пришлось долго и упорно для этого поработать. Старая русская столица относилась враждебно к духу нового царствования. Старания Екатерины уничтожить ее сходство «с Испаганью» раздражали москвичей. Но в 1786 году Екатерина могла написать: «Как эта спесивица (Москва) ни надувалась, но в конце концов должна была принять меня так, как она еще никогда никого не принимала, если верить самым древним ее кумушкам и мужского и женского пола». VНо по временам это высшее искусство изменяло Екатерине. Происходило это отчасти оттого, что она была женщиной и была бессильна бороться с немощами и слабостью, свойственными ее полу. «О! – воскликнула она раз, – если бы, вместо этих юбок, я имела право носить штаны… я была бы в силах за все ответить. Ведь управляют и глазами, и рукой, а у женщины есть только уши». Но юбки мешали ей не только в этом. Мы говорили уже о недостатке Екатерины, тяжело отозвавшемся на всей истории ее царствования: эта великая руководительница людей не умела выбирать людей. Ей как будто изменяли тут и ее суждение, всегда такое верное и проницательное, и ее необыкновенно ясный ум. Недостатки и достоинства, которые она так отчетливо видела в самой себе, в других были ей незаметны. Это было какое-то затмение, создавшееся, по всей вероятности, под влиянием ее темперамента. Страсть, державшая ее всю жизнь в своей власти, мешала ей судить человека беспристрастно. Она прежде всего видела в нем мужчину, который ей нравился или не нравился, а потом уже полководца или государственного деятеля, и обращала главным образом внимание на романическую сторону его характера, на его более или менее привлекательную внешность. Если она ошиблась в Потемкине, приняв его за тонкого политика, то это было еще простительно: может быть, он был просто безумец, но зато безумец гениальный. Он принадлежал к той породе людей, про которых можно сказать, что они – силы природы. И в России этой силе действительно было где разгуляться по бесконечному раздолью «невозделанной страны», для которой Екатерина и себя считала призванной. Но после Потемкина явился Зубов. Это было полное ничтожество, а Екатерина и его считала гением. Ей приходилось делать и противоположные ошибки. Румянцев представил ей одного из своих помощников, генерала Вейсмана, как достойного себе заместителя. Екатерина три раза беседовала с ним, стараясь подойти к нему и с той и с другой стороны. «В третье мое свидание с ним я убедилась, что он прямой простофиля», решила она. Несчастный Вейсман вскоре после того погиб в битве при Кучук-Кайнарджи. А между тем, по мнению людей сведущих, это был выдающийся воин и храбрец среди храбрых. Один историк назвал его «Ахиллом русской армии». Эти единичные ошибки были бы, впрочем, еще не так опасны. Но они становились все чаще и чаще и, наконец, при властном нраве Екатерины, избалованной неизменным счастьем, были возведены ею в правильную систему: все люди казались ей равноценны, и единственное их преимущество над другими она видела в умении быстро и беспрекословно повиноваться. В этом отношении выработала она правила, которые не могут не смутить даже самых горячих поклонников ее царствования. «Скажите мне, – писала она Гримму, – был ли когда-нибудь государь, который в выборе министров или других должностных лиц повиновался бы более общественному мнению, нежели Людовик XVI? И мы видели, что из этого вышло. По-моему, ни в одной стране нет недостатка в людях. Дело не в том, чтобы уметь найти, а в том, чтобы уметь употребить то, что имеешь под рукою. Про нас всегда говорили, что у нас недостаток в людях; несмотря на это, все у нас делается, как следует. Петр I употреблял таких, которые не знали ни читать ни писать; и что же? Разве они действовали неудачно? Ergo, дело не в недостатке в людях; людей много, но надо уметь их подгонять: все будет хорошо, если найдется человек, умеющий подгонять. Разве не то же делает твой кучер, souffre-douleur, когда ты сидишь в своей карете?.. Смелый человек всюду проложит себе дорогу; и потому, что тот или этот ограничены, еще не значит, что и хозяин их глуп». В другом письме она говорит: «Без сомнения, никогда не бывает недостатка в выдающихся людях, потому что люди создают дела и дела создают людей; я никогда не искала и всегда находила под рукою людей, которые мне служили, а служили мне почти всегда хорошо». Но зато у нее вырвалось раз и такое горькое замечание в одном из писем к принцу де Линь: «Ах, принц! кому знать, как не мне, что бывают чиновники, которые не понимают, что в приморском городе есть порт!» Или другое: «Нам не принципов недостает; но в самом исполнении, в применении их встречается неправильность и бесчестность». И в 1774 году, когда умер Бибиков, ей чуть было не пришлось идти самой в Москву, чтобы руководить военными действиями против Пугачева. Она не знала, кем его заменить. Был созван совет: Григорий Орлов объявил, что он не выспался, и голова у него пустая; Разумовский и Голицын молчали; Потемкин соглашался заранее с тем, что решит императрица; у одного Панина хватило мужества высказать свое мнение, и это мнение состояло в том, что Екатерина должна призвать его брата, генерала Панина, от услуг которого она уже давно отказалась, полагая, что всякий другой исполнит так же хорошо его дело, как и он. Но так как положение было теперь очень опасно, Екатерина должна была подчиниться, подавив в себе самолюбие, и Панин спас ей престол и государство. А в 1788 году, после первой стычки со шведами, Екатерина должна была предать военному суду четырех командиров фрегатов; на следующий день она писала Потемкину: «Все они заслужили виселицу… но на галерах выбрать не из кого, разве с неба кто ко времени упадет». Это происходило оттого, что при множестве затеянных ею предприятий ей приходилось держать на службе массу должностных лиц и она все еще увеличивала их число, руководствуясь тем правилом, что «дела создают людей». По свидетельству итальянца Парело, в провинции, не говоря о столицах и наиболее населенных городах, на каждые десять жителей приходилось по одному чиновнику. И, находя, что всем людям одна цена, Екатерина из-за пустяка, из-за оскорбившего ее слова, из-за выражения лица, почему-либо не понравившегося ей, или даже просто так, без причины, из любви к перемене или из желания иметь дело с новым человеком, как она наивно признавалась в том Гримму, отстраняла или даже выбрасывала вон, как ненужную вещь, многих из своих лучших слуг. В 1788 году величайший до времен Суворова в России полководец, Румянцев, был еще жив и мог взять на себя командование армией, а Алексей Орлов, Чесменский герой, не скрывал от императрицы, что горит желанием опять показать свою удаль. Теперь он был уже не так неопытен в деле, в котором являлся новичком в 1770 году, и имел за собой имя, окруженное, благодаря преклонению Екатерины, таким ореолом, что оно одно, само по себе, стоило целого флота и армии. Но Екатерина уже давно пожертвовала для Потемкина и Румянцевым, и Орловым, и теперь ей приходилось искать себе военачальников и адмиралов в Англии, Голландии и Германии. В конце концов она нашла Нассау-Зигена, очаровавшего ее вначале своей напускной храбростью и театральными костюмами, но за которого она расплатилась гибелью эскадры и позором первого поражения в истории молодого русского флота. Необыкновенный оптимизм, свойственный Екатерине и который ее сподвижники, вроде Нассау и Потемкина, старательно поддерживали в ней, тоже сыграл печальную роль в ее царствовании. Басня о декорациях, написанных на холсте и расставленных по пути Екатерины во время ее путешествия в Крым, – они должны были изображать несуществующие деревни, – теперь опровергнута. Но ей почти веришь, когда читаешь рассказы даже тех свидетелей, которые именно и опровергали ее. К ним принадлежит, между прочим, принц де Линь; он пишет, например, что Екатерина во время пути никогда не выходила из экипажа и потому видела только то, что ей хотели показать, и часто думала, что город выстроен и заселен, тогда как в этом городе не было улиц, на улицах не было домов, а у домов не было ни крыш, ни дверей, ни окон». Граф Ланжерон, бывший впоследствии губернатором этих провинций, в «Записках» которого нет и следа предвзятой враждебности к Екатерине, тоже упоминает о том, как часто она была обманута во время своего путешествия. Да и объявление харьковского губернатора Василия Черткова, возвещавшее жителям о приезде императрицы и о том, как они должны вести себя при этом торжественном случае, – тоже очень характерно в том же смысле. Населению вверенной Черткову губернии вменялось в строгую обязанность надеть лучшие одежды, чтоб приветствовать по пути ее величество. «Девки» должны были быть тщательно причесаны и иметь венки на волосах. Им было велено усыпать цветами дорогу, по которой будет следовать императрица, все же остальные жители должны были выражать свою радость соответствующими телодвижениями и возгласами. Дома по сторонам дороги приказано было выкрасить заново, крыши починить, двери и окна украсить узорчатыми полотенцами, где возможно – и коврами. Строго воспрещалось напиваться пьяными и подавать Екатерине какие-либо прошения: это последнее – под страхом кнута и каторжных работ. Местные власти должны были, со своей стороны, следить за тем, чтобы проезд государыни не вызвал повышения цен на съестные припасы. Князь же Щербатов рассказывает, что на время пребывания Екатерины в Москве оттуда были изгнаны все нищие для того, чтобы они не попадались на глаза императрице. Она «видела и не видала», – прибавляет он. Да, она видела, но не отдавала себе в виденном отчета. Таким образом она и пришла к заключению, «что в России нет худощавых людей». Она как-то совершенно серьезно уверяла в том Гримма! Но нужно сказать, что все дело завоевания и заселения Крыма и Новороссийского края было только колоссальной и блестящей феерией, поставленной на сцену гениальным режиссером, Потемкиным, и исчезнувшей после его смерти. Не знаешь даже, чему тут больше удивляться: необыкновенной ли энергии этого человека и богатству его воображения, или той неслыханной наивности, с которой он и Екатерина верили в осуществимость этого предприятия, где было так много мечтаний, безумия и детского самообольщения, но почти не было реальной возможности. Они хотели превратить пустыню в обработанную, культурную и населенную страну, в которой процветали бы промышленность и искусство, и хотели сделать это в несколько лет, как по мановению волшебной палочки. Потемкин принялся за работу. Он насадил в степях лес, выписал семена всех известных овощей, развел виноградники, тутовые деревья для шелковичных червей, выстроил фабрики, театры, дворцы, казармы и соборы. Весь полуостров должен был быть покрыт цветущими городами. История их поразительна. Она превосходит даже те фантастические планы мгновенного создания городов, которые нам дает современная Америка. В 1784 году начинают искать удобное местоположение для столицы нового края, Екатеринослава, т. е. «славы Екатерины». Через два месяца город заложен, и уже поднят вопрос об открытии в нем университета не только для местных жителей, но и для иностранцев, которые съезжались бы сюда со всех концов Европы. Вскоре на правом берегу Днепра, невдалеке от бедной татарской деревушки Кайдак, появляется целая армия рабочих; ими командует генерал-майор Синельников, которому на первые расходы выдано двести тысяч рублей. Новый город должен протянуться по берегу реки на расстоянии двадцати пяти верст; в общем же он будет занимать тридцать квадратных верст с величественными улицами в двести футов шириной. В городе будет разбит парк с ботаническим садом, бассейном для рыб и другими приспособлениями, а посредине парка выстроят дворец великолепному князю Тавриды, светлейшему Потемкину. Его окружат кольцом зданий правительственных учреждений; дальше пойдут жилища рабочих, занятых постройкой города, мастерские, заводы и, наконец, дома для будущего населения… Предполагалось открыть двадцать больших фабрик, причем одну – для производства шелковых материй; все необходимое для обзаведения отчасти было уже собрано. Здание суда в стиле старинных базилик, большой гостиный двор вроде Пропилеев, биржа, театр, консерватория и, наконец, собор по образцу храма св. Петра, но в более крупных размерах, должны были занять возвышенные части города, По словам Потемкина, необходимые материалы для этого были готовы. Даже профессоров для университета и консерватории уже выписывали из-за границы. Директором музыкальной школы был назначен знаменитый Сарти. Для кафедры истории был приглашен француз Гюйенн, по профессии офицер, но эту подробность находили неважной. Подумывали и об астрономической обсерватории. Для ученых и студентов хотели устроить что-то вроде парижского Латинского квартала. Все это были проекты. Посмотрим, какова была действительность. Был, правда, выстроен дворец Потемкина вместе с бесчисленными оранжереями для ананасов, лавров, померанцев, гранатов, фиников и т. д. Фабрика шелковых материй была тоже открыта. Она стоила двести сорок тысяч рублей и работала два года, после чего прекратила свою деятельность по многим причинам, из которых главной была та, что не было сырого материала: шелковичные черви, для разведения которых был выписан из-за границы специальный мастер, получавший большое вознаграждение, давали в год самое большее двадцать фунтов шелка! Все же остальные прекрасные планы так и не были приведены в исполнение, и Екатеринославу было суждено стать небольшим губернским городом. Херсон, заложенный Иосифом II в 1787 году (положив первый камень, император сказал при этом, что Екатерина после него кладет последний), ожидала относительно более блестящая будущность. Впрочем, и в других частях империи создание новых административных и промышленных центров шло у Екатерины не очень успешно. Поэт Державин рассказывает, например, что, сопровождая в 1787 году олонецкого губернатора, отправившегося на торжественное открытие только что выстроенного нового уездного города, он никак не мог попасть с ним к цели своего путешествия: город, который было так трудно разыскать, существовал, как оказалось, только на бумаге! И все-таки в конце концов Крым был завоеван и заселен. «Таково двойное волшебство самодержавной власти и пассивного послушания в России, – писал граф Сегюр, – здесь никто не ропщет, хотя нуждается во всем, и все идет своим чередом, несмотря на то, что никто ничего не предвидит и не заготовляет вовремя». Все, действительно, шло своим чередом во время царствования Екатерины, и, бесспорно, она была многим обязана тому пассивному послушанию, о котором говорит Сегюр. Всем известен анекдот с английским банкиром в Петербурге Сэтерландом. Однажды к нему явился начальник полиции Екатерины Рылеев и со всевозможными предосторожностями сообщил ему приказ императрицы, – приказ, который он не мог не порицать, несмотря на все свое уважение к воле ее величества, но который он тем не менее должен был исполнить: ему было поручено набить из несчастного финансиста чучело. Можно себе представить ужас Сэтерланда. Но, к счастью, недоразумение выяснилось вовремя: императрица приказала сделать чучело из своей любимой и только что скончавшейся собачки, английское имя которой ввело Рылеева в ошибку. Английский врач Димсдаль, оставивший записки о своем пребывании в России, рассказывает со своей стороны, что, желая привить императрице оспу, он решил взять лимфу у одного ребенка из простой крестьянской семьи; мать мальчика воспротивилась было, так как, по народному поверию, это должно было вызвать смерть ее сына, но тут вмешался отец: «Если бы государыня потребовала, чтобы мы отрезали ему обе ноги, разве мы этого бы не сделали?» – сказал он. Димсдаль рисует еще другую характерную черту: больной мальчик лежал в жарко натопленной комнате, в душном и зараженном воздухе, потому что родители его боялись, что, открыв окно, убьют этим сына. Но Димсдаль показал им рубль, и они сейчас же распахнули окно настежь. Этот анекдот говорит еще об одном средстве управлять людьми – средстве всемирном и всемогущем, находившем и в России широкое применение. Екатерина не раз прибегала к нему. Она пользовалась им всегда смело и, по своему обыкновению, не зная меры. Она и сама давала много, но позволяла брать еще больше. Во всех отраслях управления все бессовестно обкрадывали казну. Раз, когда у Екатерины сильно разболелась голова, она сказала шутя, что не удивляется тому, что так страдает: в счете, который ей подали, было сказано, что она тратит еженедельно по пуду пудры на свои волосы! По этой мелочи легко судить обо всем остальном. Но зато и рассказы англичанина Гарриса о том, что французский посланник тратит десятки тысяч фунтов стерлингов на подкуп сановников Екатерины, совершенно неправдоподобны. Единственный французский посол, который мог бы еще располагать значительной суммой для взяток – до миллиона франков, но не больше, – был барон Бретейль. Но этой возможностью он не пользовался. Преемникам же его было трудно добиться и десяти тысяч ливров, а не то что фунтов стерлингов, чтобы заручиться чьим-либо содействием или каким-нибудь секретным документом. Но и эти попытки, которые, впрочем, и в Версале считали бесполезными и опасными, не имели в царствование Екатерины никакого успеха. Только раз одно из высокопоставленных лиц, близких к императрице, выразило желание иметь карету парижской работы; но сановник спохватился вовремя, признался в своем неблаговидном поступке Екатерине, и императрица сама продиктовала ему вежливое, но ироническое письмо к французскому послу с отказом. После барона Бретейля из всех представителей французского двора в России пользовался действительным влиянием граф Сегюр, но тут деньги были ни при чем. С 1762 года и до самой смерти Екатерины в России было только одно лицо, которое действительно умело и могло подкупить русских, и это лицо была сама императрица. И хотя она прибегала к этому средству для блага своего государства – так, как его понимала, – и при помощи денег сумела совершить, бесспорно, великие дела, но развращающее влияние этого приема не прошло бесследно, и новый взгляд на службу родине и привычки, который она таким образом привила русским, имели неизгладимые и роковые последствия. А теперь сделаем беглый обзор того, что было достигнуто Екатериной, ее удивительным искусством царствовать и управлять людьми. Глава 2 Внутренняя политика. Охрана. Законодательство. Администрация IУ счастливых народов нет истории: начиная с 1775 года русские могли причислить себя к таким счастливым народам, с точки зрения внутренней политики. Подавив с громадным усилием Пугачевский бунт, Екатерина почувствовала себя утомленной и разочарованной и отдалась всецело внешним предприятиям: завоеванию Крыма, второй турецкой войне, второму и третьему разделу Польши и борьбе против французской революции. Но до 1776 года она применяла – отчасти поневоле – свою бившую ключом энергию ко всем сторонам внутренней жизни России. Ей пришлось прежде всего защищать престол от более или менее опасных покушений, против которых ею были приняты меры, доставившие ее имени тоже лишь относительную славу. Уже в октябре 1762 года был открыт заговор, составленный Петром Хрущевым, его братьями Семеном и Иваном и Петром Гуреевым, чтобы возвратить престол Иоанну Брауншвейгскому, томившемуся, как мы это уже говорили, в темнице с 1741 года. Все они были присуждены к вечной ссылке в Якутскую область. В 1772 году Хрущев принял участие в восстании ссыльных в Сибири, поднятом знаменитым Беньовским. Ему удалось бежать и, после ряда романических приключений, попасть через Америку в Западную Европу; впоследствии он служил во французской армии в чине капитана. Этот заговор, действительный или вымышленный – потому что виновность преступников так и не удалось установить на суде, – часто смешивают с другой историей, случившейся несколько позже и в которой была замешана сама княгиня Дашкова. В 1763 году, во время пребывания Екатерины в Москве по случаю коронационных празднеств, было произведено несколько арестов по обвинению в государственной измене. Но несчастный Иоанн, прозябавший в своей тюрьме, был на этот раз ни при чем. В обществе распространился слух о желании Екатерины выйти замуж за Григория Орлова, и несколько человек, принимавших самое деятельное участие в возведении Екатерины на престол, с Федором Хитрово во главе, нашли, что это нарушает интересы государства. Они решили воспротивиться намерениям императрицы и, в случае упорства со стороны Екатерины, убить фаворита. Хитрово был выдан одним из друзей, указавшим и других его сообщников: Панина, Теплова, Пассека, княгиню Дашкову – всех героев события 12 июля. Хитрово арестовали, и он подтвердил свое участие в заговоре, считая, что только исполнил свой долг по отношению к родине и государыне. Княгиня Дашкова объявила на допросе, что ничего не знает о заговоре, но что если бы что-либо и знала, то все равно молчала бы. Она прибавила, что если императрице угодно, чтобы она, княгиня Дашкова, сложила голову на плахе после того, как она помогла возложить на голову Екатерины царский венец, то она готова! Это дело не имело, впрочем, важных последствий. Один Хитрово был сослан в свое орловское имение. Кроме того, под барабанный бой на улицах Москвы был прочтен указ, являвшийся в сущности повторением указа Елизаветы от 5 июня 1757 г. и воспрещавший жителям заниматься предметами, которые до них не касаются. К этим предметам были отнесены все государственные дела. Указ этот был возобновлен и в 1772 году. Почти в то же время ростовский митрополит Арсений Мацеевич поднял против Екатерины знамя бунта – и поднял его смелее придворных. Отношение императрицы к православному духовенству вызывало в представителях церкви законный ропот. Вступив ни престол, Екатерина осудила было – и притом в самых резких выражениях – мероприятия Петра III, восстановившие против него русское духовенство. Она велела распечатать домовые церкви, закрытые по приказанию императора, воспретила представления языческих пьес, усилила цензуру книг; наконец приостановила секуляризацию монастырских имений. И вдруг все это опять вошло в силу: Екатерина отменила данные ею только что приказания, не находя, по-видимому, нужным защищать интересы духовенства. Часть церковных имений, возвращенных монастырям, была вновь отнята в казну. Духовенству оставалось только молча поникнуть головой, как оно это сделало и при гонениях Петра III. Но Арсений выступил защитником попранных прав. В своем гневе на государыню он дошел до того, что ввел новые слова в богослужение, в которых, предавая анафеме врагов церкви, метил на саму Екатерину. Его арестовали и предали суду. Говорят, что в присутствии императрицы он вспылил и обратился к Екатерине с такой грозной речью, что она должна была заткнуть себе уши. Он был присужден к лишению сана и заточение в монастыре, где, по особому приказанию из Петербурга, его заставили исполнять самую тяжелую работу: носить воду, колоть дрова. Но через четыре года, при новой попытке возмущения с его стороны, он должен был сменить монастырь уже на настоящую тюрьму. Его сослали в Ревельскую крепость, обрекая таким образом на молчание, так как сторожа его не понимали иного языка, кроме своего родного – латышского. Кроме этого, Арсений был расстрижен, лишен имени и должен был называться отныне крестьянином Андреем Вралем или Бродягиным. Он умер в 1772 году. Незадолго до этого за обиженное духовенство поднял голос и купец Смолин. В письме, обращенном к императрице, полном язвительных и бранных слов, он открыто обвинял Екатерину в том, что она отнимает имения духовенства лишь для того, чтобы раздавать их Орловым и другим фаворитам. Он говорил в своем послании: «Ты имеешь каменное сердце, как фараон… Воров повелеваешь за грабительство и обиды народа наказывать нещадно, а ты чего достойна за разорение святых монастырей; на тебя суда сыскать негде!» Екатерина решила доказать исступленному купцу, что он на нее клевещет: она обошлась с ним довольно милостиво. Смолин только пять лет просидел в крепости, после чего, кажется, по собственному желанию, ушел в монастырь и скрылся из виду. После ропшинской драмы смерть Иоанна Антоновича Брауншвейгского наложила новое кровавое пятно на светлое царствование Екатерины. Как читатель помнит, маленький двухлетний император Иоанн был свергнут Елизаветой в 1741 году. Вначале сосланный с семьей в Холмогоры, он был перевезен впоследствии в Шлиссельбургскую крепость и здесь вырос в одиночестве и во мраке тюрьмы. Ходили слухи, что он слабоумен и заика; но все-таки он царствовал когда-то, и дворцовая революция, лишившая его престола, могла в один случайный день опять возвести его на трон. Он оставался угрозой. Его печальный образ беспокоил даже Вольтера, предвидевшего, что философы не нашли бы себе друга в этом императоре. В 1764 году Иоанн Антонович скончался. Это событие дало повод к разноречивым толкам, в которых историку разобраться нелегко. Желая оказать услугу своей августейшей покровительнице, Вольтер постарался «замять дело». Ему помогали в этом и другие, в томе числе сама Екатерина. А «дело» состояло в следующем. Офицер Мирович, несший караульную службу в Шлиссельбургской крепости, склонил на свою сторону часть гарнизона, чтобы освободить «царя Ивана». Но при Иоанне Антоновиче находились безотлучно два сторожа, которым было строго наказано: скорее умертвить пленника, но не выпускать его на волю. При поднявшейся тревоге они его и убили. Екатерину обвинили в этой смерти: говорили, что заговор Мировича был ловушкой, устроенной им с согласия императрицы. Мировича, правда, судили, приговорили к смертной казни и казнили, и он не выдал Екатерину ни одним словом. Но, может быть, его уверили в том, что спасут его в последнюю минуту? Подобные случаи бывали в прежние царствования: при Елизавете несколько сановников, и в их числе Остерман, были помилованы государыней, когда голова их уже лежала на плахе. В процессе Мировича были действительно странные подробности; так, по личному распоряжению императрицы, не было сделано попыток найти участников заговора, а их, между тем, не могло не быть; даже родителей Мировича не подвергли допросу. Но все-таки это были слишком неясные указания, чтобы можно было заключить по ним о виновности Екатерины. В общем, при смерти Иоанна Антоновича, как и при многих других обстоятельствах, она выказала большое самообладание и силу воли. Известие о кончине Иоанна дошло до нее во время ее путешествия по Лифляндии, но она не ускорила своего приезда в Петербург и не изменила маршрута. Через несколько лет ей пришлось пережить уже опасное и грозное восстание, продолжавшееся с 1771 до 1775 года. Во все времена, вплоть до начала девятнадцатого столетия, Россия была классической страной самозванцев. С первой половины семнадцатого века, когда пресеклась династия Рюриковичей, они появляются один за другим через короткие промежутки. В царствование же Екатерины они следовали непрерывно. В 1765 г. два беглых солдата, сперва Гаврила Кремнев, а потом Евдокимов, назвали себя Петром III. В 1769 году окровавленная тень убитого царя воскресла вновь в лице тоже беглого солдата Мамыкина. Емельян Пугачев явился, таким образом, продолжателем дела, уже начатого до него другими. Но на этот раз Екатерине пришлось бороться уже не с темным заговором или ничтожным покушением, которому было легко положить конец несколькими ударами топора или плети. За спиной мрачного самозванца поднялась стихийная буря, грозившая снести не только престол, но и сами основы государства, весь его политический и общественный строй. Это не был уже поединок между узурпаторами, более или менее хорошо подготовленными для защиты или завоевания короны, уже много лет принадлежавшей в России тому, кто умел ее взять, – какими являлись все прежние революции. Нет, это была борьба совершенно другого характера – и другого, неисчислимого значения. Это был бой между современным государством, которое Екатерина, по завету Петра, оставленному потомкам, хотела создать из России, и тем первобытным состоянием, в котором продолжала прозябать масса народа, между организованным обществом и хаосом, не поддающимся никакой организации, между централизацией власти и центробежной силой, всегда увлекающей за собой дикие и вольные племена. Это был крик убогой нищеты многомиллионного народа против роскоши и богатства ничтожной – о, какой ничтожной в сравнении с ним! – кучки избранников. Это был безотчетный протест национальной совести против панегириков, в которых и философы, и поэты, и Вольтеры, и Державины наперебой, друг перед другом воспевали великолепие нового царствования. Ведь если Екатерина действительно прославила свое имя и власть на той высоте, где она парила со свитой сановников и фаворитов, в блеске и величии своего царского сана, то зато она не сделала ничего или почти ничего для тех, кто стоял внизу, – для бедного трудового крестьянства; оно страдало теперь, как и прежде, не принимало никакого участия и ничего не понимало в триумфах и победах, совершавшихся на высоте престола, и только раздражалось при виде сияния, окружавшего царицу и еще отчетливее освещавшего ему всю глубину его черного горя и нищеты. Короткое царствование Петра III разбудило было его надежды и оставило в нем сожаление. Крестьяне смотрели на секуляризацию церковных имений как на первый шаг по пути к уничтожению крепостного права; и действительно, секуляризация и вела туда: бывшие монастырские крестьяне вышли из крепостной зависимости. Екатерина же, как мы знаем, остановила это дело. Затем Петр выказывал полную веротерпимость по отношению к сектантам: стал бы он играть роль жандарма православной церкви! А легенда, как это всегда бывает, еще преувеличила его заслуги. Его особенно почитали скопцы и считали его святым и мучеником, пострадавшим за их веру: Петр был будто бы убит именно за принадлежность к их секте. Некоторые подробности супружеской жизни Петра давали пищу этим басням. Но Екатерина и в этом отношении не последовала примеру мужа, и ее недавняя победа повернулась теперь против нее. Раскол сыграл большую роль в поднявшемся восстании. Все, что имело в России повод к недовольству или стремилось к свободной, беспорядочной жизни, даже мятежные азиатские племена, боровшиеся в окрестностях Казани и под Москвой против русификаторской гегемонии государства – все это заключило теперь между собой союз против Екатерины и режима, созданного или поддерживаемого ею. Емельян Пугачев послужил только предлогом, чтобы сразу взбаламутилось море вековых обид и жадных вожделений бесчисленного пролетариата. Еще до его появления среди крестьян поднимались то тут, то там отделения восстания. В 1768 году в одной Московской губернии было девять случаев убийства крепостными своих помещиков. В следующем году таких убийств было восемь, и среди жертв находился герой Семилетней войны генерал Леонтьев, взятый в плен в битве при Цорндорфе и женатый на сестре победоносного Румянцева. Емельян Пугачев был сын донского казака. Он тоже, как простой солдат, принимал участие в Семилетней войне, отличился в ней, потом сражался против турок и наконец дезертировал. Его поймали, но он опять бежал и начал жизнь outlaw и бродяги, завершившуюся страшной, кровавой эпопеей. Рассказ о том, будто случайное сходство с Петром III помогало ему играть роль самозванца, теперь опровергнут и, по-видимому, не имел под собой никаких серьезных оснований. В сохранившихся портретах Пугачева нет ни одной черты, напоминающей Петра; тот походил на кривляющуюся обезьяну, а Пугачев был типичный русский мужик. Он принял имя покойного императора только потому, что другие поступали так до него. Но, в противоположность другим, он сумел выбрать подходящую минуту для общественного переворота. Он не вызвал движения, приготовлявшегося издавна; напротив, скорее это движение овладело им. И Пугачев не пытался даже руководить им. Он только стал во главе его и, ничего не разбирая на своем пути, ринулся вперед, увлеченный бушующими и грозными волнами восставшего народа. Шествие это было ужасно: оно покрыло дымящимися и окровавленными развалинами половину громадной России. Но через четыре года дисциплинированная сила одолела силу дикую и неорганизованную. Пугачев был взят в плен одним из помощников Панина, привезен в Москву в деревянной клетке, приговорен к четвертованию и казнен. Но палач отрубил ему голову прежде, чем начать пытку. Екатерина уверяла, что это было сделано по ее приказанию: она хотела показать, что у нее больше гуманности, нежели у Людовика XV, четвертовавшего Дамиена. А между тем преступления Пугачева были неизмеримо тяжелее: жертв, погубленных им и его шайкой, было положительно не счесть. И хотя, – пока он не был пойман, – Екатерина и посылала Вольтеру более или менее остроумные остроты по адресу «маркиза Пугачева», но в душе сознавала, какая он был грозная сила, и до трепета боялась его! Что характерно во всей этой истории и что, между тем, повторяется нередко при аналогичных обстоятельствах, это то, что, восстав против государства и той его формы, в которую оно вылилось при Екатерине, Пугачев и его товарищи не нашли ничего лучшего, как начать именно с подражания этому самому государству или, вернее, с рабской и грубой копировки его в его мелких внешних подробностях. Женившись на девушке из народа, самозванный император сейчас же окружил ее свитой «придворных дам». Выдрессированные под палкой, они – с бесконечно-грубым комизмом – разыгрывали фрейлин, упражнялись в церемонных реверансах и почтительно целовали ручку «императрицы». Чтоб усилить иллюзию своего царского сана, Пугачев назвал приближённых себе разбойников именами первых сановников Екатерины: казак Чика получил фамилию Чернышева с чином генерал-фельдмаршала; другие назвались: графом Воронцовым, графом Паниным, графом Орловым и т. д.[4] Но за эту комедию все заплатили дорогой ценой. Екатерина потеряла в ней последнюю веру в возможность восстановить справедливость в классовых отношениях; а Россия, не считая громадных материальных убытков, потеряла те великие реформы, которые молодая императрица могла бы дать ей, судя по началу ее гуманного царствования. Как мы уже говорили, на внутренней политике Екатерины до самой ее смерти лежал с тех пор неизгладимый отпечаток этих страшных четырех лет – точно кровавый след от нанесенных и полученных ран во время смертного боя. В этой борьбе погибли не только люди, сраженные огнем и мечом. В ней погибли также идеи Екатерины, с которыми она вступила на престол и которые были, может быть, самым ценным из всего, что она принесла на служение России. В сравнении с режимом, введенным при Петре III, внутреннюю политику Екатерины, начиная с 1775 года, можно вообще назвать реакционной. Петр упразднил мрачную Тайную канцелярию. Она была позорным наследием веков, которые русские были вправе считать невозвратными, и Екатерина не посмела восстановлять ее в ее отвратительной и устаревшей форме. Но она сумела устроиться так, что, не называя вещей своими именами, имела у себя ту же канцелярию в замаскированном виде: роль ее играл Степан Иванович Шешковский. Вокруг таинственной личности этого сподвижника Екатерины сложилась целая легенда, и легенда, неразрывно связанная с именем императрицы. И хотя Шешковского нельзя сравнивать по жестокости с заплечными мастерами, пытавшими жертвы царя Ивана Васильевича, но он, без сомнения, клал темную тень на императрицу, желавшую оправдать свою репутацию друга философов. Шешковский был в ее руках тонким и коварным орудием полицейского сыска. Он не имел никаких официальных полномочий, никакой определенной организации для своей инквизиторской деятельности. Но он все видел и все знал. Его можно было назвать вездесущим. Он никогда не арестовывал, а только приглашал к себе пообедать, но никто не смел уклониться от этого приглашения. После обеда он вступал с гостем в разговор, и глухие стены его уютной квартиры никогда не выдавали тайны этих бесед. Говорят, что в кабинете у него стояло особенное кресло, в которое Шешковский – всегда любезно, но настойчиво – просил гостя садиться. Ручки этого кресла неожиданно смыкались, обхватывая жертву, словно железным кольцом, и кресло опускалось, но так, что голова и плечи гостя оставались в кабинете хозяина. Таким образом, находившиеся внизу агенты Шешковского не знали, с кем имеют дело, и подвергали нижнюю часть тела незнакомца более или менее чувствительному наказанию. Шешковский в это время отворачивался и делал вид, что не замечает маленькой неприятности, случившейся с его гостем. Когда экзекуция была окончена, кресло поднималось наверх, и Шешковский, повернувшись к собеседнику, с улыбкой продолжал как ни в чем не бывало разговор, прерванный на полуслове. Сохранился рассказ, что один из его приглашенных, человек находчивый и большой физической силы, зная о том, что его ожидает, заставил самого Шешковского сесть в роковое кресло, после чего спокойно ушел из кабинета. О том, что произошло дальше, нетрудно догадаться. Шешковский умер в 1794 году, оставив громадное состояние. В законах, которые Екатерина в 1767 году хотела даровать России, заимствуя их у Монтескье и Беккарии, очевидно, не предвиделась такая форма судебного следствия. Но возвратимся пока к этим законам. IIВ 1765 году Екатерина писала Даламберу, что вскоре пришлет ему рукопись своего сочинения, о котором хотела бы знать его мнение: «Вы увидите, как в нем для пользы моего государства я ограбила президента Монтескье, не называя его: но надеюсь, что, если он с того света увидит мою работу, то простит мне этот плагиат во имя блага двадцати миллионов людей, которое должно от этого произойти. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на меня. Его книга для меня – молитвенник». Но и через два года эта работа не была еще у нее готова, и Екатерина так объясняла великому философу, на суд которого отдавала свои труды, причину этого замедления: «То, над чем я работаю теперь, как я много раз вам говорила, не похоже на то, что я хотел прежде послать вам. Я больше половины вычеркнула, разорвала и сожгла, и Бог знает, что станется с остальным». Только к середине 1767 года творение Екатерины было наконец доведено до конца и напечатано: это был знаменитый «Наказ» комиссии, которую императрица решила созвать для составления нового уложения. Последняя страница этого «Наказа» заключала следующие строки: «Боже сохрани! чтобы после окончания сего законодательства был какой народ больше справедлив и, следовательно, больше процветающ на земле; намерение законов наших было бы не исполнено: несчастье, до которого я дожить не желаю!» Как читатель видит, Екатерина придавала «Наказу» громадное значение. При помощи президента Монтескье она рассчитывала произвести настоящую революцию и положить начало новой эре не только в истории России, но и всех европейских народов. Управляемые новыми законами, созданными ею, русские стали бы во главе цивилизованного мира. Но, указывая на автора «Esprit des lois», как на своего единственного помощника в создании этого великого дела, Екатерина умалчивала о другом своем сотруднике, таком же анонимном и таком же невольном, как и Монтескье. Весь «Наказ» разделен на главы и параграфы, заключающие в себе политические или философские формулы, которые должны были руководить будущих законодателей при составлении нового уложения для России. И из этих пятисот двадцати шести параграфов только половина заимствована у Монтескье; все же остальные списаны почти дословно из книги Беккарии «О преступлениях и наказаниях». Мы имели уже случай говорить о ценности этого произведения Екатерины с точки зрения формы. Что же касается его содержания, то оно отвечало общему характеру идей и стремлений русской императрицы в тот период ее жизни. В нем преобладают либерализм, оптимизм и сентиментальность. Екатерина на каждом шагу взывает к чувству, патриотизму, человечности, любви к ближнему. Она говорит о «хорошем установлении, которое воспрещало бы богатым удручать меньшее их стяжание имеющих» (§ 35); о «любви к отечеству», как о «средстве укротительном и могущем воздержать множество преступлений» (§ 80). Такие параграфы встречаются очень часто. От одного, стоящего обособленно (§ 416), веет даже социализмом. Опасность контраста между богатством и нищетой, так часто сталкивающимися в жизни, нарисована в нем красками, которые удовлетворили бы самых крайних последователей социалистического учения. Вообще о равенстве и свободе упоминается в «Наказе» нередко (§§ 14, 16, 34, 36, 37, 39), как и о естественном праве в его столкновениях с правом государственным (§§ 405, 407, 410). Противоположение законов и нравов, преступлений политических и преступлений против нравственности, разница между арестом и заключением в тюрьме доказаны (в §§ 56, 59, 60, 167–174) с глубиной, блеском и оригинальностью, свойственным идеям Монтескье и Беккарии. Пытки и квалицифицированные казни заклеймены, как они того и заслуживают (§§ 79, 194, 206). Параграфы 209-й и 210-й осуждают даже смертную казнь вообще, допуская ее лишь в случае государственной необходимости. Тут никакие философы и законоведы не могли бы помешать русской императрице защищать свой престол от Петров III и Иоаннов VI, подлинных или самозванных. Но зато § 520 содержит благородные слова, заключающие в себе сущность либеральной политики: «Ласкатели… во все дни всем земным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако ж мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа». Но значило ли это, что Екатерина осуждала абсолютизм? Нисколько. Опираясь на того же Монтескье – чего не найдешь у хорошего писателя? – Екатерина находила, что он считает лучшей формой правления самодержавие и стоит также за сословные преимущества, особенно за привилегии дворянства (§ 360). Как отнеслась Екатерина к третьему сословию? Она дает ему в «Наказе» довольно туманное определение (§§ 377–378). Что же касается крестьян, то она почти вовсе не упоминает о них. Может быть, она боялась высказаться откровенно по этому вопросу и, чтобы как-нибудь выйти из затруднения, умолчала о крепостном праве? Это возможно, но во всяком случае, она едва коснулась его, и притом в очень неопределенных выражениях, которые не могли послужить основанием для новых законов. Мимоходом ею было выражено убеждение, что людей можно обращать в рабство только при крайней необходимости (§ 253) и что крепостных следует защищать от злоупотреблений помещичьей власти (§ 256). Это была теория просвещенного рабства, поставленная в противовес учению о просвещенном деспотизме. И действительно, § 260, списанный дословно из «Esprit des lois», высказывается открыто против немедленного уничтожения крепостного права. На теоретическом либерализме Екатерины уже в 1767 году начинают отзываться столкновения ее с действительностью, с той общественной и политической средой, в которой вращалась императрица. Весь текст «Наказа» в том виде, как он был напечатан в 1767 году и дошел до нас, представляет род мировой сделки между личными идеями Екатерины и посторонними влияниями, заставившими ее много переделывать свой труд и таким образом затянувшими его на целые два года. Прежде чем послать «Наказ» Даламберу, Екатерина отдала его на суд нескольким своим приближённым, желая услышать голос русских людей наряду с мнением французского философа. Из докладных записок, написанных по поводу этого законодательного труда, сохранились заметки только двух лиц: писателя Сумарокова и чиновника Баскакова. И замечания эти такого характера, что невольно должны были остановить Екатерину на том пути, куда ее влекли ее друзья с Запада. Как Екатерина писала Даламберу, ее работа уже не походила в 1767 году на то, чем была два года назад. До нас дошло несколько отрывков этой первоначальной рукописи. Читая их, невольно сожалеешь, что они пропали для России бесследно. Относительно жгучего вопроса о крепостной зависимости мы читаем в них, например, такие строки: «Великое злоупотребление есть, когда оно (холопство) в одно время и личное и существенное… Всякий человек должен иметь пищу и одежду по своему состоянию, и сие надлежит определить законом. Законы должны и о том иметь попечение, чтоб рабы и в старостях и болезнях были не оставлены… Когда закон дозволяет господину наказывать своего раба жестоким образом, то сие право должен он употреблять, как судья, а не как господин… Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества и привести их в такое состояние, чтоб они могли купить сами себе свободу…» Найденные опасными, все эти места были вычеркнуты в окончательной редакции «Наказа». Но здесь нужно заметить, что, черпая у Монтескье и Беккарии материал для своей работы, Екатерина заимствовала у них скорее отдельные мысли и статьи, нежели общий дух их учений. Можно сказать, что она смотрела на них с точки зрении философии Вольтера и в то же время сквозь призму практических соображений старых русских консерваторов. Этим и объясняется разнохарактерность ее работы, хотя мысль ее почти везде выражена достаточно ясно. В некоторых параграфах влияние Вольтера сказалось в ярко выраженном либерализме. Так, §§ 261 и 295 «Наказа», в противоположность осторожной сдержанности Монтескье, продиктовавшего Екатерине уже цитированный § 260, говорят о необходимости наделять землей тех самых крестьян, которых, между тем, не решались освободить от крепостной зависимости. Отсюда произошли вопиющие противоречия. Но, как мы знаем, перед противоречиями Екатерина никогда не останавливалась. В общем, «Наказ» был проникнут учением Вольтера об абсолютизме. И та же теория наложила свой отпечаток и на работу комиссии, которая должна была привести в исполнение намерения императрицы. Да и сама идея Наказа, данного законодателям, как готовая канва, выработанная иностранными мастерами, по которой они не имели даже права вышивать свободно русских узоров – потому что никто не спрашивал их о русских нравах, обычаях и традициях, – это желание заменить коллективную волю представителей России индивидуальной волей императрицы было идеей чисто вольтерианской. Поэтому фернейский патриарх и не придавал никакого значения трудам законодательной комиссии Екатерины. Единственное, что интересовало его в них, это возможность найти здесь подтверждение своим взглядам на веротерпимость. Екатерина писала ему, что в комиссии придется работать представителям различных религий: христианской, магометанской и даже языческой. Воображение Вольтера разыгралось в этом направлении, и ему казалось, что Москва становится центром цивилизации и культуры: ему хотелось бы перенести туда парижскую Сорбонну. Но в отношении к законодательству он находил, что Екатерина одна справится с ним лучше, нежели все выборные, взятые вместе. На первых порах Екатерина относилась к своей комиссии очень серьезно. Мысль о созыве законодательного собрания не была новой в России. Еще в 1648 году новое уложение, составленное по приказанию царя Алексея Михайловича, было прочитано и обсуждено в земском соборе. В 1720 году опять была собрана кодификационная комиссия, в состав которой Петр I пригласил даже иностранцев, но работы ее не привели ни к чему. В последние годы царствования великого царя оригинальный мыслитель, во всех отношениях достойный названия русского Монтескье, совмещавший в себе философа и бесхитростного мужика, Иван Посошков, говорил о необходимости собрания для составления законов, в которое вошли бы представители всех общественных классов. Вопрос о таком собрании поднимался и в царствование Екатерины I, Петра II и Елизаветы. Но, вопреки обычному порядку вещей – уж одно это характерно, как показатель культурного уровня России этой эпохи, – все эти попытки встретили сопротивление со стороны самого же народа. Масса населения не хотела прийти на помощь государству в работе, предоставляемой до тех пор исключительно правительству. Но Екатерина II решила сломить эту косность. Манифест о созвании законодательной комиссии, изданный ею 14 декабря 1766 года, был на этот раз быстро приведен в исполнение. Почти все избирательные округа прислали своих депутатов. Только Малороссия воспользовалась случаем проявить сепаратические тенденции и уклонялась от выборов. Избирательным собраниям было дано по шести дней для редактирования наказов, и, несмотря на этот короткий срок, работа была исполнена довольно хорошо. Издавна дарованное населению право челобитных подготовило умы в этом направлении. Ведь у всех было столько причин жаловаться! В общем было составлено около полутора тысяч наказов, из которых две трети принадлежало крестьянам, – не крепостным, разумеется, а малороссам и казенным; крепостные же, т. е. большинство, не имели голоса. Из этих наказов лишь немногие были написаны в тоне, оправдывавшем воззрение Вольтера на законодательную комиссию, – это были, главным образом, наказы дворянства. Муромские дворяне, например, заявили, что им не о чем просить и решительно не на что жаловаться. Но остальные знали, что им нужно, и работы для законодателей было заготовлено очень много. К несчастью, Екатерина упустила из виду, что надо эту работу организовать заранее. Она вспомнила об этом только в апреле 1768 года, т. е. через девять месяцев после открытия комиссии, состоявшегося 31 июля 1767 года. И правила, изданные ею задним числом, уже не могли помочь делу. Вся работа по составлению проекта нового уложения перешла в руки подкомиссий – их всех было девятнадцать – и дальше этих подкомиссий не пошла. Что же касается до самого собрания, то его можно было назвать просто кабинетом для чтения. В нем прочли сперва «Наказ», написанный Екатериной, и пролили слезы умиления над его заключительными словами. Правда, императрица присутствовала при этом в зале. Затем стали читать наказы. В противоположность ожиданиям, заседания были чрезвычайно мирны. Но зато и прений в настоящем смысле этого слова не было вовсе. Члены собрания высказывали иногда свои замечания по поводу прочитанного, но всегда в виде коллективных записок от целой группы депутатов. Эти записки обыкновенно опаздывали – собрание читало уже другой наказ – и утрачивали интерес. Была, впрочем, основная причина, мешавшая комиссии выполнять свое назначение: большинство ее чинов не имели никакого представления о том, для чего они созваны, и так и не поняли этого до конца. Первые шесть заседаний были посвящены вопросу, как отблагодарить императрицу за оказанную ею милость народу. Григорий Орлов предложил назвать ее «Великой, Премудрой и Матерью Отечества». Екатерина резко осудила эти дебаты. «Я им велела делать рассмотрение законов, – написала она своему маршалу (председателю собрания) Бибикову, – а они делают анатомию моим качествам». Она наотрез отказалась от поднесенного ей титула. Но это не послужило для депутатов уроком. Работа комиссии все не могла наладиться. Во время прений о правах купечества Лев Нарышкин попросил слова, чтобы прочесть заметку о гигиене. Права купечества сейчас же были забыты, и о них больше не поднимали разговора. Обсуждение другого важного вопроса было прервано одним из членов комиссии, пожелавшим сообщить присутствующим о прекрасном средстве против отмораживанья. Так шла работа законодательного собрания сперва в Москве, а с февраля 1708 года в Петербурге. Екатерина постепенно разочаровывалась в своей комиссии и в конце концов начала открыто ею тяготиться. Она понимала, что заседания ее не привели ни к чему, да и в будущем вряд ли приведут к чему бы то ни было. А может быть, императрица начинала уже поддаваться влияниям, и прежде относившимся враждебно к ее затее, а теперь, при очевидной бесплодности законодательной работы комиссии, еще громче возвысившим голос? Впрочем, по самому складу своего подвижного ума, Екатерина не могла долго интересоваться одним предметом. Тут же кстати была объявлена турецкая война. И, воспользовавшись этим, маршал Бибиков возвестил 18 декабря 1768 года членам собрания, что ввиду необходимости для большинства из них стать в ряды армии – заседания комиссии, по приказу ее императорского величества, закрываются. Один из депутатов имел наивность спросить, будут ли они возобновлены после заключения мира. Бибиков ответил утвердительно; но в эту минуту, по словам одного современника, в императорской ложе с шумом опрокинулось кресло, раздались шелест шелкового платья и быстрые и гневные шаги удалявшейся императрицы: это был ответ Екатерины. И действительно, вопрос о новой сессии законодательной комиссии никогда не поднимался больше. Впоследствии Екатерина пыталась было повернуть общественное мнение в пользу своей незадачливой комиссии 1767 года; она писала Гримму двадцать лет спустя: «Мое собрание депутатов было потому так удачно (?), что я им сказала: „Вот вам мои взгляды, а вы скажите мне свои жалобы: где башмак жмет вам ногу? Постараемся помочь делу; у меня нет никакой системы, я хочу только общего блага: оно составляет мое собственное. Будем же работать; составляйте проекты, следите за тем, как они подвигаются вперед“. И они стали просматривать, собирать материалы, говорить, мечтать, спорить, а ваша покорная слуга слушала их, глубоко равнодушная к тому, что не вело к общественной пользе или благу». Но на каких основаниях Екатерина считала законодательную комиссию, не сумевшую дать ни одного закона, удачной, сказать довольно трудно. Фридрих II, конечно, расточал ей по поводу ее «Наказа» похвалы, а Берлинская академия призвала даже августейшую законодательницу в свое лоно. В Париже адвокат Блонд написал в 1771 году памфлет против Мопу, озаглавленный: «Le Parlement justifie par l’imperatrice de Russie», состоявший из цитат, взятых из «Наказа». Но в общем Европа отнеслась к комиссии для составления уложения очень холодно. Послы иностранных держав, находившиеся в Петербурге, оценили труды ее по заслугам. Англичанин Генри Ширлей называл их «простой шуткой». Французский поверенный в делах Россиньоль писал: «Я очень внимательно слежу за действиями собравшейся Думы русского народа, хотя думаю – как и все здесь в этом убеждены, – что это необыкновенное явление только… комедия… Фавориты и приближённые императрицы руководят всем, заставляют читать законы так быстро или так тихо, что их едва слышишь, и часто извращают даже их содержание. Затем они требуют одобрения собрания для законов, которые то не расслышало и еще менее поняло, и собрание не смеет отказать в нем…» По словам другого французского агента, Сабатье де Кабра, значительное число депутатов поспешило продать золотую медаль, которая была им дана для ношения на груди в знак их полномочий. Но «Наказ» Екатерины имел все-таки в одном отношении успех, хотя и совершенно неожиданный – издание его было воспрещено во Франции. В течение следующих восьми лет турецкая война, раздел Польши и борьба с Пугачевым отвлекли Екатерину от дальнейшей деятельности по пути, куда ее «счастливая звезда», очевидно, не хотела за ней следовать. Наступили годы торжествующего произвола – слово было предоставлено пушкам, грозным приказам и кнуту. В сентябре 1773 года петербургский генерал-полицмейстер Чичерин жестоко высек несколько человек, и в их числе слуг высокопоставленных лиц. Вице-канцлер князь Голицын принес на него жалобу Екатерине за своих лакеев. «Я не делаю никакой разницы между моими подданными; почему же вы хотите, чтобы Чичерин ее делал?» – ответила ему Екатерина. Это была ее новая манера понимать равенство. Но около 1777 года во внешней политике России наступило временное затишье, и Екатерина опять вернулась к мысли о внутреннем переустройстве своего государства; но прежнего увлечения в ней уже не было. «Моя легисломания идет у меня с грехом пополам, – писала она Гримму. – Иногда я вспоминаю прежние взгляды, но у меня нет больше общего плана преобразований, где все приходилось так хорошо и чудесно укладывалось одно концом вверх, другое концом вниз, – в одну рамку… Не знаю, в чем тут вина: в самoм деле или в моей голове, но я подвигаюсь вперед медленно; это у меня какая-то изнурительная, продолжительная лихорадка, без порыва…» По письмам Екатерины, относящимся к этому времени, видно, что она успела уже отказаться от многих заблуждений прежних лет; она проникла в суть вещей и поняла, как должно вырабатываться законодательство страны. Посылая ей свое сочинение «Prix de la justice et de l’humanite», Вольтер думал, что оно послужит основанием для русского уложения о наказаниях и что за какие-нибудь сто луидоров любой чиновник сможет составить по нему новый свод законов для России. Нет, не так это делается, – писала Екатерина по этому поводу своему поверенному Гримму… «Надо черпать в сердце, в опыте, в законах и нравах народа, а не в кошельке». В 1779 году она приступила к изучению датских законов, «чтобы узнать, почему в этой стране, по словам Тристрама Шанди, все люди благоразумны; как ни ломай себе голову, ни к чему в них не придерешься». Но законы Дании далеко не привели ее в восторг; она чувствовала, что у нее «засыхает от них мозг». «Всё здесь предвидено; следовательно, никто сам не мыслит и все действуют как бараны. Хорошо образцовое произведение искусства! Я предпочла бы бросить в огонь все, что, по вашему выражению, я перевернула вверх дном, нежели создавать прекрасные законы, которые порождают отвратительную породу пошлых и глупых баранов». Все относящееся к области законоведения не переставало интересовать Екатерину до конца ее жизни, а она сама законодательствовала постоянно, но «урывками». Так, в 1787 году, во время пребывания в Киеве, она издала закон против дуэлей, к которому был присоединен целый ряд высоконравственных сентенций в духе «Подражания Христу». Но к тому общему делу преобразования России, о котором она мечтала прежде и начало которому хотела положить в 1767 году, она уже не возвращалась больше. Наряду с другими побочными причинами, на это была одна основная: дело преобразования следовало начать с начала, т. е. с уничтожения крепостного права, а это казалось ей теперь невозможным. К чести Екатерины нужно все-таки признать, что этот капитальный вопрос дольше и больше других занимал ее. Еще в бытность свою великой княгиней она составляла, как мы знаем, проекты – правда, мало применимые к делу, – освобождения крестьян от крепостной зависимости. Она вычитала где-то фантастическую историю одновременного освобождения рабов в Германии, Франции, Испании и других странах, совершившегося будто бы по предписанию церковного собора, и задавалась наивно вопросом, может ли собрание русского духовенства привести в России к такому же благотворному результату! Достигнув власти, она положила начало великой реформе, преобразовав положение монастырских крестьян, приписанных к церковным имениям, отошедшим в казну: они должны были выплачивать небольшую подать, а всё, что заработали бы сверх того, становилось их собственностью; за некоторую сумму они могли даже совсем откупиться на волю и получить свободу ценой своего труда. Это была, безусловно, прекрасная идея. Но осуществление ее встретило немало препятствий: монахи, лишенные имущества, превращались в нищих. По вычислению маркиза де Боссе, они имели теперь не больше восьми рублей на человека в год; им приходилось побираться по дорогам, и упадок православного духовенства, больное место современной России, бесспорно, мог явиться результатом екатерининской реформы. Но зато около миллиона крестьян вышло на волю, или почти на волю. Это было уже недурным началом. Екатерина рассчитывала, что следующий шаг будет сделан ее законодательной комиссией. Но здесь, как мы говорили, ее ждало разочарование. Сам ее «Наказ» подвергся большому сокращению в отношении крестьянского вопроса. Масса крепостного крестьянства не имела даже своих представителей в собрании, и если в комиссии и поднимался вопрос о крепостном праве, то лишь для того, чтобы решить, кто может им пользоваться. Все хотели иметь своих крепостных: и купцы, и духовенство, и даже казаки, стремившиеся завоевать себе былые привилегии. Это настроение законодательного собрания, высказывавшегося с такой открытой враждебностью к гуманитарным мечтам Екатерины, сильно раздражало ее. Сохранились любопытные заметки, написанные по этому поводу собственноручно: «Если крепостного нельзя признать персоною, следовательно он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет… Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершено для скотины, скотиною и делано». Но члены комиссии не читали этих заметок, а если бы и прочли их, то все равно не изменили бы своих понятий и чувств. Екатерина со всех сторон встречала сопротивление, и ей становилось не под силу с ним бороться. Еще в 1766 году она предложила Вольно-Экономическому обществу, основанному и находившемуся под ее покровительством, премию за решение вопроса, какое право имеет землепашец на ту землю, которую обрабатывает в поте лица. Было прислано сто двадцать ответов на русском, французском, немецком и латинском языках. Премия в тысячу червонцев была присуждена Беарде де Лабси, члену Дижонской академии. Но тринадцатью голосами против трех Вольно-Экономическое общество не разрешило его труд к печатанию. И в конце концов Екатерина пришла к заключению, что освобождение крестьян – вопрос пока неразрешимый, но зато очень опасный. Пугачевский бунт еще более укрепил ее в этом мнении. В одной из бесед с директором таможен В. Далем она высказала даже мысль, что, поднимая вопрос о крестьянах, можно вызвать в России революцию, подобную американской. Очевидно, она имела очень неясное представление о том, что совершалось в это время по ту сторону океана. «Однако, как знать? – прибавила она. – Удалось же мне окончить многие другие дела». В 1775 году она писала генерал-прокурору князю Вяземскому о необходимости сделать что-нибудь для облегчения участи крепостных, «ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно». Граф Блудов уверял, что видел в 1784 году в руках императрицы проект указа, по которому дети крепостных, родившихся 1785 года, стали бы свободны. Но этот указ никогда не был обнародован. В бумагах императрицы нашли, правда, после ее смерти другой проект: о положении свободных крестьян, т. е. тех девятисот тысяч крепостных, которые были освобождены секуляризацией церковных имений. Этот документ был напечатан в двадцатом томе «Сборника Императорского Русского Исторического общества». По массе поправок, которыми пестрит его текст, видно, что Екатерина долго над ним работала. Пришла она к довольно странному и безусловно неудачному намерению: она хотела применить формы городского управления к совершенно неподходящим условиям сельской жизни. Но и этот план остался без всякого употребления. Было еще несколько причин, по которым Екатерина ничего не могла сделать для крестьянства. Ее возвели в 1762 году на престол дворяне – или во всяком случае представители привилегированных сословий, – но не народ. И для императрицы вытекало отсюда обязательство опираться на этот высший класс и считаться прежде всего с ним. Впрочем, и до воцарения Екатерина, несмотря на весь свой «философский ум» и либерализм, тяготела к аристократии. Это хорошо видно по ее «Запискам». Со временем старинные рода Нарышкиных, Салтыковых и Голицыных были заменены ею новой знатью, где блестели имена Орловых и Потемкина. Но это была просто смена одних людей другими, а аристократический принцип оставался тот же. С другой стороны, она жила в эпоху, когда даже такой свободолюбивый мыслитель, как Дидро, мог, рассмотрев вместе с княгиней Дашковой вопрос о крепостном праве, прийти к заключению, что коренная реформа в этом направлении была бы в России преждевременной: доводы княгини сразу поколебали убеждения, сложившиеся в уме философа еще двадцать лет назад. Те же мысли Дидро высказывал, вероятно, и впоследствии в своих беседах с императрицей. А десять лет спустя граф Сегюр, наблюдавший русских крестьян сквозь раззолоченные стекла придворной кареты, высказал оптимистическое мнение, что судьба их не оставляет желать ничего лучшего. В конце концов сама Екатерина уверовала в это. В примечаниях к книге Радищева, человека искренно либерального и, в противоположность Дидро, непоколебимых убеждений, имевшего наивность думать в 1790 году, что в России еще можно заниматься философией и горько поплатившегося за эту иллюзию, императрица старалась кому-то доказать, что ни в одной стране крестьяне не видят такого прекрасного отношения к себе, как в России, и что нет более кротких и гуманных господ, нежели русские дворяне! Она говорила об этом как о чем-то неоспоримом. Но чтобы убедиться в несправедливости ее уверений, достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на историю крестьянства в России – историю, напоминающую длинную летопись мучительства. Как на пример гуманного обращения русских сановников со своими крепостными, граф Сегюр указывает в «Записках» на какую-то графиню Салтыкову. Но он выбрал чрезвычайно неудачное имя. Как раз другая Салтыкова, Дарья, возбудила большие толки в первые годы царствования Екатерины своим процессом, ставшим знаменитым. Ее обвиняли в убийстве ста тридцати восьми крепостных обоего пола, которых она замучила утонченными пытками. Судебное следствие установило насильственную смерть семидесяти пяти жертв, в том числе маленькой двенадцатилетней девочки; остальные остались под подозрением. И несмотря на то, что народная совесть взывала к отмщению – воспоминание о страшной Салтычихе до сих пор живет в народе – Екатерина не решилась осудить по заслугам женщину-зверя. Более или менее невольные ее соучастники, – священник, хоронивший ее жертвы, и лакеи, засекавшие их, – были биты кнутом на одной из площадей Москвы; но саму Салтыкову приговорили лишь к пожизненному, правда, тяжкому заключению. Впрочем, и на это надо было смотреть, как на определенный прогресс: в царствование Елизаветы и Петра III такие же преступления, совершавшиеся на глазах у всех, оставались совершенно безнаказанными. И крестьяне, жаловавшиеся на своих помещиков, добивались лишь того, что их, как доносчиков, присуждали к плетям. Положим, дело Салтычихи было исключительное; но нравы дворян и в массе оставались очень жестоки. Право помещиков подвергать своих крепостных телесному наказанию ни в чем не ограничивалось законом. Кроме того, они могли ссылать их в Сибирь. Это был удобный способ заселять безлюдные пустыни далекого края, и Екатерина еще дополнила это право, дозволив дворянам приговаривать крестьян не только к ссылке, но и к каторжным работам. К факту же убийства крепостных владельцами юстиция Екатерины относилась довольно разнообразно. В 1762 году сенат присудил к ссылке помещика, засекшего крестьянина до смерти. Но в 1761 году за такое же преступление было назначено только церковное покаяние. Сохранился характерный документ: список наказаний, которым подвергались за 1751 и следующие годы крепостные графа П. Румянцева. Читать его тяжко – это какой-то уродливый и кровавый бред. Горничную, пошедшую в спальню господ, когда они еще спали и разбудившую их, высекли за это «нещадно» и присудили к лишению имени, все должны были называть ее позорной кличкой, под страхом пяти тысяч ударов розгами (это не ошибка: так и стоит «пять тысяч»). Впрочем, пять тысяч розог нельзя считать высшей мерой наказания. В имениях графа Румянцева применялось своеобразное уложение о наказаниях, присуждавшее и к более тяжелым карам. Но, с другой стороны, в нем предусматривалось также и то, чтоб эти наказания не влекли за собой убытка владельцу, лишая его на продолжительное время услуг избитого раба. «Впредь ежели кто из людей наших высечется плетьми на дровнях, – читаем мы, – и дано будет сто ударов, а розгами дано будет 17000 (sic), таковым более одной недели лежать не давать… а кто сверх того пролежит более, за те дни не давать им всего хлеба, столового запасу и указного всего же». Румянцевское «уложение о наказаниях» сохранило свою силу и в царствование Екатерины. И повсеместно по России происходило то же. Среди бесчисленных и противоречивых законодательных опытов Екатерины было только два акта, относящихся к положению крепостных, но оба закона сваливались только новым бременем на крестьянскую массу. Во-первых, запретив подавать челобитные непосредственно на свое имя, Екатерина отняла у крестьян последнее пристанище – правда, не очень надежное, – где они могли бы еще найти себе спасение от отвратительных злоупотреблений господ. Но теперь жалобщиков отсылали назад к помещикам, т. е. к их же палачам; кроме того, за жалобы их подвергали наказанию кнутом. В 1765 году указ сената заменил кнут плетьми и каторжными работами. Французский художник Велли, которому было поручено написать портрет императрицы, чуть было не испытал на себе в 1779 году этого нового закона, подав во время одного из сеансов какое-то прошение Екатерине. Потребовалось дипломатическое вмешательство, чтоб спасти несчастного француза от стрясшейся над ним беды. Что же касается крепостного права как такового, то царствование Екатерины ознаменовалось лишь тем, что она ввела общее для всей России положение о крестьянах и в те губернии, которые принадлежали когда-то Польше, и таким образом свободных крестьян превратила в рабов. Сохранился рассказ, будто Дидро, беседуя однажды с Екатериной, с брезгливостью говорил ей о нечистоплотности мужиков, которых ему пришлось видеть в окрестностях Петербурга; императрица ответила ему на это: «К чему они будут заботиться о теле, которое принадлежит не им?» Это горькое слово, если только оно действительно было произнесено, ярко освещает то положение вещей, с которым должны были в конце концов примириться гуманитарные мечты Екатерины. В «С.-Петербургских Ведомостях» за 1798 год (№ 36), рядом с предложением купить голштинского жеребца, напечатано объявление о продаже нескольких экземпляров «Наказа комиссии о составлении проекта нового уложения», сохранившихся в академической типографии, а еще ниже мы читаем следующие строки: «Пожилых лет девка, умеющая шить, мыть, гладить и кушанье готовить, продается за излишеством (следует адрес)… там же есть продажные, легкие, подержанные дрожки». Или: «Продается за сходную цену семья людей: муж искусный портной, жена повариха; при них дочь 15 лет, хорошая швея, и двое детей, 8 и 3 лет, и пр.»… Это итог того, что Екатерина, как законодательница, завещала своему преемнику. Но как ни недостаточно, неполно и непоследовательно было сделанное ею в этой области, царствование ее надо все-таки считать эпохой в истории национального развития России. Своими указами, грамотами и всевозможными инструкциями, которые нагромождались одна на другую и издавались всегда как-то случайно и урывками, – этими странными разнохарактерными актами, где вопросы гражданского и уголовного права, административного управления и судопроизводства смешивались все вместе, в одну кучу (как, например, в ее знаменитом «Учреждении об управлении губерний» 1775 года, а также в «Жалованной грамоте дворянству» и «Городовом положении» 1775 года), Екатерина, несмотря на отсутствие «творческого ума», как она сама в том признавалась, сумела создать ту форму, в которую вылилась вся общественная и экономическая жизнь России и которая оказалась долговечной: русское государство пребывало в ней очень долго, вплоть до царствования Александра II. В общем, особенно если сравнивать с тем, что было до Екатерины, ее законодательная деятельность является несомненным шагом вперед. IIIЧто касается судебных реформ Екатерины, то многие из них были тоже необоснованны, бесплодны и случайны, но другие пережили ее царствование, и на них, бесспорно, лежит отпечаток ее смелого и предприимчивого ума. Избирательный принцип, введенный в состав всех видов суда, право тяжущихся быть судимыми лишь равными себе по званию, – все это были нововведения Екатерины, вызывавшие в свое время большие споры, да и действительно очень спорные по существу, но остававшиеся в силе почти целое столетие, исчезнув лишь при учреждении суда присяжных в царствование императора Александра II. Среди современников Екатерины иностранец Мерсье де ла Ривьер говорит о судебных преобразованиях Екатерины восторженно; другой же, русский по происхождению, «Записки» которого нам приходилось уже цитировать (Винский), отзывается о них несравненно строже. По его словам, единственное, к чему они привели, – это то, что вместо прежних 50 судей теперь на Руси их стало 326. «Но грубый хлебопашец скоро почувствовал от сей перемены невыгоды, – прибавляет Винский, – поелику вместо трех баранов в год должен возить их до пятнадцати в город». Может быть, это различие в оценке происходило от рокового противоречия – оно бросилось в глаза и самой Екатерине – между началами справедливости, к которым стремилась императрица, и их применением на практике, при котором встречалось так много «неправильности и бесчестности», как выражалась она. Екатерина приложила также много стараний и к тому, чтобы ускорить безнадежно медлительное русское судопроизводство. В 1769 году московский купец Попов, измученный бесконечной судебной волокитой, воскликнул в отчаянии во время заседания суда: «Нет правосудия в государыне!» Когда Екатерине доложили об этом, она велела вычеркнуть дерзкие слова Попова, занесенные в протокол, но при этом приказала чтобы дело его было окончено в кратчайший срок, «дабы он видел, чтo есть правосудие». Старания императрицы были, бесспорно, похвальны, но, к сожалению, приносили мало пользы. Административная машина России была слишком громадна, чтобы рука одного человека, даже такая энергичная, как рука Екатерины, могла ускорить ход ее тяжелых колес. Французские судохозяева, которые потерпели убытки при первой турецкой войне и которым русское правительство обязалось возместить их, еще и в 1785 году не могли добиться в Петербурге полагающихся им денег. Граф Сегюр, взявшийся хлопотать за них, писал, что он мог для них сделать только то, что прежде их дело откладывали с недели на неделю, а теперь откладывают изо дня в день. Он прибавлял: «Что касается лиц, имеющих здесь частные долги, то я, конечно, готов служить им, чем могу, но заранее обещаю им полный неуспех. И английский посланник и я, мы оба печальным опытом пришли к убеждению, что здесь невозможно получить деньги по самому бесспорному обязательству, если должник не захочет платить. Законы против должника, но подкупность судей, бездеятельность судов, общие обычаи и примеры стоят за него. Императрица рассматривает в настоящее время дело господина Прори из Лиона, а должник во всеуслышание говорит, что если и возможно решить процесс не в его пользу, то зато совершенно невозможно заставить его заплатить. Эта непостижимая небрежность в исполнении указов, имеющих отношение к долгам, объясняется повальным разорением состоятельных людей этой страны: у них у всех расстроены дела, и они защищают мошенничество русских купцов, которые зато их поддерживают». Своим правом верховного судьи Екатерина пользовалась нередко, чаще всего, чтобы смягчать крайнюю жестокость судебных приговоров того времени; мы уже указывали на это выше. Она любила хвалиться, что не подписала за все царствование ни одного смертного приговора. Это не помешало ей, впрочем, послать на эшафот Пугачева, а до него – Мировича. Но в этих случаях Екатерина прибегала к особой уловке: находя, что государственные преступления их обоих были прямым посягательством лично на нее, она отказалась от своей прерогативы верховного судьи для того, чтобы не быть – как она говорила – и судьей и заинтересованной стороной в одно время. Но в общем она всегда стремилась заменять ссылкой смертную казнь и даже розги и кнут. Впрочем, случалось, что она допускала наказание кнутом, и иногда не в виде кары, но просто как средство понуждения, чтобы вырвать у преступника признание. А нужно знать, что представлял из себя этот род пытки. Кнут – это бич, заканчивающийся ремнем, кожа которого приготовлялась особым способом и совмещала гибкость резины с твердостью стального острия. В руках опытного палача, широко замахивавшегося рукой, чтобы ударить с большей силой, этот ремень рассекал тело, и каждый удар оставлял глубокую рану, проникавшую до кости. Сто ударов считались максимумом, дальше которого сопротивляемость, т. е. жизнь осужденного, даже одаренного исключительной силой, не могла держаться. Но обыкновенно после десяти-пятнадцати ударов несчастный терял сознание, и палач продолжал бить уже труп. Ловкость этого палача, которого так и называли заплечным мастером, состояла в том, чтобы кровавые рубцы на спине жертвы укладывались аккуратно один рядом с другим, не оставляя ни куска живого тела. Прежде чем ударить, палач кричал: «поберегись!» – и эти слова звучали отвратительной иронией. В застенке же, где производились дознание и пытка, наказание кнутом соединялось обыкновенно с дыбой: осужденного били, вздернув предварительно на воздух, причем он висел на руках, связанных у него за спиной, что вызывало неизбежные вывихи сочленений и нестерпимую боль. Мы знаем, что Екатерина была горячим противником пытки. Однако во время процесса о поджогах, тянувшегося с 1765 до 1774 года, обвиняемых пытали три раза. Существует предание – проверить его мы не имеем возможности – о том, как рассудила Екатерина одно дело, которое можно было бы назвать сенсационной, романической драмой. Оно было чрезвычайно сложно. Молодая крестьянка, дочь богатых родителей, полюбила бедного парня. Застигнутая отцом врасплох, она поспешила спрятать любовника под перину их общей семейной постели. В то время даже зажиточные крестьяне спали – и дети и родители – все вместе, вповалку, на одной кровати. Отец лег спать и задушил несчастного. В эту минуту пришел неожиданно сосед. Ему рассказали, в чем дело; он взялся скрыть труп и бросил его в море. Но за это он потребовал, чтобы девушка ему отдалась. У нее родился ребенок; он утопил и его. Потом он стал нуждаться в деньгах; чтобы достать их ему, она обкрадывала отца. Наконец он заставил ее пойти с собой в кабак, чтоб потешиться перед всеми ее позором. Она пошла, но, выйдя оттуда, подожгла трактир, который сгорел со всеми гостями. Ее арестовали. Она обвинялась в воровстве, детоубийстве и поджигательстве. Суд признал ее виновной. Но Екатерина ее помиловала. Она ограничила ее наказание церковным покаянием. IVНо наиболее энергичной и до некоторой степени плодотворной была деятельность Екатерины в области административной, в тесном смысле этого слова. Здесь Екатерина входила положительно во все. Она оставила даже обширный труд об учреждении новых фабрик. Но при этом в 1783 году занялась реформой костюма придворных дам и кавалеров, желая сделать его менее дорогим, и эта мера не могла быть в интересах владельцев мануфактур. Если верить рассказу графа Головкина в его «Записках», Елизавета запрещала красавице Нарышкиной носить фижмы, для того чтобы стройность и грация ее стана не затмевали красоту самой императрицы. По менее личным побуждениям Екатерина тоже прибегала иногда к законам против роскоши, и великая княгиня Мария Федоровна, вернувшись из Парижа, принуждена была отослать, не распаковывая, все те чудеса, что приобрела себе у знаменитой mademoiselle Бертэн. В общем, несмотря на всю энергию и доброе желание Екатерины, ее деятельность по внутреннему управлению России носила характер той же непоследовательности, отрывочности, того же непонимания сущности явлений, своеволия, чего-то случайного, как и везде. «В этой стране учреждают слишком многое за раз, – писал граф Сегюр в 1787 году, – и беспорядок, связанный с поспешностью выполнения, убивает большую часть гениальных начинаний. В одно и то же время хотят образовать третье сословие, развить иностранную торговлю, открыть всевозможные фабрики, расширить земледелие, выпустить новые ассигнации, поднять цену бумаг, основать города, заселить пустыни, покрыть Черное море новым флотом, завоевать соседнюю страну, поработить другую и распространить свое влияние по всей Европе. Без сомнения, это значит предпринимать слишком многое». К тому же Екатерине приходилось бороться с непреодолимыми препятствиями. В первый год своего царствования она обратила внимание на то, что в сенате, где разбирались самые сложные вопросы внутренней жизни страны, не было даже географической карты, так что судьба далеких городов решалась заочно и сенаторы не знали иногда, где эти города стоят: вблизи Черного или Белого моря? Екатерина сейчас же послала в академию наук купить карту за пять рублей, которые дала от себя. Она всеми силами старалась бороться с бесчисленными и почти невероятными злоупотреблениями, встречавшимися одинаково во всех отраслях управления. В этом отношении Россия многим обязана Екатерине, хотя искоренить все зло оказалось все-таки не по силам ей. Однажды она отправила в Москву гвардейского офицера Молчанова для расследования дела о взяточничестве, о котором ей доложили. Чтобы выехать из Петербурга, Молчанову потребовался паспорт. Россия и во времена Екатерины была классической страной паспортов. И пока офицер ходил из канцелярии в канцелярию, чтобы добиться необходимой бумаги, прошло целых три дня, и провинившиеся в Москве чиновники успели спрятать концы в воду. Цинический подкуп и взяточничество царили на всех ступенях административной лестницы. В 1770 году, когда в Москве свирепствовала чума, полиция вошла в особое соглашение с военными лекарями, чтобы обирать богатых купцов: намеченную жертву объявляли заболевшей чумой; для осмотра являлся врач и натирал купцу руки ляписом; вскоре на руках у купца появлялись, естественно, черные пятна, и мнимого чумного отправляли в карантин: если он не успевал откупиться, то отсутствием его пользовались, чтобы разграбить его дом. По достоверному свидетельству инспектора полиции Лонпре, присланного из Парижа в 1783 году по одному судебному делу, в Петербурге было то же вопиющее беззаконие: улицы или вовсе не охранялись, или охранялись плохо, пожары беспрестанно уничтожали в городе громадные кварталы, и т. д. Около того же времени английский посланник Гаррис рассказывает про случай с одним из его соотечественников: вооруженные воры ограбили англичанина на большую сумму, и он тщетно старался заинтересовать своим несчастием низших полицейских чинов; тогда он решился отправиться к самому полицмейстеру, но в семь часов утра застал его раскладывающим пасьянс засаленной колодой карт. Из учреждений, основанных Екатериной, одним из самых долговечных, благодетельных и хорошо задуманных был воспитательный дом для подкинутых детей, открытый в 1763 году. Ему были дарованы исключительные привилегии и льготы: освобождение от податей и натуральных повинностей, право собственного суда и полицейского надзора, личная свобода всем его питомцам, а также всем служащим, посвятившим ему свои труды, монополия на лотереи, часть доходов с театров и т. д. На содержание воспитательного дома императрицей было пожертвовано пятьдесят тысяч рублей, а громадные здания его были выстроены за счет филантропа Прокофия Демидова. Первым его директором был назначен Бецкий, отдавший ему все свое состояние (около 2 миллионов франков) и двадцать лет неусыпных забот. Изданное в 1776 году сочинение Бецкого под заглавием: «Собрание учреждений и предписаний касательно воспитания в России обоего пола благородного и мещанского юношества» дает возвышенное представление об этом создании Екатерины. Дидро, наблюдавший в Гааге за переводом и печатанием книги Бецкого, предпослал ей следующие строки: «Когда время и твердость этой великой государыни доведут их (эти учреждения) до степени совершенства, им доступной и уже достигнутой некоторыми из них, то Россию будут посещать, чтобы изучать их, как посещали прежде Египет, Македонию и Крит, но любопытство путешественника, смею я думать, будет на этот раз более обоснованно и лучше вознаграждено». За последнее время многие иностранцы действительно приезжают в Россию. Правда, не совсем с той целью, о которой пророчествовал Дидро. Но, может быть, предсказания его еще исполнятся в будущем. VВ административной деятельности Екатерины была одна сторона, которая представляет загадку, не поддающуюся разрешению: это ее финансовая политика. В каком состоянии были финансы России при восшествии Екатерины на престол, видно из этого дневника или записки, от которой уцелел, к несчастью, лишь отрывок: «Я нашла сухопутную армию в Пруссии, две трети жалования не получившею. В статс-конторе именные указы на выдачу семнадцати миллионов рублей не выполненные. Монетный двор со времени царя Алексея Михайловича считал денег в обращении сто миллионов, из которых сорок миллионов почитали вышедшими из империи вон… Почти все отрасли торговли были отданы частным людям в монополии. Таможни всей импорт сенатом дан был на откуп за два миллиона… Блаженныя памяти государыня Елизавета Петровна во время Семилетней войны искала занять два миллиона рублей в Голландии, но охотников на тот заём не явилось, следовательно, кредита или доверия к России не существовало. Внутри заводские и монастырские крестьяне почти все были в явном непослушании властей, и к ним начинали присоединяться местами и помещичьи…» Это был режим, который застал еще Петр I, вступив на престол, но которого он не пытался изменить; режим этот зависел от целого ряда идей и преданий, завещанных России со времен татарского ига азиатскими обычаями: он заключался не только в выколачивании из мужика последней копейки, но в открытом грабеже всех народных богатств страны. Мы характеризовали его следующими словами в статье, написанной несколько лет назад и посвященной финансовому положению великого государства: «Податью было обложено все, что только можно обложить ею, даже длинные бороды мужиков, которые должны были платить за право въезда за городскую заставу! Собирали эти подати огнем и мечом, при помощи военных экзекуций и утонченных пыток, выработанных опытом многих веков. Но так как казна оставалась все-таки пустою, то доходы ее были отданы на откуп, продавались или разыгрывались в лотерею. Как последнее отчаянное средство, решили за часть принять целое, облагаемый податью предмет за самую подать, и учредили в 1729 году канцелярию конфискованных имений. Как же отнеслась Екатерина к этому порядку вещей? Вначале она пыталась помочь делу паллиативами. Она отдала в распоряжение государства «собственные комнатные деньги». Потом старалась исправить по возможности механизм государственного хозяйства. Главный недостаток его заключался в отсутствии единства: финансы империи находились в руках различных учреждений, независимых одно от другого, причем каждое считалось только со своими интересами – они имели между собой лишь то общее, что все наперебой грабили казну. Екатерина по возможности объединила и централизовала эти ведомства. Отделения реформы, уничтожение монополий и привилегий, принадлежащих некоторым купеческим обществам, отмена таможенного откупа – все это немного увеличило доходы государства. Но в общем они стояли еще очень низко: они не превышали 17 миллионов рублей. А между тем этот доход должен был соответствовать политике Екатерины, которая стремилась к тому, чтобы Россия не уступала ни в чем великим европейским державам, ни Франции с ее бюджетом в полмиллиарда франков, ни Англии с бюджетом в 12 миллионов фунтов стерлингов. Впрочем, и это казалось Екатерине мало: она хотела не только сравняться со своими соперниками на Западе, но и превзойти их! Ей хотелось, чтобы ее многочисленные внешние предприятия, пышность ее двора, подарки, которые она щедрою рукой раздавала толпе своих поклонников в Европе – а их было там так много – золото, лившееся широким потоком на ее фаворитов, – чтобы все это затмило век великого короля, Короля-Солнца, блистательное царствование которого не давало ей спать. И ей почти удалось это! Одна первая турецкая война стоила ей 47 с половиной миллионов. А после небольшого промежутка в несколько лет великой войны следовали уже непрерывно одна за другой до самой смерти Екатерины: завоевание Крыма, вторая турецкая война, война со Швецией, раздел Польши, Персидский поход и т. д. Внутренняя жизнь государства требовала со своей стороны не меньше расходов. На двор, при беспорядке и грабеже, царивших повсюду, уходили громадные суммы. Содержание одного петергофского дворца за время от 1762 до 1768 года стоило, как стояло в росписи расходов, – 180 000 рублей, но когда Екатерина приехала в Петергоф в июне 1768 года, то нашла дворец в полном запустении. Деньги, очевидно, пошли на что-то другое. В 1796 году Екатерине приходилось иметь дело с бюджетом уже около 80 миллионов рублей. И она сумела найти для него деньги! Она платила за все и всем: и за обучение Алексея Орлова во флоте Архипелага, и за безумства Потемкина, и за энтузиазм Вольтера. Золото так и таяло у нее в руках, а между тем она никогда не имела в нем недостатка, или, по крайней мере, делала, вид, что оно у нее есть. Но как она достигла этого? Каким колдовством? Объяснить это легко, но для того чтобы понять это объяснение, надо знать одну тайну, проникнуть которую сумела Екатерина своим ясным умом или гениальным инстинктом. Было бы странно, если бы в борьбе с финансовыми затруднениями, о которых мы говорили выше, правительству России не пришло в голову средство, оказавшееся, правда, очень разорительным на практике Западной Европы, но которое должно было тем не менее сильно соблазнять умы. Действительно, вступив на престол, Петр III сейчас же издал указ об учреждении банка и о выпуске бумажных денег на 6 миллионов рублей. Эта идея императора вначале не понравилась Екатерине. Она не видела ничего хорошего в ассигнациях, в значении которых не отдавала себе вполне ясного отчета. Но в 1769 году турецкая война заставила ее подавить в себе эти сомнения. С тех пор и было найдено орудие финансового могущества Екатерины, та волшебная сила, которая с 1769 до 1796 года создавала счастье и славу великой государыни, поддерживала колоссальную работу ее царствования и давала ей средства для расточительности. За двадцать семь лет Екатерина выпустила ассигнаций на 157 700 000 рублей. Если прибавить к ним еще круглые суммы в 47 739 130 и 82 457 426 рублей – внешние и внутренние займы, заключенные за это же время, – то получается общий итог в 287 896 556 рублей, т. е. около полутора миллиарда франков государственного долга.[5] Вот откуда Екатерина доставала деньги. Но у читателя, вероятно, уже мелькнула при этом мысль, что ведь система Екатерины не исключительное явление в истории современной Европы. Бесспорно, не Петр III изобрел ассигнации, и не одна Екатерина пользовалась ими. Но только всем известно, к чему привела эта система в других странах: банкротство, уродливое банкротство, о котором говорил Мирабо, было приговором над народными иллюзиями, скрепленными печатью правительства, а вскоре и само это правительство должно было предстать перед судом общества и признать себя несостоятельным перед надвигающейся революцией. А в России – в этом и заключается особенность, колдовство и таинственный секрет Екатерины, о котором мы говорили выше, – о банкротстве не было и речи ни в царствование самой великой императрицы, ни при ее преемниках. Да его и не могло быть по очень простой причине: оно произошло во Франции оттого, что злоупотребление кредитом привело к более или менее скорому банкротству, по роковому истощению наличного капитала и недвижимости, служивших залогом для выпуска бумажных денег и для займов. А в России этого не случилось, как не может случиться и теперь, потому что этот залог, т. е. та единственная гарантия, на которую опирается и внутренний, и внешний кредит страны, в ней неистощим. Гарантия эта не имеет в России границ, по крайней мере материальных. И до сих пор казалось, что она не имеет их и в моральном отношении. Если же России и приходилось переживать иногда трудные минуты, то это выражалось лишь в том, что источники, откуда черпает свои средства государство, временно сокращались, но они никогда не иссякали вовсе. Но что же служит в России этим волшебным залогом? Живший при Петре I полудикий философ Посошков, в необработанном, но очень глубоком уме которого уже вставали все эти проблемы, дает ему такое определение на своем образном языке. Он говорит, впрочем, не об ассигнациях, а о чеканке денег: «Мы не иноземцы, не меди цену исчисляем, но имя Царя своего величаем; нам не медь дорога, но дорого Его царское именование. Того ради мы не вес в них (монетах) числим, но исчисляем начертание на них… И того ради мы не серебро почитаем – ниже меди ценим, но нам честно и сильно именование Его Императорского Величества; у нас столь сильно Его Пресветлого Величества слово, аще б повелел на медной золотниковой цате положить рублевое начертание, то бы она за рубль и в торгах ходить стала во веки веков неизменно». Вся теория общественного кредита, как она применялась в эпоху Екатерины и как она применяется в России и в наши дни, заключается в этих словах. На ней была основана и финансовая политика Екатерины. И именно благодаря тому, что императрица усвоила себе эту теорию, сумела осуществить ее и пользовалась ею безгранично, рассчитывая на неизменную покорность своих подданных – она и могла совершить великие деяния своего царствования. То слепое доверие, которым она пользовалась внутри своего государства, невольно передалось дальше, и кредит, не имевший за собой в сущности реального основания, перешел за пределы России; деньги привлекли новые деньги, и к поборам, собранным внутри страны, прибавились займы, взятые за границей. В то же время эти искусственно созданные средства дали толчок производительности России и увеличили таким образом самые источники народного богатства. «Было бы ошибочно, – писали мы в 1885 году, – смотреть на эту политику как на результат случайной аберрации. Вернее, считать ее присущей духу того народа, в котором она зародилась; во всяком случае она, несомненно, опиралась на нечто прочное и непреходящее, потому что до сих пор еще руководит финансовыми судьбами великой империи. Петр III одним росчерком пера создал банк, не имевший ни основного капитала, ни металлического фонда, ни какого-либо другого обеспечения. Но банк обошелся без этого, как обходился без этого и впоследствии…» Но нужно признать, что в основании этой политики лежит не только идея безграничной власти монарха. Ведь государь, изображение которого выбито на обороте серебряного рубля или золотого империала, является представителем, державным воплощением народного богатства. И это богатство, которого никогда не измеряли и которое и измерить нельзя, тоже рисуется воображению народа, как что-то неисчислимое. Это оно, в сущности говоря, служит залогом под бумажные деньги и государственную ренту. Масса народа верует в него, как и во власть царя. И благодаря этой вере Россия и могла стать вне тех законов и условий развития, которым подчиняется везде экономическая жизнь как отдельных людей, так и целых народов. Финансовая политика России могла при этом не только существовать и развиваться в указанном выше направлении, но и держаться на высоте, совершенно не соответствовавшей действительным силам государства. Опасность чрезмерного выпуска ассигнаций, вызвавшая во Франции банкротство Ло и заставлявшая парижан, любивших покушать, платить в III году первой республики по 3000 франков за обед, заключается в том, что общественное доверие к правительству может поколебаться. А в России это доверие не колебалось никогда. Оно не поколеблено и до сих пор, потому что его крепко сплели с верой в самую судьбу великого государства. Русское правительство обращалось, собственно говоря, не к доверию, а к легковерию общества, и потому-то оно и могло уклониться от законов, которые управляют операциями, основанными на кредите. Но чудовищные злоупотребления, вызвавшие небывалое накопление бумажных денег, заставили его все-таки считаться с другими законами – которых, правда, было труднее избежать, – с законами, регулирующими отношение между спросом и предложением; ему пришлось иметь также дело – что было опаснее – и с вмешательством иностранных элементов, как неизбежным последствием сношений с финансовыми системами соседних стран. Но народное доверие и тут не пострадало. Впрочем, правительство России сумело выйти из затруднения, изъяв из обращения часть накопившихся ассигнаций, но сейчас же выпустив новые. Народное доверие выдержало и это испытание. В 1843 году, когда ассигнации были заменены кредитными билетами, стоило обратиться к обществу с воззванием и пустить в ход довольно искусно составленную рекламу, чтобы полиции пришлось сдерживать силой толпы народа, валившие в банки: все спешили поменять звонкую, полновесную монету на пачки зеленых бумажек. В народе ходил слух, что золото и серебро потеряют теперь свою ценность и что только бумажки сохранят ее. И такой слух встречал всюду полную веру! «Приехав сюда, – писал граф Сегюр из Петербурга в 1786 году, – надо забыть представление, сложившееся о финансовых операциях в других странах. В государствах Европы монарх управляет только делами, но не общественным мнением; здесь же и общественное мнение подчинено императрице; масса банковых билетов, явная невозможность обеспечить их капиталом, подделка денег, вследствие чего золотые и серебряные монеты потеряли половину своей стоимости, одним словом, все, что в другом государстве неминуемо вызвало бы банкротство и самую гибельную революцию, не возбуждает здесь даже тревоги и не подрывает доверия, и я убежден, что императрица могла бы заставить принимать в виде монет кусочки кожи, если бы она это приказала». Того же убеждения держался, как мы видели, и Посошков. В царствование Екатерины русским финансам пришлось пережить несколько очень тяжелых лет. В 1783 году, по случаю рождения внука, императрица подарила великой княгине Марии Федоровне 60 000 и великому князю Павлу 30 000 рублей, но когда их высочества послали получать деньги, то оказалось, что казна пуста. Гарновский, доверенный Потемкина, рассказывает в своих «Записках», что когда в 1788 году его патрону потребовалась относительно небольшая сумма золотом для расходов в Крыму, то он выбился из сил и должен был обегать весь город, чтоб собрать 80 000 червонцев. Были минуты, когда курс бумажного рубля падал на 50 %. В 1773 году, беседуя как-то с Екатериной, Фальконе рассказал ей о предложении одного финансиста продать ей способ, как заработать 30 миллионов в четыре месяца без великого труда. Екатерина остроумно ответила на это: «Я имею обыкновение говорить изобретателям золота и проектов для добывания денег: господа, делайте деньги для самих себя, чтобы не быть вынужденными просить милостыню». Но она все-таки заинтересовалась, в чем состоит секрет финансиста. 30 миллионов были бы ей очень кстати! Впрочем, на Крым она спокойно истратила в то же время вдвое, а на вторую турецкую войну втрое больше, и эта война вдобавок еще почти ничего не принесла России. VIО положении армии в царствование Екатерины сказать почти нечего. Царствование это было очень воинственным, но оно не благоприятствовало развитию милитаризма – и воинского духа. Воинский дух живет дисциплиной, чинопочитанием и честолюбием. А назначая Алексея Орлова адмиралом флота и Потемкина главнокомандующим, Екатерина мало поощряла эти чувства. В 1772 году на Фокшанском конгрессе Григорий Орлов, никогда не видавший поля сражения, вздумал было обращаться, как с подчиненным, с победителем при Кагуле, Румянцевым, и командование армией действительно чуть было не перешло к всесильному фавориту. Вскоре Румянцеву пришлось столкнуться с новым соперником и на этот раз уступить свое место заменившему Орлова временщику. И за то время, когда Румянцев уже ушел, а Суворов еще не явился, русская армия находилась в очень неумелых руках. Но все знают, как сражается доблестный и терпеливый русский солдат, в царствование Екатерины ему к тому же приходилось драться или с турками, которые, еще не вступая в бой, были, так сказать, выведены из строя европейской тактикой, или с поляками, которые, как и турки, с точки зрения военного искусства тоже отстали на два столетия. С дисциплинированными же войсками Западной Европы Екатерина старательно избегала столкновения. Когда она попробовала было помериться силами со Швецией – жалким противником в сравнении с громадной Россией, – то ей пришлось сильно пожалеть об этом. В остальных же войнах победа доставалась ей дешевой ценой, по выражению принца Генриха Прусского. Но несомненно, что ее личная энергия и отвага немало помогли победам ее знамен. Люди опытные и осведомленные обвиняли Екатерину в том, что в отношении своем к войсковой администрации она испортила дело, завещанное Петром Великим. Екатерина издала в 1763 году указ, по которому полковое хозяйство отдавалось всецело в руки командиров. Петр же назначал для заведования довольствием армии особых инспекторов, бывших чиновниками или главного комиссариата, или центрального интендантского управления. Отменив этот порядок, Екатерина вызвала страшные злоупотребления. По расчету графа Сегюра, наличный состав русской армии равнялся в 1786 году приблизительно пятистам тысячам человек, из которых двести тридцать тысяч составляли правильное войско. Сегюр оговаривается однако, что беспорядок, царивший во всех военных канцеляриях, мешал ему навести более точные справки; русским же официальным цифрам доверять было невозможно. При этом он прибавлял: «Несколько полковников признались мне, что они каждый год получают от трех до четырех тысяч рублей доходу со своих пехотных полков, а кавалерийские полки дают командирам до 18 000». Граф Верженн около того же времени писал со своей стороны: «Русские эскадры не завоевывают себе славы, удаляясь от Балтийского моря. Та, что плавала последней в Средиземном море, оставила по себе недобрую память. Ливорно жалуется особенно на офицеров, которые много тратили и мало платили». Заканчивая главу о внутренней политике Екатерины, можно сказать, что она предприняла и начала здесь многое и ничего или почти ничего не довела до конца. По складу своего характера она смело шла вперед, никогда не оглядываясь на то, что оставляла за собой. А оставила она за собой много развалин. «Еще до смерти Екатерины, – замечает один писатель, – бoльшая часть памятников ее царствования представляла уже обломки». В Екатерине сидел какой-то демон, который толкал ее вперед, все вперед, не давая ей ни жить настоящей минутой, ни даже наслаждаться достигнутым результатом, когда дело было ею случайно доведено до конца. Может быть, это был просто демон честолюбия, и честолюбия, бывавшего порой мелочным и ничтожным. Одобрив, например, план какого-нибудь строения и заложив здание, Екатерина обыкновенно сейчас же выбивала в ознаменование этого события медаль, но как только медаль эта была готова и положена у нее в кабинете, она переставала интересоваться постройкой. Так было и со знаменитым мраморным собором, начатым ею в 1780 году, да так и не законченным и через двадцать лет. А может быть, в этом непрерывном стремлении вперед заключалось высокое предназначение великой царицы: она должна была увлечь вслед за собой и весь русский народ, этого великана, заснувшего под снежным покровом, которого Петру I не удалось добудить от векового сна и которого стоило только вывести из оцепенения, чтобы он сам, как широкий поток, не разбирающий препятствий на своем пути, двинулся вперед, к своему таинственному предназначению. Поэтому Екатерина была, пожалуй, права, когда писала Гримму на следующий день после открытия памятника, воздвигнутого ею своему великому предшественнику: «Петр I, почувствовав себя под открытым небом, имел, как нам показалось, столь же бодрый, как и величественный вид; можно было думать, что он доволен своим созданием. Долго я была не в силах смотреть на него, я была растрогана, и когда оглянулась кругом, то увидела, что у всех на глазах слезы. Его лицо было повернуто в сторону, противоположную Черному морю, но его поворот головы говорил, что он охватывает сразу весь горизонт. Он находился слишком далеко от меня, чтобы я могла с ним говорить, но мне казалось, что он чувствует удовлетворение, которое передалось и мне, и придало мне новое желание работать в будущем еще лучше, если это в силах моих». Глава 3 Внешняя политика IЗнаменитый немецкий историк Зибель писал в 1869 году: «До настоящего времени нельзя коснуться пи одного жгучего вопроса в истории Германии, чтобы не натолкнуться на следы политики Екатерины II». Нам кажется, что слова Зибеля можно справедливо отнести не только к Германии, но почти ко всей Европе. Очень честолюбивая, очень женственная, порой немного ребячливая, внешняя политика Екатерины была политикой всемирного распространения. А между тем начало ее царствования предвещало, по-видимому, совсем иное. Вступив на престол, Екатерина заявила себя убежденной сторонницей мира; она была готова мирно сидеть у себя дома под условием, чтобы ей там не мешали, избегать всяких столкновений с соседями и посвятить себя всецело благоустроению своего государства, которое представляло достаточно широкое поле деятельности для ее предприимчивого ума. Впрочем, даже с точки зрения международных отношений, эта политика вполне отвечала честолюбию императрицы: не отказываясь ни от одного из своих прав, она хотела в то же время поразить своим великодушием. Екатерина писала графу Кейзерлингу, русскому послу в Варшаве: «Скажу вам совершенно откровенно, что моя цель – поддерживать дружбу со всеми державами и даже вступать в оборонительные союзы, чтоб иметь право становиться на сторону того, кого притесняют всего сильнее, и сделаться таким образом третейским судьей в Европе». Очевидно, она еще не помышляла тогда о разделе Польши. Всякая мысль о завоеваниях была ей неприятна. Даже Курляндия не соблазняла ее. «У меня достаточно народов, чтоб делать их счастливыми – говорила она, – и этот уголок земли ничего не прибавит к моему счастью». Она хотела заключить с Турцией договор вечного мира, сокращала или не противилась сокращению своих войск, не торопилась наполнять опустевшие за разорительные войны предшествующих царствований русские арсеналы. Она повторяла, что прежде всего надо привести страну в порядок и поправить финансы. Что же заставило ее так быстро и бесповоротно отказаться от этих благих первоначальных желаний? В виде ответа на этот вопрос мы приведем ценное свидетельство одного русского человека, составлявшего гордость этой страны и своим откровенным словом ярко осветившего темную сторону чудесного царствования Екатерины. Свидетельство это говорит также о том, что некоторые чувства, которые вызывают теперь в России такое враждебное к себе отношение, были когда-то не чужды ее лучшим сынам. Несколько лет спустя после смерти Екатерины Великой Семен Воронцов писал Александру I, только что вступившему на престол: «Покойная императрица желала мира и желала, чтоб он был прочным… Все было рассчитано для этого… Это Пруссия… склонила графа Панина уничтожить благотворные реформы Конституции Польши, чтобы легче завладеть этой страной. Это она убедила того же министра потребовать, чтобы польские диссиденты получили право нанимать все государственные должности, что было невозможно исполнить, не употребив против поляков мер крайнего насилия. Эти меры и были приняты, вследствие чего образовались конфедерации, число которых тщательно скрывали от императрицы. Епископов и сенаторов арестовывали прямо в сейме и отправляли их в ссылку в Россию. Наши войска вошли в Польшу, разграбили все, преследовали конфедератов даже в турецких владениях, и это нарушение международного права вызвало войну, которую турки нам объявили… Со времени этой войны и берут свое начало государственные займы за границей и выпуск бумажных денег внутри империи, два бедствия, от которых стонет Россия». Таким образом, это Пруссия, желавшая обеспечить себе сообщничество России в своих видах на Польшу, толкнула политику Екатерины на путь опасных и беззаконных предприятий, которые вскоре как сети опутали ее. Только мы думаем, что рано или поздно, но это неизбежно должно было произойти и независимо от нашептываний Пруссии. Екатерина с первой минуты восшествия на престол создала себе такое преувеличенное представление о своей власти, что не могла не поддаться искушению испытать на деле эту власть. Свою же историческую роль как русской императрицы она ставила так недосягаемо высоко, что не находила нужным считаться с сомнениями своей человеческой совести. Когда в октябре 1762 года Датский двор предложил ей отказаться от опеки над великим князем Павлом в его правах на герцогство Голштинское, она дала Дании такой характерный ответ: «Может быть, это исключительный случай, чтобы суверенная императрица была опекуншей сына над вассальным владением империи, но еще страннее, чтобы государыня, которая имеет наготове пятьсот тысяч человек для защиты опекаемого, позволила бы, чтобы ей говорили, что она не должна иметь дело с Schwerdt, который едва может содержать триста человек». Несомненно также и то, что, вступая на путь, который увел ее так далеко от былых мечтаний о мирном и плодотворном труде, Екатерина не сознавала, куда идет: первые победы опьянили ее, и, не отдавая себе в том отчета, как будто и даже против своей воли, она шла все дальше вперед, дойдя в конце концов до лихорадочного состояния непрерывных войн, походов и завоеваний, состояния, напоминавшего временами какое-то безумие, когда она не сообразовывалась уже со своими силами и не прислушивалась к голосу осторожности и… чести. Маркиз Верак писал графу Верженну в 1782 году: «Здесь хватаются жадно и не разбирая дела за все, что может дать новую победу государству и царствованию Екатерины II. Здесь находят излишним считаться со средствами; начинают с того, что всё приводят в движение…» Хлопотать, все равно о чем, действовать, все равно где, и заставлять о себе говорить, все равно какой ценой, к этому, по-видимому, и сводилась вся внешняя политика Екатерины, начиная с первой турецкой войны. Вера в «счастье» перешла у нее мало-помалу в твердое убеждение, что все ее начинания приведут непременно к новой славе и величию ее империи. «Счастье, венчающее все предприятия русских, – писал граф Верженн в 1784 году, – окружает их, так сказать, ослепительным сиянием, дальше которого они ничего не видят». Впрочем, было бы бесполезно требовать от смелой царицы, чтобы она подчиняла свою политику какой-нибудь системе или общему направлению. Она ответила бы на это: «обстоятельства, предположения и случайности». Что же касается до того, чтобы согласовать свои внешние предприятия с законами высшей морали, гуманности или хотя бы международного права, то она об этом не думала вовсе. «Так же бесполезно говорить здесь о Пуффендорфе или Гроции, – писал из Петербурга в 1770 году английский посланник Макартней, – как в Константинополе о Кларке или Тиллотсоне». Кроме того, руководя лично внешней политикой России, Екатерина невольно придавала ей свой нервный, горячий характер. Она занималась ею чрезвычайно усердно, особенно в первые годы царствования. Все бумаги по дипломатической переписке она хотела диктовать лично. Правда, вскоре она заметила, что это ей не под силу и что дело страдает от этого. Тогда она решила оставить в своем ведении только наиболее важные дела, а черную работу передала министру, т. е. графу Панину. Она писала графу Кейзерлингу 1 апреля 1763 года: «В будущем, надеюсь, тайну будут соблюдать лучше, так как всё, имеющее секретный характер, я не буду сообщать никому». В прежние царствования, докладывая депеши русских послов за границей, государю передавали обыкновенно их содержание лишь вкратце. Но Екатерина пожелала, чтобы ей представляли подлинные донесения послов. Она сама читала их и делала к ним примечания. Заметки эти любопытны. Так, на полях депеши князя Голицына, ее посла в Вене, который извещал ее о том, что Венский и Версальский дворы подстрекают Порту ко вмешательству в польские дела, она написала: «Он не от мира сего, потому что не знает того, что знают уличные дети, или он не договаривает того, что знает». Другой раз князь Репнин писал ей из Варшавы, что прусский посланник барон Голец сказал ему как-то в беседе, что находит распоряжения своего государя, короля Пруссии, несогласными с интересами его подданных, хотя и вполне отвечающими интересам самого монарха. Екатерина сделала на этом донесении такую пометку: «Значит, у него есть другая слава, кроме блага его подданных? Это странности, которые для меня непостижимы». В 1780 году, впервые посетив императрицу, Иосиф II увидел, как она работает, и был поражен ее неутомимостью. Впрочем, до этой встречи, сыгравшей в истории Екатерины такую решающую роль, Панин, стоявший во главе Иностранной коллегии, сохранял на внешнюю политику России громадное влияние. Исключительно благодаря ему и вопреки всем, даже против воли самой государыни, России не разрывала союза с Пруссией. Но появление Иосифа произвело переворот во взглядах Екатерины. Она отстранила министра и самостоятельно заключила новый союз, открывавший ей блестящие горизонты со стороны Черного моря. Вскоре Панин потерял всякое значение. Екатерина пришла к убеждению, что ей достаточно иметь во главе иностранной коллегии просто чиновника, который слепо исполнял бы ее волю. И она нашла его в лице Безбородки. «Собственно говоря, у императрицы нет больше министра», писал маркиз Верак в сентябре 1781 года. Но эта личная политика, несмотря на всю силу ума и, главное, воли, которую проявила в ней Екатерина, имела свои темные стороны. Екатерина отдавалась и здесь своим ничем не объяснимым страстным увлечениям, за которыми так же быстро следовало разочарование. Воображение и тут играло у нее первенствующую роль. Место государыни слишком часто занимала женщина: ведь только женщина, и притом забывшаяся в гневе, могла написать такую бумагу, как инструкция от 4–9 июля 1796 года представителю России в Стокгольме, графу Будбергу, чтобы образумить шведского короля, который хотел приехать в Петербург, не взяв на себя предварительно обязательства жениться на внучке императрицы. Пусть он тогда остается у себя дома, этот невоспитанный принц! – писала Екатерина. – В Петербурге уже надоели бредни, затемнившие ему разум. Когда человек на что-нибудь решается, то не придумывает сам себе препятствий на каждом шагу… Все бумаги – и бумаги официальные, которые должны были пройти через государственную канцелярию, – написаны в этом тоне. Но разве можно назвать ее дипломатической нотой? Это скорее письмо интимному другу, с которым делятся, не стесняясь, тревогами и раздражением, чтоб облегчить себе душу. В довершение этого сходства с письмом, в инструкции Екатерины есть post-scriptum– и даже не один, а целых четыре, из которых каждый противоречит другому и смысл которых сводится в общем к тому, что императрица согласна на приезд короля без предварительных условий и обязательств, т. е. к тому, что она с таким жаром отвергает в самом послании. По временам Екатерина сама сознавала влияние своего вспыльчивого нрава на дипломатические сношения России и характер неуравновешенности, который это влияние им придавало. По поводу декларации о вооруженном нейтралитете, обнародованной Россией 28 апреля 1780 года, она писала Гримму: «Вы скажете мне, что это нечто вулканическое; но не было возможности поступить иначе». При этом она прибавляла – нам уже приходилось встречать под ее пером такие же слова, указывавшие, что она не всегда забывала о своем немецком происхождении и даже кичилась им: «Denn die Deutschen hassen nicht so, als wenn die Leute ihnen auf die Nase spielen wollen; das liebte der Herr Wagner auch nicht». («Потому что немцы ничто так не ненавидят, как когда их хотят провести за нос; этого и г. Вагнер тоже не любил».) Но мы думаем, что она сказала это просто для красного словца; а впрочем, Екатерина, может быть, и действительно не отдавала себе отчета в том, как переродилась и как неразрывно связала себя со своей новой родиной, потому что вся ее политика – и внешняя, и внутренняя – была чисто русской, как и весь склад ее мыслей и чувств, как весь ее гений… Только русские, но не немцы, так рассчитывают на собственную удачу даже в государственных делах и идут на авось. Только русские бросаются напролом, не разбирая препятствий на своем пути, и мечтают с открытыми глазами, не замечая действительности; только они не считаются с доводами ни разума, ни осторожности. А Екатерина всегда поступала так. И главным своим успехом, как и всеми своими неудачами, она и была обязана тому, что прибегала к этим приемам, несовместимым с духом немецкого народа. Холодный и методический немец не начал бы первой турецкой воины. «Армия, – писал граф С. Воронцов, – была сокращена, не укомплектована и рассеяна по всей империи. Приходилось заставлять ее переходить турецкую границу посреди лютой зимы и посылать пушки, мортиры, снаряды и бомбы почтой из петербургского арсенала в Киеве. Дела обстояли еще хуже, когда разразились вторая турецкая и шведская война. В 1783 году, ожидая разрыва с Портой, Екатерина приказала вызвать из Эстляндии драгунский полк, насчитывавший от 1200 до 1500 человек. Но на месте нашли только 700 солдат, 300 лошадей и ни одного седла! Но это не тревожило Екатерину. У нее была зато вера в свое счастье, которая презирает препятствия и допускает невозможное. И эта вера, двигающая горами и посылающая пушки за десятки тысяч верст с одного конца империи на другой, – сила, чуждая немцам. В общем надо признать, что в области внешней политики Екатерина достигла очень многого при помощи очень незначительных материальных средств – хотя, благодаря иллюзиям, в которых она вечно жила, она и была склонна придавать им преувеличенное значение; но этот недостаток материальных средств возмещался большой нравственной силой. Даже в смысле управления иностранными делами Россия в царствование Екатерины сильно шагнула вперед. Благодаря тому, что императрица лично руководила ими (из современных ей государей только один Фридрих не отказывался от этой работы или был способен к ней), и своему громадному авторитету она придавала единство и общее направление прежде несистематической и разбросанной деятельности Иностранной коллегии. В то же время она сумела внушить русским дипломатам необходимость избегать бесчестных и недостойных приемов, практиковавшихся в сравнительно недалеком прошлом. В июне 1763 года английский посланник Букингем, хлопотавший через канцлера Воронцова о заключении торгового договора с Россией, счел вполне естественным присоединить к своей просьбе денежную награду Воронцову в размере 2000 фунтов стерлингов. Но канцлер ответил ему: «Предоставляю лицам, знакомым с позорными торгами, рассчитать, стоит ли продажа интересов моей государыни 2 000 или 200 000 фунтов». Бестужеву, канцлеру Елизаветы, был чужд подобный язык. IIСоюз с ПруссиейВ опубликованных в свое время примечаниях к книге Рюльера Людовик XVI замечает, что, с точки зрения иностранной политики, Екатерина, в сущности, только следовала системе, введенной Петром III. Но это мнение справедливо лишь наполовину. Система покойного императора – начало ей положил его договор с Фридрихом от 19 июня 1762 года – заключалась не только в разрыве с прежними союзниками России, Австрией и Бурбонским домом, но в открытой войне против Австрии и союзных ей государств, в войне с Данией, которую Россия хотела вести с согласия или при содействии прусского короля, затем в соглашении обоих государств относительно Курляндии – ее должен был занять герцог Голштинский – и в совместных действиях в Польше, где оба монарха решили поддерживать интересы польских диссидентов. Политика же Екатерины значительно отступала от этой программы. Екатерина начала с полного нейтралитета. Главнокомандующий русской армией Чернышев, помощь которого уже давно учитывалась Фридрихом, получил приказ возвратиться с войсками домой. Тем не менее между Россией и Пруссией произошло сближение, скрепленное договором 11 апреля 1764 года. Но это не был союз, о котором мечтал Петр III. Положим, Англия вскоре тоже вступила в него, как того желал покойный император; но в союз вошла и Дания, что уже резко противоречило намерениям предшественника Екатерины. Это была Северная система, личное дело императрицы. Правда, при решении вопроса о Курляндии эта система привела в 1763 году к восстановлению в правах Бирона, и в 1764 году, при решении польских дел, к избранию Понятовского. А это было почти все, чего желал Петр III. Но это было также и то, чего желал Фридрих и на что он едва ли мог надеяться при вступлении Екатерины на престол. В своем первом манифесте она называла его «самым своим злодеем». Но, по рассказу Дюрана, разбирая бумаги покойного мужа, Екатерина неожиданно нашла в них письмо Фридриха, где тот отзывался о ней в очень лестных выражениях. И это будто бы и изменило ее отношение к прусскому королю. Договор о союзе с Пруссией возобновлялся Екатериной несколько раз, между прочим в 1780 году, когда он был подписан на восемь лет, но не дотянул до этого срока. Союз с Австрией, заключенный 21 апреля 1781 года, сразу разрубил связи, еще соединявшие Россию и Пруссию, но начинавшие с некоторых пор уже ослабевать. Отношения между прежними старинными друзьями, Фридрихом и Екатериной, становились все холоднее, и за несколько лет до смерти короля были уже явно враждебны. Буря разразилась при преемнике Фридриха II. Можно с уверенностью сказать, что не было человека, к которому Екатерина относилась бы с таким отвращением и презрением, как к Фридриху-Вильгельму, Gu, толстому Gu, как она его называла (от имени Guillaume) в письмах к Гримму. Строки, которые она ему посвящала в своей переписке, были полны грубых и бранных слов. Это не помешало ей, впрочем, с наступлением 1792 года (года очень критического) заключить с Пруссией 7 августа новый союз. Правда, что перед тем, 14 июля, она успела подписать договор о союзе с Австрией. Вообще вся политика Екатерины по отношению к этим двум немецким державам, взаимное соперничество которых было в ее интересах, постоянно колебалась, то поднимаясь, то опускаясь, как чашки весов. Но и ее личные чувства играли здесь большую роль. Она искренно преклонялась перед Фридрихом, хотя и всегда отрицала, что подражает ему, откровенно ненавидела толстого Gu и совершенно убежденно считала Иосифа II великим человеком. Союз с АвстриейАвстрийский союз был тоже личным делом Екатерины. Даже в 1789 году, после горького разочарования второй турецкой войны, начатой совместно с Австрией, она не захотела изменить союзнику. Она писала Потемкину: «Каковы цесарцы бы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая совокуплено сопряжена со всем тем, что в свете может быть придумано поносного и несносного». Она прибавляла по-французски: «Я видела, к несчастью, слишком близко это иго и прыгала от радости – вы сами тому свидетель, – когда увидела только намек на возможность освободиться от него». Сближение обоих дворов произошло на Тешенском конгрессе, созванном по делу о Баварском наследстве, хотя Екатерина и заявила себя на нем решительной сторонницей Пруссии. Иосиф II, как известно, хотел воспользоваться смертью курфюрста Максимилиана-Иосифа, скончавшегося 30 декабря 1777 года, чтоб захватить в свои руки его владения. Но тут Фридрих стал на защиту неприкосновенности германской конституции. После долгих колебаний Екатерина признала, что он прав. Перед угрозой войны, «которую было бы слишком тяжело начинать в ее годы», Мария-Терезия переломила свою гордость; она написала Екатерине, прося ее посредничества. Это был первый шаг к сближению. Остальное сделал Иосиф, посетив Екатерину в России. Почти все современные немецкие историки сходятся на том, что находят русско-австрийский договор 1781 года особенно выгодным для России. Союз был направлен главным образом против Турции, – говорят они, – а здесь затрагивались интересы одной России. Но так ли это? Нам кажется, что в 1781 году у обоих союзников были одни и те же надежды. Единственная выгода, которую принес России союз, это моральная поддержка Австрии при оккупации Крыма, но об этом в договоре 1781 года не говорилось ни слова. В нем вообще вовсе не поднимался вопрос о Крыме; дело шло о разделе всей Оттоманской империи, и здесь Иосиф II рассчитывал получить свою долю. Екатерина находила его притязания даже непомерно большими, и это и было причиной первой размолвки между ними, которая дальше все обострялась и привела в конце концов к тому, что приостановила их совместные действия, направленные к общей цели. Фридрих предвидел это, говоря, что, как только придется делить «медвежью шкуру» – Турцию, интересы Австрии и России окажутся непримиримыми. Иосиф колебался начать кампанию, и Екатерина воспользовалась этим, чтобы сделать то, что она называла «самостоятельным ходом». Последовало присоединение Крыма, против которого Иосиф не осмелился возразить и, таким образом, невольно ему содействовал. Он возлагал свои надежды на теорию политического равновесия, бывшую в то время в большом почете в европейском международном праве, по которой он рано или поздно должен был быть вознагражден. Он хотел предъявить свои требования, когда они будут скреплены победой, и решился наконец на войну, надеясь, что красноречие пушек сумеет отстоять его права. Но победа не приходила. Война оказалась разорительной для обоих союзников, но особенно для Иосифа, и с тех пор он был принужден молчать. Впрочем, о разделе Турции не могло уже быть и речи: лакомый кусок ускользнул. Иосифа II постигла судьба всех неудачливых завоевателей. Но в минуту заключения союза, в 1781 году, когда результатов войны нельзя было еще предвидеть, его манера держать себя ясно говорила, что он относится к делу совершенно хладнокровно и зорко следит лишь за собственной выгодой. Он нимало не был пленен открывавшимися ему перспективами и не выражал никакой готовности поступиться чем бы то ни было во имя дружественной державы – настолько даже, что договор о союзе не мог принять обычную форму дипломатической ноты, так как император не соглашался на альтернат, т. е. на то, чтобы подписи обоих государей занимали попеременно первое место в двух экземплярах договора, как того хотела Екатерина. Пришлось ограничиться обменом писем, заключавших взаимные обязательства. Из двух союзников плененной и даже как будто потерявшей голову – если только можно употребить в данном случае это фамильярное выражение – была стремительная и пылкая Екатерина. Она не сомневалась, что дружба с Австрией откроет ей двери Константинополя; у Иосифа – она верила в это – были «глаза орла». Даже пятнадцать лет спустя она писала Гримму: «У них был орел, и они его не признали!» Иосиф же на следующий день после своего свидания с императрицей в Могилеве писал Кауницу: «Надо знать, что имеешь дело с женщиной, которая заботится только о себе и так же мало думает о России, как и обо мне; поэтому необходимо щекотать ее самолюбие». Екатерина мечтала и шла наудачу; Иосиф наблюдал и взвешивал свои слова и поступки. Но в результате мечта победила расчет: история человеческой мудрости получала не раз такие уроки. АнглияДо 1780 года Россию сближал с Англией общий союз с Пруссией; кроме того, они были непосредственно связаны между собой торговым договором. Екатерина при всяком удобном случае подчеркивала свои добрые чувства к британскому народу и готова была во всем защищать его интересы. Может быть, здесь в некоторой степени играли роль воспоминания, которые оставил в уме и сердце императрицы кавалер Вильямс. Но этой дружбе пришлось пережить не одно испытание. В 1779 году Англия, как известно, сражалась на три фронта: с американскими инсургентами, Францией и Испанией. В феврале 1780 года Екатерина не побоялась заявить открыто, что раздаст петербургским нищим милостыню, если получит радостное известие о том, что Родней разбил испанский флот. Несколько дней спустя она дала у себя бал и сказала английскому посланнику Гаррису, что устроила праздник «в счет будущих побед Роднея». Она пригласила Гарриса ужинать за маленьким ломберным столом, где было накрыто лишь два прибора. А на следующий день появилась знаменитая декларация о вооруженном нейтралитете. Екатерина недаром любила театр: она сама была не прочь прибегать к театральным эффектам. В первую минуту, правда, никто не понял неисчислимого значения этого акта. Сама Екатерина, по-видимому, не отдавала себе в нем полного отчета. Общественное мнение было обмануто, и все считали меру русской императрицы благоприятной для Англии; французский и испанский посланники в Петербурге взволновались; граф Панин, старавшийся, наперекор фавориту Потемкину, разбить симпатии Екатерины к Великобритании, так рассердился, что заболел. И действительно, императрица приняла свое решение после посягательства на свободу навигации со стороны Испании: русское торговое судно, шедшее в Малагу, было захвачено крейсерским отрядом под флагом испанского короля, Екатерина немедленно приказала тогда вооружить пятнадцать военных кораблей, подчеркивая этой демонстрацией ноту, посланную в Мадрид. Она объявила, что будет всеми средствами, при необходимости даже с оружием в руках, защищать права нейтральной державы. В этом и заключался первоначально весь смысл вооруженного нейтралитета. Но за Екатериной остается все-таки та славная заслуга, что она сформулировала в своей ноте принципы современного права морской войны и этим нанесла непоправимый удар владычеству Англии на море. В сущности, принципы эти были уже установлены французским законом 1778 года. Но, чтобы войти в силу, им недоставало общего согласия других государств. И лига нейтральных держав, это естественное последствие политики Екатерины, завершившее начатое ею дело, скрепила их. Впоследствии Екатерина всегда приписывала исключительно себе честь создания вооруженного нейтралитета. Когда Денина осмелился сказать, что мысль о нейтралитете впервые явилась у Фридриха, она написала на полях его книги: «Это неправда, вооруженный нейтралитет родился в голове Екатерины II и ни в чьей другой». И несмотря на это – ведь в истории, особенно в истории женских царствований, бывают иногда подобные неожиданности, – лига нейтральных держав, ставшая со временем такой грозной преградой британскому честолюбию, едва не приняла другой формы и другого значения: была минута, когда она могла превратиться в коалицию, направленную против Франции и Испании, в которую вошли бы вслед за Россией Швеция, Дания, Пруссия, Австрия, Португалия и королевство обеих Сицилий… И только ловкость, проявленная Версальским и Мадридским кабинетами, и высокомерная неподатливость, свойственная Лондонскому двору, придали вооруженному нейтралитету то значение, которое он получил впоследствии. Франция и Испания поспешили присоединиться к новой формуле международного права. Англия же надулась, замкнулась в себе, потом пошла на уловки и пропустила в конце концов благоприятную минуту. В течение того же 1780 года было, впрочем, еще одно мгновение, когда будущее опять могло принять неожиданный и счастливый для Англии оборот: по настояниям Гарриса, Лондонский кабинет решился на важный шаг. «Пусть ваш двор даст мне доказательство своего расположения ко мне, и я отплачу вам тем же», сказала Екатерина как-то английскому посланнику. Лорд Стормонт, стоявший в то время во главе министерства иностранных дел, ответил на это, предложив Екатерине Минорку. В оплату за этот подарок он просил вмешательства России в текущую английскую войну, что побудило бы Францию и Испанию заключить немедленно мир на основании Парижского трактата 1762 г. В первую минуту Екатерина едва могла скрыть свое удивление и радость. Это было больше, нежели она смела мечтать, а ее ли мечты не шли далеко! Правда, недавняя декларация о нейтралитете была как будто бы несовместима с предложением Англии. Но ничего! дело можно было уладить, посоветовавшись с Гаррисом. Она действительно беседовала с ним по этому поводу и, между прочим, сказала ему: «Вооруженный нейтралитет: что это такое? Назовем его вооруженным ничтожеством, если хотите, и не будем больше о нем говорить». Но вскоре ее охватили сомнения и тревога. Потемкин никогда не видел ее в таком возбуждении. Ей захотелось еще раз посоветоваться о деле, но на этот раз она обратилась за помощью уже не к Гаррису, а к фавориту. Разве возможно, чтобы ей отдавали такое сокровище, как Минорку, почти даром, ради простого дипломатического шага? Не было ли тут какой-нибудь западни? «Невеста слишком хороша, меня хотят обмануть», говорила Екатерина. У Англии, наверное, есть невысказанное намерение втянуть ее в разорительную войну с Францией. Но этого она не желает! Она тем менее желала этого, что в то время уже налаживалась ее дружба с Иосифом, и перед ней открывался сияющий горизонт Черного моря и его берегов. План другой, несравненно более выгодной для России войны начинал слагаться в уме Екатерины. А так как Франция успела между тем любезно предложить ей свои услуги, чтобы уладить испанский инцидент, то вооруженный нейтралитет получил прежнее веское значение в глазах императрицы. Дело тянулось так до марта 1781 года, когда Гаррису неожиданно объявили, что государыня решительно отказывается от всяких приобретений в Средиземном море и хочет сохранить за Россией положение нейтральной державы. Это был полный разрыв. Англия никогда не могла забыть нанесенного ей оскорбления. Обиженная и разочарованная, она открыто высказалась против лиги нейтральных держав, принявшей в скором времени характер пристани, куда призывались все государства, интересы которых гегемония Англии на море затрагивала или нарушала. В 1791 году Екатерине казалось неизбежным столкновение России с морскими силами Великобритании. Но она нашла в себе достаточно мужества, или слепой храбрости, чтобы не испугаться этого. Она писала Циммерману: «Вы, вероятно, извините меня за то, что я до сих пор не ответила на ваше письмо от 29-го марта: у меня было слишком много дела, особенно последние дни, когда я была занята приемом, который должна буду оказать грозному английскому флоту, собирающемуся навестить меня. Уверяю вас, что я сделала все, что в человеческих силах и в моей власти, чтобы встретить его прилично, и надеюсь, что этот прием будет совершенным во всех отношениях. Как только флот пройдет Зунд, думаю, что будет неудобно, чтобы вы писали мне… Поэтому сегодня прощаюсь с вами». Но это была ложная тревога. Вмешательство Англии в пользу Оттоманской империи осталось пустой угрозой, и нужно видеть, с какой радостью Екатерина сообщает эту добрую весть своему немецкому корреспонденту: в словах ее слышится словно вздох облечения. Она прибавляет при этом, что всегда глубоко почитала английский народ, и вспоминает даже свою особенную любовь к нему, «имевшую свое основание». Но добрые чувства дружбы, связывавшей оба народа и пережившей несколько столетий, были убиты в царствование Екатерины и никогда не воскресали вновь. Союз с Францией, заключенный вскоре после русско-австрийского союза, был как бы предвестием будущей политики России. IIIФранция«Даю вам слово, что я никогда не любила французов и никогда не буду их любить. Однако я должна признать, что они выказывали мне гораздо больше внимания, чем вы, господа». Так говорила Екатерина Гаррису незадолго до ее разрыва с друзьями-англичанами. Но увы! французским поверенным в делах, не раз сменявшимся за время царствования Екатерины, пришлось убедиться, что русская императрица чувствует к их родине не просто нелюбовь, а более острое чувство. В записке, составленной в июле 1772 года, один из них говорит: «У нее (Екатерины) нет и не будет другого конька, кроме желания, с ненавистью и не разбирая дела, поступать всегда наперекор тому, чего хочет Франция… Она нас ненавидит, как только можно ненавидеть: и как оскорбленная русская, и как немка, и как государыня, и как соперница, но, главное, как женщина». Он указывал, впрочем, на странное противоречие между этой открытой и ожесточенною враждебностью Екатерины к Франции и ее искренней любовью к французской литературе, искусству и даже модам. Но перед противоречиями Екатерина никогда не останавливалась, и ей было безразлично, что они бросались в глаза другим. Она продолжала ценить Вольтера и в то же время не упускала случая, чтобы проявить свою неприязнь к родине великого философа. Когда магистрат города Нарвы подал ей в 1766 году прошение на французском языке, она приказала, чтобы это никогда не повторялось больше; кто не знал русского языка, тот мог писать по-немецки! В 1768 году она особенно нападала на Людовика XV и его первого министра. Екатерина писала своему представителю в Лондоне графу Чернышеву: «Чрезвычайно много я смеялась аллегорической картине Амаде Ванлоо, когда я увидела, что все добродетели и качества составляют голову его христианнейшего величества; но Господь Бог у Ванлоо совета не спросил, сотворя оную, а я, не любя неправды и аллегории, не куплю сию хитрую выдумку; если же она была по вкусу французов, то б ее не выпускали за границу. Я буду искать, чтобы можно было достать le pendant герцога Шоазель, изображенного во всех министерских качествах, как-то: прозорливости, щедрости, несребролюбия, великодушия, снисхождения, учтивости, добросердечия, незлопамятия и в прочих качествах, кои он не имеет…» Это письмо кончалось post-scriptum’ом: «Я нынче всякое утро молюся: спаси, Господи, корсиканца из рук нечестивых французов». Через несколько месяцев подготовлявшийся разрыв России с Турцией был уже совершившимся фактом. Екатерина сейчас же обвинила в этом Францию. Турки и французы казались ей чем-то нераздельным. Можно было думать, что она объявит войну не только султану, но и «христианнейшему» королю. И в то же время она по-французски писала, опять Чернышеву: «Туркам и французам вздумалось разбудить спавшего кота… и вот кошка будет гоняться за мышами, и вы вскоре что-то увидите, и о нас заговорят, и никто не ожидает звона, который мы поднимем, и турки будут побиты, и с французами будут всюду поступать, как с ними поступили корсиканцы…» Екатерина исключительно потому говорила тогда так часто о корсиканцах, что надеялась, что они сумеют показать себя своим притеснителям. Выписывая в июле 1769 года портрет Паоли из Лондона, она замечала при этом: «Паолев портрет еще более бы меня веселил, если бы он сам продолжал проклятым нашим злодеям, мерзким французам, зубы казать». И как она сама стремилась всюду повредить Франции, так и ей чудилось, что Франция везде строит против нее козни. Еще в 1784 году она писала Иосифу II: «Я вижу, что переговоры с курфюрстом баварским не подвигаются вперед, вследствие нерешительности его, которою, кажется, как фамильной болезнью, страдает весь пфальцграфский дом; иные из них не смеют написать простого письма вежливости, не посоветовавшись с половиной Европы. Эти предосторожности, кажется мне, вызваны теми, кто действует на Шельде, кто мешает судам Вашего Императорского Величества выйти в море, кто посылает в Константинополь инженеров, инструкторов, мастеров, кто советует туркам держать большую армию невдалеке от Софии и кто выбивается из сил, чтобы исподтишка вооружать против нас наших врагов с юга и севера». Участь французов, живших в то время в Петербурге, – их было, впрочем, не очень много, – была незавидной. Вот что писал по этому поводу в 1783 году французский инспектор полиции Лонпре: «Английские подданные находятся под защитой своих консулов, которые пользуются в России значительным авторитетом; а французы брошены на произвол судьбы и несправедливости и не имеют никакой защиты. «Большинство из них ювелиры или владельцы модных магазинов. Первые продают довольно бойко русским вельможам свои изделия, но русские, чтоб избежать платежа, просят купца зайти к ним на следующий день, а товары оставляют у себя. Купец приходит, но слуги отвечают ему, что барина нет дома. И только после бесконечных хождений ему высылают часть денег, но если он француз и после этого возобновит свои посещения и надоест сановнику, то тот велит сказать, что ему дадут пятьдесят палочных ударов. И выходит так, что несчастный купец должен ждать доброй воли своего должника, чтобы получить с него хотя бы половину стоимости того, что он продал; притом, выплачивая ему эту половину, ему говорят, что приходить за остальными деньгами бесполезно, потому что купленные вещи и не стоили больше, и купец должен быть доволен и тем, что получил. Вообще в русском дворянстве нет добросовестности. Я исключаю, однако, из этого правила несколько семейств. Другие же наперебой стараются обмануть иностранца. Даже офицеры, вплоть до имеющих полковничий чин, не считают бесчестным вытащить у вас из кармана золотую табакерку или ваши часы. Если его поймают, то дело ограничивается тем, что его переводят в другой полк, в двухстах или трехстах верстах от того места, где он совершил кражу. Что касается портних и модисток, то дела их шли довольно хорошо до возвращения из путешествия ее высочества великой княгини. Они даже выписали много товару ко времени ее приезда, заплатив 30 %, 40 %, 50 % и 60 % пошлины; но как только ее высочество великая княгиня приехала в Россию, императрица издала указ, воспрещающий женщинам носить на платье отделку шире двух дюймов; кроме того, все должны носить теперь низкую прическу без перьев в волосах, отчего совершенно упала эта отрасль торговли… У тех немногих художников, которые попадают в Россию, дела идут не лучше. Приезжает артист, чтобы открыть мастерскую; его проект рассматривают очень тщательно, и если найдут выгодным открыть новый вид производства, то дают ему денег и место, чтобы выстроить заведение; за ним очень ухаживают, пока не откроют его секрет. Но как только тайна его производства становится известной, на него начинают сыпаться неприятности; его заставляют входить в долги, чтобы удержать его в России, и часто из прежнего хозяина он превращается в приказчика или даже просто рабочего… Поэтому следует останавливать французов, которые едут в Россию, чтобы открывать там торговлю». Правда, – по свидетельству французского посольства и самого Лонпре, – поведение французов в Петербурге было далеко не безупречным. В 1776 году некто Шампаньоль, французский подданный, был «почти уличен» в том, что фабриковал фальшивые билеты русского императорского банка. А во время пребывания в Петербурге Лонпре случилось два других печальных события. Молодой человек, называвший себя кавалером де Перрьер (дядя его, врач короля, носил, впрочем, более буржуазное имя Пуассонье-Деперрьера), приехал незадолго перед тем в Россию. Он имел офицерский чин и был прикомандирован к французскому министерству иностранных дел. Благодаря связям, ему удалось выхлопотать пособие в 10 000 ливров и командировку в Петербург для изучения русского языка. Французский полномочный министр маркиз Верак представил его официально Екатерине как члена посольства. Де Перрьер знакомился с русским языком, посещая великосветские гостиные. Но – вероятно, для того, чтобы еще больше усовершенствоваться в местном наречии, – он открыл у себя на квартире игру в банк, а золотая молодежь Петербурга охотно его посещала. Раз, отправившись на охоту, он имел несчастье проехать через деревню графа Шувалова, где дворняжки набросились на его охотничьего пса. Чтоб защитить своего пойнтера, де Перрьер выстрелил из ружья и ранил дробью какую-то старуху, стоявшую в соседнем поле. Вернувшись в Петербург, он написал графу Шувалову письмо, которое в Париже показалось бы, может быть, очень остроумным, но в России произвело впечатление дерзкого. По словам маркиза Верака, тон его был фамильярен, но приличен. Граф Шувалов счел себя оскорбленным и, чтобы отомстить за обиду, подал на виновного жалобу в суд, не предупредив даже о том французского посла. Маркиз Верак доложил о случившемся императрице. Но Екатерина выслушала его очень неблагосклонно. Она предложила, чтобы кавалер де Перрьер выехал немедленно из Петербурга, так как иначе делу его будет дан законный ход. Посол должен был согласиться на первое, но написал в самых резких выражениях донесение в Версале, жалуясь на несправедливость императрицы. А через несколько дней его ждала еще худшая неприятность. Его собственный сын, гулявший вместе со своим секретарем Роза и двумя русскими, князем Трубецким и Гарновским, доверенным лицом Потемкина, увидел в окне крестьянскую девушку, которая, как им показалось, улыбнулась им. Они всей компанией вошли в дом и несколько вольно стали ухаживать за красавицей. Отцу ее это не понравилось. Но, не обращая на него внимания, они начали расстегивать на девушке платье. Мужик поднял крик; сбежались соседи, и сына полномочного министра Франции больно отколотили палками. Дело дошло до императрицы. Но она не выразила маркизу Вераку никакого сочувствия: она-де не могла помешать бить тех, кто заслуживает быть битым, и если бы двум русским, сопровождавшим француза, переломали в схватке руки и ноги, то она была бы очень рада. Но около того же времени в отношениях обоих государств и даже в личных чувствах Екатерины к Франции произошел большой переворот. Еще в 1776 году предшественнику Верака, маркизу Жюинье, казалось, что он видит в настроении императрицы перемену. «Я вовсе не нахожу, – писал он, – чтобы предубеждение Екатерины против Франции было чем-то непреклонным. Я думаю даже, что оно стало теперь слабее по отношению к нашему правительству и по другим важным пунктам. Она по-прежнему любит, положим, смеяться над нашим народом, но ей дает повод к этому поведение французов в России и неуместный тон, которым они говорили с нею в Петербурге». Он прибавлял при этом: «Но я должен отдать справедливость тем, которые приезжали в нынешнем году: они держали себя выше всякой похвалы… Виконт Лаваль и принц Шиме завоевали общие симпатии общества и милость самой императрицы». Новый французский король имел на эту перемену большое влияние. Екатерина глубоко презирала Людовика XV, но к его преемнику относилась с искренним уважением. Она писала в 1779 году: «Я считаю настолько хорошим все, что делается в царствование Людовика XVI, что мне хочется бранить тех, кто порицает его». В то же время и двадцатилетняя усиленная пропаганда горячих поклонников Екатерины, и бескорыстных и корыстных, которых у нее было так много во всех концах Европы, но особенно в Париже – Вольтера, Дидро, Гримма, аббата Галиани и сотни других – эта колоссальная реклама, созданная ими вокруг ее имени, сделала наконец свое дело. В общественном мнении французов неожиданно проявилось течение, – то же повторилось во Франции еще недавно, на наших глазах, – и неудержимо увлекло за собой все и всех: Россия, русские и Екатерина стали необыкновенно популярны на берегах Сены. Портной Фаго нажил состояние костюмом для детей, образец которого взят из письма Екатерины к Гримму: она набросала там пером свободную блузку изобретенного ею фасона, которую носил ее маленький внук, будущий император Александр I. Русскую аристократию встречали в Париже с распростертыми объятиями. На охоте в Булонском лесу, заметив экипаж графини Салтыковой, королева предложила ей следовать за собой, чтобы лучше видеть охотников. Граф Сергей Румянцев был кумиром версальских дам. Весной 1782 года в Париж приехал и великий князь Павел вместе с женой, урожденной принцессой Вюртембергской: они путешествовали под именем графа и графини Северных. Мария-Антуанетта подавила в себе неприязнь к Екатерине и приняла их с чарующей любезностью. На Севрской фабрике внимание великой княгини обратили на чудный туалетный прибор темно-синего фарфора, отделанного золотом; это было настоящее произведение искусства: играющие амуры служили рамой для зеркала, которое поддерживали фигуры трех граций. «Вероятно, это для королевы!» воскликнула великая княгиня в восхищении, но когда она подошла ближе, то увидела свой герб на каждой из вещей: это был подарок ей от Марии-Антуанетты. Пример, особенно тот, что исходит сверху, всегда заразителен, и можно представить себе, какой прием оказало великому князю и великой княгине население Парижа, тем более что оно руководилось искренним увлечением, а не соображениями высшей политики. Только такой грубый самородок, как Клериссо, мог пойти наперекор общему настроению. Популярность самой Екатерины среди парижан Гримм называл эпидемической болезнью «Catharinen Sucht, oder nach Andern die Minerven Krankheit». Одними из наиболее интересных жертв ее были Монтион и маршал Ноайль. На сцене ставились пьесы с сюжетом из истории России или из современных русских нравов: «Scythes» Вольтера, «Pierre le Grand» Дора, «Menzikof» Лагарпа; позже «Feodor et Lesinka» Дефоржа. В Париже появились вывески: «A l’imperatrice de Russie», гостиницы Hotels de Russie, рестораны Cafes du Nord и т. д. Одна модистка посвятила даже свой магазин «русским щеголям» – «Au Russe galant». Сначала Екатерина относилась к этим демонстрациям очень сдержанно. «Французы увлекаются теперь мною, – писала она, – как новою прическою с пером; но подождем немного, это пройдет у них скоро, как всякая другая мода… Русские дамы должны быть очень польщены почестями и вниманием, которые им оказывают в Версале; их мне испортят, и когда они вернутся, то будут дамами с претензиями… Что касается г. Фаго, я нахожу, что он ловкий делец, но любопытно, что мода приходит с Севера, и еще любопытнее, что Север и особенно Россия теперь в почете в Париже. Как! И это после всего, что о ней думали, говорили и писали дурного!.. По крайней мере, надо признать, что все это не отличается последовательностью… Надеюсь, что при получении моего письма vertigo уже пройдет». Мы говорили, какой прием приготовила императрица французским модам, привезенным в Петербург великой княгиней Марией Федоровной. Получив известие об этом несчастии в ту минуту, как она выходила из апартаментов Марии-Антуанетты, mademoiselle Бертэн не могла сдержать крика гнева. «Она горячо защищала свои оборки», рассказывал Екатерине Гримм. Но она выбрала, к сожалению, неудачную минуту: было как раз то время года, когда она представляла парижанкам свои счета, и те, естественно, нашли, что оборки вещь совершенно лишняя, и приняли сторону великой Екатерины против маленькой Бертэн. Графу Сегюру было суждено произвести окончательный поворот в чувствах Екатерины к Франции и французам. Французская дипломатия наконец напала на человека, подходившего для роли представителя короля в Петербурге. Прибыв на место своего нового назначения 12 марта 1785 года, граф Сегюр уже 3 июня того же года писал: «Сегодня я ночую в Царском Селе, а завтра выезжаю вместе с императрицей. Дипломатический корпус столько же удивляется, как и завидует этой милости, и это путешествие, которое предпринимается только из любопытства и для развлечения, дает повод к бесполезным и безумным политическим спекуляциям». Но политические спекуляторы, о которых говорит Сегюр, не были совершенно неправы: путешествие Екатерины в обществе французского посланника было началом новой главы в истории Европы. Два года спустя, в ноябре 1787 года, первым министром Екатерины Безбородко было сделано графу Сегюру предложение о союзе с Россией, т. е. вернее о тройственном союзе, так как в него должны были войти Франция, Австрия и Россия. К несчастью, дело шло о том, чтобы напасть общими силами на Турцию, старинную союзницу Франции. В следующем году Петербургский двор еще настойчивее предлагал уже не тройственный, а четверной союз: кроме названных выше держав, в него хотели включить и Испанию, и на этот раз он был направлен против Англии. Но Франция отказалась. Как на официальные причины несогласия, она указывала на доводы, бесспорно законные, и на чувства, которые, если только они были искренни, не могли не внушать уважения своим рыцарским благородством. После взятия Очакова (в декабре 1788 года) Екатерина в третий раз возобновила свое предложение Версальскому кабинету, обещая ему в виде вознаграждения за союз деятельную помощь против Англии. В то же время она отказывалась от требования, на котором настаивала прежде, гарантий для конституции, введенной ею в Польше, – для роковой туники Несса, надетой ею на несчастную республику. Для нее было достаточно молчаливого признания первого раздела Польши 1772 года. Сегюр не смел и мечтать о таких выгодных условиях. Но каково было его изумление и разочарование, когда вместо ответа он получил из Версаля приказ требовать отмены первого раздела! Ведь это значило издеваться над ним и над Россией. Да была ли эта мера в интересах самой Польши? Разве возвращение ее к прежним границам было теперь осуществимо? Неужели этому верили в Версале? И заботились ли об этом? Мы думаем, что там заботились только о том, чтобы не трогаться с места, оставаясь, по возможности, верными доблестным традициям старой монархии. Неужели можно было отнестись серьезно к поручению, данному Сегюру? Этот последний и не подумал поэтому исполнять его. Он ничего не ответил Екатерине, так как не мог сказать ей ничего дельного. И в конце концов Петербургу надоело иметь дело с немыми. Всесильный Потемкин, первым поднявший разговор о союзе с Францией, теперь искал сближения с Англией. «Почему же нет? – сказал он с привычной ему грубоватой откровенностью, когда граф Сегюр в дружеской беседе спросил его об этом. – Разве такой опытный дипломат, как вы, станет этому удивляться? Когда я увидел, что Французское королевство превращается в епископство, прелат высылает из совета двух маршалов Франции и спокойно допускает, чтобы Англия и пруссаки отняли у вас Голландию без боя, то, признаюсь, я позволил себе шутку: я сказал, что посоветовал бы моей государыне вступить в союз с Людовиком Толстым, Людовиком Молодым, с хитрым Людовиком XI, с мудрым Людовиком XII, с Людовиком Великим, даже с Людовиком Возлюбленным, но не с Людовиком Викарным». Но фаворит не договаривал до конца своей мысли. Архиепископ Ломени де Бриенн, присутствие которого в совете короля возбуждало в нем такое негодование, был смещен еще 5 августа 1788 года. Но не он один противодействовал предполагаемому союзу. В мае 1789 года, когда Неккер опять вернулся к власти, Мария-Антуанетта писала графу Мерси, что, кроме Монморена, все французские министры высказываются против союза с Россией. «Прежде всего, – говорила королева, – ясно, что при настоящем положении наших дел мы не можем оказать никакой помощи ни людьми, ни деньгами, и ввиду этого было бы недобросовестно с нашей стороны заключать новый оборонительный союз». Она откровенно указывала тут на главную причину, препятствующую союзу: на бессилие монархии, уже бившейся, как израненная птица, в когтях революционного коршуна. Торговый договор (заключенный 11 января 1787 года) – вот все, чего мог добиться Сегюр. Между прочим, рассказывали, что французский посол коварно подписал его пером своего английского коллеги Фиц-Герберта. Но этот анекдот правдив лишь наполовину. Потемкин совершенно неожиданно сделал Сегюру предложение о торговом соглашении во время путешествия вместе с императрицей на галере, в котором принимал участие весь дипломатический корпус. Желая немедленно подписать договор и не имея под рукой своего письменного прибора, запертого лакеем куда-то под ключ, Сегюр попросил перо у Фиц-Герберта, спокойно игравшего с Кобенцлем, австрийским послом, в соседней каюте в трик-трак. Франция вела вплоть до 1789 года какую-то странную игру. Продолжая вести или делать вид, что ведет переговоры с Россией о союзе и, посылая многочисленных волонтеров в ряды русской армии, она в то же время поставляла Турции своих офицеров и саперов. Присутствие этих последних в Константинополе сильно раздражало Екатерину. Она писала Потемкину: «Буде из французов попадет кто в полон, то прошу прямо отправить к Кошкину (пермскому и тобольскому генерал-губернатору) в Сибирь Северную, дабы у них отбить охоту ездить и наставлять турков». Что касается волонтеров, то она едва терпела их в своих войсках и не выражала никакой признательности за их службу ни им, ни Франции. Она не доверяла им. Когда после взятия Очакова отличившийся при штурме граф Дамас хлопотал о том, чтобы быть назначенным флигель-адъютантом императрицы, она произвела его в полковники русской армии, но наотрез отказалась приблизить его к своей особе. Она не хотела иметь во внутренних комнатах «французского шпиона». Екатерина писала Гриму: «Несмотря на то, что вы мне пишете, я глубоко убеждена, что там, где вы находитесь теперь (в Париже), охотнее вступили бы в союз, невзирая на неоднократно получаемые пощечины, с братом Ge или братом Gu и даже с чертом, но не со мной…» Она была уверена, что, несмотря на недостаток в людях, die armen Leute (так она называла в то время обыкновенно французов) находят у себя солдат, чтобы помогать Фальстафу (шведскому королю), воевавшему с ней. Она делала все-таки новые попытки вступить с Францией в соглашение. Она даже Гримму дала что-то вроде дипломатической миссии: «Это вполне верно, что если бы die armen Leute повысили тон с Голландией и не дали раздавить свою партию в этой республике, то бесконечно помогли бы мне этим. Мне хотелось бы, чтобы вы имели по этому поводу дружественный разговор с Сен-При и чтобы вы вместе с ним посмотрели, нет ли средства убедить двор, при котором вы находитесь, сделать какой-нибудь шаг, который показал бы по крайней мере, что Франция еще существует среди значащих (sic) держав, и что, имея восемьдесят военных кораблей, она не обрекла их к тому, чтоб они гнили в гаванях без всякой пользы для государства». И кто знает, может быть, этот совет Екатерины был действительно тем единственным средством, которое могло еще спасти гибнувшую французскую монархию? «Значение этого двора совершенно уничтожается его бездействием. Меня никогда не обвиняли в большом пристрастии к нему, но мой интерес и интерес всей Европы требует, чтобы он занял опять место, которое ему подобает, и сделал бы это как можно скорее… Французы любят честь и славу: они сейчас же двинутся все, как только им покажут, чего требуют честь и слава их родины; всякий француз не может не признать, что их (чести и славы) нет в этом состоянии политического несуществования, в котором рождаются, развиваются, растут и накопляются с каждым днем внутренние смуты. Пусть их усилия распространятся за пределы королевства, и они (смуты) перестанут грызть и подтачивать Францию, как черви корпус корабля…» Но советов этих во Франции не слушали, или они пришли, может быть, слишком поздно: черви уже заканчивали свою разрушительную работу. До 1792 года, впрочем, сношения между обеими странами не разрывались. После отъезда графа Сегюра представителем Франции в Петербурге был назначен Женэ; это был родной брат г-жи Кампань. Выступление его в литературе было плачевно, и в дипломатии ему тоже не удалось блеснуть. Он только что напечатал две неизданные оды Горация, которые были признаны апокрифическими. Но на новом поприще его ждали еще худшие злоключения. Правда, положение французских дипломатов было в то время вообще очень трудным. Представитель России в Париже Симолин остался на своем посту и сохранил права полномочного министра. В мае 1790 года вице-канцлер Остерман убеждал его вступить в сношения с влиятельными членами Национального Собрания. Симолин ответил, что это можно сделать при помощи денег, – на что Остерман согласился и просил только указать необходимую сумму. Дело шло все о том, чтобы «побудить Францию вооружиться, чтобы внушить страх Англии». В этом рассчитывали особенно на Мирабо. Симолин писал: «Мирабо прекрасно вник во все, что ему было внушено, и дал понять, что национальное собрание не отнесется равнодушно к посылке английской эскадры в Балтийское море; по его мнению, тогда следовало бы вооружить все эскадры во французских портах. Старания этого депутата, который является душой дипломатического комитета и мнение которого очень веско, могли бы оказать нам еще более действительную помощь, если бы мы имели возможность поощрить его способами, введенными в самое широкое употребление Англией и прусским евреем Ефраимом по отношению к членам якобинского клуба. Известно, что этот последний истратил со времени своего приезда в Париж 1 200 000 ливров… Не так легко определить сумму, израсходованную английским послом. Но что достоверно, это то, что деньгами можно добиться всего от патриотизма депутатов, управляющих Францией, что Мирабо не недоступен этой приманке и что его приближённый [son entour (sic)], умнейший из людей и преданный мне, отдался бы всецело нашему двору, если бы я мог подать ему надежду, что услуги его будут вознаграждены». На полях этой депеши Екатерина написала: «Великолепно, если он не умер». В Петербурге уже знали, что жизнь великого трибуна в опасности. 4 апреля 1791 года, когда эти печальные ожидания оправдались, Симолин писал Остерману: «Этому человеку следовало бы умереть на два года раньше или позже». Два года назад русский дипломат не знал еще хода к всемогущему депутату, к которому, как оказалось, было так удобно забегать с заднего крыльца. Симолин называл его тогда не иначе, как «современным Катилиной». Между тем Остерман настаивал на том, чтобы русский посол нашел в среде собрания другого такого же влиятельного и доступного члена, которым мог бы заменить Мирабо. Только сделать это было не так просто. Положение Симолина становилось все труднее; он должен был сохранять добрые отношения и с национальным собранием и с королевским двором. В июне 1791 года ему пришлось, как известно, публично осудить поведение русской дамы, г-жи Корф, принявшей участие в заговоре, составленном шведским дворянином графом Ферзеном, чтобы дать королю возможность бежать. На следующий год Симолин увидел, что ему больше уже нечего делать в Париже. Он знал, что Екатерина со дня на день собирается отпустить из Петербурга Женэ. Он тоже представил свои отзывные грамоты, но прежде чем уехать решил переговорить конфиденциально с королем и королевой. Свидание произошло в полной тайне. Королева приняла его у себя в спальне, как частное лицо. Он был «во фраке и в плаще». Мария-Антуанетта сама заперла за ним дверь на задвижку, а потом в течение целого часа говорила ему о своих несчастиях и о своей благодарности русской императрице. Тут вошел король и принял участие в разговоре. Он подтвердил, что вся его надежда на Екатерину, «которая была всегда счастлива во всех своих начинаниях». После этого он ушел, но Мария-Антуанетта задержала Симолина еще на два часа, все говоря о чувствах, которые она и король имели к императрице, и жалуясь на «непостоянство своего брата». В конце концов она дала ему письма к Екатерине и к австрийскому императору. Симолин обещал заехать в Вену, чтобы рассказать там о положении Франции и их величеств. По странной игре случая он превращался таким образом в посланника французской монархии при антиреволюционной коалиции. Жизнь же Женэ в Петербурге была непрерывным мучением. Екатерина отказывалась принимать его, министры едва с ним говорили. Привилегии и почет, связанные с его положением, перешли к толпе французских придворных, имевших более или менее официальное назначение при дворе Екатерины: среди них барон Бретейль, принц Нассау, маркиз Бомбелль, Калонн, граф Эстергази были представителями кто – графа д’Артуа, кто – графа Прованского, кто – самого Людовика XVI. Эту последнюю роль играл граф Сен-При, которого, между тем, представил ко двору поверенный в делах конституционного правительства Франции, т. е. Женэ. Другие прибегли к покровительству австрийского посланника. В сентябре 1791 года Женэ запретили являться ко двору, а в июле 1792 года вовсе изгнали из России. Екатерина не имела, впрочем, никаких иллюзий относительно тех дипломатов, что заменили его. В январе 1792 г., когда маркиз Бомбелль подал Остерману записку о «причинах несогласия между королем и принцами», она написала на полях его доклада: «Во всем этом я вижу только ненависть Бретейля к Калонну. Следовало бы прогонять вон таких советников, как барон Бретейль и Калонн, – также и потому, что он буквально ветреник. Калонн держал себя с таким высокомерием, что если бы его положение и не было так двусмысленно, то и тогда оно могло бы показаться дерзким. Получая приглашения к обеду к министрам и даже к императрице, он позволял себе приезжать на час позже назначенного времени. В Царском Селе Екатерина принимала его запросто, и потому он и в Петербурге вздумал входить в личные покои ее величества без разрешения, тогда как вход в них был воспрещен строжайшим этикетом. Кавалергарды грубо вытолкали его оттуда. Кастера рассказывает, что все называли его обыкновенно „вором“. А епископ Аррасский, сопровождавший в Петербург вместе с Дамасом, Эскаром и швейцарским полковником Роллем графа д’Артуа, получил прозвище „meneur“. Сам граф д’Артуа играл довольно жалкую роль. Эстергази выставлял напоказ свою бедность и одевал маленького сына, которого Екатерина часто призывала к себе, в заплатанное платье, выпрашивая этим нищенским приемом пособия, хотя ему в них и не отказывали. Бомбелль, напротив, старался поразить всех своей роскошью и несуществующим богатством. Соперничество этих двух лже-послов забавляло весь двор. Только Сен-При, бывший прежде блестящим представителем Франции в Константинополе, сумел не казаться смешным. Екатерина вскоре дала ему тайную миссию в Стокгольм. Но зато она искренно потешалась глупостью и чванливостью его коллег. Она заставляла маленького Эстергази петь революционные куплеты «Ca ira» и «Карманьолу», вознаграждая по-царски его отца за доставляемое ей удовольствие. Эстергази, кроме денежных пособий, получил дом в Петербурге и земли в Волыни и Подолии. Принцам были тоже выданы значительные субсидии. В июле 1791 года, благодаря императрицу за обещанное им содействие, они обратились к ней с льстивыми словами: «Нет ни одного вида славы, к которому бы не стремилось Ваше Величество. Вы разделяете с Петром Великим честь создания вашей громадной империи, потому что если он первый вывел ее из хаоса, то Ваше Величество, похитив с неба луч солнца, как Прометей, дали ей жизнь». Лесть Екатерина любила и охотно заплатила за нее: в следующий же месяц она выдала принцам 2 миллиона ливров. Но они единодушно нашли, что этого мало: им необходим был миллион рублей. «Тогда, – говорили они, – перейдя Рейн с десятью тысячами человек, мы будем вскоре иметь их уже 100 000; гений Екатерины поведет нас за собой». Но им хотелось, чтобы у этого гения были хорошо золоченные крылья. В Людовике XVI было больше достоинства, чем в братьях: при аресте короля Екатерина передала ему 100 000 ливров, которые имела во Франции, и предложила еще увеличить эту сумму по первому слову царственного пленника. Но Людовик отказался. Принцам же стоило большого труда заставить императрицу вынуть требуемый миллион из своих сундуков. После долгих упрашиваний она послала наконец половину этой суммы через Бомбелля, но к деньгам присоединила наставление, которое могло показаться очень оскорбительным: «Как отказать вам в поддержке, когда вы говорите, что благодаря этой помощи освободите вашу родину от жестоких притеснителей? Но зато это условие, исполнения которого вся Европа ждет от вас». Она не желала, чтоб ее деньги пропадали даром. И в то же время она не колеблясь согласилась признать в сентябре 1793 года графа Прованского регентом королевства, а после смерти маленького дофина – наследником престола: «Я считаю постыдным не признавать Людовика XVIII, раз это Людовик XVII умер», писала она Гримму. Она всеми силами старалась убедить короля и его сторонников восстановить немедленно монархическое правление во Франции. Это казалось ей, впрочем, делом нетрудным: «Я утверждаю, – говорила она, – что стоит завладеть только двумя или тремя ничтожными крепостями во Франции, и все остальные падут сами собой… Я уверена, как дважды два четыре, что две крепости, взятые открытой силой кем угодно, заставят всех этих баранов прыгать через палку, которую им подставят, с какой стороны захотят… Двадцати тысяч казаков было бы слишком много, чтобы расчистить дорогу от Страсбурга в Париж: двух тысяч казаков и шести тысяч кроатов будет довольно». Неудача, постигшая экспедицию герцога Брауншвейгского, отступление при Вальми, расстройство (la «cacade», как Екатерина выражалась по-французски), вызванное им среди войск коалиции, наконец, удивительный успех революционных армий – все это не смущало ее. Она по-прежнему с огнем и страстью проповедовала энергичную борьбу с «якобинской чернью». Но – также по-прежнему – участвовала в этой борьбе лишь словами и деньгами: ее же две тысячи казаков всё что-то медлили занимать парижскую дорогу. И в последнюю минуту, подписывая уже составленный для них маршрут похода, Екатерина неожиданно отправила их в другое место: она послала их в Польшу. В сущности, как мы уже говорили, одна Польша и занимала ее во всей этой истории. Екатерина только ее и имела в виду, и то, что происходило на берегах Сены, служило для нее лишь удобным случаем, чтобы развязать себе руки на берегах Вислы. Но не она одна смотрела в эту сторону: ее товарищи по борьбе с революцией, прусский король и австрийский император, тоже обратили туда свои взоры, сперва с тревогой, а потом с твердой решимостью не давать Екатерине работать там одной во имя своих личных интересов, в то время как они должны сражаться во Франции за интересы французской и других европейских монархий. Таким образом, хищное соперничество участников раздела 1772 года парализовало действия коалиции 1793 года. Польша расплатилась за Францию, и гибель вековой республики утвердила торжество республики юной, только что рожденной Революцией. И лишь в 1796 году, когда второй и третий разделы Польши были закончены, Екатерина решила наконец послать во Францию своего победоносного генерала, восстановившего в Варшаве порядок на грудах трупов: Суворов должен был померяться силами с революционной гидрой. Не во главе двух тысяч казаков, конечно: эти самонадеянные фразы Екатерина могла произносить, пока не принимала лично участия в борьбе. Теперь же шестидесятитысячная армия сопровождала победителя Польши. Екатерина хотела, чтобы сам Людовик XVIII присоединился к ее войску, «вместо того чтобы притворяться мертвым в каком-нибудь немецком городе». Разве таковое поведение подобало королю Франции? «Дай Бог, чтобы это не было с его стороны просто трусость!.. С ней далеко не уйдешь», писала Екатерина. Выступив против революции, она уже не останавливалась ни перед какими соображениями или препятствиями. «Прусский король вооружается, что вы думаете об этом? – говорила она в письме к Гримму. – И против кого? Против меня. Чтобы доставить удовольствие кому? – цареубийцам, своим друзьям. Но если этими вооружениями думают заставить меня остановить мои войска под командой фельдмаршала Суворова, то очень ошибаются. Я проповедую и буду проповедовать, что все монархи должны действовать сообща против разрушителей престолов и общества, несмотря на всех приверженцев презренной противоположной теории, – и мы еще увидим, кто одержит верх». И в то же время она сама спокойно занималась тем, что разрушала соседний престол: она только делала при этом вид, что считает его созданием революционного духа. «Якобинский клуб» Варшавы, как она называла местную патриотическую парию, был ею затоплен в крови. Но ей приходилось бороться с революцией и у себя дома и, если верить осведомленности несчастного Женэ, то даже в собственной семье. Женэ приводит в одной из своих депеш довольно странный разговор между великим князем Константином и французским художником Венеллем, которому было поручено написать портрет его высочества: ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ. Вы демократ, как мне говорили? ВЕНЕЛЛЬ. Ваше высочество, я очень люблю мою родину и свободу. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ (со свойственной ему пылкостью и резкостью тона). Вы правы! Я тоже люблю свободу, и если бы был во Фракции, то, право, сражался бы за нее от чистого сердца; но я не смею говорить этого здесь всем. Да и не стал бы говорить, черт возьми! А ваши пошлые эмигранты, ведь они почти все теперь разъехались от нас? ВЕНЕЛЛЬ. Да, ваше высочество. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ. Я очень рад, потому что терпеть их не могу. Женэ рассыпался при этом в похвалах к чувствам великого князя. Он называл его «горячим демократом». Но особенно ревностно преследовала Екатерина революционеров среди французов, живших в России. Это видно по ее знаменитому указу от 8 февраля 1793 года. Вот клятва, которую должны были торжественно приносить соотечественники Женэ под страхом быть немедленно изгнанными из России: «Я, нижеименованный, сею клятвою моею, пред Богом и Святым Его Евангелием произносимою, объявляю, что был непричастен ни делом, ни мыслью правилам безбожным и возмутительным, во Франции ныне введенным и исповедуемым, признаю настоящее правление тамошнее незаконным и похищенным; умерщвление короля Людовика XVI почитаю сущим злодейством и изменою законному государю, ощущая все его омерзение к произведшим оное, каковое они от всякого благомыслящего праведно заслуживают; в совести моей нахожу себя убежденным в том, чтоб сохранять свято веру христианскую, от предков моих наследованную, NN исповедания, и быть верным и послушным королю, который по праву наследства получит сию корону; и потому, пользуясь безопасным убежищем от Ее Императорского Величества Самодержицы Всероссийской, даруемым мне в империи ее, обязуются, при сохранении, как выше сказано, природной моей христианской веры, исповедания NN, и достодолжном повиновении законам и правлению, от Ее Величества учрежденными, прервать всякое сношение с одноземцами моими французами, повинующимися настоящему неистовому правительству, и оного сношения не иметь, доколе с восстановлением законной власти, тишины и порядка во Франции последует от Ее Императорского Величества Высочайшее на то разрешение. В случае противных моих сему поступков подвергаю себя в настоящей временной жизни казни по законам, в будущей же суду Божию. В заключение же клятвы моей целую слова и крест Спасителя моего. Аминь». «С.-Петербургские Ведомости» печатали в течение некоторого времени список лиц, подчинившихся этому акту. Их было около тысячи. Кроме того, были воспрещены всякие сношения с Францией, даже деловые и торговые, до восстановления в ней монархии. Французским судам не разрешалось заходить в русские порты: Екатерина объявила бойкот республике и революции. Но любопытно сопоставить эти меры с тем впечатлением, которое они произвели на некоторых подданных Екатерины, судя по свидетельству одного склонного к философскому мышлению русского, писавшего много лет спустя: «Заря науки для нашего отечества начала пробиваться сквозь мрак невежества в конце осьмого десятка протекшего столетия. Сколько бы излиха ни вопияли: „Распинайте французов!“ – но они одни гораздо более способствовали нашему научению, нежели совокупно вся Европа. Россия, по воле Петра Великого находившись более полувека под ферулою немецкою, даже и признаков не являла просвещения. Царствованию Екатерины принадлежит вся честь водворения в нашем отечестве полезных наук, которые разительнейшим образом начали иметь влияние на нравственность. Повторю паки: сколько бы старообрядцы, новообрядцы и все их отголоски ни вопияли: „Распинайте французов!“ – но Вольтеры не Мараты, Ж.-Ж. Руссо не Кутоны, Бюффоны не Робеспьеры». IVПольшаГоворя о разделе Польше, мы не станем, конечно, возвращаться к тем волнующим и бесплодным спорам, которые столько раз и кстати и некстати поднимались и историей, и дипломатией и, по нашему убеждению, никогда не приводили ни к чему. Русские историки круто, от книги к книге, меняли свой взгляд на этот щекотливый вопрос, то объясняя раздел Польши законами этнических группировок, то, проще, – законом права сильного. Это случилось и с самым знаменитым из них, Соловьевым. Немецкие историки выбивались из сил, чтобы очистить память Фридриха II от обвинений в том, что он был зачинщиком этого дела. Но доводы их с успехом оспаривались в России. Одно только было недвусмысленно установлено и той, и другой стороной: недостойный характер этой политической сделки. Правда, ее старались оправдать соображениями пользы и выгоды для государства, т. е. тем, что называется государственной необходимостью. Но, к несчастью – или к счастью для морали, смеем мы думать, – вопрос о том, отвечал ли раздел Польши интересам участников его, и особенно интересам России в то время, когда их оберегала Екатерина, – остается еще очень спорным. Только с этой точки зрения он и имеет, впрочем, отношение к настоящему очерку, в котором мы и коснемся его в беглых чертах. Мы не будем останавливаться на соображениях чувства и справедливости. Все знают, что в делах политических они не имеют никакого значения. Есть ли на свете хоть одна великая держава, которая сложилась бы, не разделив кого-нибудь или чего-нибудь в свою пользу? Единственным исключением из этого правила является только одно государство, а именно, Польша: она никогда не присоединяла к себе чужих областей, если они добровольно не отдавались ей. Но зато это необыкновенное государство и оказалось нежизненным. «Тот, кто не выигрывает, теряет», говорила Екатерина. Держава, ничего не отнимающая от своих соседей, утрачивает свой смысл. Соседи Польши доказали ей это, взяв ее себе всю без остатка, и доказали, без сомнения, убедительно. Мы не станем также касаться вопроса и с принципиальной точки зрения, хотя не может не быть опасным для государства идти вразрез с принципом, который лежит в основе его собственного бытия, составляет сущность его исторического предназначения. Панславизм, говорят его приверженцы, не просто политическое учение: его неизбежное осуществление в силу географических и этнических условий – вопрос лишь более или менее отдаленного будущего. До семнадцатого века во главе славянских народностей могла стать Польша. Но она утратила эту возможность, и наследие польско-литовской монархии Ягеллонов законно перешло к России. И теперь преемники Екатерины взяли на себя роль защитников общеславянских интересов, борцов за права славянской расы и объединителей всего славянского, родственного по духу. Допустим, что это так и что и история прошлого, и понимание настоящего подтверждают это нам, может быть, неопровержимо. Но тогда как же совместить с этой панславистской программой, от которой Россия не может отказаться теперь, не потеряв значительно больше, нежели две или три провинции, – первый шаг, сделанный в 1772 году к ее осуществлению: известное число славян было тогда, правда, воссоединено (хотя они и не выражали к тому ни малейшего желания), но зато часть их, т. е. плоть от плоти своей, была отдана Россией общим врагам всей славянской расы, одному в числе 3 миллионов поляков, а другому в числе пяти миллионов? Заметим, что Галиция была населена при этом не только поляками; там были также и русины греческого вероисповедания, настоящие русские по современному этническому определенно. И они до сих пор принадлежат Австрии, несут на себе немецкое иго, и никто не думает о том, чтобы освободить их. Даже софийские славяне – болгары, а не русские, – и те оказались в этом отношении счастливее. Но не будем настаивать на этой стороне дела. Есть другая, которая еще ярче обрисовывает его. Увеличенная на треть Польши, Россия, несомненно, представляет могущественную державу. Но она была могущественна и до 1772 года и имела зато более удобных соседей. Бессилие Пруссии, когда во главе ее стоял сам Фридрих, против России, когда ею управляла только Елизавета, было доказано Семилетней войной. Русский генерал спокойно, как на прогулке, вошел тогда в Берлин. А такая выходка вряд ли была бы теперь возможна. Другой русский генерал тоже едва не въехал победоносно в Константинополь. Сейчас же путь из Петербурга в столицу Турции очень удлинился: он проходит через Вену, и одним из главных преткновений на нем и служат именно те 7 миллионов славян, отданных в 1772 и следующих годах Габсбургской монархии. Это еще не все. Положение вещей в Польше до первого раздела было таково, что естественно давало России верховную власть над ней, власть, которая, если бы и не привела рано или поздно к мирному присоединению всей Польши к России, как то полагают многие историки, – то во всяком случае стоила такого присоединения. Когда государство имеет возможность навязывать по собственному выбору для соседней страны правителя вроде какого-нибудь Понятовского, то ясно, что независимость опекаемого народа становится чисто фиктивной. Уже Петр I мог взять себе в окрестностях Вилены или даже Варшавы любую землю, какую бы пожелал. Но он устоял против искушения, сознавая, что тот народ, которым он был призван управлять, должен уметь ждать. Екатерина не поняла этого в 1772 году. Может быть, тут сказалось в ней ее происхождение. И она отнеслась к вопросу, как мелкая принцесса Цербстская или как ребенок, которому показали лакомый кусочек. «Груша была еще незрелой», по выражению французской поговорки, но это не остановило Екатерину; аппетит ее все разгорался. Фридрих еще больше возбуждал его в ней: она решила попробовать грушу сейчас же, чуть не сломала о нее зубы и в конце концов должна была разделить ее с другими. Что же касается того, кому именно принадлежала идея раздела и по чьему настоянию она была приведена в исполнение, то, во-первых, вопрос этот кажется нам довольно второстепенным, а во-вторых, благодаря множеству уже давно опубликованных документов, совершенно ясным. Русское Историческое общество напечатало в одном из своих «Сборников» (LXXII) донесения прусских посланников при Петербургском дворе; но, на наш взгляд, они не дают ничего нового. И прежде было известно из «Записок» Фридриха, что он посылал в 1769 году в Петербург проект раздела Польши, составленный графом Линаром. Вот где была первоначальная идея раздела, и факт, что в издании «Записок» 1805 года строки о проекте Линара были пропущены, ясно показывает, что в Берлине понимали всё историческое и политическое значение этого документа. Но зато из другого, тоже достоверного источника мы знаем о совещании, происходившем в Петербурге, еще задолго до приезда графа Линара, а именно, в 1763 году; на нем председательствовала сама императрица. Граф Захар Чернышев развивал тогда в совете мысль о необходимости воспользоваться первым удобным случаем, например, смертью польского короля, которой тогда все ожидали, чтобы захватить у Польши стратегическую линию Двины от Полоцка до Орши. Итак, ясно, что Петербург опередил Берлин. Но какая цена этому доказательству? Даже поверхностное знакомство с политическими веяниями той эпохи, проблемами, занимавшими правительственные сферы в начале восемнадцатого века, и теми дипломатическими тайнами, которые по справедливости можно было назвать секретами Полишинеля, показывает, что ни Фридриху в 1769, ни графу Захару Чернышеву в 1763 году не приходилось напрягать своего воображения, чтобы породить идею… уже давно бывшую достоянием всех. Раздел Польши? Да ведь все о нем говорили после смерти последнего Ягеллона, скончавшегося в 1572 году. Весь вопрос сводится, значит, к тому, чтобы установить, кто сделал первый шаг и первый поднял руку на чужие владения. Была ли то Екатерина? Или Фридрих? Нет, ни он, ни она – это тоже вполне точно установлено историей. Сделал это третий хищник – Австрия. С первого же часа своего царствования, как только она вступила на престол, Екатерина начала заигрывать насчет Польши со своим другом, прусским королем. Положим, она писала в то же время графу Кейзерлингу, представителю России в Варшаве: «Скажите моим друзьям и врагам, что я императрица всероссийская и что никакая другая воля не может идти наперекор моей, если я чего захочу». Это был тон, которым и следовало говорить преемнице Петра I на берегах Вислы; но рядом с этим она с нетерпением побуждала Фридриха принять участие в ее игре, чего Петр I, наверное, никогда бы не сделал даже для того, «чтобы освободить прусского короля из рук французов», как объясняла Екатерина свое поведение графу Кейзерлингу. Фридрих не мог, разумеется, желать ничего лучшего, и сейчас же стал искать подходящей арены для совместных с Екатериной действий: он остановился на диссидентах. Россия могла взять на себя защиту православных, а Пруссия – протестантов: таким образом, оба государства вмешались бы во все внутренние дела республики. Но этот выбор был неудачен для Пруссии: Фридрих вскоре убедился в этом. Протестантов в Польше было мало, а православных и униатов очень много. Почувствовав свою ошибку, Фридрих хотел остановить игру, но было уже поздно: Россия зашла слишком далеко. Тогда Фридрих решил смешать карты и, бросив диссидентов, заняться конституционными реформами Польши; но от этого отказалась Россия. Она упорно настаивала на своем праве защищать диссидентов, предоставляя полякам менять свою конституцию, как им угодно. Вот каково было положение дела к концу 1771 года, когда брат Фридриха, принц Генрих Прусский, появился в Петербурге. Преимущество было на стороне Екатерины, но она напрасно вмешала третье лицо в партию, которую прекрасно могла бы сама довести до конца. Проиграв первую ставку, Фридрих рассчитывал теперь захватить главный куш. Это ему и удалось. И вот каким образом. Миссия принца Генриха Прусского вовсе не состояла в том, как многие предполагали, чтобы столковаться с Петербургским кабинетом насчет раздела польских владений. Это видно по инструкциям, данным ему, и по его переписке с братом. Вопрос шел не о дележе, а об умиротворении Польши, в которой слишком энергичные действия русских вызвали сильное брожение. Фридрих хотел, чтобы на границах у него все жили в мире. Вообще он мечтал о мире, который дал бы ему возможность собраться с изнуренными силами. Да и на проект графа Линара еще недавно ответили явным несогласием: России, мол, достаточно земель, чтобы думать еще о чужих. Только раз в письме к брату принц Генрих слегка касается вопроса о «возмещении убытков», которого могла бы добиться Пруссия от Польши, но прибавляет, что заговорить об этом при русском дворе едва ли возможно. «Ну, что же, – ответил ему на это король, – не надо в таком случае об этом и говорить». И действительно, об этом так и не поднимали разговора, а беседовали о трудном положении Пруссии, как союзницы России, ввиду конфликта этой последней с Портой, в особенности если бы Австрия, как она того, по-видимому, хотела, вступилась вместе с Турцией за польские вольности. Фридрих заявил и лично и через брата, что он не станет рисковать ссорой с Австрией и Францией «за соболиную шкуру», как вдруг в первых числах января 1771 года в Петербург, точно снег на голову, свалилось неожиданное известие: Австрия заняла военным порядком два польских староства. Это сразу наладило осложнившиеся было между Россией и Пруссией отношения и развязало им руки. Вот решающее событие этой печальной драмы, толкнувшее всех на путь преступления. Легко понять волнение принца Генриха. Он бросился к императрице. Екатерина сделала вид, что смотрит на дело шутя. Она стала весело высмеивать ненасытную жадность австрийского дома, но, как бы невзначай, бросила фразу: «Если они берут, то почему же и всем не брать?» Смертный приговор над Польшей был произнесен. Почему бы в самом деле не занять Пруссии со своей стороны Вармийского епископства? На этот раз вопрос предлагал принцу Генриху уже граф Захар Чернышев. А так как пруссак колебался, боялся выдать себя и даже ссылался на безупречную корректность брата, который только двинул войска на границы республики, но не позволял себе занять их, Екатерина спросила опять: «А почему бы их и не занять?» Впоследствии, беседуя с графом Сегюром, принц Генрих хвалился тем, что не только сумел ответить на эти намеки императрицы, но даже сам их вызвал. Екатерина будто бы воскликнула после этого: «Какая блестящая идея!» Но принц напрасно приписывал себе честь этой блестящей идеи, что видно, впрочем, и по его переписке: идея исходила от самой Екатерины, а толчок ей был дан Австрией. Отметим, что в первую минуту Фридрих отнесся очень холодно к мысли о разделе; он, положим, давно лелеял ее, но теперь она возвращалась к нему в новой форме и была далеко не так соблазнительна. Вармийское епископство? К чему оно ему? «Оно не стоит и шести пфеннигов». Он желает мира и не станет нарушать его из-за пустяков. «Приобретения Австрии? Польские староства? Такие же пустяки, как и епископство! Стоит ли об этом думать? Да это его и не касается». Смеялся ли он над своим братом, когда писал и ему в том же тоне? Это возможно. Но вероятнее, что он просто выжидал, исследовал почву, потому что 20 февраля 1771 года он вдруг изменил свое мнение. В этот день он продиктовал своему представителю в Петербурге две депеши, на этот раз уже искренно передававшие его мысли. В одной из них были такие слова: «Ничего не забудьте, употребляйте все возможные для человека средства, чтобы добиться для меня какой-нибудь части Польши… хотя бы ничтожной». Другая была готовым проектом раздела. С этой минуты он уже не выпускал добычи из рук. Теперь Россия хотела отступить. Граф Панин, к чести своей, указывал императрице на истинный интерес России. Но было поздно. Опираясь на Австрию, Фридрих прижал свою союзницу к стене, и она должна была выбирать: или общее соглашение трех держав для раздела, или союз Пруссии и Австрии для борьбы с русскими интересами в Польше и Турции. Екатерине оставалось только подчиниться: но в сущности принудила ее к разделу Австрия, и Австрия была главной виновницей несчастия Польши. Мария-Терезия могла сколько угодно оплакивать тяжелую необходимость «обесчестить свое царствование»: за каждые вновь пролитые слезы она требовала себе только все новые и новые польские земли. Фридрих решил тоже, что его бесчестье выгоднее ему епископства Вармийского. Екатерина же не плакала. Но зато в ее переписке с Фридрихом за 1771–1772 годы, несмотря на всю интимность тона, не было ни одного прямого указания на затеваемое ими вместе темное дело. Даже самое имя Польши никогда не произносилось, хотя речь шла постоянно о ней. О разделе говорили глухими намеками, как о позорной семейной тайне. Сам Фридрих, вопреки своему цинизму, подчинялся этому правилу. О новых границах несчастной, уже растерзанной на части республики упоминается в первый раз в письме императрицы от 1774 года. И это письмо, в виде исключения, написано не рукой Екатерины. Второй и третий разделы были естественным последствием первого. Мы уже говорили об этом: одно преступление роковым образом влечет за собой другие. Граф Сегюр напрасно писал в 1787 году: «Что говорит вполне в нашу пользу и в чем я уверен, это то, что императрица решила не допустить нового раздела Польши. Первый раздел, к которому она была принуждена, чтоб избежать войны в Германии, единственное деяние ее царствования, которое ее мучит и за которое она укоряет себя». Раскаяние Екатерины было, по-видимому, искренно, потому что она разрабатывала с Потемкиным проект, имевший целью не более, не менее, как положить конец старинным раздорам с несчастной Польшей и вознаградить ее за обиды, предложив ей земли между Днестром и Бугом. Эта мысль принадлежала фавориту. В феврале 1788 года императрица сообщала Потемкину о начале формальных переговоров с Польшей по этому поводу, о чем она, вероятно, говорила еще раньше с Понятовским во время своего свидания с ним в Каневе. 16 мая из Петербурга был послан в Варшаву проект оборонительного союза. Но Пруссия, успевшая плотно утвердиться в Польше, запротестовала и приняла меры, чтобы помешать миролюбивым планам Екатерины: 29 марта 1790 года ей удалось, опередив Россию, со своей стороны подписать с республикой тоже оборонительный союз. Екатерина все-таки не сдавалась. Но и соглашение с Пруссией оказалось для Польши капканом: на этот раз уже непосредственно из Берлина, Россия получила в 1793 году предложение о втором разделе. В ответ на него Екатерина написала Безбородке: «Предложение ни с чем не сообразно, потому что, благодаря сему прекрасному предложению, мы навлекли бы на себя не только всю ненависть со стороны поляков, но, кроме того, поступили бы вопреки нашим собственным договорам и нашей гарантии, в особенности касательно Данцига. Я подаю голос за то, чтобы оставить это предложение без последствий». Но проклятие соделанного зла, der Fluch der bosen That, как говорят немцы, лежало на ней. Безбородко стал доказывать ей, что, если остатки Польши не будут разделены между тремя державами, заинтересованными в том, чтобы подавить в ней якобинский дух, то революционная зараза – благодаря сходству рас и языков – свободно разольется из Польши по всей России. Записка Безбородки к генерал-губернатору Литвы князю Репнину показывает, что он подразумевал под якобинским духом: под это понятие он подводил между прочим и стремление польских панов освободить своих крестьян. Екатерина позволила убедить себя. Она, вероятно, уже поддалась в то время другому вредному влиянию: второй раздел Польши был не только политическим актом. Вызвав все эти мучительные для нас воспоминания, мы имеем зато право, думаем мы, говорить о них с некоторой откровенностью и хотя бы мимоходом назвать вещи своими именами: второй раздел Польши был прежде всего добычей, брошенной псам. В один день, по свидетельству самого Безбородки, Екатерина раздала 110 000 душ крестьян из присоединенных провинций, общей стоимостью в 11 миллионов рублей, если считать по 10 рублей за душу. Русские писатели уже признают теперь, что в бывших провинциях Польши со смешанным населением польский элемент усилился со времени присоединения к России, так как введение в них русского крепостного права сделало в глазах массы крестьян священным то прошлое, когда они имели личную свободу, еще более ценную для них, нежели свобода политическая. Такова мораль этой истории. VТурция. ШвецияПервая турецкая война была тоже следствием политики, принятой Екатериной в Польше, – политики, заставлявшей русское влияние в этой стране служить интересам Пруссии. Порта видела, что распадение Польши неизбежно. А она хотела сохранить себе этого соседа. Она долго протестовала словесно, потом объявила войну. К этому Екатерина была совершенно не подготовлена. Мы уже говорили, что она вступала на престол с миролюбивыми намерениями, наполовину распущенная и разоруженная, войска ее были неудовлетворительны во всех отношениях: полки не в полном составе, кавалерия без лошадей, артиллерия не обучена, управление войск в полном беспорядке, продовольствие и снаряжение – ниже всякой критики. Порох в большинстве случаев представлял смесь самых разнородных, но маловзрывчатых веществ. Екатерина была, кажется, единственным человеком в России, верившим в русское военное могущество. В Европе Вольтер тоже, по-видимому, один разделял, или делал вид, что разделяет, ее иллюзии. Но, как говорил впоследствии Фридрих, это была «война кривых со слепыми». Когда князь Голицын взял Хотин в сентябре 1769 г., Екатерина решила, что может теперь диктовать законы всему миру. «Наверное, – писал Сабатье де Кабр герцогу Шуазёлю, – у русской императрицы и ее приближённых вскружилась голова. Она только и мечтает, говорит и думает о том, чтобы взять Константинополь. Этот бред доводит ее до уверенности, что ее ничтожная эскадра (кое-как вооруженный флот, который должен был стать в Архипелаге под командование Эльфинстона) наведет ужас на столицу Оттоманской империи; что стоит только ее войскам появиться, чтобы обратить турок в бегство и занять их позиции; что диверсия в Грузии будет иметь самые страшные последствия в этих областях; что все отпавшие греки ждут, чтобы восстать, только помощи, которую она им посылает, и что все эти действия, вместе взятые, должны в будущем году раздавить турецкого султана и его империю, которой Екатерина II уже распоряжается в своем воображении как своей собственной. Я не стану доказывать вам всю нелепость этих мечтаний, по которым можно лишь судить, как ошибались все, приписывая этой государыне талант к управлению и к политике: она пришла бы к менее безрассудным планам, если бы этот талант был бы так же действителен, как то можно было предполагать по нескольким остроумным фразам, сказанным ею писателям, по ее ловкому уму, способности к интриге и тому восхищению, с которым все беспричинно относились к очень заурядным событиям, возведшим ее на престол, и ее счастливой звезде, поддерживающей ее на нем». Но Сабатье ошибся, и именно потому, что приписывал слишком мало значения этой чудесной «звезде» Екатерины. Константинополь, правда, не был взят, но после ряда блестящих побед, каких еще не знала русская армия, Кучук-Кайнарджийский мир (21 июля 1774 г.) довершил торжество России. Порта спустилась в число второстепенных держав. Христианское население Европейской Турции было поставлено как бы под покровительство России. Крым, ставший независимым, был готов к завоеванию. Россия оставляла за собой обе Кабардии, Керчь, Еникале и Кинбурн. Прутский договор, стоивший так дорого в 1711 году самолюбию Петра I, был разорван, и Польша даже не упоминалась в новом соглашении. Порта должна была молчаливо признать ее первый раздел. «Когда Румянцев имел счастье заключить Кайнарджийский договор, – писал впоследствии граф Монморен графу Сегюру, – то, как теперь известно, у него было с собой только 13 000 наличного войска против армии более чем в 100 000 человек. Такая игра судьбы не повторяется два раза в течение века». Действительно, ей не суждено было больше повториться. Но Екатерина не отказывалась от своих честолюбивых планов, которые, несмотря на удивительный успех русского оружия, осуществились лишь наполовину. Мысль поднять греческих подданных Турции, очистить себе при их помощи дорогу в Константинополь и воскресить древнюю монархию Палеологов не переставала неотступно преследовать ее и после заключения мира. Это был ее знаменитый греческий проект. Екатерина и накануне смерти продолжала мечтать о нем. Идея эта, впрочем, сама по себе не была новой. Еще в семнадцатом столетии серб Юрий Крижанич высказывал ее. В 1711 году Петр тоже был воодушевлен ею, когда начал кампанию против Турции. В 1786 году русский посланник в Константинополе Вешняков указывал на необходимость подобной попытки в случае столкновения с Портой. В 1762 г. фельдмаршал Миних писал Екатерине: «Я могу доказать твердо обоснованными доводами, что с 1695 года, когда Петр Великий впервые осадил Азов, и до часа его смерти в 1725 году, в течение тридцати лет, его главным намерением и желанием было завоевать Константинополь, изгнать неверных, турок и татар, из Европы и восстановить таким образом греческую монархию». Побочная причина, не имевшая ничего общего с политикой, особенно привязала Екатерину к этой химере. В 1769 г., на одном из заседаний совета императрицы, фаворит Григорий Орлов неожиданно попросил слова, чтобы развить план экспедиции в Архипелаг, которая подняла бы окружные греческие племена против турок. Екатерина была поражена: Григорий Орлов очень редко подавал голос, когда дело шло о государственных интересах. Он открыто подчеркивал свое равнодушие к ним; невежество же его и так бросалось в глаза. Это сильно огорчало Екатерину; она упорно продолжала находить в своем любовнике необыкновенные способности и очень жалела, что он не применяет их во славу ее и свою собственную. Но на этот раз он был, по-видимому, хорошо осведомлен и горел желанием блеснуть своими знаниями. Екатерина не только удивилась, но и пришла в восторг. Секрет, впрочем, объяснялся просто. Грек Папазули, служивший у одного из Орловых, много говорил о своей родине и о том, что можно было бы сделать для ее освобождения. Кавалер Сен-Марк, французский офицер, находившийся прежде на службе у Венецианской республики и потом перешедший в Россию, подтвердил рассказ грека и представил Орловым некоторые документы. Наконец, некто Тамара, по происхождению украинец, разработал план экспедиции с тремя братьями, Григорием, Алексеем и Федором Орловыми. Екатерина сейчас же согласилась с ними. Экспедиция в Архипелаг была вопросом решенным. Но Григорий Орлов должен был остаться в Петербурге. Пугачевский бунт заставил Екатерину в 1774 году остановить на время исполнение этого плана. Но как только грозный самозванец был уничтожен, она опять вернулась к своей любимой мечте. В 1777 году она – уже вместе с Потемкиным – рассматривала проект завоевания Константинополя. Панин находил этот проект безумным. Но этим он вызвал лишь собственную опалу. А после свидания с Иосифом II Екатерина решилась окончательно. Она написала императору 10 сентября 1782 года: «Я твердо убеждена, имея безграничное доверие к Вашему Императорскому Величеству, что если бы наши удачи в этой войне дали нам возможность освободить Европу от врагов рода христианского, изгнав их из Константинополя, Ваше Императорское Величество не отказали бы мне в содействии для восстановления древней греческой монархии на развалинах варварского правительства, господствующего там теперь, с непременным условием с моей стороны сохранить этой обновленной монархии полную независимость от моей и возвести на ее престол моего младшего внука, великого князя Константина». Иосиф не торопился ответить на это письмо. Он разделял, по-видимому, мнение маркиза Верака, который, извиняясь в 1781 году перед Верженном, что так долго не говорил с ним о любимом плане императрицы, объяснял это тем, что не находит эту идею «достойной ума Екатерины II». «Рожистое воспаление на голове», которым очень кстати заболел император, не позволяло ему довольно долгое время отнестись к предложению союзницы с должным вниманием. Он сделал это лишь два месяца спустя, и Екатерина вряд ли могла быть удовлетворена теми туманными фразами, которые он прислал ей в своем письме. Он находил, что только события войны могут осуществить намерения императрицы. Но в случае успеха, с его стороны, разумеется, не встретится никогда препятствий к исполнению желаний ее величества, «если они соединятся с его собственными». Тонкий льстец Гримм начал уже называть Екатерину «императрицей греков», хотя она и отрекалась от этого титула. Но это было просто кокетством с ее стороны: на следующий же день после рождения второго сына Павла, в 1779 году, она писала любимому поверенному своих тайн: «Этот нежнее старшего, и едва на него пахнёт холодным воздухом, прячет носик в пеленки; он любит тепло… ну да мы знаем с вами то, что мы знаем!..» В то же время она старалась уверить всех, что этот избранный ребенок был совершенно случайно назван Константином и что благодаря такому же слепому случаю ему была назначена в кормилицы гречанка Елена: «Разве позволительно злословить по поводу каких-то имен!.. Следовало ли назвать великого князя А. и великого князя К. Никодимом или Фаддеем? Ведь должны же они были получить по имени? Первый назван в честь патрона того города, где он родился; второй в честь святого, память которого празднуется несколько дней спустя после его рождения; все это очень просто. Случайно имена эти звучны, но к чему злословить? Разве это моя вина? Я не отрицаю ничуть, что люблю благозвучные имена; последнее имя воспламенило даже воображение рифмоплетов… Я послала им сказать, чтобы они отправлялись пасти своих гусей, не занимались бы предсказаниями и оставили бы меня в мире, потому что, слава Богу, я держу теперь мир в руках… и не хочу, чтобы лепетали об идеях, которые не имеют никакого смысла». Но не думала ли Екатерина положить конец досужему «лепету» тем, что приказала выбить в 1781 году медаль, на которой маленький Константин был изображен вместе с тремя христианскими добродетелями на берегу Босфора, причем Надежда указывала ему на звезду с Востока, а Вера хотела, по-видимому, вести к храму св. Софии. Русский посол в Константинополе Булгаков пересыпал в то же время свою дипломатическую переписку указаниями, собранными им из древних пророчеств, по которым пришествие Антихриста совпадало с близкой гибелью Оттоманской империи. В 1787 году Потемкин поднял вопрос о формальном разделе Турции. Он беседовал об этом и с графом Сегюром, который потом писал в Версале: «Мы так привыкли к тому, что Россия легкомысленно бросается в самые рискованные предприятия, и счастье при этом неизменно помогает ей, что рассчитать будущие действия этой державы по правилам политической науки невозможно». В 1789 году, после взятия Очакова, Екатерина сказала английскому посланнику Витворту: «Так как Питт хочет изгнать меня из Петербурга, то, надеюсь, он позволит мне удалиться в Константинополь». В ожидании будущих блестящих побед Екатерина в 1788 году завладела пока Крымом. План присоединения к России Таврического полуострова был составлен Безбородко, осуществил его Потемкин, но душой его была всецело Екатерина. Надо было видеть, как она одушевляла своих сотрудников, как побуждала их смело идти вперед, не заботясь о том, чтo будут говорить о них, «ибо время благоприятно, чтобы многое сметь». Это она указала Потемкину на порт Ахтиар, превратившийся в Севастополь. Приемы, при помощи которых было приведено в исполнение это смелое предприятие, были, впрочем, не новы для русской политики. Они были еще раньше испробованы в Польше. В Крыму, как и там, у России была своя партия; эта партия выставила своего кандидата в татарские ханы, как и там свои возвели на престол Понятовского; этот кандидат Шагин-Гирей был избран вопреки оппозиции, воплощавшей – опять как и в Польше – идею народной независимости, а также и вопреки Турции, после чего Крым был у него куплен за деньги, как покупают теперь англичане владения индийских раджей. И дело было сделано. Порта хотела протестовать; но союз Екатерины с Иосифом заставил ее до поры до времени придержать язык. Иосиф примирился с совершившимся фактом, надеясь, что в будущем возьмет свое. Но брат его Леопольд сильно взволновался: таким образом Екатерина завладеет теперь и Константинополем, когда пожелает, – говорил он. Но не он был хозяином Австрии. Великий князь Павел тоже был очень встревожен: а что если Франция посмотрит на дело косо? – Ну, так что ж? – возразила ему на это императрица. Франция действительно ограничилась дипломатической демонстрацией: она предложила склонить Порту к признанию присоединения Крыма, под условием обязательства со стороны России не идти дальше и не держать флота в Черном море. Екатерина ответила на это решительным отказом, и тем дело и кончилось. В июне 1787 года Иосифу II, сопровождавшему императрицу в Крым, показали в Севастопольской бухте уже готовую к отплытию эскадру. При виде ее он не мог удержать крика восхищения. А Екатерина, ночуя в Бахчисарае, прежней столице татарских ханов, рассчитала, что отсюда до Константинополя было морем только сорок восемь часов пути. И она поделилась этим соображением со своим внуком Константином. В эту минуту вопрос о второй турецкой войне был решен императрицей. Первый шаг сделала, правда, Турция, послав в июле 1787 года в Петербург свой ультиматум, очень походивший на вызов, и заключив Булгакова в Семибашенный замок (17 августа того же года). Но Екатерина и Потемкин сделали со своей стороны все, чтоб толкнуть Турцию на этот отчаянный шаг. Непрестанными требованиями, придирками и унижениями они довели несчастную Порту до такого положения, когда уже не взвешивают шансов борьбы и даже самоубийство предпочитают бездействию. Иосиф II добросовестно подливал масла в огонь, рассчитывая извлечь из этой ссоры что-нибудь выгодное и для себя. Когда граф Сегюр почтительно указывал ему, что напрасно он поддерживает в императрице воинственное настроение, он ответил: «Чего же вы хотите? Эта женщина в наступлении, вы это видите сами – надо, чтобы турки уступили ей во всем. У России множество войска, воздержанного и неутомимого. С ним можно сделать все что угодно, а вы знаете, как низко здесь ценят человеческую жизнь. Солдаты прокладывают дороги, устраивают порты в семистах милях от столицы без жалования, не имея даже пристанища, и не ропщут. Императрица – единственный монарх в Европе, действительно богатый. Она тратит много и везде и ничего не должна; ее бумажные деньги стоят, сколько она хочет». Относительно солдат Сегюр разделял мнение Иосифа II. Но оба они ошибались, и события не замедлили доказать это. Войска, собранные Потемкиным в Крыму, годились только для парадов; севастопольский флот был выстроен из гнилого дерева. Алексей Орлов отказался командовать им. Война началась поражениями, и вскоре сам Потемкин пал духом. Он дошел до того, что предлагал эвакуировать Крым. Одна Екатерина держалась стойко. Она ответила фавориту советом взять Очаков: «Возьми Очаков… тогда увидишь, как осядутся, как снег на степи после оттепели, да поползут, как вода по отлогим местам». Она напрягла все свои силы для борьбы. Ей хотелось повторить в Средиземном море блестящие победы 1770 года. Весь юг Европы кишел русскими эмиссарами; готовилась экспедиция под командой генерала Заборовского. Война со Швецией помешала этому походу. Положение казалось в эту минуту совершенно безнадежным. Но Екатерина не теряла мужества. Впрочем, у нее не было выбора, как она говорила: она не могла идти теперь назад, не поступившись своей честью, а без чести ей не нужны были ни престол, ни жизнь. Взятие Очакова в декабре 1788 года опять подняло в ней гордость и возбудило честолюбивые мечты. В январе следующего года она выражала уже уверенность, что Потемкин еще до конца лета будет в Константинополе. Если бы это случилось, «о том не вдруг мне скажите», – говорила она. Она продолжала думать об этом и в апреле, но неудачи ее союзников-австрийцев разбили эти преждевременные надежды. И только успех ее собственного оружия немного утешал ее. Суворов и принц Кобургский победили турок при Фокшанах. Суворов, уже один, прославился при Рымнике. Потемкин взял Бендеры: это дело казалось Екатерине самым блестящим во всей войне. Когда же и стены Измаила пали перед русскими, то радость ее не знала границ и энтузиазм был близок к бреду. Она находила, что все подвиги мировой истории были теперь превзойдены Россией! Но тут скончался Иосиф II (20 февраля 1790 г.), и прусско-австрийский конгресс в Рейхенбахе объявил отделение Австрии от русских интересов. Екатерина не владела собой от негодования. Она винила в измене главным образом прусского короля: отвратительный выскочка, дурак (dumme Teufel), называла она его. Когда прусский поверенный в делах Гюттель почувствовал как-то себя на приеме во дворце дурно и, падая, поранил себе лицо, она сказала шутя, что Пруссия сломала себе нос на ступенях русского трона. В марте 1791 года Фридрих-Вильгельм выразил намерение вступиться за Турцию, и Екатерина должна была покориться. Воспользовавшись новой победой Репнина, она поспешила заключить перемирие. Но когда конгресс в Систове уже собрался, успех адмирала Ушакова на море опять вернул ее к прежним планам. «Теперь… доказано, что возможность есть идти прямо в Константинополь!» воскликнула она. Но этого мнения не разделяли ни Потемкин, бывший уже при смерти, ни, к счастью, Безбородко, заменивший его на Ясской конференции. Мир был заключен 3 января 1792 года, и всё, чего добилась Россия этой кровопролитной войной, было признание присоединения Крыма, в котором она не нуждалась. Впрочем, Россия получила также степи близ Очакова и здесь, между Бугом и Днестром, на месте маленькой разрушенной турецкой крепости Качибей, вырос вскоре русский город: этот город – была Одесса! В этом тоже сказалось удивительное счастье Екатерины. Но отказалась ли она хотя бы теперь от своей мечты? Нет. 20 марта 1794 года будущий защитник Москвы и фаворит великого князя Павла, Ростопчин, писал русскому послу в Лондоне: «Мне кажется, что война неизбежна для России, так как ее желает государыня, несмотря на умеренные и миролюбивые ответы Порты. Она настаивает на своей цели и хочет наполнить газеты вестью о бомбардировании Константинополя. Она говорит у себя за столом, что скоро потеряет терпение и покажет туркам, что так же легко войти к ним в столицу, как и совершить путешествие в Крым. Она даже обвиняет иногда князя Потемкина в том, что он по недостатку доброй воли не довершил ее намерения; потому что стоило бы только захотеть». Екатерина, по-видимому, уже успела позабыть о том, что в течение этой второй турецкой войны, которую она хотела начинать сызнова, ей чуть было не пришлось бежать из своей столицы, так как неприятельская армия подступала к стенам Петербурга. По словам одного очевидца, сто шестьдесят лошадей стояли всегда наготове в Царском, и императрица ложилась спать со своими драгоценностями в карманах. Эта неприятельская армия, доставившая ей столько тревоги, принадлежала противнику, очень презираемому ею, – шведскому королю. Война со Швецией, совпавшая со второй Турецкой войной и заставшая Екатерину врасплох в то время, когда все ее военные силы были заняты в другом месте, была тоже результатом ее предвзятого, хорошо нам известного оптимизма. Если бы она выказала немного меньше высокомерия и немного больше осторожности, то легко могла бы избежать этого сюрприза. До 1783 года отношения между обеими странами были наилучшими. Екатерина в то время особенно кокетничала со своим стокгольмским соседом. Она хотела сделать его одним из столпов Северного союза, о котором мечтала. Шведский посланник Нолькен – она говорила с ним очень откровенно на этот счет – был предметом ее исключительного внимания. Случалось, что он один из всего дипломатического корпуса получал приглашения на малые вечера в Эрмитаж. И как Фридриху – арбузы, так шведам Екатерина посылала стерляди и квас, оцененные ими при их посещении Петербурга. Но эти старания ни к чему ни привели: Густав III колебался разорвать связи, соединявшие его с Францией. Это послужило первым поводом к размолвке. Следующий повод дала вторая турецкая война. У Швеции еще с 1739 года был заключен оборонительный союз с Оттоманской империей. Его можно было, правда, считать нарушенным, потому что в 1768 г. Швеция не шелохнулась и предоставила своей союзнице самой разбираться с Россией и вынести всецело на своих плечах всю тяжесть проигранной кампании. Но в 1788 году Густав нашел удобным вспомнить о том, о чем забывал прежде. Ввиду бессилия Франции, он рассчитывал теперь на поддержку Пруссии и Англии. Донесения Нолькена убедили его в том, что весь северо-запад России остался почти без защиты. В глубокой тайне он снарядил флот в Карлскруне, и шведская эскадра снялась с якоря 9 июня 1788 года. «Императрица Анна Иоанновна в подобном случае велела сказать, чтобы в самом Стокгольме камня на камне не оставить!» Екатерина невольно воскликнула это, узнав о появлении неприятельского флота в виду Кронштадта. Но, к несчастью, теперь не могло быть и речи о том, чтобы идти в Стокгольм! Приходилось защищать собственную столицу. «Случайности этой войны и положение Петербурга были таковы, – писал граф Ланжерон в своих „Записках“, – что шведский король мог явиться туда без большого риска… Он мог быстро пройти те сорок верст, которые отделяли его от столицы; мог даже высадить свою пехоту… потому что императрица выставила против него лишь половину того войска, которым он располагал, и если даже предположить, что ему не удалось бы перейти Неву, то он мог обстреливать дворец императрицы с противоположного берега. Не постигаю, как он не попытался этого сделать!» Если бы Густав пришел на четыре дня позже, то ему не пришлось бы обменяться даже выстрелом с русскими: Екатерина, вопреки мнению военного совета, упорно стояла на том, чтобы отправить в Средиземное море весь наличный состав русских военных судов. Впрочем, и суда-то эти едва держались на воде. Что же касается сухопутной армии, то через несколько недель ей удалось собрать около шестнадцати тысяч человек, переслав на почтовых часть полков, взятых Потемкиным для его операции на юге России. К счастью, вместо того чтобы действовать, Густав пустился в разговоры. Как Петр III когда-то, он начал чернильную войну, и на этой почве, разумеется, не мог ожидать ничего, кроме поражения. На его бахвальство и высокомерные декларации, в которых он требовал возвращения Финляндии и разоружения России, Екатерина отвечала французскими стихами и комической оперой на русском языке, где под прозвищем Горе-богатыря шведский король был выставлен на общее посмеяние. В то же время агенты императрицы, которых у нее было в Швеции много, и ее сторонники, – которых тоже было немало, – не теряли времени даром, и Густаву пришлось вскоре сражаться на два фронта: в Швеции вспыхнул бунт. Аньяльская конфедерация угрожала его престолу. Он считал себя уже погибшим и погиб бы неминуемо, если бы «слишком раздраженная, чтоб рассуждать здраво», по выражению Сегюра, Екатерина не сделала со своей стороны непоправимой ошибки: она раньше, чем следовало, стала праздновать победу и предложила противнику мир, под условием, чтобы мятежная финляндская армия заставила своего короля вернуть Швеции прежние привилегии. Это показалось слишком унизительным для национальной чести и гордости шведов. Густав сейчас же воспользовался высокомерием Екатерины, чтобы пробудить патриотизм в своих подданных. Он стал действовать энергично, сам укрепил Готебург, отразивший после этого нападение датчан, посылавших, под видом нейтралитета, войска на помощь русским в силу оборонительного договора, подписанного с Россией в 1773 году. Он добился, кроме того, вмешательства Пруссии и Англии, и к концу 1789 года положение Екатерины было почти безвыходным. Кампания 1790 года началась для императрицы опять несчастливо. 23 и 24 мая в Петербурге слышалась пальба шведских пушек. Приходилось прибегать к крайним мерам. Кто-то подал даже мысль сформировать отряд из караульных солдат, стороживших правительственные здания. Екатерина прибегала к чтению Плутарха, чтобы черпать в нем бодрость духа, изменявшую ей. Она находилась в непривычном для нее нервном возбуждении: от крайнего отчаяния переходила к радости и не совсем обоснованному самодовольству. Когда победа адмирала Чичагова позволила Нассау-Зигену запереть Густава с его гребной флотилией в бухте, Екатерина поспешила выслать королю судно со съестными припасами и предложением капитуляции. Но она несколько поторопилась: Густав прорвался сквозь цепь русских судов и нанес в свою очередь Нассау-Зигену страшное поражение при Свенскзунде в день коронации императрицы. Испанский посланник Гальвес предложил тогда Екатерине свои услуги, чтобы начать со Швецией переговоры о мире, и она сейчас же дала ему свое согласие; мир был заключен 14 августа 1790 года на основании statu quo ante. Впрочем, одна из статей договора обязывала Россию отказаться от гарантии прежней шведской конституции, т. е., другими словами, признать новый строй, введенный Густавом в 1772 году, по которому он становился самодержавным королем, что, между прочим, и дало ему, вероятно, возможность отстоять свою родину. Это был очень важный пункт для шведского короля, и, таким образом, победителем являлся, несомненно, он. Да и сама Екатерина это понимала, но в письме к Потемкину, отправленном ему на следующий день после подписания мирного договора, она говорила: «Мои платья все убавляли от самого 1784 года, а в сии три недели начали узки становиться, так что скоро нам прибавить дoлжно меру». Опыт этой войны мог бы показать Екатерине, как опасно предпринимать слишком многое за раз и полагаться на свое счастье и на неудачу других. Но мы знаем, что этот урок не послужил ей на пользу. Не имея предлога возобновить войну с Турцией, о которой усиленно подумывали в Петербурге в 1794 году, Екатерина решилась в 1796 году на персидский поход. Но какую он имел цель? В сущности, весь смысл его был в том, чтобы дать военную славу Платону Зубову, сменившему в 1789 году Потемкина на посту фаворита, и, несмотря на свои двадцать девять лет, желавшему занять его место и во главе военной коллегии. Зубов не имел представления о военном искусстве, видел маневры лишь на парадах, но ему посулили пост военного министра и чин фельдмаршала, если бы войска, командующим которых он числился, оставаясь в Петербурге, одержали где бы то ни было хоть какую-нибудь победу. Во главе армии стал Валериан Зубов, двадцатипятилетний брат временщика, сражавшийся простым поручиком в последний войне с Польшей и потерявший ногу в одной из передовых стычек. Ему дали три миллиона на первоначальные расходы, в которых не обязывали отдавать отчета. Это был обычай, вошедший в силу со времен Потемкина. И чин фельдмаршала, обещанный одному брату, и три миллиона, отданные бесконтрольно другому, – вот единственное, что было реального в этом предприятии. Остальное всецело относилось к области фантазии. У Платона Зубова был, положим, свой план, разработанный им в уборной государыни, которым он, как когда-то Потемкин своими, увлек воображение Екатерины. Но если планы Потемкина бывали тогда близки к безумию, то план Зубова был совершенно сумасшедший. Греческий проект был теперь оставлен: Зубов находил в нем тот непростительный недостаток, что над ним работал когда-то его великий предшественник в милостях императрицы, и заменил его проектом индийским. Валериан Зубов должен был со своими 20 000 солдат пройти всю Персию до Тибета, оставить там гарнизон; затем, повернув назад, пересечь Анатолию, взять Анапу и отрезать Константинополь от Азии. К этому времени Суворов, перевалив через Балканы, соединился бы с ним под стенами Стамбула, а Екатерина, лично командующая флотом, подъехала бы к Константинополю морем. Этой затее был дан ход. Валериан Зубов не прошел, правда, через всю Персию, а только приблизился к ней, но все-таки занял часть персидской территории и одержал несколько побед. Вместо Испагани, которую он должен был взять по плану брата, он овладел Дербентом и другими городами. Он посылал в Петербург реляции, составленные в том же высокопарном тоне, как их писал несколько лет спустя Наполеон. При приезде курьера с театра войны брат его на расспросы окружающих отвечал пренебрежительно: «Пустяки, еще один город взят нами». Но по мере того как экспедиция продвигалась вперед, положение ее становилось все труднее. Вначале, чтобы приписать себе славу победы при штурме, Валериан Зубов должен был принуждать туземцев защищаться под страхом быть поднятыми на штыки. Но вскоре он встретил уже действительное сопротивление. И он громко стал требовать денег и подкреплений. Смерть Екатерины вовремя положила конец этой разорительной и фантастической кампании. Генералам, находившимся под командой Валериана Зубова, Павел послал приказ вернуться как можно скорее в Россию, хотя бы с остатком войска. Брат фаворита не был даже предупрежден об этой мере и в один неожиданный день очутился без командования и без армии. Таков был конец последней политической мечты Екатерины. Но судьбы этой императрицы и ее народа были неисповедимы, потому что наступил день, когда мечта эта, воскреснув вновь, получила действительное осуществление: денежные затраты и человеческие жертвы, погребенные ею в песках Закавказья, оказались небесплодными, и безумное предприятие импровизированного генерала, первого поднявшего русское знамя на этом далеком побережье, указало России путь для грандиозных завоеваний, несущих в себе, может быть, залог чудесного будущего. Основной недостаток всех начинаний Екатерины заключался в том, что она не хотела считаться с действительностью. И потому она неминуемо подходила к бездне. Но за ее спиной стоял русский народ, который неодолимым терпением и упорным трудом бесчисленных миллионов своих рабочих рук постепенно заполнял эту пропасть. Над этим делом он работает еще и теперь. В политике Екатерины был еще другой недостаток, – назвать его нам было бы, может быть, не совсем удобно, если бы этого не сделало за нас лицо, авторитетность которого в данном случае не может вызвать сомнений: в рапорте, представленном императору Николаю в 1838 году бароном Бруновым, мы читаем следующие строки: «Мы не можем не признать, что способы, избранные императрицей Екатериной для исполнения ее планов, далеко не согласуются с характером прямоты и чести, которые являются теперь неизменным правилом нашей политики…» «И нашей истинной силой», приписал император своей рукой. Будем надеяться, что в этом отношении Россия раз навсегда отвергла наследие великой Екатерины. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|