Онлайн библиотека PLAM.RU


  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДРУГ ФИЛОСОФОВ
  • Глава 1 Любовь к литературе, искусству, науке
  • Глава 2 Екатерина как писательница: драматург, романист, баснописец, публицист, поэт
  • Глава 3 Екатерина в роли педагога
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЕКАТЕРИНА В ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ
  • Глава 1 Екатерина у себя дома
  • Глава 2 Семейная жизнь. Великий князь Павел Петрович
  • Глава 3 Интимная жизнь Екатерины. Фаворитизм
  • КНИГА ТРЕТЬЯ

    ЛИЧНОСТЬ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    ДРУГ ФИЛОСОФОВ

    Глава 1

    Любовь к литературе, искусству, науке

    I

    Граф Гордт, швед, служивший в прусской армии и взятый в плен русскими, оставил о своем пребывании в Петербурге интересные записки. Первые пять месяцев он провел в тюрьме. Это было в царствование Елизаветы. Вступив на престол, Петр освободил его и пригласил к себе обедать.

    – Хорошо ли с вами, по крайней мере, обращались во время вашего заключения? – спросил император. – Не бойтесь, говорите свободно.

    – Очень дурно, – ответил швед. – Мне даже не давали книг.

    В эту минуту кто-то сказал громко:

    – Какое варварство!

    Это был голос Екатерины.

    В другом месте мы постараемся выяснить, что представляли отношения Екатерины с главными создателями ее популярности в Европе, отношения, о которых говорили много, но которые все-таки малоизвестны. Вольтер и его товарищи по прославлению и по воспеванию «Северной Семирамиды» требуют от нас отдельного труда. Здесь же мы будем говорить об одной Екатерине.

    Она любила книги. Она доказала это. Известно, как она купила библиотеку Дидро. Дора воспел великодушие ее поступка в стихах, вошедших в его «Избранные сочинения» и украшенных виньеткой, на которой амуры, закутанные в меха, мчатся куда-то в санях. Дидро просил 15 000 ливров за свое сокровище. Екатерина предложила ему 16 000, но с непременным условием, чтобы великий писатель оставался до конца жизни хранителем проданных книг. Таким образом, не покидая Парижа, Дидро сделался библиотекарем Екатерины в своей собственной библиотеке. Ему назначили за это жалование в 1 000 ливров в год. Это было в 1765 году. Но на следующий год ему денег уже не заплатили. Такова была общая участь лиц, получавших пособия от монархов, и это происходило везде, не только в России. Но когда Екатерина узнала об этом через Бецкого, то просила его написать ее библиотекарю, что она не хочет, чтобы недосмотр чиновников мог принести какой-нибудь ущерб ее библиотеке и что она передаст поэтому Дидро за пятьдесят лет вперед сумму, предназначенную ею для поддержания и пополнения ее книг, и что «по истечении этого срока она отдаст вновь соответствующие распоряжения». К этому письму был приложен чек в 25 000 ливров.

    Можно представить себе восторг в лагере энциклопедистов. Впоследствии библиотека Вольтера присоединилась в музее Эрмитажа к книгам Дидро. После смерти фернейского старца Екатерина поручила Гримму купить их у г-жи Дени. Условия были такие: какая-нибудь сумма, по назначению самой императрицы, и статуя Вольтера в одной из зал ее дворца. Г-жа Дени рассчитывала на щедрость Екатерины, столь прославленную ее покойным знаменитым другом, а Екатерина, по словам Гримма, «желала отомстить память величайшего из философов за оскорбления, которые он терпел от своей родины». Родственники Вольтера, особенно его внуки, Миньо и Орнуа, протестовали против этой сделки, которая, по их мнению, оскорбляла их права и права Франции. Г. Орнуа пробовал даже воздействовать на Екатерину дипломатическим путем. Но императрица на своем настояла. Книги Вольтера входят теперь в состав Императорской Публичной библиотеки, которой были уступлены музеем Эрмитажа. Им отведена отдельная зала. Посредине стоит статуя Гудона, копия той, что украшает в Париже фойе «Comedie Francaise». Здесь собрано всего около 7000 томов; большинство их в переплетах с корешком из красного сафьяна. Нет почти ни одной книги, в которой не было бы собственноручных пометок Вольтера.

    Когда входишь в эту залу, то невольно – для этого не надо быть французом – испытываешь то неопределенное чувство, которое вызывают в нас вещи, поставленные не там, где им подобает быть: этим реликвиям и памятнику одного из величайших гениев, прославивших Францию, место, конечно, не здесь…

    Но Екатерина обогатила не только этими двумя библиотеками громадную коллекцию книг и рукописей, которую завещала России. Король Станислав Понятовский был, как мы знаем, человек очень образованный. Вступив на престол, он стремился удовлетворить свои вкусы и внушал их и своим согражданам. Столица Польши много выиграла от этого. В ней и прежде была значительная библиотека, основанная в 1745 году двумя выдающимися учеными и доблестными гражданами, братьями Залусскими. Понятовский еще дополнил ее. Но, взяв Варшаву, Екатерина перевезла в Петербург развенчанного короля, а вместе с ним и его библиотеку. Лишив поляков политической свободы, русская императрица решила, по-видимому, что они не нуждаются больше и в книгах.

    Так проявляла Екатерина свою любовь к книгам. Но любила ли она также литературу? Этот вопрос может показаться странным. Но он невольно напрашивается, как то будет видно из дальнейшего. Царствование Екатерины совпало со знаменательной эпохой в истории литературного развития России. Предшествующий этой эпохе период – его всецело заполняла громадная фигура Ломоносова – резко отличался от нее. При Елизавете и несколько лет спустя русская литература жадно воспринимала и перерабатывала иностранные элементы; европейская культура входила в дверь или, вернее, бесформенную брешь, прорубленную топором Петра Великого. Но это вызвало неизбежную реакцию в национальном смысле, вступившую в борьбу с западным влиянием. Русский народный гений, загнанный и угнетенный, требовал восстановления своих прав: он стал с открытой враждой относиться к господству иностранной литературы и науки. Главными деятелями этой освободительной кампании против чужеземного ига были поэт Державин и публицист-сатирик и мыслитель Новиков. Но какое участие приняла в ней Екатерина? Мы уже знаем, что она сделала с Новиковым: она сломала его перо и жизнь; пятнадцать лет заключения в крепости были ее последней наградой за его труды. С Державиным она поступила еще хуже: она сделала из него чиновника и придворного льстеца.

    Почему это произошло, объяснить нетрудно. У Екатерины был ум, специально и исключительно одаренный для политики и для управления людьми. Принцесса ничтожного немецкого двора, она четырнадцати лет приехала в Россию с твердым намерением стать когда-нибудь всесильной владычицей этой необъятной страны и стала добросовестно готовиться к этой роли, не имевшей ничего общего – судя по тем примерам, которые она имела перед глазами, – с ролью литературного мецената. Поэтому все ее идеи, как и все ее вкусы, были всецело подчинены этому представлению о будущей власти и тем правам и обязанностям, которые с этой властью соединены. Она оценила в Вольтере, когда его слава и сочинения дошли до нее, не очарование его стиля – была ли она даже способна понимать, что такое стиль? – но то подтверждение, которое она находила в его прозе, прекрасной или некрасивой, как и в его стихах, звучных ли и проникнутых чувством, или сухих и немузыкальных, безразлично, – своей политической программе, уже смутно слагавшейся у нее в уме. Гармония и даже область чувств – вне несложных отношений семьи и любовных увлечений – были для нее чужды. Было, правда, время в начале ее царствования, когда под влиянием прочитанных ею книг, но главным образом под влиянием ее друга нескольких лет, княгини Дашковой, она хотела принять участие в литературном и научном движении, глухо зарождавшемся вокруг нее. Она даже отдалась ему с обычной ей страстью и стала писательницей и публицистом. Но мы знаем горестное банкротство ее либеральных идей. Та же участь постигла и ее артистические вкусы. Влечение ее к изящным искусствам погибло тогда, как и все ее прежние идеалы: даже былое поклонение Вольтеру не уцелело среди них.

    Но вернемся пока к ее вкусам. Если выделить Вольтера, то французская литература, долгое время единственная, с которой она была хорошо знакома, далеко не привлекала ее в общем. Она относилась к ней очень разборчиво, предпочитая другим творения Лесажа, Мольера и великого Корнеля. Прежде чем узнать и полюбить Вольтера, она находила удовольствие в чтении Рабле и даже Скаррона. Но они вскоре опротивели ей, и впоследствии она даже как будто стыдилась того, что познакомилась с ними. Что касается Расина, то она совершенно не понимала его. Он был для нее слишком литературен. Его творчество – искусство для искусства, а это было понятие, непостижимое для Екатерины. Когда она, в свою очередь, стала писать комедии и драмы, то вовсе не думала об их художественной красоте: она занималась в них критикой, сатирой и, конечно, политикой, но только не литературой: она, нападала на предрассудки, на пороки, которые замечала в нравах своих подданных, на идеи, даже на людей, не пришедшихся ей по вкусу, на мартинистов и, при случае, как мы это видели, и на шведского короля. Ее литературные произведения служили или целям полицейским, или ее военному могуществу. Риторики у нее не существовало; она заменяла ее логикой и своим авторитетом самодержицы, управляющей сорока миллионами людей. Впрочем, среди трагедий Расина была одна, которая ей нравилась, в виде исключения: это «Митридат». Почему – легко догадаться.

    Но боевым инстинктам Екатерины и ее склонности к морализированию приходилось постоянно сталкиваться со средой, в которой она жила. В этом отношении очень характерен ее случай с Седеном. Седен понравился ей безыскусственной веселостью и легкой игривостью своих куплетов, особенно выигрывавших под музыку Филидора. У этого ученика Монтескье и Вольтера была большая склонность к оперетке. В 1779 году Екатерина решила использовать для своих целей талант плодовитого и остроумного драматурга. Она предложила ему сочинить для театра Эрмитажа комедию вроде ее собственных сатирических произведений. Гримм и Дидро уговорили Седена согласиться. Он прислал Екатерине комедию «Бесполезное испытание». – «Скажите ему, – написала Екатерина сейчас же Гримму, – что если он напишет, вместо одной, двух или трех, сто пьес, то я все их прочту с жадностью. Вы знаете, что после патриарха я никого так не люблю, как Седена». Но Бецкий, читавший его пьесу императрице вслух, отнесся к автору гораздо сдержаннее. Он дал понять Екатерине, что «эта комедия, представленная при дворе, произвела бы тягостное впечатление на присутствующих и что главное лицо играет в ней неблаговидную роль». Екатерина стала было возражать на эти робкие заявления; она хотела поставить пьесу на сцене, «хотя бы для того, чтобы показать, что она ей больше нравится, чем „Раймонд“. Но Бецкий не сдавался: он находил это второе „испытание“ не только бесполезным, но опасным, и в конце концов Екатерина согласилась с ним. Она велела сказать Седену, что находит его комедию „хорошей, очень хорошей“, заплатила ему за труды 12 000 ливров, но объяснила, что не может разрешить к представлению этот chef d’oeuvre „из осторожности“. „Бесполезное испытание“ не удостоилось даже чести быть напечатанным. Мы не знаем, сохранилось ли оно в рукописном виде.

    А несколько лет спустя, когда на сцене появился новый полемист, уже другого, несравненно более крупного калибра, нежели Седен, и общество, сначала удивленное и растерявшееся, встретило громом рукоплесканий его комедию, в первые минуты вызвавшую чуть было не скандал, Екатерина сама стала на сторону тех, кто находил это произведение оскорбительным, грубым и опасным:

    «Что касается комедий, то, если я буду писать их, – говорила она в своем письме к Гримму, – „Женитьба Фигаро“ не будет служить мне образцом, потому что, после чтения Jonathan Wilde le Grand, я никогда не чувствовала себя в такой дурной компании, как на этой знаменитой свадьбе. Вероятно, для того, чтобы подражать комедиям древних, они вернули театр к подобным вкусам, которые можно было считать очистившимися с тех пор. Выражения Мольера бывали вольны и происходили от столь же естественной, как и пылкой, веселости, но его мысль никогда не была порочной, тогда как в этой распространенной пьесе все двусмысленности совершенно негодны, и это продолжается три часа с половиной. Кроме того, это ряд интриг, где все придумано, и нет ни искры естественности. Я при чтении не разу не улыбнулась».

    Но действительно ли дурной тон и скабрезность так коробили Екатерину в произведении Бомарше? Можно думать, что она говорила это не совсем искренно, судя по ее собственному рассказу о том неловком положении, в которое она раз попала благодаря своим литературным оценкам. В течение 1778 года ей чрезвычайно понравилась комедия Вейдмана, неизвестного немецкого автора, под заглавием «Die Schone Wienerin» (Прекрасная Венка). «Три дня подряд, – писала Екатерина Гримму, – я советовала всем пойти ее посмотреть. В конце концов, обедая за круглым столом и не зная, о чем говорить, я сказала Борману, моему дворецкому: – Как вам нравится „Die Schone Wienerin?“ Видели ли вы ее? – Да, aber Gott weiss, das ist zu grob (да, но, Боже мой, до чего это грубо). – Я хотела бы, чтобы у моего дворецкого был такой же тонкий вкус для кушаний, как и для театральных представлений», – прибавила задетая за живое императрица.

    С другой стороны, «Женитьба Фигаро» как раз опровергала обычные упреки Екатерины французскому театру того времени в том, чтобы он, за исключением комедий Седена, нагонял на нее сон, «потому что он холоден, как лед, и манерен до погибели. Нету в нем ни нерва, ни соли». Но если она не любила спать в театре, то не любила там и плакать. По ее приказанию на сцене Эрмитажа изменили развязку «Танкреда», так как Екатерина находила ее слишком мрачной: она не любила «бойни». Танкред в новой редакции до падения занавеса оставался жив и здоров и даже женился на Аменаиде. Но ведь и в этом отношении Бомарше должен был бы, по-видимому, удовлетворить ее? Поэтому мы думаем, что не отсутствие «нерва» и «соли», а, напротив, слишком острый и едкий язычок Фигаро оскорблял ее. Она начинала понимать, как опасны некоторые опыты и как полезна порой осторожность. Вскоре над всей французской литературой ею был произнесен строгий приговор, почти равносильный проклятию. В 1787 году, беседуя с принцем де Линь, она, положим, по-прежнему хвалилась тем, что считает себя «une Gauloise du Nord», но уже прибавляла при этом: «Я знаю только старый французский язык и ничего не понимаю в новом. Я хотела поучиться у ваших ученых господ и сделала опыт: я выписала нескольких сюда; писала другим; но они наскучили мне и не поняли меня, за исключением моего доброго друга Вольтера».

    Она признавала теперь только Вольтера, который «произвел ее на свет», как она говорила, и «многому научил ее, забавляя», и еще Корнеля, «всегда возвышавшего ей душу». Об остальных, по ее мнению, не стоило и упоминать. К этому же времени относится первое знакомство Екатерины с немецкой литературой, которая, несмотря на происхождение бывшей ученицы Herr Вагнера, была для нее чем-то чуждым и варварским, – да, варварским, как ни странно такое определение по отношению к духовной родине Лессинга, Шиллера и Гёте, в особенности если сравнивать ее с новой родиной ех-принцессы Цербстской. Но экс-принцесса Цербстская не знала и так и не узнала до своей смерти ни Лессинга, ни Шиллера, ни Гете. Эти великие современники ее славы остались для нее неведомыми, хотя она и познакомилась с литературным движением, во главе которого они стояли: по-видимому, она не подозревала о самом их существовании. Это произошло потому, что она и тут интересовалась, в сущности, не литературой: выражаясь французской поговоркой, она искала только «воду для своей мельницы», в которой перемалывала по-своему и идеи и людей, когда то нужно было для ее честолюбия. Но благодаря этому ей удавалось делать в немецкой литературе интересные открытия. В 1781 году она напала на героико-комическую поэму Морица Тюммеля «Wilhelmine», вышедшую в 1764 году и переведенную на несколько языков; вся Европа читала ее с любопытством. Это памфлет. В то же время Екатерина читала и роман Николаи, которому подражал Тристан Шанди, «Leben und Meinungen des Magisters Sebaldus Nothanker». Это сатира. Если я найду много немецких книг в таком роде, – писала она по поводу этого романа, – то брошу французские (les plantanes francais du temps present, выражалась она образно по-французски) и составлю себе немецкую библиотеку, не в укор будь сказано его величеству прусскому королю и унижению, в котором он держит немецкую литературу». Она признавала, впрочем, что это Вольтер научил немцев писать. Но Николаи стал с тех пор ее любимым автором. «Энциклопедию» заменила «Allgemeine deutsche Bibliothek».

    «Ей-ей, если это не сокровище гения, разума и иронии и всего, что увеселяет ум и рассудок, то я ничего не понимаю, – говорила Екатерина. – Эта германская литература оставляет всех далеко позади себя и идет вперед гигантскими шагами». Немецкие фразы, которыми она и прежде пересыпала свою переписку с Гриммом, теперь встречались в ее письмах все чаще. В июле 1782 года она советовала ему прочесть сатирический роман – опять сатиру! – Виланда («Geschichte der Abderiten»). Кажется, этот роман был единственным произведением знаменитого поэта, на которое она обратила внимание. Да и то она заметила его не сразу, потому что книга Виланда появилась в 1773 году. «Die armen Leute», – говорила она по-немецки (мы знаем, кого она так называла), – не могут указать у себя ни на одну книгу, которая бы равнялась этой, с тех пор как мой учитель умер».

    Вот каковы были ее познания и суждения в области литературы. Она читала, впрочем, очень много, но никогда не заботилась о том, чтобы подчинить свое чтение определенному порядку или системе. Выбор книг был у нее обыкновенно чисто случаен. Она читала Корнеля и Шекспира, Мольера и Гиббона, Сервантеса и Дидро, аббата Галиани и Неккера, Монтескье и Палласа, Лагарпа после Пиндара и английские сказки, Локмана после Плутарха. Но неужели все ее воззрения на литературу так и не имели никакой цены? Нет, этого нельзя сказать. В них было одно большое достоинство, которое, как мы уже говорили, составляло сущность ума Екатерины: свойственный ей здравый смысл. И этот здравый смысл порою делал чудеса. В 1779 году, после смерти Вольтера, она настаивала на том, чтобы творения «ее учителя» были изданы в хронологическом порядке, «по мере того как они выходили из его головы». По этому поводу у нее разыгралась острая ссора с Гриммом. Екатерина допускала даже необходимость расчленять отдельные произведения, если только они были написаны не сразу, а частями, «чтобы все появлялось из-под печатного станка, как из-под его пера. Иначе никто ничего не поймет». Таким образом, она чуть ли не на целый век опередила свою эпоху, так как этот взгляд на издание полных собраний сочинений стал преобладать в области литературной критики лишь за последние годы.

    Но заниматься критикой было не ее делом: она прежде всего должна была управлять Россией, а России того времени нечего было и думать о том, чтобы вести за собой Европу по пути умственного и художественного прогресса; Россия могла только идти вслед за Западом, и то на громадном расстоянии, стараясь по возможности догнать его, однако не подражая ему рабски, хотя и, вдохновляясь созданными им образцами, развивать свой национальный литературный гений. Что же сделала Екатерина, чтобы облегчить эту задачу, как то приказывал ей ее долг, и как она мечтала о том в те светлые дни, когда приняла титул «Северной Семирамиды» и когда Вольтер говорил, что солнце, освещающее мир идей, перешло с Запада на Север? Мы думаем, что для монарха лучший способ покровительствовать литературе – дать ей произрастать в мире и не вмешиваясь в ее дела. Но Екатерина думала иначе. В этой области, как и во всех остальных, она стремилась проявить свою личную инициативу и неограниченную власть. Напрасно она говорила, что у нее республиканская душа; свободная республика печати превратилась у нее в монархию, управляемую ее деспотической волей. Но создала ли она хоть одну литературную силу или славу, содействовала ли успеху какой-нибудь книги, которая могла бы идти в уровень с творениями писателей, так справедливо украсивших царствование Елизаветы? Нет. Рядом с Ломоносовым и Сумароковым, прославившимися еще в предыдущее царствование, ей некого было поставить. Екатерина только приняла это литературное наследство прошлого и сейчас же заставила его служить своим личным интересам, не имевшим ничего общего с целями искусства и литературы. Ломоносов, уже сильно постаревший, был для нее вывеской, а Сумароков – его подражания французскому театру она зло высмеивала – объектом для нападок. Пожалуй, у Державина был дар великого поэта, но она этого не подозревала и так обращалась с ним, что он сам перестал это подозревать. «Фелица», поэма, доставившая ему литературную известность, не что иное, как написанный по заказу памфлет, наполовину панегирический, наполовину сатирический. Панегирик относился, разумеется, к императрице; сатира – к некоторым из придворных, самолюбие которых Екатерина находила нужным пощекотать и которым она немедленно разослала экземпляры поэмы, подчеркнув в ней относящиеся до них места. К концу ее царствования Державин был уже просто шутом в передних фаворита Платона Зубова. Серьезными соперниками Ломоносова, боровшимися с иностранным влиянием, которому подчинялся и Сумароков, и Херасков, автор «Россиады», и Богданович, воспроизведший в своей «Душеньке» надоевшие всем до приторности эпизоды любви Психеи, можно назвать Княжнина, Фонвизина, Лунина, давших народному театру несколько интересных пьес. Княжнин написал «Хвастуна», комедию, оставшуюся классической в русской литературе; в «Вадиме Новгородском» он сделал первый опыт исторической драмы, взяв ее сюжет всецело из первоисточников народных преданий. Фонвизин, этот российский Мольер, осмеял в «Бригадире» образование московских Триссотенов, почерпнутое из чтения французских романов; в «Недоросле» – воспитателей аристократической молодежи, которых за большие деньги выписывали из-за границы. Но этот национальный театр оставался для Екатерины чуждым. Она никогда его не посещала и только за последние годы – по случайной ли прихоти или из политических видов – заинтересовалась постановкой русских исторических хроник.

    В общем же она так мало покровительствовала литературе, и национальной и всякой другой, что сотрудники «Собеседника», периодического издания, основанного княгиней Дашковой, не решались подписывать своих статей, хотя сама императрица работала вместе с ними в этом журнале. И они были правы, потому что помнили судьбу князя Белосельского, написавшего изящное «Послание французам» и получившего от Вольтера лестный ответ, что лавры, «брошенные князем соотечественникам фернейского философа, возвращаются к автору»: он призван Екатериной в Петербург и разжалован – Белосельский служил посланником в Турине – за то только, что был умен, что доказывал в своих депешах, и писал красивые стихи. Княжнин тоже испытал на себе, что значит писать русские исторические драмы. Его «Вадим Новгородский» был конфискован по приказанию императрицы и чуть было не сожжен рукой палача.

    Академия, основанная в 1783 году по образцу французской и по внушению княгини Дашковой, – единственный памятник, которым русская литература обязана государыне, давшей России так много во всех других отношениях. Этой академии было поручено выработать правила правописания, грамматики и просодии русского языка и поощрять изучение истории. Работа ее началась, разумеется, с составления словаря, и в этом труде сама Екатерина приняла участие.

    II

    «Трагедия ей не нравится, комедия для нее скучна, она не любит музыки, стол ее лишен всякой изысканности; игрой она занимается только для вида; в садах она любит одни розы; она увлекается только строительством и управлением своего двора, потому что ее любовь царствовать над людьми и играть роль в мире – не любовь, а страсть».

    Так нарисовал в 1773 году французский поверенный в делах Дюран портрет Екатерины Великой. Он судил верно, особенно в том, что касалось искусства. Был ли это недостаток знаний у необыкновенной императрицы, или недостаток природных способностей? Вероятно, и то и другое. Она сама это сознавала. В 1767 году, когда Фальконе представил ей эскиз статуи Петра Великого, она наотрез отказалась высказать о памятнике свое мнение: она ничего не понимала в скульптуре и отослала художника к суду его собственной совести и потомства. Но Фальконе продолжал настаивать:

    – Мое потомство – ваше величество. До другого мне нет дела.

    – Нет! – возразила Екатерина. – Как вы можете полагаться на мою оценку? Я не умею даже рисовать! Может быть, это первая хорошая статуя, которую я вижу в жизни? Последний школьник понимает в вашем искусстве больше меня.

    Когда дело шло об искусстве, она вообще часто ссылалась, и в разговоре и в письмах, на свое незнание и неумение судить, что шло вразрез с ее самостоятельным умом и нравом.

    Она держала у себя оперу, актеров для которой набирала по всей Европе, платила громадное жалованье звездам – а их требовательность и в те времена не знала границ, – но признавалась, что лично ей они не доставляют удовольствия. – «В музыке, – писала она, – я не подвинулась вперед сравнительно с прежним. Из звуков я различаю только лай девяти собак, которые поочередно имеют честь помещаться в моей комнате и из которых я каждую издали узнаю по голосу; а что касается музыки Галлупи, Паизиелло, то я ее слушаю и удивляюсь звукам, которые они сочетают вместе, но я ее не понимаю».

    Впрочем, некоторые комические оперы Паизиелло очень нравились ей. Она любила этот жанр. «Пульмония» привела ее в восторг, и она даже запомнила несколько мотивов, которые и напевала, когда встречалась с маэстро.

    Но иногда ее деспотические инстинкты проявлялись даже в этой области, бывшей, по собственному ее признанию, ей чуждой; и тогда, словно чудом, она становилась изобретательной, и вдохновение ее не было лишено некоторого очарования.

    Взгляните на эти строки, написанные ею в годы ее первых побед над Турцией:

    «Так как вы говорите мне о празднествах мира, то послушайте, что я вам скажу, и не верьте ни слову из того, что газеты рассказывают вам смешного. У нас составили прежде проект, походивший на все празднества; храм Януса, храм Вакха, храм диавола и его бабки и аллегории, невыносимые и глупые, потому что они были слишком грандиозны; все это были гениальные затеи, но в них не было здравого смысла. Рассердившись на все эти прекрасные и великие проекты, которые мне не нравились, я призвала в одно прекрасное утро Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Друг мой, в трех верстах от города есть луг; представьте себе, что этот луг – Черное море; что из города к нему ведут две дороги; так пусть одна из этих дорог будет Танаисом, а другая – Борисфеном: в устье первого вы построите банкетную, залу, которую назовете Азовом; в устье другого – театр, который назовете Кинбурном; вы начертите песком и Крымский полуостров; поместите в нем Керчь и Еникале в виде бальных зал; налево от Танаиса устроите буфеты с вином и мясом для народа; напротив Крыма будет иллюминация, представляющая радость обеих империй по поводу восстановления мира; из-за Дуная вы пустите фейерверк, а на площадь, которая должна изображать Черное море, расставите и рассеете лодки и иллюминованные корабли. И у вас получится празднество без воображения, но, может быть, такое же прекрасное, как многие другие, и зато гораздо более естественное“.

    В этом плане праздника действительно много непосредственности, и непосредственности прелестной, но в нем тоже много и политики, как и во всем, о чем думала или что делала Екатерина. Все ее стремления в области литературы и искусства вели туда. Она собирала в Эрмитаже большие художественные коллекции, но говорила откровенно, что делает это не из любви к тем прекрасным произведениям искусства, что наполняли у нее ряд галерей и кабинетов, специально выстроенных для них. Можно наслаждаться только тем, что понимаешь, а красота картин и статуй была чужда Екатерине. Но она знала, что великим государям подобает иметь такие вещи у себя во дворцах. Все ее знаменитые предшественники, все монархи, славе которых она завидовала или которой добивалась, с Людовиком XIV во главе, покровительствовали искусству. Но, говоря о своих приобретениях, особенно частых в первую половину царствования, когда она выполняла заданную себе программу царственного великолепия, она сказала раз фразу, которая могла бы быть злой эпиграммой на нее, если бы не она сама ее произнесла: «Это не любовь к искусству, – говорила она, – это жадность. Я не любительница, я только жадна (je suis glouton)». В 1768 году она купила в Дрездене за 180 000 рублей знаменитую галерею графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году она приобрела в Париже коллекцию Кроза. Дидро писал Фальконе по этому поводу: «Ах, мой друг Фальконе, как все у нас переменилось! Мы продаем наши картины и статуи во время мира, а Екатерина покупает их во время войны. Науки, искусства, вкус, мудрость поднялись к Северу, а варварство со своей свитой опускается к Югу. Я только что покончил важное дело: это приобретение коллекции Кроза, увеличенной его потомками и известной теперь под именем галереи барона Тьера. Здесь есть вещи Рафаэля, Гвиди, Пуссена, Ван-Дейка, Снейдерса, Карло Лотти, Рембрандта, Вувермана, Теньера и т. д., в числе около тысячи ста полотен. Они стоят Ее Императорскому Величеству 460 000 ливров. Но эти деньги не составляют и половины их настоящей цены».

    Обычное ее счастье и тут благоприятствовало Екатерине. Три месяца спустя только пятьдесят картин тех же мастеров были оценены в Париже в 440 000 ливров на распродаже галереи герцога Шуазёля. Сама Екатерина тоже купила тогда две картины Ванлоо через г-жу Жоффрен: «Испанский разговор» и «Испанское чтение» за 30 000 ливров. Правда, она сделала это, может быть, для того, чтобы угодить влиятельной француженке, выигравшей на этом торге в свою пользу две трети суммы. В 1771 году Екатерину постигло несчастье с купленной ею в Голландии коллекцией Браамкампа за 60 000 талеров: она погибла у берегов Финляндии вместе с судном, на котором ее везли. Но Екатерина жалела при этом, кажется, больше о деньгах, заплаченных за картины, нежели о них самих. Зато ей удалось купить все камеи герцога Орлеанского. Через Дидро и Гримма она делала французским художникам постоянные заказы: Шарден и Берне посылали ей свои пейзажи, Гудон – «Диану», которой отказали в чести быть помещенной в Лувре, так как нашли ее слишком раздетой; в Вене для нее писали плафон для большой лестницы Царскосельского дворца; живописец по эмали Майльи работал над художественным письменным прибором для Георгиевской залы; он требовал за него 36 000 ливров и долго не хотел выдавать работу. Чтобы принудить его к этому, пришлось прибегнуть к вмешательству дипломатии. В 1778 году Гунтербергер и Рейфенштейн делали для Екатерины в Риме копии с ватиканских фресок Рафаэля: она отвела в Эрмитаже галерею с ложами подходящей для них величины, и так как они были написаны на полотне, то не пропали при перестройке дворца. Они находятся там и сейчас. В 1790 году, посылая Гримму свой портрет «в меховой шапке», она писала ему: «Вот вам еще кое-что, чтоб поместить в ваш музей; а мой, в Эрмитаже, состоит теперь из картин и лож Рафаэля, из 38 000 книг, четырех комнат, наполненных книгами и эстампами, из 10 000 камей, около 10 000 гравюр и из кабинета естественной истории, расположенного в двух больших залах. Все это соединено с прелестным театром, в котором все видно и слышно чудесно и где удобно сидеть и нет сквозняков. Мой маленький приют таков, что, чтобы обойти его кругом из моей комнаты, надо сделать три тысячи шагов. Там я гуляю, но среди вещей, которые люблю и которыми наслаждаюсь, и эти зимние прогулки и поддерживают мое здоровье и бодрость».

    Этот музей был создан исключительно ею. Чтобы наполнить Эрмитаж, ей приходилось бороться с большими трудностями, потому что, как ни легко она творила деньги, все-таки могущество ее в этом отношении было бесконечно только в пределах ее собственного государства, а за границей русские ассигнации много теряли в цене. Поэтому в 1781 году ей пришлось приостановить свои покупки. Она писала тогда Гримму: «Повторяю вам вновь мое решение не покупать больше чего бы то ни было, ни картины, ничего; мне больше ничего не нужно, и поэтому я отказываюсь от Корреджио „божественного“. Но это была клятва „жадной“, равносильная зароку пленницы! С этой минуты в душе Екатерины поднялась жестокая борьба между ее любовью к коллекционерству, превратившейся у нее в сильную страсть, и сознанию того, что надо быть экономной. И в большинстве случаев первая побеждала второе. Письмо к Гримму, которое мы приводили выше, было помечено Екатериной 29-м марта, а уже 14 апреля мы читаем в письме императрицы к ее другу и комиссионеру следующие строки: „Если господин „божественный“ (Рейфенштейн) пришлет нам сюда, прямо в Петербург, несколько прекрасных-распрекрасных античных камей в один, два или три цвета, вполне хорошо гравированных и сохранившихся, то мы были бы бесконечно обязаны тем, кто бы их нам доставил. Это не называется покупать, но как быть?“ 23 апреля Екатерина писала опять: „Постойте, что бы вы ни говорили, как бы ни бранились, мне нужны два экземпляра раскрашенных эстампов по списку, который я вам сейчас сделаю… потому что мы жадны ко всему, что похоже на это, и настолько жадны, что нет больше приличного дома в Петербурге, где не было бы чего-нибудь, имеющего хотя бы далекое отношение к ложам, Предвечному Отцу и ко всему тому длинному списку, который я вам только что составила“.

    «Господь мой, могу сказать, что добрые намерения Твоей помазанницы очень нетверды!» заметил на это лукаво Гримм в своем ответе. Он, впрочем, прекрасно знал, что вызвало этот новый приступ «жадности» в Екатерине. Коллективное «мы» было употреблено ею в письме не только в виде шутливого оборота речи. «Жадных», о которых она говорила, было в то время действительно двое. Фаворита Корсакова, неотесанного и грубого, сменил в конце 1780 года красавец Ланской, человек утонченного воспитания и вкусов. Ланской страстно любил камеи и эстампы. Засыпая новыми поручениями Гримма в июле 1781 года, Екатерина объясняла ему, что все эти покупки делаются не для нее, «а для жадных людей, ставших жадными оттого, что они часто со мною бывают». Деньги платила, положим, она, или, вернее, Россия. В 1784 году она было опять пришла к решению ничего не покупать больше, потому что стала бедна как церковная мышь. Но Ланской послал тогда от себя Гримму 50 000 ливров «на покупку картинной галереи» и обещал прислать вскоре еще большую сумму. Так дело шло довольно долго. Правда, в том же 1784 году всякие покупки вдруг резко прекратились на время: Екатерина не хотела видеть камей, ни всего напоминавшего их. Ланской умер, а вместе с ним умерла и любовь императрицы к вещам, в которых она, смело в том признаваясь, не понимала толку. Но с апреля 1786 года все вернулось к прежнему порядку. Екатерина просила опять Гримма приобрести для нее, и как можно скорее, знаменитую в то время коллекцию камней барона Бретейля. Что же случилось? А то, что место Ланского занял Мамонов, унаследовавший вместе с новым положением и художественные вкусы покойного фаворита. И только в 1794 году этой перемежающейся лихорадке был положен решительный конец. «Я не куплю больше ничего, – писала Екатерина 13 января. – Я хочу расплатиться с долгами и копить деньги; поэтому отказывайтесь от всех предложений, которые вам будут делать». В это время в сердце Екатерины царил уже Платон Зубов, любивший из гравированных вещей только золотые червонцы с изображением своей августейшей подруги.

    Но Екатерина не только собирала коллекции; она занималась также и строительством, и можно сказать, что занималась им по преимуществу. Притом она строила исключительно для своего удовольствия, как на это указывал в 1773 году и Дюран. Мы помним, как судил принц де Линь о познаниях императрицы в области архитектуры. Но если у нее не было ни вкуса, ни чувства пропорции, то было много увлечения. Художественное чутье она заменяла пылкостью, качество – количеством. «Знайте, – писала она в 1779 году, – что строительная страсть сильнее в нас, чем когда бы то ни было, и ни одно землетрясение не разрушало столько зданий, сколько мы их возводим». Она прибавляла при этом меланхолическое размышление на немецком языке: «Строительная горячка – дьявольская вещь; она поглощает деньги, и чем больше строишь, тем больше хочешь строить; это болезнь, как пьянство».

    Около этого времени она выписала из Рима двух архитекторов, Джиакомо Тромбара и Джеронимо Кваренги. Она объясняла Гримму, почему ее выбор остановился именно на них: «Я хотела иметь двух итальянцев, так как у нас есть французы, которые знают слишком много и строят дома уродливые и внутри и снаружи, потому что слишком много знают». Опять ее высокомерное презрение к знанию и ее склонность к импровизации! Впрочем, это не мешало ей часто обращаться и к ученому Клериссо, который посылал ей планы дворцов в римском вкусе. Перроне составил для нее проект моста через Неву; Буржуа – план маяка для Балтийского моря. В 1765 году она заказала Вассэ залу для аудиенций в 130 футов длины и 62 ширины.

    Но при всем том покровительствовала ли она вообще художникам, все равно, были ли они архитекторами, живописцами или скульпторами? Фальконе лучше было бы не спрашивать об этом, когда он вернулся из Петербурга: ответ его был бы слишком горек. Мы расскажем в другом месте, чем было его пребывание в столице России, этом городе Петра Великого и Екатерины, обязанном ему своим лучшим украшением. Мы постараемся тогда выяснить, как сложились первоначально и во что превратились впоследствии его отношения к государыне, бывшие сперва со стороны Екатерины более чем любезными и кончившиеся хуже чем равнодушием. Скажем здесь, что, лишенная совершенно чувства прекрасного, Екатерина не была способна понимать и душу артиста. Фальконе понравился ей в первую минуту самобытным и немного парадоксальным складом ума и главным образом причудливостью своего нрава; но вскоре он надоел ей и кончилось тем, что он стал ее раздражать. Он был слишком художник, на ее взгляд. А она несколько своеобразно рисовала себе роль тех людей талант, которых призывала для украшения своей столицы. Она наивно говорила в одном из своих писем к Гримму: Si il signor marchese del Grimmo volio mi fare (вместо vuol farmi) удовольствие, он будет так добр написать божественному Рейфенштейну найти для меня двух хороших архитекторов, итальянцев по происхождению и искусных по профессии, которых наняли бы на службу к ее Величеству русской императрице; по контракту на столько-то лет и отправили бы из Рима в Петербург, как пакет инструментов». Они и были для нее именно инструментами, которые употребляют, пока они годны, и выбрасывают в окно, когда они иступятся, или когда найдутся лучшие или более удобные под рукою. Так она поступила и с Фальконе. Но вернемся к ее письму к Гримму. Она продолжает: «Пусть он (Рейфенштейн) выберет людей честных и рассудительных, не таких сумасбродов, как Фальконе, и которые ходили бы по земле, а не по воздуху».

    Она не хотела, чтоб они парили в вышине. «Микеланджело, – сказал справедливо один французский историк, – не остался бы и трех недель при дворе Екатерины».

    И, чтобы остаться при этом дворе в течение двенадцати лет, надо было иметь незаурядную силу воли Фальконе и его искреннюю страсть к начатому им делу, в которое он вложил всю душу. Но зато, когда он уехал из Петербурга, он был разбитым человеком… Если не считать Фальконе, Екатерину окружали только посредственности из иностранных художников: Бромптон, английский живописец, ученик Менгса, Кениг, немецкий скульптор, пользовались ее милостями. Бромптон писал аллегории, восхищавшие императрицу, потому что это были аллегории политические. «Он сделал портреты двух моих внуков, и это прелестная картина: старший забавляется тем, что хочет разрубить Гордиев узел, а другой – дерзко надел себе на плечи знамя Константина». Кениг удачно вылепил бюст Потемкина. Г-жа Виже-Лебрён, приехавшая в Петербург в 1795 году, имея за собой уже европейское имя, была везде встречена с большим почетом; но Екатерина обошлась с ней холодно. Императрица находила ее общество неприятным, а картины настолько слабыми, что «только тупой человек мог бы писать таким образом», – говорила она.

    А русские художники – как она относилась к ним? Искала ли она среди них самородков, поощряла ли их таланты, ценила ли их? Произвести подсчет русским знаменитостям в этой области за время царствования Екатерины нетрудно. Это был, прежде всего, Скородумов, гравер, изучавший свое искусство во Франции; в 1782 году она выписала его к себе на службу из Парижа. Один путешественник – иностранец (Фортиа де Пиль) нашел его несколько лет спустя в пустой мастерской за полировкой медной доски для жалкого рисунка, заказанного ему по случаю какого-то торжества. Скородумов объяснил итальянцу, что в Петербурге не было подмастерья, способного заменить его в этой черной работе, и очень удивлялся, что нашелся человек, который интересуется его делом: он уже примирился со своим приниженным положением. Затем скульптор Шубин, которого тот же путешественник застал в узкой студии, без моделей, без учеников и почти без заказов: он работал над бюстом какого-то адмирала, обещавшего заплатить ему за труды 100 руб., тогда как одного мрамора должно было пойти на бюст рублей на восемьдесят. Наконец, художник Лосенко. Вот что говорил о нем Фальконе:

    «Этот бедный, честный юноша, униженный, голодный, мечтавший поселиться где-нибудь вне Петербурга, приходил ко мне поговорить о своих несчастьях; потом он отдался пьянству с отчаяния и был далек от того, чтобы подозревать, что ждет его после смерти: на его надгробном памятнике написано, что он был великим человеком!»

    Екатерине был нужен великий художник, чтобы дополнить ее славу, и она получила его дешевой ценой. Когда Лосенко умер, она охотно присоединила его апофеоз к своему величию. Но она не сделала ничего, чтобы дать ему возможность жить. Все ее заботы об искусстве сводились в сущности к чисто показной стороне. И с этой точки зрения «божественный» Рейфенштейн, имя которого было известно всей Европе, стоил в ее глазах, конечно, дороже, нежели безвестный Лосенко, хотя оба они были только хорошими копировальщиками, а не творцами. В общем, национальное искусство обязано Екатерине только несколькими моделями Эрмитажа, послужившими для изучения и подражания русским художникам. Но, кроме этих моделей, она не дала ему ничего: даже куска хлеба.

    III

    Екатерина любила выдавать себя за покровительницу наук и ученых. В 1785 года она повторила с Палласом свой великодушный поступок по отношению к Дидро. Когда она предложила ему купить его коллекцию по естественной истории, он спросил за нее 15 000 рублей, чтоб дать их в приданое своей дочери. Но Екатерина ответила ему, что насколько он сведущ в естественной истории, настолько, мало понимает в делах, и заплатила 21 000 рублей, предоставляя ему пользоваться коллекцией до конца жизни. Но была ли то вина императрицы, что среди ученых, с которыми ей приходилось иметь дело, мы встречаем только иностранные имена: Эйлера, Палласа, Бемера, Шторха, Крафта, Миллера, Бакмейстера, Георги, Клингера? Мы должны признать, что ни в обязанностях, ни во власти великой государыни было создать из ничего местную науку и ученых, русских по происхождению и воспитанию. Она выписала раз из Германии для кадетского корпуса четырех профессоров: математики, естествознания, философии и литературы. Но когда эти господа приехали в Россию, то искренне поразились, узнав, что их будущие ученики не умеют даже читать ни на одном языке! Но зато странно, что пребывание в Петербурге всех этих ученых, германские имена которых мы только что перечислили, не принесло России решительно никакой пользы, хотя на родине они сумели заслужить себе известность своими трудами. За исключением знаменитых путешествий Палласа, исторических изысканий трудолюбивого Миллера и некоторых работ по естественным наукам, эта группа ученых, собранная за большие деньги, чтобы светить маяком в черной ночи русского невежества, не дала даже ни одной книги, которая украсила бы царствование Екатерины. Впрочем, может быть, Екатерина хотела, чтобы они играли роль не маяка, а другую? «Она любила науки, – было сказано про нее, – лишь поскольку они казались ей годными, чтобы распространять ее славу: она хотела держать их в руке, как глухой фонарь, и пользоваться их лучами, направляя их лишь туда, куда ей было угодно». Это верно: топографические и статистические труды изящного Шторха могли бы иметь большую ценность, если бы были напечатаны в той полноте, как он их писал. А в том виде, как его Картина Петербурга была завещана потомству, она стоит портрета Екатерины, исправленного Лампи по указаниям императрицы. Изображения Георги богаты, главным образом, ненужными подробностями. Граф Ангальт составил в том же духе описание кадетского корпуса, директором которого состоял: в этой книге можно найти подробнейший перечень лестниц, окон, дверей и печей заведения на радость любому трубочисту. Клингер, чтобы избежать компромиссов, оскорбительных его совести ученого, должен был печатать в Германии то, что было написано им в России. Так же впоследствии поступал и Коцебу. Екатерина оказывала покровительство только официальной науке; другой она не допускала в пределах своего государства. Рядом с каждой проблемой философии, истории и даже географии она ставила вопрос государственного порядка и за спиной всякого ученого – полицейского агента. А от такой стерилизованной науки и нельзя было ждать ничего, кроме напыщенной лести и высокопарных нелепостей.

    В этом отношении тоже видна резкая разница между первыми годами царствования Екатерины, по которым пробегал освежающий поток ее либеральных идей, и последовавшим за ними печальным временем реакции. 1767 год был выдающимся в умственной жизни «ученицы Вольтера» по тому острому любопытству, с которым она следила за всем, что страстно увлекало тогда Европу в области знания и мысли. Вместе со всеми Екатерина интересовалась прохождением Венеры перед Солнцем: оно ожидалось астрономами в 1769 г., и везде для его наблюдения делались большие приготовления. Екатерина выразила желание, чтобы и ее академия приняла участие в изучении этого феномена и представила ей о том доклад. Около того же времени она хотела привлечь из Берлина в Петербург знаменитого Галлера, перекинув ему из Германии в Россию золотой мост. Но великий физик отнесся к этому приглашению с недоверием. Беккария, которого Екатерина тоже соблазняла приехать в Россию, предлагая ему, «что он пожелает, тысячу червонцев и больше» для путешествия и выгодные «условия» по приезде, последовав примеру немецкого ученого. Можно только представить себе, какую роль пришлось бы ему играть в Петербурге после неудачи, постигшей законодательные начинания Екатерины, в которых он, сам того не подозревая, принимал такое видное участие.

    Но была одна отрасль науки, которая действительно процветала в царствование Екатерины и при этом благодаря личной инициативе государыни. В одном из «Сборников Императорского Русского Исторического общества», которому мы обязаны опубликованием таких ценных документов, член его Бычков по праву сказал, что изучению русской истории было положено начало при великой императрице. Под ее покровительством была исполнена громадная работа по историческим исследованиям и экзегетике. Обнародованные в большом числе старинные летописи позволили Шлёцеру исполнить свой полный глубокой эрудиции труд. Были изданы рукописи, остававшиеся прежде неизвестными, например, единственный экземпляр «Слова о полку Игореве», открытый Мусиным-Пушкиным. По желанию императрицы, Штриттер изучал византийских писателей, и его изыскания послужили материалом для замечательных работ Болтина, которые можно назвать первым трудом по исторической критике, появившимся в России; впрочем, сама Екатерина положила им начало, написав свои «Записки касательно Российской истории» и «Антидот». На основании архива Петра I, впервые разработанного князем Щербатовым, этим последним была написана «История Российская», а Голиковым – двенадцать томов «Деяний Петра Великого». Замешанный в каком-то политическом процессе и помилованный в день открытия памятника работы Фальконе, Голиков выразил этим свою благодарность.

    Без сомнения, русская история, в том виде, как ее писали Щербатов и Голиков у подножия императорского трона, невольно бросавшего свою тень на их труды, напоминала только очень отдаленно храм истины. Да и в истории Петра Великого, написанной самим Вольтером по материалам, «приготовленным» для него по приказанию Екатерины, старому Миллеру было нетрудно найти предлог к насмешкам. «Этому немцу, – ответил на них фернейский старец, – я желаю побольше ума и поменьше согласных букв». Но этой выходкой он доказал только, как трудно французу, хотя бы и самому остроумному на свете, но имеющему за собой только ум, бороться с немцем, вооруженным знанием. Но какова бы ни была научная ценность этих исторических трудов, за ними было то неоспоримое достоинство, что они первые проложили путь, по которому современная Россия ушла теперь так далеко вперед. Журнал, издававшийся Новиковым под покровительством Екатерины и скромно озаглавленный «Повествователь Древностей Российских», превратился впоследствии в «Древнюю Российскую Вивлиофику», в которой были собраны самые драгоценные памятники русской старины. И еще при жизни Екатерины появился уже более самостоятельный историк России, Татищев.

    Сама Екатерина всегда отрекалась, как мы это знаем, от всяких исторических знаний. «Что касается меня, – писала она Гримму, – то как только дело коснется какой-нибудь науки, я закутываюсь в мой плащ несведущей и молчу. Я нахожу это для нас, монархов, чрезвычайно удобным». Однако она иногда распахивала этот плащ, и даже чаще, нежели то было бы желательно для ее репутации. В период 1783–1785 гг. она с особенною страстью отдавалась изысканиям, за которые берутся обыкновенно ученые с громадной специальной подготовкой. А после смерти Ланского в 1784 году она ушла в них вся с головой: она искала в них утешения в своем горе. Дело шло о составлении словаря сравнительного языкознания. Этот труд привлекал ее еще в то время, когда она была великой княгиней и под ее покровительством пастор английской фактории в Петербурге Дюмареск издал «Comparative Vocabulary of the Eastern Languages». В 1785 году она вступила по этому поводу в переписку с Циммерманом, просила сотрудничества Палласа и Арндта. Она делала извлечения из филологического труда Кура де Жибелена, вышедшего с 1776 по 1781 год в восьми больших томах. Ухватившись за его идею, что все наречия должны были произойти от одного источника, она стремилась найти ей подтверждение, несмотря ни на какие препятствия, встречавшиеся на ее пути. Гримму, которому она обыкновенно первому сообщала об этих своих лингвистических подвигах, приходилось, вероятно, переживать минуты, когда его преклонение перед гением его государыни, как он называл Екатерину, подвергалось жестокому испытанию. Основным наречием, породившим все производные, был, по мнению Екатерины, разумеется, русский, или «славянский», язык. Другого бы она не согласилась признать. И, черпая материал из самых разнообразных источников, заставляя всех волей-неволей помогать себе в этой работе, и берлинского писателя и книгоиздателя Николаи, и Лафайета, и аббата Галиани, и графа Кирилла Разумовского, которому она поручала наводить справки у его крепостных, и своего посла в Константинополе, обращавшегося от ее имени к патриархам антиохийскому и иерусалимскому с просьбой перевести двести восемьдесят шесть русских слов на абиссинский и эфиопский языки – она делала положительно необыкновенные открытия. Вот образчики их:

    «Я собрала множество сведений о древних славянах и вскоре буду иметь возможность доказать, что они дали названия большинству рек, гор, долин, округов и областей во Франции, Испании, Шотландии и других местах».

    А несколько недель спустя она писала:

    «Говорю это вам одному, потому что это недостаточно исследовано: дело в том, что салийцы салического закона, Хильперик I, Хлодвиг и весь род Меровингов, были славяне, как и вандальские короли Испании. Их выдают их имена, а также их поступки».

    Например, имя Людвиг, по ее толкованию, состояло из двух славянских корней: люд от люди и двиг от двигать. «Это имя как бы значит – управлять людьми, приводить их в движение».

    «Не удивляйтесь же теперь, – прибавляла Екатерина, – что короли Франции приносят присягу на славянском Евангелии при своем короновании в Реймсе.[6] Хильперик I был свергнут с престола, потому что хотел, чтобы галлы, которые получили от римлян латинскую азбуку, прибавили к ней три греко-славянские буквы, а именно Th или ч, X, она произносится как шер (cher-sic), и ?, произносящаяся как пси… Не показывайте этих заметок ни Байльи, ни Бюффону, это не для них, хотя они первые указали на существование народа, которого, может быть, и не собирались открывать».

    Остальные изыскания Екатерины были достойны этих. И хотя она сомневалась в том, что Бюффон сумеет оценить ее научные находки, но еще в 1781 году послала ему золотые медали и роскошные меха в благодарность за его теорию, по которой он старался установить в своих «Эпохах природы», что искусства появились впервые в Сибири, на берегах Иртыша. Отметим, что, получив эти подарки от императрицы, знаменитый ученый не пытался доказать ей, что с ее точки зрения вовсе не заслуживает их.[7] Екатерина писала ему при этом:

    «Медали, выбитые из металла, добываемого в этих областях, могут когда-нибудь послужить доказательством того, упали ли искусства там, где они зародились».

    Бюффон же, заметив на этих медалях изображение императрицы, ответил на это:

    «Моим первым движением после того, как я пришел в себя от удивления и восхищения, было прикоснуться губами к прекрасному и благородному изображению самого великого лица в мире… Затем, обратив внимание на великолепие этого дара, я подумал, что это скорей подарок государя государю, но что если это подарок гения гению, то и тогда я стою гораздо ниже этой божественной головы, достойной управлять всем миром».

    Удивляться ли после этого, что «божественная голова», перед которой так раболепно преклонялся один из величайших ученых Европы, невольно могла вскружиться в опьяняющей атмосфере этого фимиама. Оптимизм Екатерины по отношению к своему народу и всему, касающемуся его, тоже отрывал ее, в свою очередь, от холодной действительности, увлекая в мир галлюцинаций и мечтаний. Ее «Записки касательно Российской истории», печатавшиеся в «Собеседнике», почти безумны по смелости. Она изобретала в них «финляндских королей», никогда не существовавших на свете, женила их на не менее фантастических новгородских княжнах, все это покрывала именем Рюрика и приходила в восторг, что ей удалось так ясно установить происхождение древней Руси.

    Но эта этнологическая и филологическая горячка оказалась быстротечной, как и все увлечения Екатерины. В Императорской Публичной библиотеке хранится целая коллекция рукописей Екатерины, в которых она завещала потомству плод своих работ в этой отрасли науки. Но в один прекрасный день она призвала Палласа и поручила ему продолжение своего словаря. Ей самой надоело заниматься все одним и тем же. К концу царствования ее научный пыл все остывал и наконец совсем потух. Она разочаровалась в философии и философах. Они рисовались ей в виде академиков, спокойно и скромно рассуждающих об очень интересных предметах, делающих порой даже открытия и устанавливающих принципы, но никогда не выходящих из области теории: и вдруг она увидела, что они опасные революционеры, которые хотят применить к жизни то, что открыли, и перевернуть весь мир. Она сперва огорчилась, потом встревожилась и наконец искренно рассердилась. В 1795 году, обратив внимание на то, что Вольно-Экономическое общество в Петербурге получает от нее 4000 рублей в год на свои издания – она находила их «одни глупее других», – Екатерина вышла из себя, назвала председателя и членов его «мошенниками» и прекратила субсидию. И в то же время на содержание стола одной из племянниц Потемкина она выдавала ежегодно что-то около 100 000 рублей!

    Последние два года жизни Екатерина увлекалась работой, в которой, как и в ее запоздалой любви к немецкой литературе, сказалось ее германское происхождение. Она задалась широкой задачей установить «систематические классификации». Один день она в течение нескольких часов занималась разрядами обстоятельств, на следующий категориями средств. Ей очень нравилась эта работа. Она постоянно обдумывала новые ее главы. Ей случалось, – как она говорила, – составлять их даже во сне. Правда, может быть, ей было это нетрудно делать, так как еще с 1765 года она числилась доктором и магистром свободных искусств виттенбергского университета, нашедшего, что ему недостает ее для его славы, как недоставало Мольера для славы Французской академии. Но, к счастью для своей памяти, Екатерина имела за собой не только это ученое звание перед судом потомства.

    Глава 2

    Екатерина как писательница: драматург, романист, баснописец, публицист, поэт

    I

    Перечисляя любимые занятия Екатерины, Дюран, несомненно, сделал один важный пропуск. Он забыл сказать, что Екатерина страстно любила писать. Мы думаем даже, что ничто другое не доставляло ей такого удовольствия. Писать – служило ей не только развлечением, но было для нее потребностью почти физической. Самая возможность держать в руке перо, которое через минуту свободно загуляет по чистому листу бумаги, вызывала в ней чувство не только духовного, но словно чувственного наслаждения. Она писала как-то Гримму, что при виде нового пера у нее начинают «чесаться руки». Поэтому она никогда не диктовала. «Я не умею диктовать», говорила она. Все, что она писала, было написано ею собственноручно, а чего только она ни писала? Не говоря об ее очень деятельной политической корреспонденции и частной переписке, достигавшей, благодаря громадным «плакатам», аккуратно посылавшимся ею Гримму, совершенно необычных размеров; не считая обязательного для нее подписывания массы казенных бумаг – она нередко покрывала их сплошь своими пометками, – не считая драматических и других произведений, она еще очень часто писала для себя, для собственного удовольствия, без всякого определенного повода и цели, если не считать той потребности унять «зуд в пальцах», о которой мы говорили выше. Она делала из старинных летописей выписки, относившиеся к житию преподобного Сергия, хотя вряд ли сильно интересовалась подробностями его жизни; переписывала тексты на древнеславянском церковном языке, который ей было вовсе не обязательно знать, несмотря на ее положение православной царицы. Она не могла прочесть книгу, чтоб не исписать ее поля своим крупным, размашистым почерком. Она составляла программы празднеств и концертов. Подобно тому государственному деятелю современной истории, который мог думать только тогда, когда говорил, она, по-видимому, тоже не умела мыслить иначе, как с пером в руках. И как тот пьянел от своих слов, так она опьянялась чернилами. Мысли начинали тесниться в ее голове и постепенно улетали из области реального в мир фантазий. Екатерина сама сознавала это. Она писала Гримму:

    «Я собиралась было сказать вам, что буду писать вам как только захочу и сколько мне вздумается, когда вспомнила, что я – здесь, а вы – в Париже. Я вам советую диктовать, потому что мне сто раз давали этот совет: счастлив тот, кто может следовать ему; что касается меня, то мне кажется невозможным говорить всякий вздор пером другого человека… Если бы я сказала другому то, что выходит из-под моего собственного пера, он часто отказывался бы писать то, что я ему бы говорила».

    Но когда она успевала писать все это? Мы знаем, что для того чтоб беседовать по душам и вволю со своим любимым конфидентом Гриммом, она вставала в шесть часов утра. Но, даже принимая в расчет эту трудолюбивую привычку, вопрос остается для нас неясным. 7 мая 1767 года, во время путешествия императрицы по России ее застигла на Волге «страшная» буря. И она воспользовалась остановкой в пути, чтобы написать длинное письмо Мармонтелю, незадолго перед тем приславшему ей своего «Велизария». Положительно удивляемся, как она умудрялась найти время для писем. Не надо забывать при этом, что мыслить и писать было для нее одно и то же, а заранее обдумывать письма она была совершенно неспособна, и поэтому в важных случаях ей приходилось иногда переписывать их по несколько раз. Сохранились, например, два черновика ее ответа Берлинской академии, избравшей ее в 1768 году почетным членом. Случалось, что она не ограничивалась и двумя черновиками, так как не любила помарок. Если какое-нибудь выражение или фраза в ее письме не нравились ей, она бросала весь лист – она писала обыкновенно на золотообрезных листах очень большого формата – и начинала снова.

    Как же писала Екатерина? Что представлял ее стиль, ее литературный талант? Аббат Мори находил, например, что ее письма к Вольтеру стоят в художественном отношении выше, нежели ответы самого философа. Допустим, что эта оценка справедлива: но здесь приходится принимать в соображение побочные обстоятельства. Известен ответ Жорж Занд одному блестящему собеседнику, который, встретив ее где-то в гостиной, слишком откровенно выдал перед ней свое разочарование.

    – Вы приходите сюда работать, – ответила она ему, – я прихожу отдыхать.

    А переписка с Екатериной была для Вольтера даже меньше, чем отдыхом, и наверное он не стремился в ней блеснуть. Для Екатерины же ее письма к «учителю» были средством подтвердить ту репутацию всемирного гения, которую фернейский патриарх и ее другие друзья с Запада хотели создать ей. Через голову Вольтера она обращалась к суду всей Европы. Но и это еще не все. Возникает вопрос: сама ли Екатерина писала эти письма? Его поднимали в печати не раз и приходили к разноречивым заключениям. Но вот что говорит по этому поводу один тонкий знаток дела:

    «Из всех писем Екатерины II, составляющих ее переписку с Вольтером, я уверен, нет ни одного, написанного этой государыней. Только тот, кто никогда не видел других ее сочинений, может подумать, что эти письма принадлежат ей. Екатерина владела французским языком не вполне свободно; она говорила на нем неправильно, – хотя в живом разговоре эти ошибки должны были быть менее заметны, нежели на бумаге, – если судить по собственноручным письмам императрицы, которые мне приходилось читать. Ошибки правописания, грамматики, неверные выражения – все это в них можно найти: в них нет только того остроумия, глубины мысли и прекрасного стиля, которыми мы так восхищаемся в письмах к Вольтеру, приписываемых Екатерине II. Это особенно бросилось мне в глаза, когда я читал инструкции, данные русской императрицей графу д’Артуа (впоследствии Карлу X), когда он приезжал в Петербург, и написанные ею лично. Екатерина указывала в них, как затушить в самом зародыше революцию, только что вспыхнувшую во Франции. Сущность этих наставлений была так же нелепа, как и грубо выражена. О неправильности стиля я уже и не говорю».

    Но кто же при дворе Екатерины мог заменить ее в этой переписке, обратившей на себя внимание всего мира? Ответить на это нетрудно: это был, по-видимому, Андрей Шувалов, автор знаменитой «Epitre a Ninon», которую в свое время приписывали самому Вольтеру; Шувалов был учеником, корреспондентом и другом фернейского философа и в совершенстве усвоил форму и дух французского языка. Екатерина не могла бы сделать лучшего выбора. Впоследствии она также прибегала к помощи Храповицкого для своих писем на русском языке. И во всяком случае можно с уверенностью сказать, что ее послания к Вольтеру были написаны ею не самостоятельно. Чтобы судить об ее стиле, остроумии, а также о тех познаниях, которые сохранились в ее памяти от уроков mademoiselle Кардель, надо обратиться к другой ее переписке – ее письмам к Гримму. Их она писала, безусловно, сама. Она вылилась в них вся, со своим правописанием, грамматикой и синтаксисом, с обычным ей складом мыслей, ее оборотами речи, манерой понимать, ценить и чувствовать вещи, с ее умом, характером, темпераментом, одним словом, со всей ее сущностью. Эту переписку сравнивали с письмами г-жи Севинье. Но мы думаем, что это сходство слишком лестно для писаний Екатерины. Один русский писатель провел недавно несравненно более правильную параллель между ее письмами и образцом, которым она, по всей вероятности, не только могла, но должна была вдохновляться. Ее переписка с Гриммом удивительно похожа на письма ее матери к Пуйльи, опубликованные недавно Бильбасовым.

    Но хорошо ли знала Екатерина французский язык? Те неправильности, которые так часто встречаются в ее письмах, придавая произвольно то неточный, то извращенный смысл ее словам, не могут иметь в этом вопросе решающего значения. Они объясняются обычной Екатерине манерой писать и ее глубоким пренебрежением к форме. Она никогда не заботилась о том, чтобы слова верно выражали ее мысль и красиво сочетались между собой. Даже явные несообразности не пугали ее. Она писала, что «elle a un mal de tete qui ne se mouche pas du pied», или «cinquieme roue au carrosse ne saurait rien gater a l'omelette». Находили, что образность ее речи напоминает порой Монтеня и, в подтверждение этого, указывали на ее фразу в письме к Гримму: «Ма visiere a la minute passe comme une fusee et s’enfuit dans l’avenir, quelquefois ne voyant qu’un trait caracteristique». Но из тех трех языков, на которых Екатерина постоянно говорила, французский был ей, безусловно, ближе других.

    Она владела им свободно, пожалуй, не находя нужным считаться с правилами синтаксиса и грамматики, выдумывая новые обороты речи и собственного изобретения слова. Она говорила: girouetterie, toupillage, pancarter, souffre-douleurien. Говоря о новом издании сочинений ее «учителя», вышедшем под редакцией Бомарше, она называла его «du Voltaire figaroise». В одном из ее писем к графу Кейзерлингу от 25 сентября 1762 года есть такая фраза: «Я пишу вам по-французски, но если это вас стесняет, буду писать впредь на таком же скверном немецком языке, на котором имею обыкновение говорить». Ее немецкий язык, по мнению одного современного критика, напоминал язык «Frau Rath», матери Гёте, с теми же устаревшими выражениями, грамматическими ошибками и частыми вульгаризмами, в которых чувствовалось все-таки (это утверждает Гиллебранд) очень верное понимание духа языка. Сама же Екатерина любила хвалиться, хоть и не очень убедительно, знанием другого языка, того, который ее научил любить Вольтер: «Заметьте, – писала она по-французски кн. Черкасской, – что хотя я пишу (quoique j’ecrie вместо ecris) хуже вас, но зато лучше соблюдаю правописание» (ortographie вместо ortographe). Можно догадываться, что же представляло в таком случае правописание кн. Черкасской. Во второй половине царствования Екатерина стала пренебрегать французским и немецким языками в пользу русского. Она находила, что все, что она пишет, выходит у нее очень нескладным, если оно напечатано на каком-нибудь другом языке, а не по-русски. Но еще в 1768 году ее русский диалект был далеко не чист: в нем встречались на каждом шагу грубо русифицированные французские выражения, вроде тех, которыми пестрит слог современных немецких писателей, и особенно публицистов.

    На каком бы языке она ни писала – по-французски ли, по-немецки, или по-русски, – в ее стиле был всегда один недостаток: неправильность, отрывистость, шероховатость, – и одно достоинство: ясность. Впрочем, последнее относится лишь к тому, что Екатерина писала лично или под руководством Андрея Шувалова и Храповицкого. Но когда она составляла свои письма и бумаги сообща с сановниками, на совет, то получалась в большинстве случаев полная неразбериха.

    «В ее стиле, – писал принц де Линь, – больше ясности, нежели легкости; ее серьезные труды глубоки, но ей недостает оттенков, очарования мелких подробностей и колоритности». В данном вопросе принц де Линь был, бесспорно, компетентным судьей; но он, вероятно очень бы изумился – когда имеешь дело с женщинами, даже менее одаренными, чем Екатерина, надо быть, впрочем, всегда готовым к подобным сюрпризам, – если бы прочел такой отрывок из письма Екатерины к Гримму (Екатерина находилась в то время в подмосковном селе Коломенском и сидела возле окна, собираясь писать своему «souffre douleur»):

    «Но как тут писать? Том Андерсон требует, чтобы я его накрыла; он сидит против меня в кресле; моя правая рука и его левая лапа опираются на раскрытое окно, которое можно было бы принять за церковные двери, если бы оно не находилось в третьем этаже. Из этого окна сэр Андерсон любуется Москвой-рекой, извивающейся змеей и делающей на наших глазах до двадцати поворотов; он беспокоится, лает: он видит судно, которое поднимается по реке; нет, нет, кроме судна, он видит еще десятка два лошадей; они переходят реку вплавь, чтобы попастись на зеленых, устланных цветами лугах, которые составляют противоположный берег реки и тянутся до холма, покрытого свежевспаханными полями, принадлежащими трем деревням, тоже заметным вдали. Налево стоит маленький монастырь, выстроенный из кирпича и окруженный рощей, а дальше идут повороты реки и дачи, и тянутся до столицы, виднеющейся на горизонте. Справа взорам г. Тома Андерсена открываются холмы, поросшие густым лесом, между которым видны колокольни, каменные церкви и снег в расселинах холмов. Г. Андерсон, по-видимому, устал любоваться таким прекрасным видом, потому что вот он закутывается в свое одеяло и собирается спать…»

    В письмах Екатерины встречаются также нередко меткие выражения, образно и ярко передающие ее мысль. Отвечая в 1778 году отказом на предложение упавшего духом Потемкина эвакуировать Крым, она писала: «Когда кто сидит на коне, тогда сойдет ли с оного, чтобы держаться за хвост?» Но зато в ее переписке, особенно с Гриммом, есть обороты речи, где откровенность и свобода ее мысли и языка доходят порой до распущенности и становятся почти грубыми. Екатерина не только пересыпала свой неправильный французский язык немецкими или итальянскими словами и фразами, но часто писала на чисто бульварном жаргоне. Она ставила «sti-la» вместо «celui-la», «ma» вместо «mais». Возможно, что она и говорила так. Некоторая тривиальность была ей не чужда. Мы не рискнем воспроизвести здесь те пикантные замечания – впрочем, «пикантны» ли они? – которые вырывались у нее в минуты шутливого настроения, и уверены, что прибаутки, оживлявшие ее эпистолярный стиль, показались бы читателю очень плоскими и, пожалуй, пошлыми.

    Правда, Екатерина писала так только в своей интимной переписке, как частное лицо. Но посмотрим, как она писала, обращаясь не к друзьям, а к широкой публике.

    II

    Мы говорили уже о научных трудах Екатерины. Из них был напечатан только один: «Антидот», или «Examen du mauvais livre intitule: Voyage en Siberie». Это опровержение на слишком откровенное сочинение о России Шаппа д’Отроша. Ученый аббат, член Парижской Академии Наук, приехал в Россию в 1761 году по приглашению Петербургской Академии для наблюдения за прохождением Венеры перед Солнцем, которое ожидалось в этом году (следующее должно было произойти через 8 лет, в 1769 г.). В то время царствовала еще Елизавета. Она встретила путешественника очень милостиво и подарила ему 1000 рублей на дорожные расходы; но не в ее власти было смягчить грустное впечатление, которое произвела на него Сибирь. К своим астрономическим наблюдениям он прибавил еще и другие: о природе, нравах и законах страны, по которой проезжал, и издал свой труд в Париже в 1768 году в трех томах in quarto с рисунками и географическими картами. Эта книга вызвала в России такое же острое негодование, как «Russie» маркиза Кюстина в 1839 году, и Екатерина решила ответить сейчас же на оскорбление, нанесенное русскому национальному чувству. Она начала с того, что поручила своей Академии найти и указать астрономические ошибки, которые этот негодный человек, говоривший так дурно о России и управлении ею, не мог не сделать в своем сочинении. Она поставила этим петербургских ученых в жестокое затруднение. Видя, что от них нечего ждать, Екатерина обозвала академиков глупцами, не стесняясь высказывала это вслух, и сама взялась за перо, чтобы как следует отделать аббата. Но, раз начав писать, она уже не могла остановиться. Ею были исписаны целые горы больших золотообрезных листов. Астрономию Шаппа государыня, конечно, оставила в стороне, она нападала на то, что касалось ее ближе: на политическую, статистическую и историческую часть его труда. Как смел, например, написать Шапп, что Сибирь лишена растительности! Чтобы доказать противное, Екатерина сейчас же послала Вольтеру орехи сибирских кедров. Она была твердо убеждена, что сочинение Шаппа инспирировано герцогом Шуазёлем, чтобы унизить лично ее и ее государство. Поэтому ей очень хотелось, чтобы какой-нибудь французский писатель отразил это нападение министра. Но, к ее печали, ни Фальконе, ни Дидро не могли подыскать никого подходящего для этой роли. Одна княгиня Дашкова предложила Екатерине свои услуги. И их совместные размышления были занесены на бумагу бойким пером императрицы. Но в таком виде опровержение грозило принять еще более объемистые размеры, нежели само сочинение, глупость и низость коего она стремилась доказать. Две первые части его были в роскошном издании; было обещано продолжение – конца нельзя было еще так скоро предвидеть. Но, по обыкновению, работа вскоре наскучила Екатерине. Турецкая война и Пугачевский бунт обратили ее мысли в другую сторону. В 1773 году она известила свою приятельницу г-жу Бельке, что продолжение «Антидота» не выйдет, потому что автор его убит турками. И вопрос о Шаппе д’Отроше и его книге никогда уже не поднимался больше. Екатерина, впрочем, никогда не признавалась в том, что этот «убитый» автор – она сама. Ее сочинение долго приписывалось поэтому различным лицам и, между прочим, графу Пушкину, который, по свидетельству Сабатье де Кабра, не подозревал даже о самом существовании аббата Шаппа и еще меньше о его книгах. Оригинал «Антидота» утрачен. Та рукопись, что хранится в Петербурге, в государственном архиве, написана рукою статс-секретаря Г. В. Козицкого. Но зато в бумагах Екатерины удалось найти несколько автографических отрывков «Антидота», которые не оставляют сомнений насчет их августейшего автора. Что же касается ценности этого произведения, то по этому поводу никогда не возникало серьезных споров: это просто неудачный пасквиль. Репутация Шаппа не могла от него пострадать в глазах потомства. В его книге встречаются, правда, несколько смелые заключения и даже совершенно вымышленные факты, но в ней также много неоспоримой правды. А между тем Екатерина стремилась опровергнуть именно эту правду. Но во всяком случае она выказала при этом очень большую горячность.

    Тьебо говорит в своих «Воспоминаниях» о другом научном труде императрицы. Его принес ему во время его пребывания в Берлине какой-то русский – имени его он не называет – и просил напечатать «en breloque» в числе пятидесяти экземпляров в самой глубокой тайне. Это была «История римских императоров». Вот подробности, которые дает Тьебо об этой книге. «Все содержание ее сводилось к тому, чтобы сказать нам почти в одной фразе: что тот-то был убит тем-то, а этот убил, в свою очередь, того-то, и т. д. И этот перечень убийств, совершённых для того, чтобы занять императорский трон, превратился… в произведение самое удивительное, оригинальное и смелое, как и самое короткое, какое только можно себе представить». Больше он ничего не говорит об этом сочинении Екатерины, и мы о нем тоже ничего не знаем.

    III

    Екатерина пробовала свое перо во всех литературных жанрах. Но больше всего она писала для театра.

    «Вы меня спрашиваете, почему я пишу столько комедий. Отвечу вам, как г. Пенсэ,[8] по трем причинам: primo, это меня забавляет; secundo, я хотела бы поднять русский театр, который, за недостатком новых пьес, был несколько заброшен, и tertio, потому, что следовало щелкнуть по носу духовидцев, которые начинали его задирать. «Обманщик» и «Обольщенный» имели необыкновенный успех… Что забавнее всего, это то, что на первом представлении вызывали автора, который… сохранил полное инкогнито, несмотря на свой громадный успех. Каждая из этих пьес дала в Москве антрепренеру по 10 000 рублей за три представления».

    Как видно, не только простые смертные драматурги рисуют себе прием, который им оказывает публика, в слишком привлекательном виде – от этой маленькой слабости не спасает иногда и царский венец.

    В «Обманщике» и «Обольщенном» Екатерина хотела выставить Калиостро и одураченных им русских. Вообще большая часть ее пьес представляла комические или сатирические произведения на философские, социальные и религиозные темы. Она в них смело нападала на идеи, вкусы, нравы и даже на отдельных людей, которые ей не нравились или мешали ей. Эти комедии – лучшее из всего, что было написано ею. Но понимания и чувства театра в Екатерине не было вовсе. Ее комедии, как и драмы, лишены драматического элемента в прямом значении этого слова: в них нет ни умения вести интригу или производить нужный эффект, нет ни одного типа – вообще никакого творчества; но зато в них попадаются иногда меткие замечания; видно глубокое знание местных обычаев и нравов, есть остроумие, юмор, большая наблюдательность. Идейное их направление – в духе философии Вольтера, несколько смягченной, впрочем, для русских в отношении к религиозному чувству, нападать на которое было бы совершенно немыслимо в той среде, где жила Екатерина. Предметом ее нападок служило, главным образом, мистическое направление, начинавшее проникать в верхние слои русского общества, – вследствие природных склонностей славянской души оно находило здесь очень благодарную почву. Особенно доставалось от Екатерины франкмасонам и мартинистам. В одной из пьес она сравнивала масонов с сибирскими шаманами, которых старалась изобразить в смешном и отталкивающем виде, обвиняя их в том, что они корыстно вымогают деньги от своих недалеких и слишком доверчивых приверженцев. Эта тема повторяется в трех ее комедиях: в «Шамане Сибирском», написанном на основании одной из статей Энциклопедии (Теософ), затем в «Обманщике» и «Обольщенном». Но Екатерина нападала и на другие заблуждения и пороки: в ее комедии «О время!» (переведенной на французский язык под заглавием «О temps! o moeurs!») одно из действующих лиц, г-жа Ханжахина, собирается положить перед образом пятьдесят земных поклонов, когда в ее комнату входит крестьянин и, поклонившись ей в ноги, молча подает ей какую-то бумагу. Ханжахина в негодовании: как он смел нарушить ее молитвенное настроение! – «Поди ты, сатана, вон! – кричит она ему. – О неосмысленная тварь! О демонское наваждение!..» Она смотрит на бумагу и видит, что это просьба о разрешении жениться: без согласия своей помещицы крепостной не смел вступить в брак. И с такой ничтожной просьбой он имел дерзость помешать ей молиться! Г-жа Ханжахина хочет возвратиться к своим поклонам, но в сердцах сбивается со счету. Она рыдает тогда класть их сызнова, но зато приказывает высечь мужика, посланного ей самим сатаною, и «положить женитьбу ту ему на спине». И, конечно, пока она жива, он у нее не получит позволения жениться.

    Эта сцена делает честь уму и сердцу Екатерины; в ней много истинного комизма. Но существует предположение, что и этот юмор, и те благородные и возвышенные идеи, которыми были проникнуты ее комедии, принадлежат не ей. Сравнивая их с тем, что было написано ею до комедии «О время!» и после нее, например, с тяжеловесною сатирой «Всякая всячина», некоторые критики пришли к убеждению, что невероятно, чтоб Екатерина могла писать в одно время так хорошо, в смысле и формы и содержания, а в другое – так слабо. По-видимому, у нее был анонимный сотрудник для комедий: и именно Новиков. Период драматической деятельности императрицы, действительно, совпал со временем ее сближения с этим выдающимся человеком, когда она стала работать в его журналах. Идеи ее комедий безусловно принадлежали Новикову. Но принадлежала ли ему также и их талантливая разработка? Ответить на это трудно. Достоверно только то, что до своей дружбы с Новиковым (возникшей между ними как раз в то время, когда она закрыла его периодическое издание «Трутень») Екатерина не писала комедий. И она перестала их писать после своей ссоры со знаменитым публицистом. Правда, она еще продолжала работать для сцены, но уже в другом роде и со значительно меньшим успехом. Длинные исторические хроники, которые она писала в последние годы царствования, интересны только с точки зрения идей, выраженных в них; но это отнюдь не драматические произведения. Это скорее исторические или политические диссертации, написанные на тему о том, какое громадное значение имеют на земле цари, господствующие над людьми. Эти цари – так, как их понимала Екатерина, – пользуются всевозможным могуществом и всяческой властью, вплоть до права менять по своему желанию идеи, обычаи и даже нравы своих подданных. Они своего рода философы – даже когда их зовут Рюриком или Олегом – и парят на недосягаемой высоте над бессмысленной массой народа. Народ же, в представлении Екатерины, являлся сборищем детей, хотя и не злых, но наивных, глупых и непокорных и требующих поэтому, чтоб их вели за собой твердой рукой. Впрочем, Екатерина с искренним доброжелательством изображала в своих драмах эти низшие существа. Она интересовалась их манерой жить, говорить, их верованиями, поэзией; охотно рисовала их живописные деревенские сценки, пляски, песни. С другой стороны, избранники, призванные управлять толпой, выходили в описании императрицы какими-то идеальными лицами, кроткими, великодушными, доступными, любящими правду, снисходительными, хотя и строгими в пресечении зла. И если этот воображаемый параллелизм не совсем совпадал с действительностью, то, по обыкновению, это не тревожило Екатерину. В драмах ее, как и везде, торжествовал ее непоколебимый оптимизм, не останавливавшийся ни перед какой неправдоподобностью. Так, в первом акте герой драмы Олег закладывал Москву; во втором он женил и возводил на киевский престол своего воспитанника Игоря; в третьем – въезжал в Константинополь, где император Лев, принужденный заключить с ним мир, устраивал ему великолепную встречу; и наконец, в последнем акте Олег присутствовал на олимпийских играх и прибивал свой щит к колонне в память своего пребывания в столице Восточной империи. Эта манера писать историю и драму напоминает несколько те балаганные представления, которые дают для народа на масленицу. Но Екатерина под заглавием драмы «Начальное управление Олега» смело подписала: «Подражание Шакеспиру». Винить ли ее за это? Ведь она делала это безусловно в простоте души, и в ее Олеге чувствуется зато искренний патриотизм, который значительно искупает прочие недостатки этого «исторического представления». Ее же «Горе-богатырь», о котором мы уже говорили – он был написан и дан на сцене в 1789 году по случаю шведской войны, – в полном смысле слова нелепость. Музыка Мартини не могла скрыть убожества и пошлости этого грубого произведения, содержание которого было взято Екатериной из народной сказки (Фуфлыга-Богатырь).

    Мы должны быть, впрочем, тем снисходительнее к литературным опытам императрицы, что она сама никогда не придавала им значения. Она говорила о них просто, без всякого ложного самолюбия. Ее комедии и драмы казались ей превосходными, как и всё, что она делала, – в то время, пока она работала над ними. Но как только они были окончены и пыл творчества в ней остывал, к ней возвращались обычные для нее справедливость суждения и здравый смысл и она оценивала свои произведения по заслугам, сознавая, что у нее нет литературного дарования. Она, не обижаясь, выслушивала критические замечания, которые позволял себе делать ей Гримм, и писала ему:

    «Итак, вы думаете, что от моих драматических произведений ничего не осталось, не правда ли? Ничуть не бывало. Я утверждаю, что они достаточно хороши! Раз нет лучших, и так как на них все сбегаются, смеются, и они охладили, по-видимому, сектантскую горячку, то эти пьесы, несмотря на свои недостатки, имели желательный для них успех. Пусть пишет, кто может, лучше, и когда этот человек найдется, мы писать перестанем, а будем забавляться его комедиями».

    По-видимому, и это предположение имеет за собой довольно веские основания, Екатерина писала большую часть своих комедий по-немецки. Относительно «Горе-богатыря» это можно сказать почти с полной достоверностью. Найти русского переводчика Екатерине было нетрудно. Эту работу часто исполнял для нее даже Державин. Когда же она хотела, чтобы ее пьеса была представлена по-французски на сцене Эрмитажа, то тоже не полагалась обыкновенно на свои познания в этом языке: так, француз Леклерк, домашний доктор гетмана Разумовского, перевел ее комедию «О время!» Этот перевод был издан в 1826 году парижским обществом библиофилов, в количестве лишь тридцати экземпляров. Затем, известный сборник «Theatre de l’Ermitage» содержит шесть драматических произведений императрицы и большое число других, принадлежащих перу графа Шувалова, графа Кобенцеля, принца де Линь, графа Строганова, фаворита Мамонова и д’Эста, француза, причисленного к кабинету ее величества. В Национальной библиотеке в Париже хранится еще театральный сборник 1772 года, где три пьесы приписываются Екатерине и напечатаны на русском языке.

    Екатерина писала, кажется, и романы. В третьем томе своей «Истории немецкой литературы» Курц называет ее в числе немецких писателей восемнадцатого века, как автора восточного романа «Обидаг», написанного ею, по его догадкам, в 1786 году. Он приписывает ей еще другие повести, тоже на ее родном языке, но заглавия их не приводит.

    Среди литературного наследства, оставленного Екатериной, есть также несколько побасенок и сказок. Но сказки эти – с первой из них Гримм познакомил в 1790 году читателей своей «Correspondance», – хоть и написаны ею для внуков, не годятся для детей. «Царевич Хлор» так же, как и «Царевич Февей» – философские сказки вроде вольтеровских, с аллегориями, нравоучениями и научными терминами, совершенно недоступными детскому пониманию. А между тем Екатерина хорошо знала душу ребенка и умела становиться на уровень молодого, свежего и наивного детского ума; к тому же искренно любила детей. Но когда она брала в руки перо, ей случалось забывать даже то, что было ей близко и дорого. С другой стороны, в ее сказках нет ни воображения, ни оригинальности, ни даже самостоятельности замысла. Идеи их, как почти всегда у Екатерины, заимствованы ею у других – а именно, у Жан-Жака Руссо и Локка.

    Наконец, Екатерина бывала изредка даже поэтом. Страсть к стихотворству проявилась в ней, впрочем, очень поздно. «Представьте себе, – писала она в 1787 году Гримму, – плавая на моей галере по Борисфену, он (граф Сегюр) хотел научить меня слагать стихи. Я рифмоплетствовала в течение четырех дней, но на это требуется слишком много времени, а я начала слишком поздно». Однако год спустя она просила Храповицкого достать ей словарь русских рифм, если таковой существует.

    Не знаем, каким успехом увенчались поиски ее секретаря, но, начиная с 1788 года, императрица рифмоплетствовала довольно часто то на русском, то на французском языке. В августе 1788 года она написала грубоватые стихи на шведского короля и сочинила французскую комедию «Voyages de M-me Bontemps», которую хотела разыграть в виде сюрприза в апартаментах фаворита Мамонова в день его именин. В январе 1789 года она послала Храповицкому два русских четверостишия на взятие Очакова. Одно из них замечательно по силе мысли и некоторых выражений. Что же касается их поэтической формы, то она ускользает от нашей оценки:

    О пали, пали с звуком, с треском
    Пешец и всадник, конь и флот,
    И сам, со громким верных плеском,
    Очаков, силы их оплот.
    Расторглись крепи днесь заклепны,
    Сам Буг и Днестр хвалу рекут,
    Струи Днепра великолепны
    Шумнее в море потекут».

    А вот французское четверостишие, написанное Екатериной в виде эпитафии, по случаю смерти И. И. Шувалова, который с 1777 года имел чин обер-камергера:

    SI GIT

    MONSEIGNEUR LE GRAND CHAMBELLAN
    A CENT ANS BLANC COMME MILAN;
    LE VOILA QUI FAIT LA MOUE
    VIVANT IL GRATTAIT LA JOUE.

    Думаем, что этих примеров достаточно.

    Кроме всего перечисленного, Екатерина занималась еще и переводом «Илиады». В государственном архиве сохранились три листа перевода, исполненного ею собственноручно. Несомненно, она бралась за многое.

    IV

    Екатерине трудно было бы не увлечься публицистикой в эпоху, когда периодическая печать начинала играть выдающуюся роль в европейской жизни. Но Екатерина больше чем увлекалась ей; она отдалась ей всей душой: она ничего не умела делать наполовину. Пекарский доказал, что она не только принимала деятельное участие в журнале «Всякая Всячина», который стал выходить с 1769 года, но состояла его главным редактором. Главной целью этого журнала была борьба с «Трутнем» Новикова. «Трутень» нападал на некоторые стороны русской жизни, бесспорно, достойной осуждения, и скептический и немного мрачный склад ума его издателя отражался на его критических статьях. Особенно Новиков преследовал повальное взяточничество, царившее среди чиновников. Екатерина отвечала ему на это тоном веселой насмешки. Неужели нужно непременно плакать и видеть все в черном свете? Ей хотелось, чтобы все были веселы и смотрели на жизнь легко. Взяточничество, бесспорно, скверная и даже отвратительная вещь, но ведь у несчастных чиновников столько соблазнов! Неужели же осуждать их безжалостно, не допуская даже для них никаких смягчающих обстоятельств? Вообще к чему быть таким непреклонным и требовать от человечества совершенства, которое ему недоступно? «Наш полет по земле, – говорила „Всякая Всячина“, – а не на воздух, еще же менее до небеси». – «Сверх того, – прибавлял журнал, – мы не любим меланхолических писем». Новикову было, конечно, нетрудно возразить на это. Но у Екатерины был зато против него такой аргумент, с которым он был уже бессилен бороться: в один прекрасный день она заставила его замолчать, закрыв его журнал: «Трутень» был запрещен в 1770 году.

    Вследствие странной случайности в это время между властной императрицей и гонимым публицистом и завязались отношения, которые стали вскоре очень близкими и привели к полной солидарности их идей и усилий, направленных к служению общему благу. Новиков сделался издателем Екатерины. Она отдавала ему свои исторические сочинения. Через некоторое время она разрешила ему открыть новый журнал, «Живописец», в котором сама стала принимать участие. Между этими двумя людьми, по-видимому, так мало сходными, чтобы понимать друг друга, установился обмен взглядов и влияний. Новиков согласился с императрицей, что резкая критика, язвительность и желчность не всегда являются лучшими средствами для исправления людей; что смягчать нравы надо не скучной и строгой моралью, а живым, увлекательным, добрым примером. Он отказался от своей едкой и беспощадной сатиры. Екатерина, в свою очередь, написала в течение 1772 года комедии «Именины г-жи Ворчалкиной» и «О время!», в которых ясно отразились любимые идеи Новикова. Она высмеивала французоманию, господствовавшую в то время среди русских, и, хотя и сдержаннее своего нового друга, старалась все-таки пролить свет на горестное положение русского крестьянства.

    Но этот неестественный союз не мог просуществовать долго. Императрица начала вскоре находить, что ее сотрудник заходит слишком далеко в борьбе за общечеловеческие права и особенно в горячей защите закрепощенных крестьян. В 1775 году он был обвинен во франкмасонстве, имевшем в России немало приверженцев. Это послужило поводом к его разрыву с Екатериной. «Живописец» был, в свою очередь, запрещен; за этим последовали новые гонения и в конце концов привели несчастного публициста в Шлиссельбургскую крепость.

    Русская пресса замерла на несколько лет. Только в 1779 году появился «С.-Петербургский Вестник». Он просуществовал всего два с половиной года и разделил участь своих предшественников. Но в 1783 году место прежних журналов занял «Собеседник Любителей Российского Слова» и сразу завоевал себе небывалый успех и влияние. Он печатался в Академии Наук под руководством ее президента, княгини Дашковой. Вскоре стало известно, что императрица состоит членом редакции, просматривает чужие рукописи и, кроме того, пишет сама в журнале. В «Собеседнике» появились ее «Были и небылицы», одно из самых любопытных сочинений Екатерины. Это был ряд отрывочных статей, связанных только этим направлением: веселым, но нравоучительным высмеиванием современных нравов. Екатерина обнаружила в них удивительное знание быта и жизни русского народа, почерпнутое ею, вероятно, из общения с ее приближёнными, нередко вышедшими из самых низших классов. Она проявила в них также много заразительной веселости и такую свежесть мыслей и чувств, которая поражает в женщине ее возраста: ей было тогда уже больше пятидесяти лет! Но сотрудничество в «Собеседнике» совпало с самой блестящей эпохой ее жизни: то было время мирного завоевания Крыма и фаворизма Ланского. Она была на вершине славы, личного счастья, радостей. Все ей удавалось, все улыбалось ей, все казалось ей прекрасным. Вот начало этих ее статей:

    «Предисловие. Великое благополучие! Открывается поле для меня и моих товарищей, зараженных болячкою бумагу марать пером, обмакнутым в чернила. Печатается «Собеседник» – лишь пиши да пошли, напечатано будет. От сердца я тому рада. Уверяю, что хотя ни единого языка я правильно не знаю, грамматики и никакой науке не учился, но не пропущу сего удобного случая издать «Были и небылицы», хочу иметь удовольствие видеть их напечатанными».

    Все остальное было написано в том же игривом, нарочито наивном тоне. Екатерина начала «Были и небылицы» с портретов-шаржей, первым оригиналом для которых послужил бывший гофмейстер со двора Чоглоков, а за ним последовали другие видные сановники. Можно подумать, что она подражает в этих своих сатирических статьях Стерну. По его примеру она на каждом шагу употребляла и злоупотребляла скобками и NB. Все, что она писала, доставляло ей громадное удовольствие, и она искренно верила, что его разделяют и ее читатели. Она писала Гримму: «Знайте, что вот уже четыре месяца, как в Петербурге выходит русский журнал, в котором NB и заметки могут часто уморить со смеху. Вообще этот журнал – смесь очень забавных вещей».

    Оригинальной особенностью «Собеседника» было то, что он открыл свои страницы для полемики между сотрудниками и читателями. Редакция обязалась печатать все критические замечания публики на появляющиеся в журнале статьи. Их присылали немало, особенно по адресу автора «Былей и небылиц». Это произвело большой переполох. Разве можно было допустить, чтобы первый встречный свободно высказывал свое мнение самодержице всероссийской? Редакция старалась дать понять читателям, с кем они имеют дело, не открывая в то же время имени анонима, так как на этом особенно настаивала Екатерина. Среди прочих читателей попал впросак и Фонвизин, приславший неизвестному автору ряд нескромных вопросов. Ответы на них Екатерины очень характерны:

    «Отчего, – спрашивал Фонвизин, – многих добрых людей видим в отставке?»

    «Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, – отвечала императрица, – что нашли выгоду быть в отставке».

    «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?»

    Этот вопрос открыто метил на Льва Нарышкина, личного друга Екатерины, который, разыгрывая при дворе роль паяца, занимал высокое положение и был осыпан наградами и орденами. Екатерина ответила сперва не совсем понятной фразой, значение которой нам неясно:

    «Предки наши не все грамоте умели» – эти слова не имеют, по-видимому, никакого отношения к делу. Затем раздражение взяло в Екатерине верх, и она прибавила: «NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели».

    Это было предупреждение, но Фонвизин не нашел нужным считаться с ним:

    «Отчего, – продолжал он, – знаки почестей, долженствующие свидетельствовать истинные отечеству заслуги, не производят по большей части к носящим их ни малейшего душевного почтения?»

    Суховатый ответ императрицы:

    «Оттого, что всякий любит и почитает лишь себе подобного, а не общественные и особенные добродетели».

    Наконец роковой вопрос:

    «Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

    «Оттого, что сие не есть дело всякого».

    На этот раз Фонвизин, вероятно, заметил, что зашел слишком далеко, а может быть, ему просто открыли глаза на опасность этого диалога. Во всяком случае он поспешил прислать в редакцию «Собеседника» письмо с извинениями: он не понял своего положения читателя, предлагающего вопросы; теперь он навсегда отказывается от этого права и, если от него потребуют, то никогда больше не возьмет пера в руки. Письмо это было напечатано в «Собеседнике» под заглавием: «Добровольная исповедь кающегося». Но вскоре между августейшим сотрудником «Собеседника» и его главным редактором разразилась более крупная ссора. Перебрав в своем сатирическом обозрении всех известных при дворе и в городе лиц, императрица дошла наконец до княгини Дашковой с ее Академией Наук. Екатерина не решилась, впрочем, напасть на княгиню открыто. Лев Нарышкин взялся разыграть вместо нее эту рискованную шутку и под псевдонимом Каноника послал в «Собеседник» соответствующую статью. Вот как рассказывала об этом сама Екатерина Гримму:

    «Чтобы позабавить вас, я хотела бы прислать вам несколько переводов шуток, которые печатаются в нашем журнале-смеси: между прочим, там есть одно общество Незнающих, разделенное на две палаты; первая с чутьем, т. е. обонянием или сметливостью, потому что русское слово «чутье» обозначает обоняние охотничьих собак; можно было бы сказать: собак с тонким носом; вторая палата – без чутья. Обе палаты судят обо всем вкривь и вкось; вторая судит по здравому смыслу о делах, которые первая ей представляет; и все это делается так серьезно и так похоже, что читатель может лопнуть со смеху, и есть некоторые выражения, которые войдут в поговорку».

    От этой статьи сохранился рукописный отрывок, который не оставляет сомнений в том, что она была написана Екатериной. Но княгиня Дашкова не померла от смеху, читая ее: она пришла в искреннее негодование. Статью она напечатала, но посоветовала автору ее – она поверила сначала, что это Лев Нарышкин, – не писать больше: он был для этого совершенно бездарен. Тут, в свою очередь, оскорбилась Екатерина. Она приказала вернуть ей продолжение «Былей и небылиц», которое было уже послала в редакцию. Державин еще подлил масла в огонь, рассказав императрице, что княгиня вообще позволяет себе очень неуместные замечания и шутки насчет сочинений Екатерины и иногда высмеивает их даже при посторонних. Несчастная редакторша сделала все от нее зависящее, чтобы поправить дело, успокоить гнев императрицы и спасти журнал. Но все было напрасно. Год спустя Екатерина писала Гримму:

    «Этот журнал не будет теперь уже так хорош, потому что его шутники поссорились с издателями; но те от этого только потеряют; он был развлечением города и двора».

    Екатерина продолжала, впрочем, еще некоторое время сотрудничать в «Собеседнике», но отказалась от юмористического жанра «Былей и небылиц», бывших главной приманкой журнала. Она заменила прежние статьи «Записками касательно русской истории». Но хоть она и уверяла, что очень довольна ими, и писала Гримму, что они имеют полный успех, и только скромность не позволяет ей говорить о них более подробно, читатели на этот раз, видимо, не разделяли ее восторгов. Журнал влачил жалкое существование до июня 1784 года. В это время смерть Ланского остановила надолго перо императрицы, и в сентябре «Собеседник» совсем перестал выходить.

    В заключение «Былей и небылиц» – уже решив не продолжать их больше, – Екатерина изложила свой взгляд на искусство писать, в виде особого завещания. Эти замечания ее послужат эпилогом для настоящей главы:

    «Собственное мое имение „Были и Небылицы“ отдаю я (имяреку) с тем, 1) Что ему самому, или кому он отдаст, поверит, продаст или заложит, для продолжения оных, не писать шероховато, либо с трудом, аки подымая тягости на блоке. – 2) Писав, думать недолго и немного, но иначе не потеть над словами. 3) Краткие и ясные выражения предпочитать длинным и кругловатым. 4) Кто писать будет, тому думать по-русски. Всякая вещь имеет свое название. 5) Иностранные слова заменить русскими, а из иностранных языков не занимать слов, ибо наш язык и без того довольно богат. 6) Красноречия не употреблять нигде, разве само собою на конце пера явится. 7) Слова класть ясные и буде можно самотеки. 8) Скуки не вплетать нигде, не иначе же умничаньем безвременным. 9) Веселое всего лучше; улыбательное же предпочесть плачевным действиям. 10) За смехом, за умом, за прикрасами не гоняться. (NB. Не запрещается, однако ж, оных употреблять везде тут, аки струи). 11) Ходулей не употреблять, где ноги могут служить, то есть надутых и высокопарных слов не употреблять, где пристойнее, пригожее, приятнее и звучнее обыкновенные будут. 12) Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания «Былей и небылиц», дабы не получили врачебного запаха. 13) Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять. 14) Где инде коснется нравоучения, тут оные смешивать не иначе с приятными оборотами, кои бы отвращали скуку, дабы красавицам острокаблучным не причинить истерических припадков безвременно. 15) Глубокомыслие окутать ясностью, а полномыслие – легкостью слога, дабы всем сносным учиниться. 16) Пустомыслие и слабомыслие откинуть вовсе, будь можно. 17) На всякие мысли смотреть не с одного конца, но с разных сторон, дабы избирать удобно было вид тот, который рассудку приятнее представится. 18) Стихотворческие изображения и воображения не употреблять, дабы не входить в чужие межи. 19) Желается, чтобы сочинитель скрыл свое бытие и везде бы было его сочинение, а его самого не видно было и нигде не чувствовалось, что он тут действует; и для того советуется ему говорить так, чтобы не он говорил, а без того ум его или глупость равно неспособны будут читателям».

    Бесспорно, это превосходные правила; Буало и Вольтер вполне согласились бы с ними. Но только мы не совсем уверены в том, чтобы сама Екатерина их соблюдала и в статьях для «Собеседника», и в других своих сочинениях.

    Глава 3

    Екатерина в роли педагога

    I

    Учреждения, созданные Екатериной в целях народного образования, и ее педагогические взгляды и сочинения занимают такое крупное место в истории ее царствования, а также в истории духовного развития России, что мы не можем обойти их молчанием в этом очерке, как ни коротки будут строки, которые мы им посвятим. Достигнув власти, Екатерина поняла, какой твердой опорой было для нее в той борьбе, из которой она вышла блестящей победительницей, ее высокое умственное развитие и относительно богатые и разнообразные познания. Кроме того, она по личному опыту знала, чего стоит в России – даже на ступенях престола – добиться хотя бы неполного образования. И наконец, сама практика управления показала ей, как безжалостно разбиваются лучшие намерения монарха о невежество и косность его подданных. Преобразовать или, вернее, положить почин народному просвещению в России было поэтому одной из самых ранних и первых ее забот. Здесь ей всё или почти всё приходилось начинать с начала. Крестьянство, разумеется, не шло в счет, среднее сословие – тоже, потому что его почти не существовало, и весь вопрос сводился в сущности к тому, чтобы поднять умственный уровень одних высших классов. Этот уровень был изумительно низок. Дети дворян воспитывались или крепостными, или иностранными гувернерами. О том, что могли им дать первые, не стоит и говорить; что касается вторых, то легко догадаться, чем были люди – по большей части французы – которых могла соблазнить карьера домашнего учителя в далекой и варварской России. Меге-Латуш рассказывает случай с гувернанткой, которую родители ее будущих учеников спрашивали, умеет ли она говорить по-французски; «Sacredie! – ответила она им, – ведь это мой родной язык». И они удовлетворились этим, не требуя от нее дальнейших рекомендаций. Но только за ней так и осталось с тех пор имя Mademoiselle Sacredie.

    Как всегда, Екатерина задумала дело очень широко и хотела, чтобы оно осуществилось быстро, почти мгновенно. Уже на второй год ее царствования Бецкий, избранный ею в сотрудники по делу народного просвещения, получил приказание выработать проект новой воспитательной системы, которая послужила бы основанием для целого ряда предполагавшихся к открытию училищ и школ. Результатом работы Бецкого явилось Генеральное учреждение о воспитании обоего пола юношества, опубликованное в 1764 году. Бецкий не скрывал, что идеи, положенные в основание этого «учреждения», принадлежат самой императрице. Они были очень смелы, хотя и неоригинальны: Екатерина заимствовала их у Локка и Жан-Жака Руссо, в особенности у последнего, несмотря на то, что ставила невысоко его гений. Дело шло о том, чтобы создать «новую породу людей», не имеющих ничего общего с теми, что существовали прежде в России, и для этого с малолетства вырвать их из родной почвы и семей и пересадить в искусственную атмосферу оранжерей-училищ, специально созданных для них. Детей должны были помещать в эти учебные заведения пяти-шести лет и держать там совершенно замкнуто и вне всякого постороннего влияния до восемнадцати-двадцати лет.

    Екатерина искренно и серьезно задалась целью провести эту программу в жизнь. И если это ей не удалось – по крайней мере в тех границах и размерах, о которых она мечтала, т. е. по отношению ко всему делу народного воспитания и образования, – то лишь потому, что она встретила громадные затруднения и у нее не хватило терпения, настойчивости и неутомимости, чтобы превозмочь их. Камнем преткновения на ее пути стали не только ее приближённые, люди, большей частью очень невежественные и потому равнодушные или даже враждебные ко всему, имеющему отношение к просвещению, но и передовые русские умы, в которых она могла бы найти неофициальную поддержку своим начинаниям. Так, Новиков и круг его читателей, подчинявшийся влиянию этого выдающегося публициста, не разделял вовсе идей Жан-Жака Руссо. А между тем Новиков и его друзья были, бесспорно, цветом русской интеллигенции. У Новикова были свои, совершенно противоположные Руссо педагогические взгляды; он придавал громадное значение местному духу, обычаям, преданиям и нравам страны в деле народного образования и восставал против произвольного введения в него иностранных, чуждых элементов. Те же лица, которые были призваны Екатериной, чтобы непосредственно руководить просвещением народа, сомневались – не более, не менее, как в пользе всяких школ вообще. В 1786 году на вечере у императрицы в отзыве Потемкину, говорившему о необходимости открыть новые университеты, стоявший во главе недавно открытых начальных училищ Завадовский заметил, что Московский университет со времени своего основания не создал ни одного выдающегося ученого. «Это потому, – возразил ему Потемкин, – что вы не дали мне возможности докончить учение, а выгнали меня вон». Фаворит говорил фактически правду: он был исключен из числа студентов и принужден поступить на военную службу, что и послужило началом его карьеры. Но он забывал прибавить, что это наказание было заслужено им по справедливости за его леность и распущенное поведение. Но тут заговорила сама Екатерина: она сказала, что лично многим обязана университетскому образованию, потому что с тех пор, как у нее служат лица, учившиеся в Московском университете, она начинает кое-что разбирать в записках и бумагах, которые ей представляют для подписи. Вследствие этого разговора и было решено открыть университеты в Нижнем Новгороде и Екатеринославе. Впрочем, прежде надо было еще создать этот последний город, существовавший пока только на бумаге.

    Вторым большим препятствием, встреченным Екатериной, была невозможность найти подходящий учительский персонал. Открыв кадетский корпус, Бецкий назначил директором его бывшего суфлера французского театра, а инспектором классов – камердинера покойной матери Екатерины. Один из учителей, Фабер, служил когда-то лакеем у двух других преподавателей корпуса, французов Пиктэ и Маллэ, и стал таким образом из слуги их коллегой. Но когда французы рискнули указать Бецкому, что это как будто не совсем удобно, то тот ограничился тем, что дал Фаберу чин поручика русской армии и этим уладил дело. В кадетском корпусе была еще должность инспектрисы, обязанности которой мы в точности не беремся указать; это место заняла г-жа Зейд, жена одного из приближённых Петра III, особа весьма сомнительной нравственности. Но генеральша Лафон, начальница другого учебного заведения, находившегося под особым покровительством императрицы, пользовавшаяся поэтому почти неограниченной властью в педагогическом мире, должна была г-же Зейц довольно крупную сумму и нашла вполне возможным расплатиться с ней, похлопотав о месте в корпусе. Наконец, полицмейстером заведения был назначен некто Ласкари, совершенно темная личность; впоследствии он занял место директора корпуса с чином подполковника.

    В этой военной школе царствовала большая свобода нравов, если верить свидетельству Бобринского, побочного сына Екатерины, воспитывавшегося там; в ней широко применялись идеи Жан-Жака Руссо.

    Педагогические задачи Екатерины благодаря этому сильно осложнялись: прежде чем думать об учениках, приходилось учить учителей. Екатерина должна была посылать в Оксфордский университет, Туринскую академию и немецкие школы молодых людей, которые готовились там к ответственной преподавательской деятельности. Но чтобы создать народные школы, Екатерине не хватало прежде всего необходимых знаний и понимания дела. Она наивно признавалась в этом Гримму:

    «Послушайте-ка, господа философы, – писала она ему, – вы были бы прелестны, очаровательны, если бы имели милосердие составить план учения для молодых людей, начиная с азбуки и до университета включительно. Мне говорят, что нужны школы трех родов, а я, которая нигде не училась и не была в Париже, не имею ни образования, ни ума, и, следовательно, не знаю вовсе, чему надо учить, ни даже чему можно учить; и где же мне все это узнать, как не у вас, господа? Мне очень трудно представить себе, что такое университет и его устройство, гимназия и ее устройство, школа и ее устройство…»

    Но при этом Екатерина сама указывала средство, временно избранное ею, чтобы выйти из этого затруднения:

    «Пока вы соблаговолите или не соблаговолите исполнить мою просьбу, – писала она, – я знаю, что сделаю: я перелистаю Энциклопедию. Но здесь я наверное набреду и на то, что мне надо, и на то, чего не надо».

    А так как философы остались на мольбы Екатерины глухи, то очевидно, что все те меры, которые были предприняты ее универсальным гением в области народного просвещения, и были почерпнуты ею из французской Энциклопедии.

    II

    Эти мероприятия, за исключением одного, оказались бесплодными. Несколько учебных заведений ведут, правда, свое начало со времени великого царствования Екатерины, но все это специальные училища, как, например, артиллерийская и инженерная школа, основанная в 1762 г., коммерческое училище в 1772 г., горный институт в 1773 г. и Академия художеств в 1774 году. В 1781 г. был поднят вопрос о народных школах, и через два года Янковичу было поручено создать несколько начальных училищ по образцу австрийских. Их было открыто в Петербурге сразу десять, и через несколько месяцев они насчитывали уже около тысячи учеников. Это привело Екатерину в большой энтузиазм, и она писала Гримму: «Знаете ли вы, что мы поистине делаем весьма хорошие вещи и быстро продвигаемся вперед, но не в воздух (потому что, из страха пожаров, я раз и навсегда воспретила всякие аэростатические шары), но внизу, по земле, распространяя просвещение». В ответ на это Гримм пожаловал Екатерину титулом Universalnormalschulmeisterin.

    Но все это было, однако, очень далеко от того воспитания в духе Локка и Жан-Жака Руссо, о котором мечтала императрица и которое, по ее мнению, должно было бы возродить Россию. Их педагогическая система была применена ею в сущности только в одном учреждении, основанном ею в 1764 г. для воспитания молодых девушек, а именно, так называемом Смоленском монастыре. Это было любимое создание Екатерины, которому она с редким для нее постоянством оставалась верна до конца царствования. Величественное здание его на берегах Невы и теперь останавливает на себе восхищенное внимание иностранцев, и русские «благородные девицы» продолжают получать здесь свое образование; еще не так давно в стенах его выросли дочери князя Черногорского и тоже были свидетельницами того, как русская императрица, подобно своей великой предшественнице, нередко приезжала в институт, зорко следя за успехами и учением воспитанниц и интересуясь их детскими играми. Совершенно замкнутая жизнь в течение почти десяти лет, полная оторванность от всяких внешних, даже религиозных, влияний, но особенно от влияния семьи – одним словом, все основные черты «Генерального учреждения» Бецкого были проведены Екатериной в воспитательный и учебный план этого заведения. Зимой воспитанницы никогда не имели отпусков: они выезжали только ко двору, куда императрица часто призывала своих любимиц.

    Летних каникул у них тоже почти не было. Раз в полтора месяца родители могли видеть дочерей, присутствуя на публичных экзаменах, которые позволяли им судить о степени достигнутых детьми успехов: и это было все. Учительницы – не монахини, конечно, а женщины общества, – говорили своим ученицам о Боге, о дьяволе только в самых общих выражениях, что исключало возможность всякого прозелитизма; духовенство допускалось, положим, в этот своеобразный монастырь: оно даже обучало девиц Закону Божьему, но ограничиваясь строго необходимыми свидетелями. Это был монастырь с настоятельницей-императрицей, увлекавшейся философией, и иноческая жизнь, сообщавшаяся с великолепием и соблазнами императорского дворца: что-то вроде французского Сен-Сира, но без всякого религиозного оттенка; мы говорим при этом, конечно, не о суровом и угрюмом христианстве г-жи Ментенон, но о христианстве вообще. Священник появлялся иногда в стенах института, но христианского духа в нем не было вовсе. Ему противоречило само устройство этого воспитательного учреждения, – его разделение на две обособленные половины. В институте было всего около пятисот воспитанниц, но часть их была дочерьми дворян, часть – мещанки, и они не имели между собой ничего общего ни в образе жизни, ни в образовании, которое им давали, ни даже в костюме. У одних было тонкое белье, изящное платье, удобное помещение и вкусный стол; в их обучении большое место занимали живопись, музыка и танцы. А у других платье было из грубой материи, кушанье простое – их учили шитью, стирке, стряпне. Цвет одежды у всех был, положим, одинаков, но благородным девицам полагался элегантный «лиф», а мещанкам – «кофта» и фартук, указывающий на их низкое происхождение. В основе всего этого лежал очень «языческий» взгляд на людские отношения; он замечался, впрочем, и в учебной программе института, в которую Дидро хотел включить полный курс анатомии, и в образе жизни воспитанниц, имевших доступ к легкомысленному и развращенному двору императрицы.

    Как на это указывали не раз, Екатерина первая из русских венценосцев обратила внимание на женское образование.

    Она положила ему начало с той полнотой замысла и великолепием исполнения, отпечаток которых мы видим на всем созданном ею. Но в основание его были положены принципы, значение и ценность которых были, к несчастью, недостаточно продуманы ею: и они принесли свои плоды и сыграли большую роль в истории умственного и нравственного развития русской женщины – роль, которую вряд ли можно назвать вполне благотворной.

    По собственным признаниям императрицы Гримму видно, что представляли, после пятнадцати лет царствования, воззрения Екатерины на дело воспитания: они сложились в ней совершенно случайно. Она отовсюду черпала идеи для своих учебных планов, точно собирала солдат для новых завоеваний. И в многочисленных педагогических сочинениях, завещанных ею потомству, здравые и глубокие мысли чередуются поэтому с парадоксальными утверждениями вроде того, что «языки и знания суть меньшая часть воспитания» или «здравое тело и умонаклонение к добру составляют все воспитание». Идея просвещенного деспотизма, выраженная в слепом подчинении ученика наставнику, как-то странно сплеталась в ее писаниях и мыслях с необходимостью развивать в детях самостоятельность, укрепляя душу ребенка. В общем, получалась полная несообразность. Екатерина отчетливо сознавала, что воспитание русской молодежи, практиковавшееся в ее время, не приносит никакой пользы ни самим юношам, ни России, и твердо верила в необходимость его преобразования, считая это основным условием народного прогресса. Это убеждение ясно и непреклонно установилось в ее уме, и нужно признать, что в ее век и на том престоле, который она занимала после Анны, Елизаветы и Петра III, и оно было большим шагом вперед сравнительно с недавним прошлым. Но все-таки славу и почетное звание основателя народного просвещения в России потомство присудило не Екатерине, а имени несравненно более скромному, нежели ее. Потомство венчало им человека, которого Екатерина считала врагом и вознаградила тюрьмой и цепями за его труд на благо России. Начало народному образованию в том виде, как оно существует теперь в России, было положено учебными заведениями, открытыми в Петербурге Новиковым.

    III

    Среди педагогических сочинений Екатерины первое место занимают посвященные ее внукам. Уже в 1780 году, когда старшему из них было 3 года, а младшему два, Екатерина деятельно занималась их воспитанием. Она хотела составить для них маленькую библиотечку из произведений собственного пера, и написала для них первый сборник, состоящий из букв, из ряда наставлений, вроде небольшого нравственного катехизиса, и из двух сказок, которые мы называли. Эта «Александро-Константиновская библиотека» очень занимала Екатерину. Детский сборник предназначался ею, впрочем, для более широкого круга читателей: Екатерина хотела распространить его по всей России. Она дала своему катехизису звание, которое имело бы в настоящее время громадный успех во Франции: «Гражданское начальное учение», и таким образом за сто лет вперед положила начало антирелигиозному воспитанию конца девятнадцатого века. Она писала по этому поду Гримму: «Все, видевшие этот сборник, чрезвычайно его хвалят и говорят, что он годится и для малых, и для больших, начинается он с того, что ребенку говорят, что он родился на свет голым и слабым и ничего не знает; что все дети рождаются так; что по рождению все люди равны; но что по этим знаниям они бесконечно отличаются один от другого».

    Она не без гордости возвещала при этом, что за две недели в Петербурге разошлось до 20 000 экземпляров ее сборника. Чтобы усовершенствовать свою педагогическую систему, Екатерина отовсюду собирала сведения. Прежде чем писать Инструкцию для воспитания великих князей, она собственноручно переписала наставление Фридриха-Вильгельма русского, данное им в 1729 году полковнику фон Рохову, когда он поручал ему непокорного юношу, превратившегося впоследствии в Фридриха Великого. В 1781 году Гримм прислал Екатерине «Conversations d’Emilie», и она пришла и восторг и от книги, и от изложенных в ней правил поведения, и от автора, который в это время был ей еще незнаком. Она писала Гримму: «Пожалуйста, примите как можно любезнее от моего имени автора книги „Conversations d’Emilie“; я применяю его метод со старшим из моих внуков, и это мне очень удается». Этим автором была, как известно, г-жа Эпинэ, а «Emilie», живое существо из плоти и крови, – Эмилия Бельсэнс, ее внучка.

    С тех пор Екатерина начала интересоваться этой семьей, ставшей впоследствии названным семейством ее «souffre-douleur». Мы еще вернемся к этому в другом месте, когда будем говорить об отношениях Екатерины к лицам, состоявшим с ней в переписке.

    Екатерина была, как мы уже не раз указывали на то, самой нежной и любящей бабушкой. С 1780 до 1784 год; она положительно несла обязанности учительницы своих внуков и часто, руководствуясь, вероятно, чувством глубокой любви к ним, нападала на очень верные взгляды и приемы воспитания. Когда Гримм высказал ей как-то свои сомнения относительно того, чему следует и чему не следует учить детей, она ответила ему на это: «Что касается великого князя Александра, то его надо предоставлять самому себе. Почему вы хотите, чтобы он думал и знал совершенно так же, как думали и знали до него другие? Учить нетрудно, но нужно, по-моему, чтобы способности ребенка были достаточно развиты, прежде чем забивать ему голову старой чепухой, и из этой чепухи надо знать, что выбирать для него: Боже мой! (это написано по-немецки) чего природа не сделает, того никакое учение не сумеет сделать, но зато учение часто душит природный ум». Два года спустя Екатерина опять возвратилась к этой мысли, но, к сожалению, доводя ее, по своему обыкновению, до крайности.

    «В голове этого мальчика (будущего императора Александра I), – писала она, – зарождаются удивительно глубокие мысли, и притом он очень весел; поэтому я стараюсь ни к чему не принуждать его: он делает, что хочет, и ему не дают только причинять вред себе и другим».

    В Инструкции, о которой мы говорили выше и которую Екатерина раздавала всем приходившим к ней – у нее на письменном столе всегда лежало несколько ее экземпляров, – тоже встречаются прекрасные мысли. Следите за воображением ребенка и поощряйте его во время его игр, чтобы открыть его истинные склонности; не давать детям лениться ни духом, ни телом; возбуждайте в них любовь к ближнему и чувство жалости; избегайте насмехаться над ними; внушайте им, напротив, доверие к себе; не заставляйте их бояться старших, чтобы не сделать из них трусов, – все это прекрасно и указывает на очень тонкое и верное психологическое чутье.

    Но в 1784 г. катастрофа в личной жизни Екатерины остановила ее нежные и умные попечения о маленьких великих князьях, в которых лежала для нее вся будущность России. Павел ей не принимался в расчет, а если и принимался, то только как помеха или опасность. Эта катастрофа была – увы! опять – смерть Ланского. Бабушка и воспитательница исчезли. Осталась только женщина – пятидесятилетняя женщина, оплакивающая смерть своего молодого любовника! Правда, она вскоре утешилась, и к ней вернулась былая веселость. Но преемник Ланского, красивый, подвижный Мамонов, внес именно слишком много веселья, рассеяния и безумных, непрерывных празднеств в жизнь Екатерины, чтобы у нее осталось время еще и для педагогики. Бабушку заменил поэтому наставник. Это был, к счастью, Лагарп.

    К этому времени Екатерина заметно охладела и к делу народного просвещения. Князь Долгоруков утверждает в своих «Записках», что видел у внука графа Петра Салтыкова, московского генерал-губернатора, письмо Екатерины к этому последнему, где по поводу присланного ей проекта начальных школ она писала: «Незачем учить простой народ, когда он узнает столько, сколько мы с вами знаем, генерал, то не захочет нас слушаться, как слушается сейчас». Подлинность этого письма кажется нам очень сомнительной.

    Петр Салтыков скончался в 1773 г., когда воззрения Екатерины не отвечали теории официального обскурантизма, выраженной притом так цинически. Но мы не посмеем утверждать, чтобы Екатерина не высказывала подобных мыслей в последние годы своего великого царствования – мыслей, глубоко противоречивших его славе, но звучавших в тон с ожесточенной борьбой, которую она объявила против революции.

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    ЕКАТЕРИНА В ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ

    Глава 1

    Екатерина у себя дома

    I

    Попробуем описать один из дней этой удивительной и так разнообразно наполненной жизни, какой являлась жизнь великой императрицы; мы возьмем какой-нибудь рядовой будничный день. Представим себе, что дело происходит зимой, в середине великого царствования, например, в 1785 году, т. е. в мирное время. Императрица живет в Зимнем дворце. Ее личные покои в первом этаже очень невелики. Поднявшись по маленькой лестнице, мы входим в комнату, где стол со всем необходимым для письма ждет секретарей и других лиц, состоящих при особе ее величества. Рядом находится уборная с окнами на Дворцовую площадь. Здесь императрицу причесывают перед небольшим кругом ее приближённых высших сановников, получивших утреннюю аудиенцию: это место малого выхода. Большого же выхода в обыкновенные дни не бывает вовсе. В уборной две двери: одна ведет в так называемую Брильянтовую залу; другая – в спальню Екатерины. Спальня сообщается в глубине с маленькой внутренней уборной, куда вход для всех воспрещен, а налево – с рабочим кабинетом императрицы. За ним идет зеркальная зала и другие приемные покои дворца.

    Шесть часов утра. В это время государыня обыкновенно просыпается. Рядом с ее кроватью стоит корзина, где на розовой атласной подушке, обшитой кружевами, покоится семейство собачек, неразлучных спутников Екатерины. Это английские левретки. В 1770 году доктор Димсдаль, которого императрица выписала из Англии, чтобы привить себе оспу, преподнес государыне пару этих собачек. Они стали вскоре родоначальниками громадного потомства, настолько многочисленного, что представителей его можно было встретить через несколько лет во всех аристократических домах Петербурга. Кроме, того, при самой императрице их оставалось всегда около полудюжины, а то и больше. Как только звонарь дворца пробьет шесть часов, первая камер-юнгфера императрицы Мария Саввишна Перекусихина входит в спальню Екатерины. В прежние времена государыня вставала одна, сама одевалась, а зимой даже собственноручно топила камин. Но годы изменили эту привычку. Сегодня императрица что-то заспалась. Она легла вчера спать позже обыкновенного. Интересная беседа в Эрмитаже задержала ее до одиннадцатого часа. Мария Саввишна без дальнейших церемоний ложится тогда на диван против кровати ее величества и пользуется случаем, чтобы вздремнуть немного. Но тут просыпается Екатерина; она встает с постели и в свою очередь будит уже уснувшую Марию Саввишну. А теперь скорее в уборную. Немного теплой воды, чтобы прополоснуть рот, и немного льда, чтоб натереть лицо, – вот все, что нужно в настоящую минуту ее величеству. Но где же Катерина Ивановна, молодая калмычка, которая должна держать наготове эти принадлежности несложного утреннего туалета императрицы? Вечно она опаздывает, эта Катерина Ивановна! Как, уже четверть седьмого! Императрица не может сдержать своего нетерпения. Она нервно топает ногой. Но вот наконец и калмычка. Екатерина вырывает у нее из рук золоченую чашку и быстро умывается. Она говорит при этом ленивице:

    – Что, Катерина Ивановна, ты думаешь, что дело всегда будет идти так, как теперь? Ведь ты выйдешь замуж, уйдешь от меня, а твой муж, поверь, на меня походить не будет. Он тебе покажет, что значит опаздывать. Подумай об этом, Катерина Ивановна.

    Та же сцена повторится неизменно и завтра. Пока же императрица быстро проходит в свой рабочий кабинет; за ней идут ее собаки, успев уже подняться со своего сладострастного ложа. Это время завтрака. Кофе уже на столе. Екатерина довольна. Но достаточно ли он крепок? На пять чашек у императрицы должно выходить не меньше фунта кофе: иначе она не может его пить. Раз один из ее секретарей Козмин, явившись с докладом, весь дрожал от холода. Императрица позвонила. «Подайте скорее кофе!» – приказала она. Она хотела, чтобы он выпил залпом горячий напиток. Но что это? Козмину дурно! У него началось страшное сердцебиение: еще бы! Ему подали кофе, приготовленный для ее величества. Никто не думал, что государыня спрашивает кофе для своего секретаря и разделит завтрак с таким ничтожным чиновником. Обыкновенно Екатерина угощает только своих собак. Кофе императрицы их, разумеется, не интересует, но зато тут же подаются густые сливки, сухари, сахар. И левретки добросовестно очищают всю сахарницу и корзину с печеньем.

    Теперь ее величеству больше никого не нужно. Если ее собаки захотят прогуляться, она сама откроет им дверь. Она желает, чтоб ее оставили одну и не мешали ей заняться работой или перепиской до девяти часов. Но где ее любимая табакерка, которая всегда лежит на письменном столе? Портрет Петра Великого, изображенный на ее крышке, напоминает Екатерине, по ее словам, что она должна неуклонно продолжать дело великого царя. Екатерина часто нюхает табак, но никогда не носит при себе табакерки. Зато, по ее приказанию, они разложены на виду по всем комнатам дворца. Употребляет императрица особый табак, который культивируют для нее в Царском Селе. Пока она пишет, она почти не отрывает от лица табакерку. Она звонит. «Пожалуйста, будьте так добры, принесите мне табакерку», – говорит она вошедшему лакею. «Пожалуйста», «прошу вас»… – обычные выражения, с которыми она неизменно обращается к слугам, даже самым скромным.

    В девять часов Екатерина возвращается в спальню. Здесь она принимает с докладами. Первым входит обер-полицмейстер. На ее величестве в эту минуту белое гродетуровое капо с широкими, свободными складками. На голове белый тюлевый чепец, съехавший на бок в пылу работы или эпистолярной беседы с Гриммом; цвет лица у императрицы – яркий; глаза блестят; однако чтобы прочесть бумаги, поданные ей для подписи, Екатерина надевает очки.

    – Верно, вам еще не нужен этот снаряд? – сказала она как-то улыбаясь своему секретарю Грибовскому. – Сколько вам отроду лет?

    – Двадцать шесть.

    – А мы в долговременной службе государству притупили зрение и теперь должны очки употреблять.

    Входя, Грибовский отвешивает императрице низкий поклон. Она отвечает ему легким наклонением головы, после чего с любезной улыбкой протягивает ему руку. В эту минуту секретарь замечает, что у Екатерины не хватает одного переднего зуба, хотя другие сохранились хорошо. Он склоняется, чтобы поцеловать руку государыни, руку белую и полную, и чувствует, что эта рука отвечает ему легким пожатием. После этого раздается сакраментальное «садитесь»; это значит: пора приступить к работе. Но занятия с секретарем прерываются каждую минуту. Государыне докладывают о министрах, генералах, сановниках, а она не любит заставлять их ждать. Вот вводят генерала Суворова. Не взглянув на императрицу, он направляется, налево кругом марш, в угол, где горит неугасимая лампада перед Казанской Божьей Матерью, и кладет перед ней три земных поклона, ударяя лбом в землю. Затем круто поворачивается, словно на параде, и с четвертым коленопреклонением опускается к ногам царицы. «Помилуй, Александр Васильич, как тебе не стыдно это делать!» – замечает вполголоса Екатерина. Она усаживает его рядом с собой, предлагает два-три вопроса, на которые он отвечает тоном рядового, рапортующего своему капралу, и через две минуты отпускает его. Суворова сменяют новые лица. Но вдруг императрице что-то докладывают на ухо; она делает знак головой, и все выходят: это фаворит – Потемкин, Ланской или Мамонов – желает ее видеть. Для них двери ее величества всегда открыты, но зато с их появлением все другие исчезают.

    Так время идет до полудня или до часа, судя по тому, обедает императрица в час или два. Отпустив секретаря, Екатерина уходит в свою маленькую уборную, где одевается; здесь же ее причесывает ее старый парикмахер Козлов. Костюм государыни в будние дни чрезвычайно прост: открытое, свободное, так называемое «молдаванское» платье с двойными рукавами: внутренние из легкой материи собраны сборками до кисти руки, а верхние очень длинные, из той же материи, что и юбка, слегка приподняты сзади. Платье обыкновенно из лилового или «дикого» шелка, на нем нет никаких драгоценностей, ничего, указывающего на высокое положение императрицы; башмаки широкие, с низкими каблуками. Только в прическе Екатерины замечается некоторая изысканность: волосы зачесаны у нее кверху, с двумя стоячими буклями за ушами, и широкий, хорошо развитый лоб, которым она, по-видимому, гордится, совершенно открыт. Волосы у Екатерины очень густые и длинные; когда она садится перед туалетом, то они падают до земли. В парадных же случаях высокую прическу, сооруженную искусными руками Козлова, украшает небольшая корона, вместо шелкового платья Екатерина надевает тогда красное бархатное: оно называется «русским» платьем, хотя и сшито почти тем же свободным фасоном, что и «молдаванское». Русское платье обязательно при выходах и причиняет немало огорчения петербургским красавицам, которые не смеют явиться при дворе в парижских модных туалетах.

    Затем Екатерина переходит в официальную уборную, где ее кончают одевать, – это время малого выхода. Число лиц, присутствующих при нем, ограничено, но все-таки вся комната набивается битком. Здесь находятся, прежде всего, внуки императрицы, которых приводят здороваться с бабушкой, затем фаворит, несколько близких ее друзей в роли Льва Нарышкина; тут и придворный шут, лицо, впрочем, очень разумное. Должность эту, совмещая ее с обязанностями доносчицы, исполняет Матрена Даниловна. Она забавляет государыню своими шутками, и через нее Екатерина узнаёт обо всем, что делается и говорится при дворе и в городе, и обо всех новых сплетнях, циркулирующих со вчерашнего дня в Петербурге, вплоть до самых сокровенных семейных тайн. Матрена Даниловна все видит и все знает и имеет все инстинкты и слабости полицейского. Раз она сильно нападала в присутствии императрицы на обер-полицмейстера Рылеева. Екатерина призвала его после этого к себе и дружески посоветовала ему послать Матрене Даниловне кур и гусей к Светлому празднику. Прошла неделя. «Ну, что Рылеев?» спросила императрица у кумушки, собиравшейся выложить ей свой запас сведений. Матрена Даниловна стала рассыпаться в похвалах на его счет, тогда как неделю назад не знала, что придумать, чтобы очернить его. «Вижу я теперь, что жирные утки и гуси Рылеева очень вкусны», сказала Екатерина.

    Войдя в уборную, императрица садится к туалету – великолепному туалету из массивного золота. Ее окружают ее четыре камер-юнгферы. Это четыре старые девы, находящиеся при ней со времени ее восшествия на престол и вместе с ней пережившие пору любви. Они были, впрочем, всегда чрезвычайно уродливы. Одна из них, Марья Степановна Алексеева, сильно румянится. Все они русские. Екатерина держала у себя только русских слуг, подавая этим еще небывалый прежде пример своим подданным, которому те, однако, не следовали. Марья Степановна подносит государыне на блюде кусок льда; Екатерина натирает им себе при всех щеки, как бы в доказательство того, что не нуждается в косметических средствах, к которым прибегает ее камеристка; старая Палакучи прикалывает ей к волосам маленький тюлевый чепчик, который сидит теперь уже совершенно прямо на ее волосах; сестры Зверевы передают ей шпильки, и туалет ее величества окончен. Вся церемония продолжается в общем около десяти минут, и за это время Екатерина успевает обратиться к кому-нибудь из присутствующих со словом.

    Теперь она идет к столу. До 1788 года государыня обедала обыкновенно в час. Но во время шведской войны она была до того завалена делом, что должна была перенести время обеда на час позже, и с тех пор стала обедать в два. В будни к столу ее величества приглашалось человек двенадцать: прежде всего фаворит, сидевший по ее правую руку; затем несколько ближайших лиц свиты; граф Разумовский, фельдмаршал князь Голицын, князь Потемкин, граф Ангальт, братья Нарышкины, дежурный генерал-адъютант, граф Чернышев, граф Строганов, князь Барятинский, графиня Брюс, графиня Браницкая, княгиня Дашкова – а позже, в последние годы царствования: генерал-адъютант Пассек, граф Строганов, фрейлина Протасова, вице-адмирал Рибас, правитель волынского и подольского наместничества Тутолмин и два представителя французской эмиграции: граф Эстергази и маркиз Ламбер. Обед продолжался около часа. Он был очень прост. Екатерина никогда не заботилась об изысканности своего стола. Ее любимым блюдом была вареная говядина с солеными огурцами. Как напиток, она употребляла смородинный морс. Впоследствии, по совету доктора, она стала пить за обедом рюмку мадеры или рейнвейна. За десертом подавали фрукты, по преимуществу яблоки и вишни. Среди поваров Екатерины один готовил из рук вон плохо. Но она этого не замечала, и когда через много лет ее внимание наконец обратили на это, она не позволила рассчитать его, говоря, что он слишком долго служил у нее в доме. Она справлялась только, когда он будет дежурным, и, садясь за стол, говорила гостям: «Мы теперь на диете, надобно запастись терпением; зато после хорошо поедим».

    Два раза в неделю, по средам и пятницам, императрица ела постное, и тогда приглашала к столу только двух-трех человек.

    Но надо заметить, что для того, чтобы получить более вкусный обед, незачем было выходить даже за пределы императорского дворца. В то время как стол ее величества был так прост, и Екатерина требовала, чтобы расходы на него не превышали определенных ею очень небольших размеров, на стол фаворита Зубова, его покровителя графа Н. И. Салтыкова и графини Браницкой, племянницы Потемкина, живших за счет императрицы, шло в 1792 году ежедневно по 400 рублей, не считая напитков, которых, вместе с чаем, кофе и шоколадом, выходило каждый день тоже рублей на двести.

    После обеда Екатерина несколько минут беседовала с приглашенными; затем все расходились. Екатерина садилась за пяльцы – она вышивала очень искусно, – а Бецкий читал ей вслух. Когда же Бецкий, состарившись, стал терять зрение, она никем не захотела заменить его и стала читать сама, надевая очки. Так проходило около часа; затем ей докладывали о приходе секретаря: два раза в неделю она разбирала вместе с ним заграничную почту. В другие дни к ней являлись должностные лица с донесениями или за приказаниями. В это время при императрице часто находились ее внуки, с которыми она играла в минуты перерыва в делах. В четыре часа кончался ее рабочий день, и наступало время заслуженного отдыха и развлечений. По длинной галерее Екатерина проходила из Зимнего дворца в Эрмитаж, это было ее любимое местопребывание. Ее сопровождал Ланской, Мамонов или Зубов. Она рассматривала новые коллекции, размещала их, играла партию в бильярд, а иногда занималась резьбой по слоновой кости. Шесть часов – и императрица возвращалась в приемные покои Эрмитажа, уже наполнявшиеся лицами, имевшими проезд ко двору. Екатерина медленно обходила гостиные, говорила несколько милостивых слов и затем садилась за карточный стол. Она играла в вист по 10 рублей робер, в рокамболь, пикет, бостон. Играла всегда по маленькой. Ее обычными партнерами были: граф Разумовский, фельдмаршал граф Чернышев, фельдмаршал князь Голицын, граф Брюс, граф Строганов, князь Орлов, князь Вяземский и иностранные послы. Екатерина отдавала предпочтение двум первым, потому что они играли осторожно и скупо и не старались ей проигрывать. Сама же она вела игру с большим старанием и увлечением. Камергер Чертков, тоже изредка бывавший ее партнером, каждый раз страшно на нее сердился, упрекал ее в неправильных ходах и наконец в сердцах бросал ей карты в лицо. Но она никогда на это не обижалась, защищала, как могла, свой способ игры, ссылалась на присутствующих. Однажды, когда она попросила рассудить ее с Чертковым двух французских эмигрантов, участвовавших в партии, он воскликнул:

    – Хороши свидетели, ну кто им поверит, когда они своему королю изменили?

    На этот раз Екатерина заставила замолчать забывшегося Черткова. Вообще ей стоило большого труда поддерживать при своем дворе подобающий тон. Играя другой раз в вист с графом Строгановым, генералом Архаровым и графом Штакельбергом, она все время обыгрывала Строганова. Тот наконец не выдержал и, забыв всякие приличия, с шумом встал, бросил игру и с пылающим лицом, задыхаясь от гнева, зашагал по Брильянтовой зале, давая волю своему раздражению:

    – Я этак все деньги спущу!.. Вам-то ничего не значит проигрывать!.. А каково мне?.. Скоро я останусь нищим!..

    Находя, что Строганов переступает дозволенные границы, Архаров хотел остановить его, но Екатерина сказала:

    – Оставьте! Вот уже пятьдесят лет, что я его знаю таким. Вы ни его, ни меня не переделаете.

    Игра кончалась обязательно в десять часов, и ее величество удалялась во внутренние покои. Ужин подавался только в парадных случаях, но и тогда Екатерина садилась за стол лишь для виду. Вернувшись к себе, она сейчас же уходила в спальню, выпивала большой стакан кипяченой воды и ложилась в постель. День ее был кончен.

    II

    Вот удивительно правильный образ жизни, – скажет читатель, – и картина, которую мы набросали здесь в общих чертах, может быть, не совпадет с той, что рисовалась в его воображении на основании легенд о Екатерине Великой, легенд, правда, очень распространенных и ставших общеизвестными. А между тем мы пользовались для нашего очерка самыми достоверными источниками. Но мы понимаем, почему историю и предание разделяет в данном случае такая пропасть. Предание вдохновлялось, во-первых, тем, что действительно заслуживало в личной жизни императрицы полного обсуждения и оправдывало худшие предположения, – мы коснемся этого вопроса ниже, – а во-вторых, теми короткими периодами, когда Екатерина жила более рассеянно, но которые носили всегда временный и случайный характер; так это было, например, в первые месяцы ее сближения с Мамоновым после приступа отчаяния о погибшем Ланском. Жизнь Екатерины является вообще совсем в ином свете, если забыть на время об этой интимной ее стороне, которая, впрочем, никогда не нарушала ни гармонического равновесия способностей Екатерины, ни точно выполняемой программы ее занятий и не мешала другим ее развлечениям, носившим очень мирный и очень невинный характер. Есть люди, которые представляют себе эту жизнь как сплошную оргию, но они не могли бы указать ни одного достоверного факта в подтверждение своего взгляда. История, по крайней мере, такого факта не знает. Правда, может быть, история не хорошо осведомлена? Может быть, за той более или менее назидательной картиной частной жизни императрицы, которую мы только что набросали, скрывались другие, позорные подробности? Не было ли в Зимнем и Царскосельском дворцах и в Эрмитаже укромных уголков, закрытых от всех глаз, где Екатерина предавалась запретным наслаждениям? Мы думаем, что нет, и думаем так по причинам, основанным на самом характере Екатерины и на всем укладе ее жизни; с некоторой точки зрения жизнь ее действительно можно назвать скандалом официальным, циническим, если хотите, но откровенным. Впрочем, сама императрица блестяще опровергла не словом, но делом те оскорбительные обвинения, которые еще при жизни позорили ее. Англичанин Гаррис писал в январе 1779 года: «Императрица ведет жизнь, с каждым днем все более невоздержанную и рассеянную, и ее общество состоит из того, что есть самого низкого среди ее придворных; здоровье ее величества, естественно, расшатано…» И когда Foreign Office пришло, на основании этого донесения, к заключению, что Екатерине, истощенной развратом, осталось жить лишь несколько дней, вся Европа узнала, что, напротив, императрица жива и здорова и никогда не чувствовала себя лучше ни в физическом, ни в нравственном отношении.

    Екатерина была, без сомнения, чувственна; пожалуй, даже развратна, но ее ни в каком смысле нельзя было назвать вакханкой. Ненасытно влюбленная и бесконечно честолюбивая, она, несмотря на это, умела подчинять и свои увлечения, и свое честолюбие определенным правилам, которых никогда не преступала. Фавориты занимали, безусловно, очень видное место при ее дворе и во всей ее и материальной, нравственной и политической жизни. Но они никогда не могли вытеснить оттуда императрицу и, как это ни странно на первый взгляд, семейную женщину с ее тихими привычками и привязанностями.

    Екатерина страстно любила детей; ей доставляло искреннее и большое удовольствие играть с ними: это было одно из ее любимых времяпрепровождений. В письме к Ивану Чернышеву, написанном в 1769 году, она рассказывает ему, как вместе со своими друзьями того времени, Григорием Орловым, графом Разумовским и Захаром Чернышевым, братом Ивана, она забавлялась с маленьким Марковым, взятым ею во дворец, резвилась, каталась по полу и хохотала «до устали». Маркова, прозванного Оспенным, – ему было в то время шесть лет, – заменил впоследствии сын адмирала Рибопьера. Но этого было труднее приручить; он вбил в свою детскую головку всякие ужасы, и между прочим, то, что его зовут во дворец, чтобы казнить смертью. Но Екатерина сумела завоевать его доверие. Она вырезала ему картинки, делала игрушки. Раз она оторвала ленточку от своего воротника, чтобы сделать из нее вожжи для кареты, вырезанной ею из картона. Рибопьер сидел у нее в комнатах целыми часами; она отсылала его только когда к ней приходили с делами, но потом опять призывала к себе. В пять лет он был уже назначен офицером ее гвардии. Впрочем, не он один пользовался такими привилегиями: последней чести удостоились вместе с ним оба маленькие Голицыны, четверо внучатых племянников Потемкина, сын фельдмаршала графа Салтыкова, сын гетмана Браницкого, молодой граф Шувалов, сопровождавший впоследствии Наполеона на остров Эльбу, и маленький Валентин Эстергази. Рибопьер рос в покоях императрицы до одиннадцати лет. Отпустив его тогда, Екатерина пожелала, чтобы он переписывался с ней, и на его первое послание ответила ему собственноручно.

    Но в ее письме оказалось, на тот раз, против обыкновения, столько помарок, что она дала переписать его своему секретарю Попову, который вручил впоследствии Рибопьеру и сам оригинал. Екатерина цитирует в этом письме стихи:

    «…dans les ames bien nees
    La valeur n’attend pas le nombre des annees»,

    приписывая их Вольтеру.

    В своих «Записках» Рибопьер говорит о портрете Екатерины, подаренном ему ею, когда ему было девять лет. Императрица спросила его как-то, есть ли у него ее портрет, и когда он огорченно покачал головой, воскликнула:

    – А ты еще уверяешь, что меня любишь!

    Она сейчас же приказала принести один из своих портретов, тот самый, внизу которого граф Сегюр написал в 1787 году известные стихи. Мальчик хотел сейчас же увезти свое сокровище к себе домой. Ему подали придворную карету. Он с серьезным лицом поставил портрет на переднее место, а сам сел напротив; этот поступок очень тронул Екатерину.

    Положению маленького Рибопьера при дворе сильно завидовали, и как только его место освободилось, оно стало предметом непрестанных домогательств и соревнований. Зубов хотел ввести к Екатерине сына эмигранта Эстергази. Но императрица вскоре заметила, что мальчик только повторяет перед ней заученные – хоть и не всегда твердо – уроки. Он рассказывал вопиющие подробности о нищете в доме своих родителей, жаловался, что принужден носить рубашки из грубого холста. Раз он издал при Екатерине непроизвольный звук.

    – Наконец-то, – сказала она, – я слышу нечто естественное!

    Валентин Эстергази не имел в целом успеха своих предшественников.

    После детей – мы не решаемся сказать «прежде» них, хотя, может быть, это было бы более точно, – собаки и другие животные занимали тоже большое место в привязанностях Екатерины. Семья сэра Тома Андерсона имела при дворе, бесспорно, более прочное положение, нежели какое бы то ни было другое семейство в империи. Вот перечисление его членов, сделанное самой Екатериной в одном из ее писем:

    «Во главе стоит родоначальник, сэр Том Андерсон, его супруга, герцогиня Андерсон, их дети: молодая герцогиня Андерсон, господин Андерсон и Том Томсон; этот устроился в Москве под опекой князя Волконского, московского генерал-губернатора. Кроме них, уже завоевавших себе положение в свете, есть еще четверо или пятеро молодых особ, которые обещают бесконечно много; их воспитывают в лучших домах Москвы и Петербурга, как, например, у князя Орлова, у г. Нарышкиных, у князя Тюфякина. Сэр Том Андерсон вступил во второй брак с m-elle Мими, которая с этого времени получила имя Мими Андерсон. Но до сих пор у них нет потомства. Кроме этих законных браков (ведь надо говорить о недостатках так же, как и о добродетелях, когда излагаешь чью-нибудь историю), у г. Тома было еще несколько незаконных привязанностей: у великой княгини есть несколько хорошеньких собачек, которые сводят его с ума; но пока побочных детей еще не появлялось, и, по-видимому, их нет; если же о них и говорят, то это клевета».

    В другой раз, сообщая Гримму о своем горе по поводу кончины великой княгини, первой супруги Павла, Екатерина кончает письмо следующими строками, которые рядом с первой его частью производят довольно странное впечатление:

    «Я всегда любила зверей… животные гораздо умнее, чем мы думаем, и если было когда-нибудь на свете существо, имевшее право на речь, то это, без сомнения, сэр Том Андерсон. Общество ему приятно, особенно общество его собственной семьи. Из каждого поколения он выбирает самых умных и играет с ними. Он их воспитывает, прививает им свои нравы и привычки: в дурную погоду, когда всякая собака склонна спать, он сам не спит и мешает спать менее опытным. Если же, несмотря на его предостережения, они расстроят себе желудки, и он увидит, что у них началась рвота, то он ворчит и бранит их. Если он найдет что-нибудь, что может их забавить, то предупреждает их; если найдет какую-нибудь траву, полезную для их здоровья, то ведет их туда. Это всё явления, которые я наблюдала сто раз собственными глазами».

    Затем она пишет:

    «Ваш № 29» (Екатерина ввела для своей переписки с Гриммом особую нумерацию, необходимую, чтобы разобраться в этих бесчисленных письмах) «пришел на два дня позже перчаток» (Гримм делал также малые покупки для ее величества), «которые с той минуты, как их принесли ко мне в комнату, валялись у меня на большом турецком диване, где бесконечно забавляли внуков сэра Тома Андерсона и в особенности леди Андерсон, которая представляет настоящее маленькое чудо; ей пять месяцев, и в этом возрасте она соединяет в себе все добродетели и все пороки всей своей знаменитой расы. Уже теперь она рвет все, что находит, бросается и кусает за ноги тех, кто входит в мою комнату, охотится за птицами, мухами, оленями и другими животными, в четыре раза более крупными, нежели она сама, и производит больше шуму, чем все ее братья, сестры, тетка, отец, мать, дед и прадед, взятые вместе. Это полезная и необходимая мебель в моей комнате, потому что она схватывает все ненужное, что можно было бы унести, не нарушая обычного хода моей жизни».

    Но одних собак было для Екатерины мало. В 1785 году она привязалась к белой белке, которую растила сама и кормила из рук орешками. Затем у нее появилась обезьяна, и она часто потешалась ее проказами и умом. «Расскажу вам, – писала она Гримму, – об удивлении, которое я увидела раз на лице принца Генриха (брата прусского короля), когда князь Потемкин впустил ко мне в комнату обезьяну и я стала с ней играть, вместо того чтобы продолжать возвышенный разговор, начатый нами. Он широко раскрывал глаза, но напрасно: проделки обезьяны одержали над ним верх».

    У нее была также кошка, подарок князя Потемкина. «Это из всех котов кот, – писала она, – веселый, забавный, совсем не упрямый». Она получила его в благодарность за сервиз севрского фарфора, заказанный ею во Франции для фаворита, причем она приказала сказать на фабрике, что этот сервиз предназначается лично для нее, «чтобы его сделали лучше». Но на семействе Андерсон эти новые привязанности не отзывались. «Вы простите меня, – замечает императрица в одном из своих писем, – за то, что вся предыдущая страница очень дурно написана: я чрезвычайно стеснена в настоящую минуту некоей молодой и прекрасной Земирой, которая из всех Томассенов садится всегда как можно ближе ко мне и доводит свои претензии до того, что кладет лапы на мою бумагу».

    Приведем еще следующий отрывок из «Воспоминаний» г-жи Виже-Лебрён: «Когда императрица возвратилась в город, я каждое утро видела, как она открывала форточку и кормила хлебом сотню воронов, слетавшихся за своим пропитанием в определенный час. Вечером, около десяти часов, когда залы дворца были освещены, я видела ее опять: она, вместе со своими внуками и некоторыми придворными, играла в жгуты и в прятки».

    Г-жа Виже-Лебрён занимала во время своего пребывания в Петербурге дом, стоявший против императорского дворца. Впоследствии предание переделало в голубей ворон, которых кормила государыня; но в данном случае и история, и легенда единодушно говорят о вкусах и привычках Екатерины, совершенно несовместимых с характером Мессалины. Наша оговорка остается при этом, разумеется, в силе. Ведь то, что мы знаем о жизни Екатерины, вместе с Орловым или Потемкиным, в каком-нибудь дворце, может быть, – не полная, не «правдивая» правда, как говорят итальянцы? Сомнение – первая добродетель историка, это мы помним. Но, как мы уже говорили, Екатерина никогда не была лицемерной; она жила открыто и, из гордости ли или из цинизма, выставляла напоказ те стороны своей жизни, где ее невольно оставляет и наше уважение, и преклонение перед ней.

    III

    Вне дома жизнь императрицы давала очень мало материала для молвы, доброй ли или злой, – безразлично. Если не считать больших путешествий Екатерины, составивших эпоху в ее истории, как, например, ее путешествие в Крым, то можно сказать, что она запиралась в своих громадных, роскошных дворцах. Иногда на масленицу, в ясные солнечные дни, она делала, впрочем, длинные прогулки. В трех больших санях, запряженных десятью-двенадцатью лошадьми, она выезжала из дворца вместе со своей свитой. К саням были привязаны веревками салазки, в которых размещались – где кто хотел – придворные дамы и кавалеры, и эта странная кавалькада уносилась галопом: ездили обедать за город, в Чесменский дворец; другой раз переезжали Неву к Горбилевской даче императрицы, где были устроены ледяные горы, и возвращались в Таврический дворец к ужину. Во время одной из таких поездок, пообедав и заняв место в парных санях, где она сидела одна, Екатерина спросила у сопровождавшего ее шталмейстера, накормили ли также кучеров и лакеев. Он ответил, что нет. Императрица сейчас же вышла тогда из саней. «Эти люди так же хотят есть, как и мы», сказала она. А так как об их обеде никто заранее не позаботился, то она терпеливо выждала, пока для них сварили кушанье и они утолили свой голод.

    Но такие поездки бывали редко. Государыня не любила показываться иначе, как во дворце, в той декоративной обстановке, которая ее там окружала; она словно боялась уронить свой престиж, показываясь запросто в народе. Раз как-то у нее сильно заболела голова, и ей очень помогла прогулка на свежем воздухе; когда же головная боль повторилась у нее и на следующий день, то ей посоветовали применить то же лекарство. «Что сказал бы обо мне народ, когда бы увидел меня два дня кряду на улице», возразила Екатерина. Два раза зимой она ездила в маскарады. Лица, которых она приглашала сопровождать ее, находили во дворце уже готовые костюмы и маски. Обыкновенно, чтобы лучше скрыть свое инкогнито, Екатерина садилась в чужую карету. Она любила надевать мужской костюм и интриговать хорошеньких женщин, ухаживая за ними. Ее несколько грубоватый голос очень помогал ей при этом. Раз она так воспламенила своими речами воображение какой-то красавицы, что та в порыве увлечения сорвала маску с таинственного кавалера. Екатерина очень рассердилась, но ограничилась тем, что упрекнула даму за несоблюдение маскарадных обычаев.

    Приглашения Екатерина редко принимала. Великолепный князь Тавриды, граф Разумовский, фельдмаршал князь Голицын, оба Нарышкины, графиня Брюс и г-жа Матюшкина – вот почти единственные лица, удостоившиеся чести видеть у себя императрицу. Обыкновенно Екатерина не позволяла о себе докладывать, забавляясь замешательством, которое производил ее неожиданный приезд.

    Весной она переезжала из Зимнего дворца в Таврический, когда это роскошное жилище, выстроенное ею для Потемкина, было вновь куплено ею у фаворита. Здесь она проводила Вербное воскресенье и говела на Страстной. Затем в мае она отправлялась в Царское Село. Это место ее летнего пребывания, заменившее Петергоф и Ораниенбаум, связанные для нее со слишком мучительными воспоминаниями, было ей особенно по душе. Здесь не было ни приемов, ни придворного церемониала, ни скучных аудиенций. Екатерина отдыхала здесь даже от дел, занимаясь ими лишь в случае крайней необходимости.

    Императрица вставала в Царском в шесть или семь часов и начинала день прогулкой. Одетая легко, с тросточкой в руках, она проходила по своим садам. Ее сопровождала только верная Перекусихина, камердинер и егерь. Но семейство Андерсон, разумеется, тоже принимало участие в прогулке; о присутствии императрицы можно было всегда узнать издали по веселому лаю собак, носившихся по лужайкам. Екатерина с увлечением занималась садоводством, и плантомания, как она называла эту страсть, была в ней почти так же сильна, как и любовь к строительству. Впрочем, она следовала в данном случае общей моде.

    «Я люблю до безумия в настоящее время, – писала она в 1772 году, – английские сады, кривые линии, покатые склоны, пруды вроде озер, группы островов из твердой земли и глубоко презираю прямые линии. Я ненавижу фонтаны, которые мучают воду, заставляя ее бить в направлении, противном природе; одним словом, англомания господствует в моей плантомании». Пять лет спустя она писала опять: «Я часто привожу в бешенство моих садовников, и не один немец-садовник сказал мне в своей жизни: Aber, mein Gott, was wird das werden! Я нахожу, что большинство из них просто рутинеры и педанты: отклонения от рутины, которые я им часто предлагаю, приводят их в негодование, и когда я вижу, что рутина берет верх, то прибегаю к помощи первого рабочего, которого найду под рукою. Никого моя плантомания так не смешит, как графа Орлова. Он подсматривает за мною, подражает мне, насмехается надо мной и критикует меня, но кончил тем, что, уезжая, поручил мне свой сад на лето, где я буду в нынешнем году распоряжаться по-своему. Его земля рядом с моей; я очень горжусь, что он признал мои заслуги по садоводству».

    Царскосельский парк был открыт для публики. Однажды, сидя на скамейке вместе с Перекусихиной, Екатерина обратила внимание на петербуржца, который, заметив двух старух и не узнавая императрицы, взглянул на них с пренебрежением и насвистывая прошел мимо. Перекусихина была возмущена, но Екатерина остановила ее: «Надо сказать, Марья Саввишна, устарели мы с тобою, а когда бы были помоложе, поклонился бы он и нам».

    Окончив прогулку к девяти часам, государыня садилась работать, и до шести часов день ее шел почти так же, как в городе, за исключением того, что к ней не являлись должностные и официальные, скучные для нее лица, и свита ее состояла из более ограниченного числа человек. К обеду приезжал иногда кто-нибудь из Петербурга. В шесть часов императрица опять шла гулять, но уже в большом обществе, хотя по-прежнему непринужденно. Внуки ее бегали взапуски у нее на глазах, а граф Разумовский решал, кто из них выиграл. В дождь Екатерина собирала свое общество в знаменитой стеклянной галерее с колоннадой, где стояли бюсты великих людей древности и настоящего времени, перед которыми она особенно преклонялась.

    Иностранные послы тоже получали иногда приглашение погостить на даче у императрицы. Граф Сегюр вспоминает в своих записках о пребывании в Царском Селе:

    «Екатерина II была так добра, – говорит он, – что показывала мне сама все красоты этого великолепного загородного дома; прозрачные воды, прохладные рощи, изящные павильоны, благородная архитектура, драгоценная мебель, комнаты, выложенные порфиром, ляпис-лазурью, малахитом, походили на феерии и напоминали путешественнику, любовавшемуся ими, дворцы и сады Армиды… Но по полной свободе, веселью и отсутствию всякой скуки и стеснения, царившим тут, можно было бы думать, – закрыв глаза на внушительное величие Царскосельского дворца, – что находишься в деревне у каких-нибудь простых и очень любезных хозяев… Кобенцель блистал здесь своей неистощимой веселостью, Фиц-Герберт – тонким, изысканным умом, генерал Потемкин – оригинальностью, благодаря которой он всегда казался новым и своеобразным, даже в нередкие минуты тоски или мечтательности. Императрица запросто беседовала обо всем, кроме политики; она любила слушать сказки, сама сочиняла их; а когда разговор случайно замирал, то обер-шталмейстер Нарышкин своими выходками, носившими несколько шутовской характер, вызывал неизменно хохот и шутки. Екатерина работала почти все утро, и каждый из нас мог тогда писать, читать, гулять, одним словом, делать что угодно. Обед, при ограниченном числе блюд и приглашенных, был вкусный, простой, но без всякой роскоши; послеобеденное время проходило в играх и в разговорах. Вечером императрица удалялась в свои покои рано, и мы собирались тогда – Кобенцель, Фиц-Герберт и я – или у одного из нас, или в помещении князя Потемкина».

    В прелестном Царском Екатерина отдыхала от утомительных обязанностей, связанных с ее высоким положением, особенно от необходимости появляться на всех празднествах и придворных церемониях. Что представляли эти празднества и какой блеск она умела придавать им, мы попытаемся рассказать в другой раз. Теперь же мы скажем только несколько слов о ее знаменитых вечерах в Эрмитаже.

    По своим крупным размерам и великолепию внутренней отделки дворец этот не отвечал своему названию. Ряд галерей и зал вел в круглый театр уменьшенную копию античного театра в Виченце. Приемы в Эрмитаже были большие, средние и малые. На первые приглашалась вся знать и весь дипломатический корпус. Балы сменялись спектаклями, в которых участвовали все знаменитости того времени: Сарти, Чимароза, Паизиелло управляли оркестром; Биотти, Пушани, Диц, Люлли, Михель играли каждый на своем инструменте; пели Габриелли, Тоди, баритон Маркези, тенор Мажорлетти; в пантомиме блестели имена Пика, Росси, Сангин и Кануччиани. После концертов и итальянских опер стали давать и русские комедии и драмы; здесь подвязались первые русские актеры: Волков, Дмитревский, Шумский, Крутицкий, Черников, Сандунов, Троепольская. Разыгрывали французские комедии и оперы – произведения Седена, Филидора, Гретри, которые тоже находили себе превосходных исполнителей: среди них был и знаменитый Офрен. На балу у каждой дамы было по два кавалера, которые ужинали с ней. После ужина танцевали еще полонез и расходились по домам до десяти часов.

    Средние собрания отличались от больших только тем, что приглашенных на них было меньше.

    Но совсем иной характер носили малые приемы. Их завсегдатаями были только члены императорской фамилии и лица, особенно близкие императрице: в общем собиралось не больше двадцати человек. Приглашение на эти вечера считалось знаком исключительной милости Екатерины, и ему придавали громадное значение. В оркестре сидело во время спектаклей – ими почти всегда начинались малые приемы – иногда три-четыре музыканта, не больше: Диц со своей скрипкой, Дельфини с виолончелью, Кардон с арфой. После спектакля каждый делал что хотел. В залах, открытых для гостей, не было «даже намека на императрицу», как говорит Гримм в своих, впрочем, очень неточных и, по-видимому, даже неподлинных «Записках». На стенах висели правила: запрещалось, между прочим, вставать перед государыней, даже если бы она подошла к гостю и заговорила бы с ним стоя. Запрещалось быть в мрачном расположении духа, оскорблять друг друга, говорить о ком бы то ни было дурно. Запрещалось помнить о прежних распрях и ссорах: их надо было оставлять в передней вместе со шпагой и шляпой. Запрещалось также лгать и говорить вздор. Виновные наказывались штрафом в десять копеек, которые бросали в кружку для бедных. Роль казначея исполнял Безбородко. Один из посетителей этих вечеров, говоривший нелепости на каждом шагу, постоянно заставлял кассира подносить ему копилку. Раз, когда он уехал с вечера раньше обыкновенного, Безбородко сказал императрице, что следует воспретить ему вход в Эрмитаж, так как иначе он разорится на штрафы. «Пусть приезжает, – ответила Екатерина, – мне дороги наши люди; после твоих докладов и докладов твоих товарищей я имею надобность в отдыхе, мне приятно изредка послушать и вранье». – «О, матушка-императрица, если тебе это приятно, то пожалуй к нам, в первый департамент правительствующего сената: там то ли услышишь!»

    Всякие игры пользовались на этих собраниях громадным успехом. Екатерина была запевалой, возбуждала во всех веселость и разрешала всякие вольности. Фанты бывали там: выпить залпом стакан воды, продекламировать называя отрывки из «Телемахиды» (Тредьяковского) и т. д. Вечер кончался за картами. Часто во время игры императрицу прерывали, напоминая ей, что она еще не исполнила своего фанта. «Что ж присуждено мне делать?» спрашивала она покорно. – «Велено вам сесть на пол!» – «Для чего ж нет?» – и она сейчас же садилась.

    Все это очень непохоже на оргии, о которых повествовали некоторые современники Екатерины. С некоторой точки зрения она, впрочем, подавала повод к этим россказням, омрачившим ее славу. У нее, с восшествия на престол и до самой кончины, был способ действовать и говорить, совершенно несвойственный монархам. Так, в 1763 году, покидая свой пост, барон Бретейль получил от нее записку, составленную в выражениях, которые не могли не поразить дипломата, привыкшего к официозному, придворному стилю:

    «Барон Бретейль будет так добр отправиться в хижину, о красоте которой он обещал хранить вечную тайну, в воскресенье в одиннадцать часов утра и, если пожелает, останется там до ужина под предлогом отдать визит графу Орлову».

    Эта записочка была без числа и без подписи, но написана собственной рукой императрицы. Хижиной же, о которой шла речь, был загородный дом, только что выстроенный Екатериной под Москвой. Бретейль ответил императрице в следующих выражениях:

    «Барон Бретейль возобновляет клятвы о том, что сохранит ненарушимую тайну о хижине, где ему делают милость принять его публично в воскресенье в одиннадцать часов. Он отправится туда, полный благодарности и уважения, и воспользуется лестным позволением остаться там на весь день, но граф Орлов, вероятно, разрешит ему не прибегать к предлогу ответного визита».

    Можно подумать, что эти строки написаны под диктовку жены Бретейля. Но если она видела в приглашении государыни какое-нибудь оскорбительное для себя намерение, то очень ошибалась, и муж ее понял это впоследствии, когда узнал, в чем было дело.

    Глава 2

    Семейная жизнь. Великий князь Павел Петрович

    I

    Екатерина никогда не проявляла большой привязанности к родителям: ни к своему отцу, ни к матери; она точно забывала, что у нее есть брат; с мужем она жила дурно, если и не участвовала – косвенно ли, или прямо – в его трагической кончине; наконец, сын, единственный из ее законных детей, оставшийся в живых, не мог похвалиться ее отношением к нему, если даже и не верить тому, что она, как то предполагали многие, хотела лишить его престола. Всё это факты. На основании их выводят обыкновенно заключение, что Екатерина была лишена всякого семейного чувства и что даже то из них, которым одарены существа, стоящие на самой низкой ступени морального развития, и все животные, инстинкт материнства, был чужд ее холодной душе, развращенной честолюбием или пороком. Но такое заключение спорно.

    О том, чтo представляли отношения Екатерины с мужем, мы уже говорили. Ее же отношения к наследнику престола историки толковали очень различно. Одни утверждали, что они были превосходны до первого брака Павла. Но молодая жена его рассорила мужа со свекровью, как это часто случается во многих семьях. Кроме того, в первый же год после свадьбы Павла, в 1774 году, был раскрыт заговор, имевший целью возвести на престол великого князя и низвести оттуда его мать: главой или главной вдохновительницей этого заговора была невестка Екатерины, великая княгиня Наталья Алексеевна, рожденная принцесса Дармштадтская. Один из секретарей Панина Бакунин открыл тайну императрице, но Екатерина бросила в огонь список заговорщиков, среди которых прочла имя своего первого министра рядом с именем своего прежнего преданного друга, княгини Дашковой.

    Но этот рассказ, основанный на семейном предании, кажется многим неправдоподобным. И действительно, он вызывает большие сомнения. Заговоров, истинных ли, или предполагаемых, составленных с целью возвратить сыну Петра III его неоспоримые права, было очень много за царствование Екатерины. В своей депеше от 26 июня 1772 года (опубликованной в «Сборнике Русского Исторического общества», том LXXII) граф Сольмс доносил Фридриху об одном из них, возникшем среди унтер-офицеров Преображенского полка, но при этом упоминал и о наказании плетьми, и об отрезанных носах и ушах заговорщиков, как того требовал по тем временам естественный порядок вещей. Существует еще иное объяснение, почему прежняя близость и любовь Екатерины к сыну сменились почти открытой враждой: этот переворот относит к другому событию, а именно, к заграничному путешествию Павла с его второй супругой, великой княгиней Марией Федоровной. Отпустив сына из России почти против воли, Екатерина желала, чтобы он, по крайней мере, не останавливался в Берлине. Она была уже готова разорвать связи, соединявшие ее с Прусским двором. Но Павел не нашел нужным считаться с этим. Он охотно принял великолепные празднества, устроенные в его честь Фридрихом, и когда появился в Вене, то все с удивлением заметили, что он ничего не знает или делает вид, что не знает, о новом союзе, заключенном между Россией и Австрией. Великий князь, впрочем, везде открыто и строго осуждал политику матери. Во Флоренции, беседуя с Леопольдом, братом Иосифа, он без всяких стеснений высказывался о главных сподвижниках Екатерины – князе Потемкине, Безбородко, даже о Панине, заявляя, что все они без исключения продались императору. «Я уничтожу их всех», повторял он с гневом.

    Мы находим эту вторую версию такой же произвольной, как и первую, и думаем, что обе они ошибочны в своем основном положении: ведь надо было бы прежде доказать, что Екатерина действительно любила когда-нибудь сына, все равно, до свадьбы ли цесаревича или после его путешествия по Европе. Правда, в письмах к г-же Бельке от 1772 года государыня рисует в самых привлекательных красках свою жизнь с Павлом в Царском Селе, но мы знаем уже, чего стоила эпистолярная искренность Екатерины. Правда также, что в сентябре того же года прусский посланник граф Сольмс указывал на то, как возросла с некоторых пор нежность императрицы к великому князю. «Она не может сделать теперь без него шагу», писал он. Но это было время опасного для Екатерины кризиса, когда она разорвала отношения с первым фаворитом и этим настроила против себя могущественный род Орловых: она не могла не опасаться тогда за прочность своего престола. «Я знаю из достоверного источника, – прибавлял Сольмс, – что великий князь не слишком убежден к силе привязанности к нему его матери». Еще бы! Около того же времени в письме к сыну – сохранилось два черновика этого письма – Екатерина обращалась к нему с такими словами:

    «Мне показалось, что вы были огорчены или недовольны сегодня днем; и то, и другое опечалило бы меня, как мать; но что касается вашего недовольства, то, признаюсь, я на него не стану обращать внимания, ни как мать, ни как императрица».

    Она разорвала этот лист и написала снова:

    «Мне показалось, – что вы были огорчены или недовольны сегодня днем; что касается вашего огорчения, то оно опечалило бы меня; что же до вашего недовольства, то предоставляю вам самому судить, какое значение я могу придавать ему».

    Но первая редакция выражала, вероятно, ее мысль более точно, и, как нам кажется, она свидетельствовала не об очень дружелюбных чувствах. Екатерина предполагала, что огорчение или недовольство великого князя, о котором шла речь, вызвано ее отказом допустить его в ее совет, и этот отказ уж сам по себе не мог служить знаком доверия или привязанности. Да притом еще в 1764 году Беранже доносил из Петербурга герцогу Пралену:

    «Этот молодой принц (Павел) обнаруживает мрачные и опасные наклонности. Известно, что мать не любит его вовсе и что с тех пор, как она царствует, она отказывает ему до полного неприличия в нежности и внимании, которыми окружала его раньше… Он спрашивал несколько дней назад (Беранже узнал эту подробность от камердинера великого князя), почему убили его отца и отдали матери престол, который принадлежит ему по праву. Он прибавил, что когда вырастет, то сумеет потребовать отчет во всем этом. Говорят, ваша светлость, что этот ребенок слишком часто позволяет себе подобные речи, чтобы они не дошли до императрицы. А никто не сомневается в том, что государыня не остановится ни перед какими мерами, чтобы предотвратить взрыв…»

    Возможно, однако, что путешествие, предпринятое Павлом против воли матери, и его поведение при европейских дворах усилили недовольство императрицы сыном и толкнули ее дальше по пути, на который она вступила при своем восшествии на престол, т. е., другими словами, когда насильственно захватила законные права сына.

    Но никакой близости и любви не существовало между ними и значительно раньше. Эти чувства были несовместимы со взаимным положением этих двух существ, из которых одно узурпировало права другого. Да была ли вообще Екатерина когда-нибудь привязана к Павлу? Могла ли она любить сына, отнятого у нее через несколько минут после рождения, которого она никогда не кормила, не воспитывала и видела только через очень редкие промежутки времени? Ласкала ли она его и прежде, как о том писал Беранже? Может быть, да, но тогда, когда она сама еще не была императрицей, и этот ребенок, как сын Петра, должен был стать впоследствии ее императором и господином. И если и было событие, резко изменившее чувства матери, то это было 5 июля 1762 года, как на то, впрочем, и указывает рапорт французского поверенного в делах; это объяснение кажется нам наиболее правильными.

    II

    Мы говорили не раз о путешествии графа и графини Северных. Их отъезд 5 октября 1781 года произвел в Петербурге большую сенсацию. Народ окружил карету наследника престола с плачем, стенаниями и всеми знаками самой искренней привязанности. Несколько энтузиастов бросились даже под колеса экипажа, чтобы не дать ему уехать. Уж этого одного было достаточно, чтобы возбудить неудовольствие Екатерины. Однако в первую минуту, когда она узнала о почестях, оказанных Павлу в Берлине, она была скорее польщена, нежели рассержена. Но разговор с сыном после его возвращения в Россию изменил в ней это чувство. Только тогда она стала находить, что Фридрих уж слишком обласкал Павла. А так как великий князь не считал нужным скрывать ни своих мнений, ни симпатий, то она вышла из себя и воскликнула в гневе, что после ее смерти «Россия превратится в прусскую провинцию».

    Великий князь во время путешествия соблюдал полное инкогнито. Их высочества отказывались от помещений, которые заранее приготовляли для них, и останавливались в гостиницах («en garni») вместе со своей свитой, довольно значительной, по-видимому, потому что на почтовых станциях для нее требовалось до шестидесяти лошадей. Но Павел и его супруга приняли приглашение провести несколько дней в Версале, где произвели довольно благоприятное впечатление на королевское семейство. «Великий князь, – писала Мария-Антуанетта на следующий день после их отъезда, – кажется человеком пылким и страстным, но который сдерживает себя… Король не заметил, чтобы у него были слишком крайние мнения». В Трианоне был задан в честь гостей мифологический и аллегорический праздник, на котором их особенно поразила молодая Геба. То была – сердце невольно сжимается при этих воспоминаниях! – принцесса Елизавета. Король тоже хотел показать августейшим путешественникам французское гостеприимство. В Мусо (sic), в садах герцога Шартрского, «проследовав по тысяче извилистых тропинок под тенью кленов, сирени, домбардских тополей и множества индийских кустарников, надышавшись свежим воздухом и отдохнув на лужайках, усыпанных тимьяном и богородицыной травкой, посетив хижины и готические замки в развалинах, граф и графиня Северные разделили скромный обед пастухов, возвращавшихся со своих полей…».

    В Париже приезд их высочеств совпал со взрывом симпатий ко всему русскому, о котором мы рассказывали выше, и был почти сплошным торжеством. Великого князя и великую княгиню окружали самым предупредительным и лестным вниманием. Мы говорили уже, какой приятный сюрприз ожидал графиню Северную на Севрской фабрике. Павла встречали с тою же любезностью.

    В королевской библиотеке, указав ему на ряд русских сочинений, находивших здесь, вероятно, немного читателей, библиотекарь Дезольнэ протянул великому князю книгу: она научила французов, – сказал он, – уважать принца, которого они теперь научились любить. Это был молитвенник, составленный для Павла митрополитом Платоном. Их высочества, со своей стороны, старались не оставаться в долгу.

    После смотра гвардейского полка маршала Бирона великая княгиня написала этому последнему письмо в самых любезных выражениях и приложила десять банковых билетов, по 1 200 ливров каждый, для солдат, «чтобы они выпили за здоровье своего командира». Все помнили еще, какую скупость, положим, вынужденную, проявил Павел в 1776 году в Берлине, когда ездил жениться на принцессе Вюртембергской: суровые приказы из Петербурга сковали тогда руки великого князя, от природы щедрого. Об этом в свое время много говорили даже в Париже, и теперь тем более оценили разницу в поведении Павла. Но пребывание его в Париже омрачилось все-таки неприятным случаем с Клериссо. Павла, по его приезду в столицу наук и искусств, сейчас же окружила свита литераторов и художников, которым его мать оказывала покровительство. Ему было очень трудно удовлетворить требовательность и щепетильность всех этих господ. И если бы Петербург не отделяло от Парижа такое громадное расстояние, то, пожалуй, и сама Екатерина не сумела бы угодить им. Г-жа Оберкирх рассказывает в своих «Записках» сцену, разыгравшуюся у Реньера, в том доме, что занимает теперь артистический клуб. Реньер был богатейший откупщик, и дом его, отделанный лучшими французскими мастерами, считался одним из чудес Парижа. Павел выразил желание посетить его. За несколько дней до того ему представили Клериссо, и он обошелся с ним не очень приветливо. Так это показалось, по крайней мере, строптивому архитектору; Клериссо написал тогда князю Барятинскому, флигель-адъютанту великого князя, письмо – в очень достойных выражениях, по свидетельству Гримма, – но где он, однако, осмелился сообщить, что доложить русской императрице о приеме, оказываемом ее сыном людям, которых она удостаивала своего уважения. После этого художник и великий князь встретились в столовой дома Реньера. Эта комната была шедевром Клериссо. На пороге ее Павел увидел человека, который молча ему поклонился. Он ответил на поклон, но тот загородил ему дорогу.

    – Что вам угодно, милостивый государь? – спросил великий князь.

    – Вы не узнаете меня, ваша светлость!

    – Я прекрасно вас узнаю; вы господин Клериссо.

    – Почему же вы в таком случае ничего не говорите мне?

    – Потому что мне нечего вам сказать.

    – Вы, значит, и здесь будете обращаться со мной, как и у себя, ваша светлость, не признавать меня, как незнакомца, – меня, архитектора императрицы, состоящего в переписке с ней! Я писал вашей матушке, чтобы пожаловаться на тот недостойный прием, который вы оказали мне.

    – Напишите также моей матушке, в таком случае, что вы мешаете мне пройти, милостивый государь! Она наверное вас поблагодарит за это.

    Версия Гримма – он излагает инцидент в письме к Екатерине – значительно отличается от рассказа г-жи Оберкирх. Она кажется нам более правдоподобной. Павел, по-видимому, первый подошел к Клериссо, чтобы загладить свою вину перед ним, и стал напоминать ему очень любезным тоном те похвалы, которые расточал ему во время их первого свидания. Но Клериссо резко оборвал эти запоздавшие излияния:

    – Граф, возможно, что вы имели намерение сказать мне все это, но я этого не слышал.

    – В таком случае у вас нет ни слуха, ни памяти, – возразил ему нетерпеливо Павел.

    Эти слова и вмешательство присутствовавших положили конец неприятному разговору. «Никогда со мной так дурно не обращались, – сказал смеясь великий князь, – меня всего даже бросило в жар». Великая княгиня пыталась было потом поправить дело; но Клериссо остался непреклонным и в конце концов стал даже груб. Графиня Северная просила его прислать ей модель и рисунки салона его работы, которыми она очень восхищалась, но он ответил на это сухо:

    – Я пошлю эту модель и эти рисунки моей августейшей благотворительнице, у которой графиня может их видеть.

    Екатерина, разумеется, не взяла сторону архитектора против наследника своего престола: она слишком высоко ставила для этого престиж своего сына и царского достоинства. Но это столкновение само по себе не могло не произвести на нее тяжелого впечатления: она еще более укрепилась во мнении, что ее сын и наследник не умеет обходиться с людьми. Ее письма к нему и к невестке во время их путешествия были, впрочем, полны материнской заботливости и любви. Продолжительная разлука с сыном как будто смягчила и умиротворила Екатерину. Но, возвратившись и живя у нее на глазах, Павел опять стал для нее угрозой и причиной неумолчной тревоги. Разве не ходили прежде в народе слухи, что императрица только ждет его совершеннолетия, чтобы восстановить его права, т. е. вернуть ему престол, который она занимала?

    III

    После заграничного путешествия отношения Павла с матерью еще обострились. Он и великая княгиня жаловались на то, что императрица отнимает у них детей. Даже отправляясь в Крым, Екатерина хотела увезти с собой маленьких великих князей Александра и Константина Павловичей. Но на этот раз родители так горячо восстали против этого, что она не решилась пойти против их воли. Кроме того, и вопросы чисто государственного характера играли большую роль в этой ссоре матери и сына, становившейся изо дня в день все более ожесточенной. В июле 1783 года маркиз Верак, французский посланник в Петербурге, много раз предлагавший Екатерине услуги Версальского двора, чтобы уладить враждебные отношения между Россией и Турцией, писал о равнодушном, даже пренебрежительном приеме, оказанном ему императрицей и ее министрами, но в то же время указывал на антагонизм между Екатериной и Павлом, в котором видел в будущем надежду для Франции: «Великий князь решительный противник политической системы императрицы; этот принц, воспитанный в мудрых принципах покойного графа Панина, думает со смертельным огорчением о бедственном состоянии, до которого будет доведено его государство безграничной расточительностью его матери. Он смотрит на план нападения на турок как на проект, который вызовет полное разорение России, и лично крайне возбужден против императора, так как считает его зачинщиком этого дела».

    Когда разразилась война, Екатерина не позволила великому князю принять в ней участие. «Это была бы для вас новая обуза», писала она Потемкину. А во время шведской войны она хотя и разрешила Павлу отправиться в Финляндию, но Кнорринг, командовавший одним из корпусов действующей армий, получил – как он уверял впоследствии – приказ не сообщать его высочеству планов военных операций. В 1789 году, когда поднялся вопрос о разрыве с Пруссией, положение Павла приняло угрожающее для него сходство с положением Петра в последние годы царствования Елизаветы. По Петербургу пошли мрачные слухи. Знаменитый греческий проект императрицы был тоже поводом к постоянным столкновениям между ней и сыном: Павел относился к нему с нескрываемым несочувствием. И наконец, видя постоянные смены временщиков, Павел отказывал иногда матери в сыновнем уважении, и фавориты, со своей стороны, не считали нужным щадить великого князя. Раз за обедом, когда цесаревич согласился с какой-то мыслью Зубова, тот спросил громко: «Разве я сказал какую-нибудь глупость?»

    У молодого двора часто бывали большие денежные затруднения. В 1793 году Екатерина просматривала вместе со своим секретарем Державиным счета придворного банкира Сэтерланда, дела которого были настолько плохи, что он со дня на день мог прекратить платежи. Перечисляя его актив, Державин дошел до суммы, которую банкиру должно было «одно высокое лицо, не очень любимое государыней». Екатерина сейчас же догадалась, о ком идет речь. «Вот как мотает! – воскликнула она, – на что ему такая сумма!» Державин позволил себе тогда напомнить императрице, что покойный князь Потемкин имел обыкновение заключать еще более крупные займы; он указал на некоторые из них среди долгов Сэтерланду. Екатерина промолчала, и Державин стал читать дальше. Дошли до второго долга «высокого лица». – «Вот опять! – вскричала в гневе Екатерина, – мудрено ли после этого сделаться банкротом». Державин, желая подвести нового фаворита, Платона Зубова, который, по его мнению, платил ему за его преданность слишком скупо, обратил внимание императрицы на громадную сумму, недавно взятую Зубовым у банкира. Ничего не отвечая, Екатерина позвонила. «Нет ли там кого в секретарской комнате?» – спросила она. – «Василий Степанович Попов, ваше величество». – «Позови его сюда». Попов вошел. «Сядьте тут, – сказала ему Екатерина, – да посидите во время доклада; этот господин, мне кажется, меня прибить хочет…»

    Великий князь жил с женой в Гатчине или в Павловске, совершенно отдельно от матери и разлученный со своими детьми, находившимися при императрице; он не видал их иногда месяцами. Для свидания с ними ему необходимо было испрашивать разрешение у графа Салтыкова, их воспитателя. Мы говорили уже о том, что в последние годы царствования Екатерины при дворе и в обществе сложилось убеждение, что она лишит сына престола. Многие горячо желали этого. Все ждали манифеста, который бы выяснил этот важный пункт. Думали, что он появится 1 января 1797 года. По одной версии, манифест будто бы уже был составлен, и в нем обещалось дать России конституционный строй с воцарением Александра, так как характер Павла был несовместим с такой формой правления. В «Записках» же Энгельгардта и в отрывке «Записок» Державина, дошедшем до нас, говорится тоже о подобном завещании императрицы, но без загадочного и сомнительного упоминания о конституционализме, так мало совместимом со взглядами Екатерины в те годы. Ода, написанная Державиным на восшествие на престол Александра I, тоже намекает на это, как и любопытное сочинение под заглавием «Разговоры в царстве мертвых Екатерины Великой с Петром Великим, Фридрихом II, королем Прусским, и Людовиком XV, королем Французским», ходившее по рукам после смерти Екатерины.

    Государыня упрекает в нем Безбородко, которому было вверено вышеупомянутое завещание, за то, что он наказал ее страну царствованием Павла. Достоверно во всяком случае то, что, когда Екатерине случалось говорить в своих письмах о будущем, ожидавшем Россию после ее смерти, она умалчивала о царствовании сына. Она всегда указывала на Александра как на своего преемника. И, по-видимому, она даже приняла в последние минуты решительные меры, чтобы предотвратить возмущение законного наследника.

    Мать и сын виделись теперь только на официальных приемах. Они писали друг другу церемонные письма. Во время своего короткого пребывания в финляндской армии, когда великий князь сразу заметил, что ему там нечего делать, он почти ежедневно обменивался письмами с императрицей. Эти послания очень напоминают переписку испанского короля с Марией Нейбургской в той версии, которую дал ей Виктор Гюго. Вот образчик их:

    «Любезная матушка, письмо Вашего Императорского Величества доставило мне чувствительное удовольствие, и слова Ваши тронули меня бесконечно. Прошу Ваше Величество принять выражение моей признательности, а также уважения и преданности, с которыми пребываю…»

    Ответ Екатерины:

    «Я получила, любезный сын, ваше письмо от 5 сего месяца с выражением ваших чувств, на которые отвечаю взаимностью. Прощайте, будьте здоровы».

    И так письма чередуются одно за другим почти без вариантов.

    IV

    Но кто был виновником этой ссоры, так жестоко разлучившей два существа, тесно связанные природой? Сохранилось много описаний Павла и с внешней и с духовной стороны. Некоторые из этих портретов лестны для него, но таких очень мало. Известно его изображение, сделанное принцем де Линь; кажется, оно наиболее искреннее:

    «Работоспособный, слишком часто меняющий свои мнения и своих фаворитов, чтоб сейчас же взять нового фаворита, советника или любовницу; быстрый, пылкий, непоследовательный, – он станет когда-нибудь, может быть, опасным. Он мыслит ложно, но сердце у него прямое; суждения его совершенно случайны. Он недоверчив, подозрителен, в обществе любезен, в деловых сношениях невыносим, страстно предан чести, но, увлеченный своею вспыльчивостью, не всегда умеет разбирать правду. Он разыгрывает недовольного, угнетенного, хотя его мать ничего не имеет против того, чтобы за ним ухаживали и давали ему возможность развлекаться, сколько он пожелает. Горе его друзьям, врагам, союзникам и подданным! Притом он чрезвычайно изменчив, но за то короткое время, когда он хочет чего-нибудь в душе, или когда любит или ненавидит, то отдается чувству со стремительностью и упорством. Он презирает свой народ и говорил мне в былое время в Гатчине такие вещи, которых я не смею повторить».

    Впрочем, может быть, преклонение перед Екатериной заставляло очаровательного принца сгущать на своей палитре одни темные краски? Послушаем свидетельство другого лица, более беспристрастного в данном вопросе и, наверное, самого авторитетного из всех. Среди придворных Екатерины у Павла был друг и поверенный тайн, который должен был стать всемогущим после смерти императрицы. Великий князь выказывал ему постоянно свою привязанность и даже уважение и осыпал его милостями: он не скрывал, что хочет сделать его своим первым министром. То был граф Ростопчин. И вот что он говорил о своем привилегированном положении и о великом князе, сделавшем его своим избранником. Он писал графу Воронцову, русскому послу в Лондоне: «Для меня нет ничего в свете страшнее после бесчестия, как его благосклонность». В других письмах он горько осуждал будущего императора, как человека, вечно со всеми препиравшегося, изо всех делавшего себе врагов и стремившегося подражать печальной памяти Петру III, разыгрывая по его примеру прусского короля с вверенным ему небольшим гарнизоном. Ростопчин писал: «Великий князь находится в Павловске постоянно не в духе, с головою, наполненною призраками, и окруженный людьми, из которых наиболее честный заслуживает быть колесованным без суда». Он прогнал Александра Львовича Нарышкина, бывшего искренно ему преданным; жестоко оскорбил князя А. Куракина, которого еще накануне называл «своею душой». Он преследовал своими ухаживаниями Нелидову, и та, чтобы спастись от них, просила у императрицы позволения покинуть двор и уйти в монастырь.

    Нелидова, фрейлина великой княгини, – если верить Рибопьеру, она была «мала ростом, дурна, черна, но очень умна», – имела нескольких предшественниц в милостях великого князя: прежде всего фрейлину Шкурину, тоже выразившую желание постричься и действительно выполнившую его; говорили, что Шкурина была дочь придворного истопника, находившегося в очень близких отношениях с Екатериной еще в бытность ее великой княгиней. Ее сменила Лопухина, все эти привязанности не были, по-видимому, чисто платонического характера, как чувство Павла к Нелидовой. Так, ходили слухи, что у кн. Чарторыйской, вышедшей вторым браком за графа Григория Разумовского, был от Павла сын, которого назвали Семеном Великим.

    Но ни одна из этих женщин не любила Павла. По рассказу Ростопчина, Нелидова открыто издевалась над ним и презирала его. Порвав с ним, она осталась при дворе, где ее успех «бесил его» и делал его смешным.

    Но письма самого Павла, сохранившиеся для потомства, рисуют нам его в совершенно ином свете. Те, что он писал за 1776–1782 гг. барону Карлу Сакену, одному из своих воспитателей, можно считать почти откровением: мы видим в них нужную, любящую, благодарную душу, возвышенный ум и даже некоторую долю здравого смысла. Барон Карл Сакен был русским послом в Копенгагене. Павел писал ему:

    «Вы видите: я не бесчувствен, как камень, и мое сердце не так черство, как то многие думают. Моя жизнь докажет это».

    «Я предпочитаю быть ненавидимым, делая добро, нежели любимым, делая зло».

    «Если я когда-нибудь заслужу что-либо хорошее, то знайте, что это благодаря вам, как и всем тем, кто старался смягчить мою сухую природу».

    «Все блестящее несвойственно мне; становишься только неловким, стремясь быть тем, чем не можешь быть».

    Павел не был лишен, по-видимому, и острого природного ума. Во время его пребывания в Париже, на обеде, который ему давали представители литературы, Лагарп удивился, услышав, что великий князь называет «превосходительством» (Excellence) своего врача Шеффера. Павел объяснил ему, что этот титул соответствует чину Шеффера. Лагарп сказал на это:

    – Но если врачи имеют в России генеральский чин, то какое же положение занимают там литераторы?

    – Если бы моя матушка была тут, – ответил Павел, – она наверное называла бы вас «высочеством».

    В другой раз граф д’Артуа предложил ему одну из английских шпаг, которыми Павел любовался:

    – Я лучше попрошу у вас ту, – сказал великий князь, – которой вы возьмете Гибралтар.

    Как известно, граф д’Артуа готовился идти на юг Испании во главе экспедиции, оказавшейся, впрочем, неудачной.

    Правда, не следует, может быть, придавать веры всем этим анекдотам: все наследники императорских престолов так легко находят себе поклонников. Но каковы бы ни были природный ум и сердце Павла, их омрачала его крайняя нервность, по поводу которой носились различные и зловещие толки. Уже в октябре 1770 года Сабатье доносил герцогу Шуазёлю, что у великого князя «бывали страшные конвульсии и совершенно недвусмысленные признаки очень сильного припадка падучей». Сабатье объяснял болезнь великого князя тем, что, как ему рассказывали, маленького Павла сильно испугали при свержении Петра III, сказав ему, что отец хочет его убить: ему сообщили это грубо и без всякой осторожности, не щадя ребенка, и это так поразило Павла, что на всю жизнь потрясло его здоровье. Аллонвиль приводит в своих «Записках» другую версию со слов эллиниста Виллуазона, «серьезного человека, имевшего долгие и постоянные сношения с великим князем»: умственные способности Павла пострадали будто бы от больших доз опия, который он принимал при очень своеобразных условиях: «Граф, а впоследствии князь Разумовский, его близкий приятель, но связанный еще более интимной дружбой с великой княгиней, рожденной принцессой Дармштадтской, ужинал каждый день один с августейшими супругами и не нашел иного способа, чтобы превращать трио в уединение вдвоем».

    Самый факт слишком большой близости между графом Разумовским и первой супругой Павла установлен почти с достоверностью. Согласно депеше Дюрана графу Верженну, в октябре 1774 года Екатерина решила открыть глаза сыну, но безуспешно. И только после смерти великой княгини Павел узнал правду, найдя в бумагах покойной жены компрометирующую переписку. Разумовский получил тогда приказание выехать за границу. Но играл ли в этой придворной интриге какую-нибудь роль опий, – трудно сказать.

    Душевное здоровье Павла еще с малолетства внушало большие опасения. Когда в 1781 г., проезжая через Вену, он должен был присутствовать на придворном спектакле, и решено было дать «Гамлета», актер Брокман отказался исполнить эту роль, сказав, что не хочет, чтобы в зале было два Гамлета. Иосиф послал ему 50 червонцев в благодарность за его такт. Павел был всегда нервен, раздражителен и крайне впечатлителен. В 1783 году маркиз Верак писал из Петербурга, что, узнав о внезапной кончине графа Панина, великий князь потерял сознание. Впрочем, уж одна та мрачная церемония, которую он разыграл при своем восшествии на престол, думая реабилитировать этим память отца, достаточно характерна, чтобы подтвердить подозрения в безумии, висевшем над головою Павла при его жизни и не утихшем и после его безвременной кончины. Рассказ о том, что он приказал вынуть из гроба останки Петра III и посадить покойного императора на престол в знак коронования, вымышлен. В гробу несчастного императора – тело его не было набальзамировано – через тридцать четыре года не оставалось ничего, кроме скелета. И сын Екатерины удовольствовался тем, что возложил на алтарь Петропавловского собора уродливый череп, который и увенчал царской короной.

    Все знают также историю краткого правления наследника Екатерины, на которого она, естественно, смотрела с гневом и боязнью. И непростительно ли было бы поэтому с ее стороны желание спасти свой народ от его печального царствования? Но зато, если рассудок ее сына и был омрачен, то разве не была виновницей его безумия сама Екатерина, так равнодушно и невозмутимо погубившая его здоровье? Ведь мучительный бред больной души Павла мог быть вызван кровавой тенью Ропшинского дворца…

    V

    Тяжким свидетельством против Екатерины в этой грустной и не вполне выясненной истории ее отношения к Павлу, так омрачившим ее блестящее и великое царствование, служит ее обращение с другим сыном, который не мог тревожить ни ее честолюбия, ни ответственности перед Россией. Как мы знаем, у Екатерины был побочный сын, названный Бобринским. Любила ли она его? По-видимому, нет. Заботилась ли она хотя бы о нем? Она давала ему средства для жизни, позволяла путешествовать за границей и даже сорить деньгами, но когда он стал злоупотреблять этим последним правом, то отнеслась к нему с удивительным, по своей непринужденности, равнодушием.

    «Что это такое, эта история с Бобринским? – писала он Гримму. – Этот молодой человек необыкновенно беспечен. Если бы вы могли узнать о положении его дел в Париже, то доставили бы мне удовольствие… Впрочем, он имеет полную возможность расплатиться сам: он получает 30 000 годового содержания…»

    Два года спустя она писала опять:

    «Очень жаль, что г. Бобринский входит в долги; он знает свои средства; они вполне приличны. Но, кроме них, у него нет ничего».

    Она давала таким образом понять, что не станет платить долгов сына; сверх того относительно умеренного содержания, которое было назначено ему, он и его кредиторы ни на что больше не смели рассчитывать. И она сдержала слово. К концу 1786 года у молодого Бобринского было уже несколько миллионов долгу в Париже, не говоря о его кредиторах в Лондоне, от которых ему удалось бежать. Между прочим, он подписал вексель в 1 400 000 ливров на имя маркиза Феррьера. Екатерина все не принимала никаких мер, чтобы остановить безумства молодого человека. Но тут она решилась: она выписала его в Россию и поместила в Ревель под строгий надзор. Но при этом она не выказала ни малейшего желания видеть его и узнать его ближе. Только бы он оставил ее в покое, не требовал у нее денег и не заставлял говорить о себе: вот все, что ей от него было нужно.

    Это, безусловно, цинично. Но неужели же голос материнства молчал в бесчувственном сердце Екатерины? Отрицать это трудно. Но так же нелегко утверждать это. Если она была холодна к своим сыновьям, то зато как нежно она любила внуков. С 1779 года ей каждый день в половине одиннадцатого приводили маленького Александра. «Я вам уже говорила и опять повторяю, – писала она Гримму, – что я без ума от этого мальчугана… Мы ежедневно делаем с ним новые открытия, т. е. из каждой игрушки устраиваем десять или двенадцать новых и стараемся перещеголять друг друга в изобретательности… После обеда мой мальчуган приходит ко мне опять, когда пожелает, и проводит у меня в комнате часа три-четыре». В том же году она стала учить азбуке великого князя Александра, «хотя он еще не умеет говорить, и ему только полтора года». Она заботилась также и об его костюмах: «Вот как он одет с шестого месяца своей жизни, – писала она Гримму, посылая ему образец детского платьица, скроенного по ее указаниям. – Все это сшито вместе, одевается сразу и застегивается сзади четырьмя или пятью маленькими крючками… Здесь нет никаких завязок, и ребенок не подозревает даже, что его одевают: ему просовывают незаметно руки и ноги в это платье, вот и все; это гениальное изобретение с моей стороны. Шведский король и принц Прусский просили и получили от меня образец костюма великого князя Александра». Затем идут неизбежные рассказы, которые можно найти в письмах всех матерей: в них повествуется изо дня в день обо всех проделках маленького чуда, свидетельствующих об его уме, необыкновенном для его возраста. Однажды, когда гениальный ребенок был болен и дрожал от лихорадки, Екатерина нашла его в дверях своей спальни, закутанного в длинный плащ. Она спросила его, что это означает. «Я часовой, замерзающий от холода», ответил Александр.

    Другой раз он стал приставать к горничной императрицы, прося, чтобы она сказала ему, на кого он похож. – На вашу мать, – ответила ему камерюнгфера, – у вас все ее черты, нос, рот. – Нет, не то, – сказал Александр; – а на кого я похож характером? – Ну, этим вы скорее похожи на бабушку. – В ответ на это маленький великий князь бросился на шею к старой деве и стал горячо ее целовать. «Вот это я и хотел, чтобы ты мне сказала!»

    Этот последний анекдот отчетливо показывает взаимное положение Павла и Екатерины по отношению к его детям, которыми всецело завладела властная императрица. Приведем еще один отрывок из письма Екатерины к Гримму, где речь опять идет об обожаемом ею ребенке: «По-моему, из него выйдет превосходнейший человек, если только la secondaterie не замедлит мне его успехи». Secondat, secondaterie – это были своеобразные выражения, под которыми Екатерина разумела сына и невестку, а также взгляды на воспитание и политику, господствовавшие в Павловске и совершенно противоположные ее собственным воззрениям, по крайней мере в то время, так как прозвище Павла и его жены было, очевидно, заимствовано ею у барона «Secondat» Монтескье.

    Маленький Константин не пользовался вначале благоволением бабушки в равной степени с братом. Екатерина находила, что он слишком хрупок и тщедушен, чтобы быть внуком императрицы. «Что касается второго, – писала она после восторженных похвал Александру, – то я не дала бы за него десяти копеек; возможно, что я очень ошибаюсь, но думаю, что он не жилец на свете». Но вскоре и младший внук завоевал сердце Екатерины. Он вырос, окреп; в это время на южном горизонте России в воображении императрицы стала рисоваться Византийская империя, и вместе с этими мечтами в ней проснулась нежность к ребенку, вскормленному гречанкой Еленой.

    Увы! Мы должны признать это: даже в теплой привязанности к внукам политика играла у Екатерины не только большую, но, пожалуй, главную роль. Политика! Можно быть уверенным, что найдешь ее во всем, что касается Екатерины: и в ее чувствах, и в мыслях, и в увлечениях, как и в ее антипатиях, и даже в ее любви к младшему поколению своей семьи. Все, что кажется непонятным и загадочным в ней, объясняется, думаем мы, этим словом. Мы не хотим, конечно, сказать, что сердце этой женщины, заслуживавшей, с одной стороны, всевозможного осуждения, а с другой – всяческих похвал, было совершенно бесчувственно, как то утверждали многие, или глухо, извращено и отзывчиво только на низкие инстинкты. Оно было на одном уровне с ее умом, никогда не достигавшим большой высоты, как мы уже указывали на это. Она умела любить, но подчиняла любовь, как и все другие чувства, великой руководящей идее своей жизни – идее исключительно сильной и непоколебимой в ней: политике и ее интересам. Она полюбила однажды красавца Орлова за его красоту, но и за то, что он был готов сложить свою голову, чтобы достать ей царский венец, и был способен сдержать это слово. Она была холодна и даже враждебна к Павлу, отчасти потому, что ей не удалось развить в себе материнское чувство, – ребенка отняли у нее с колыбели, – но главным образом потому, что он был ей опасным соперником в настоящем и жалким наследником в будущем. И она страстно привязалась к маленькому Александру под влиянием таких же побуждений, относящихся к той же категории чувств и идей.

    Письма, которые она писала внукам при разлуке с ними, например, в 1783 году, во время своего пребывания в Финляндии, в 1785 году, когда она некоторое время жила в Москве, и в 1787 году, во время крымского путешествия, полны теплоты, нежности и ласки. Невозможность взять их с собой на феерически разукрашенные дороги Крыма причиняла ей искреннее огорчение. Переговоры между Петербургом и Павловском по этому поводу все затягивались, и из-за денежных соображений Екатерина должна была положить им конец, пожертвовав своим удовольствием: каждый день замедления стоил ей 12 000 рублей. По этой цифре можно судить, во что обошлось все это путешествие, вызывавшее справедливое удивление Европы.

    В воспитании Александра и Константина Павловичей Екатерина применила полностью свои педагогические взгляды. Но результаты, достигнутые ею, были, по-видимому, далеко не блестящи. Только она одна приходила в восхищение от успехов, сделанных ее учениками. Другие же – и среди них Лагарп – думали об этом иначе. Лагарп жаловался не раз на дурные инстинкты и недостатки старшего великого князя. Он указывал на некоторые довольно некрасивые его поступки. В 1796 году, при приезде шведского короля, при дворе невольно проводили параллель между молодыми людьми, оказавшуюся не в пользу внуков Екатерины. А между тем она приложила большие старания к тому, чтобы сделать их лучше, и, не давая воли своей любви к ним, применяла к ним, когда нужно, даже строгость. Так, она раз заметила, что при смене часовых, стоявших у императорского дворца, солдат задерживают дольше обыкновенного: это был спектакль, который задавали маленьким великим князьям, смотревшим из окошка. Екатерина сейчас же вызвала их гувернера и сделала ему строгое внушение: государственная служба, особенно военная, – сказала она, – создана не для забавы детей. А если бы великие князья заупрямились, то им следовало сказать, что бабушка этого не позволяет. Это был, бесспорно, очень мудрый принцип. Но вся воспитательная система Екатерины не держалась на его высоте.

    Екатерина взяла также исключительно на себя заботу о браке своих внуков и внучек. Мнение родителей при этом не спрашивалось. Впрочем, мнение Павла не спрашивали даже тогда, когда вопрос шел о его собственной женитьбе. В Петербург было вызвано в общем около дюжины немецких принцесс, чередовавшихся одна за другой. Императрица хотела, чтобы ее сыну, а затем внукам было среди кого выбирать. И выбор, действительно, был богатый: три принцессы Дармштадские, три принцессы Вюртембергские, две принцессы Баденские и три принцессы Кобургские. Принцессы Вюртембергские не поехали, впрочем, дальше Берлина, так как галантный к женщинам Фридрих потребовал, чтобы Павел сделал хотя бы полдороги навстречу своей невесте. Этот брак был устроен стараниями принца Генриха Прусского, приезжавшего в 1776 году в Петербург. Старшая из принцесс была еще прежде помолвлена с принцем Дармштадским, но было решено, что он откажется от нее, если «в нем есть хоть малейшая честность», как писал принц Генрих своему брату, если «он не захочет разрушать счастье двух держав». Принц Дармштадский, действительно, показал себя «честным». Так как старшая сестра ускользала от него, он решил удовольствоваться младшей: «ведь, в сущности, это было одно и то же». Кроме того, как Фридрих и предвидел это, отец принцессы не стал ждать его согласия, чтобы «ударить по рукам, раз дочери представлялась более выгодная партия». Затруднение было встречено только в выборе лютеранского пастора, достаточно «просвещенного», чтоб доказать будущей великой княгине, что она делает вещь, угодную Богу, изменяя вере отцов. Но ввиду того, что Петербургский двор прислал 40 000 рублей на путешествие принцесс, «истинный бальзам», по выражению их матери, для расстроенных финансов их дома, то это маленькое препятствие оказалось преодолимым.

    Через несколько лет принцессы Дармштадские приехали уже в самый Петербург. Их сменили две принцессы Баден-Дурлахские. Они были сироты, и за ними послали графиню Шувалову, вдову автора «Epitre a Ninon», и некоего Стрекалова, который будто бы вел себя в пути как казак, похищающий грузинских девушек. Но в то время германские дворы не были очень щепетильны. По приезде принцесс императрица пожелала видеть их приданое. Осмотрев его, она сказала:

    «Милые мои, я не была так богата, как вы, когда приехала в Россию».

    Старшая принцесса осталась в Петербурге и вышла замуж за великого князя Александра; младшая возвратилась домой: она не понравилась Константину. Ей было только четырнадцать лет, и она была еще не сформирована. Впоследствии она вышла замуж за шведского короля. Празднества, сопровождавшие свадьбу Александра, были последним блестящим и радостным торжеством в царствовании Екатерины. Ко дню свадьбы была сложена, между прочим, следующая эпиталама:

    «Ni la reine de Thebes an milieu de ses filles,
    Ni Louis et ses fils assemblant les families,
    Ne formerent jamais un cercle si pompeux.
    Trois generations vont fleurir devant Elle,
    Et c’est Elle toujours qui charmera nos yeux.
    Fiere d’etre leur mere et non d’etre immortelle:
    Telle est Junon parmi les dieux!»
    (Ни царица Фив среди своих дочерей,
    Ни Людовик и его сыновья, окруженные семействами,
    Не представляли такого блестящего зрелища.
    Три поколения будут процветать перед нею,
    Но по-прежнему она очаровывает наши взоры,
    Гордая тем, что она их мать, а не тем, что бессмертна:
    Такова Юнона посреди богов!)

    На следующий год приезд принцессы Саксен-Кобургской с тремя дочерьми прошел уже менее заметно. Но на этот раз Екатерина нашла, что багаж их высочеств очень тощ. Они превзошли ее собственную бедность при ее приезде в Россию. Надо было освежить гардероб всей семьи, прежде чем показать их при дворе, и Константин опять показал себя слишком требовательным. Но в конце концов он все-таки остановил свой выбор на младшей из принцесс.

    Итак, Екатерина решительно освободила себя от некоторых семейных привязанностей и долга, вопреки голосу природы или хотя бы приличиям, и заменила их другими чувствами, которым отдалась так же открыто и смело. Мы старались в свое время дать объяснение этой психологической загадке, но сознаём, что оно может вызвать не одно возражение. Но когда подходишь к крупным историческим фигурам, обычные людские мерки к ним неприложимы, и тайна их побуждений и поступков часто остается непонятой и нераскрытой.

    Глава 3

    Интимная жизнь Екатерины. Фаворитизм

    I

    Вокруг любовной жизни Екатерины сложился ряд легенд. Мы постараемся заменить их здесь несколькими страницами истории. Рассказывая о первых шагах, сделанных Екатериной на пути любовных увлечений еще до ее приезда в Россию, Лаво писал, бесспорно, не как историк: по его словам, у Екатерины будто бы еще в Штеттине был любовник, граф Б., который думал, что женат на ней, но брак этот был фиктивным, так как во время венчания Екатерину заменила перед алтарем одна из подруг ее, скрытая под вуалью. Это просто глупая сказка. Мелкие немецкие дворы не были, разумеется, образцами добродетели; но принцессы их все-таки не предавались разврату с четырнадцати лет. Впоследствии в Москве и в Петербурге Екатерина, по словам того же Лаво, отдавалась почти что первому встречному в доме некой графини Д., причем ее бесчисленные любовники не знали, с кем имеют дело: Салтыков уступил место какому-то скомороху Далолио, венецианцу по происхождению, и тот тоже устраивал своей августейшей любовнице на несколько дней новые знакомства в доме Елагина. Лаво повторяет здесь россказни, не имеющие за собой даже тени фактического основания. Послушаем, что говорит Сабатье де Кабр, свидетель прекрасно осведомленный и вполне беспристрастный. В записке, составленной им в 1772 году, читаем: «Не будучи безупречной, она (Екатерина) далека в то же время от излишеств, в которых ее обвиняют. Никто не мог доказать, чтобы у нее была с кем-нибудь связь, кроме трех всем известных случаев: с Салтыковым, с польским королем и с графом Орловым».

    Приехав в Россию, Екатерина застала здесь общество и двор, не более, но и не менее развращенные, чем все придворные круги Европы, и наверху общества, на самых ступенях трона, ту форму разврата, примеры которого можно было видеть почти на всех престолах Запада, в том числе и во Французском королевстве, – а именно фаворитизм. После смерти Петра I русский престол непрерывно занимали женщины; у них были любовники, как у Людовика XV – любовницы; и избранник русской императрицы Бирон пользовался в России той же властью, что и любимица короля маркиза Помпадур – во Франции. Как Людовик XIV тайно женился на г-же Ментенон, так Елизавета вышла замуж за Разумовского. Разумовский был сыном крестьянина-малоросса и начал свою карьеру певчим в императорской капелле; но и вдова Скаррона не могла похвалиться очень родовитым происхождением. Шубин, предшественник Разумовского, был простым гвардейским солдатом: он был достоин Дюбарри. И еще раньше, когда возле колыбели Людовика XIV Францией правили женщины, положение синьора Мазарини при французском дворе должно было производить на людей, готовых всему удивляться, не менее странное впечатление, чем роль Потемкина при Екатерине полтораста лет спустя. Впрочем, к чему вызывать такие далекие воспоминания? Ведь Струэнзе, Годой, лорд Актон были современниками фаворитов Екатерины II.

    Фаворитизм был в России тем же, что и в других странах. И только вследствие своего необыкновенного развития при Екатерине, он получил в ее царствование особый оттенок. На этот раз во главе государства стала женщина страстная и безудержная. У нее были фавориты, как и у Елизаветы Петровны и у Анны Иоанновны, но по самому своему темпераменту и нраву, по склонности все делать широко, она придала этому традиционному на русском престоле порядку – или, если хотите, беспорядку – вещей невиданные прежде размеры. Анна сделала из конюха Бирона только герцога Курляндского, а Екатерина возвела Понятовского на престол Польского королевства. Елизавета ограничилась двумя официальными фаворитами: Разумовским и Шуваловым; Екатерина насчитывала их десятками. Но это еще не все: она не только всегда и во всем преступала общепринятые границы; но ее властный, самодовлеющий, презрительный к установленным правилам морали ум стремился возводить в закон собственную волю, желание или даже каприз. При Анне и Елизавете фаворитизм был не более чем прихотью их; при Екатерине он стал почти государственным учреждением.

    Однако он принял такой характер не сразу. До 1772 года Екатерина отдавала часть своего времени любви, как то делали предшествовавшие ей императрицы, и об ее увлечениях говорили, как и об увлечениях Елизаветы, не находя в них ничего исключительного. Даже напротив. Хотя граф Сольмс и писал Фридриху про Григория Орлова, что «можно было бы найти ремесленников и лакеев, сидевших с ним недавно за одним столом», но прибавлял при этом: «В России так привыкли к фаворитизму, так мало удивляются быстрому возвышению неизвестного прежде лица, что все приветствуют выбор этого кроткого и вежливого молодого человека, который не выказывает ни гордости, ни застенчивости, остается на той же дружеской ноге со своими прежними знакомыми, узнает их даже в толпе, не вмешивается вовсе в государственные дела, а если и делает это иногда, то только для того, чтобы замолвить слово за кого-нибудь из своих приятелей». Григорий Орлов, правда, недолго удовлетворялся этой скромной и незаметной ролью, или, вернее, ею не удовлетворялась для него Екатерина; граф Сольмс вскоре писал опять: «Страсть ее величества, все усиливается, и она пожелала, чтобы он (Орлов) принял участие в делах. Она ввела его в комиссии, учрежденные для преобразования государства». И только тут, если верить прусскому посланнику, и разразилось общественное недовольство. Гетман Разумовский и граф Бутурлин, оба генерал-адъютанты, находили несовместимым со своим достоинством, чтобы офицер, еще недавно стоявший неизмеримо ниже их, считался бы теперь им равным. Другие русские сановники, князья и генералы, которым приходилось ожидать в передних временщика минуты его пробуждения, чтобы присутствовать потом на его утреннем выходе, сильно на это негодовали. Обер-камергер граф Шереметев, один из самых именитых и богатых русских вельмож, и первые чины двора, по своему положению, обязанные эскортировать экипаж императрицы, были оскорблены тем, что Орлов сидел развалясь рядом с Екатериной, в то время как они верхом шлепали по грязи возле дверец кареты…

    Впрочем, и в этом не было ничего нового, и старики, помнившие царствование Анны и ненавистную всем бироновщину, находили теперешний режим, сравнительно с прошлым, вполне терпимым. Притом у Григория Орлова не было никаких поползновений пользоваться ради личных выгод тем значением, которое, немного против его воли, навязала ему Екатерина в деле управления страной. Вспышки честолюбия бывали у него редко и быстро проходили. Вмешиваясь в политику, он в большинстве случаев только повиновался воле императрицы и то с недовольным, угрюмым лицом. Он старался стушеваться, уйти от дел. Это был сладострастный, ленивый и добрый человек. На той головокружительной высоте и в опьяняющей атмосфере, куда неожиданно вознесла его судьба, он жил словно в полусне, не сознавая реального мира, который все более ускользал от него, пока совсем не исчез, и Орлов не погрузился в глубокую тьму безумия.

    Но увлечение Екатерины Орловым было понятно и даже окружено некоторым ореолом: этот человек рисковал для нее жизнью, и она любила его – или думала, что любит, – не только чувственной любовью. Расставаясь с ним, она страдала глубоко и сильно, и когда он умер, оплакивала его искренними, горькими слезами.

    Скандальная хроника императрицы началась, в сущности, лишь после, опалы первого фаворита. С Васильчиковым в 1772 году в жизнь Екатерины влилась струя материальной, грубой и бесстыдной чувственности. А с появлением Потемкина в 1774 году Екатерина стала делить свою императорскую власть со случайными любовниками и придала этим новый характер своему царствованию. Фавориты теперь быстро чередовались один за другим: в июне 1778 года англичанин Гаррис отмечает возвышение Корсакова, а в августе говорит уже об его соперниках, которые стараются отбить у него милости императрицы; их поддерживают: с одной стороны Потемкин, с другой – Панин вместе с Орловым; в сентябре Страхов, «шут низшего разбора», одерживает над всеми верх; четыре месяца спустя его место занимает майор Семеновского полка, некто Левашев; молодой человек, покровительствуемый графиней Брюс, Свейковский, пронзил себя шпагой в отчаянии, что ему предпочли этого офицера. Корсаков опять на минуту возвращается к прежнему положению; он борется теперь с каким-то Стояновым, любимцем Потемкина, но все они должны уступить дорогу Ланскому; Ланского сменяет Мамонов; у Мамонова временно отбивают место Милорадович и Миклашевский, и т. д. и т. д… Это какой-то безудержный поток: и в 1792 году, в шестьдесят три года, Екатерина опять начинает с Платоном Зубовым, и, по-видимому, с его братом Валерьяном, главу романа, прочитанную ею прежде с двадцатью другими предшественниками.

    Было ли это с ее стороны только чувственная распущенность, против которой, вместе с ее целомудрием и достоинством, не мог устоять и ее светлый ум гениальной женщины? Мы думаем, что нет. Мы имеем здесь, по-видимому, дело с древней, как мир, но всегда новой проблемой, которая в наши дни вызывает большие споры и страстные требования. Вопрос отношений Екатерины к ее фаворитам – это вопрос отношений двух полов и с физической и с духовной точки зрения; и в жизни великой императрицы он получает, полагаем мы, бесспорное разрешение в ярком свете исторического опыта. Вот исключительная женщина – исключительная и в умственном, и в моральном, и даже в физическом отношении; исключительно свободная, по своему сану от рабства, которое налагает на женщину ее пол, и имеющая за собой полную независимость и всяческую власть – власть самодержавную. И что же? Нет, не только ненасытная и неодолимая чувственность бросала Екатерину в объятия Зубова или Потемкина. В любовной одиссее, перипетии, которой были только что рассказаны нами, мы видим иную потребность, другой категорический императив. Как ни была сильна воля Екатерины, как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны и сами по себе; и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силой мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля и стояли в отдельном случае ниже ее собственных. И она этого не скрывала! Когда она говорила Потемкину, что она без него «как без рук», то это не была пустая фраза в ее устах. В 1788 году, когда фаворит был в Крыму, письма, которые писал ему его доверенный человек Гарновский, остававшийся в Петербурге, полны упреков и настойчивых требований, чтобы Потемкин возвращался скорее, так как его отсутствие вредно отзывается на делах и на настроении императрицы, «смущенной в духе, подверженной беспрестанным тревогам и колеблющейся без подпоры». В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами женского фаворитизма, которые мы видели на Западе. Людовик XV только терпел влияние своих любовниц и допускал по слабоволию их вмешательство в правительственные дела; Екатерина этого вмешательства требовала и просила.

    И это еще не все. Ланскому и Зубову исполнилось двадцать два года, когда они были призваны занять место Потемкина. И на замечание Николая Салтыкова, позволявшего себе говорить с Екатериной без стеснения и удивлявшегося тому, что ее выбор остановился на Зубове, бывшем на сорок лет моложе императрицы, она ответила ему словами, которые невольно вызывают улыбку, но указывают на другую неоспоримую черту des ewig Weiblichen: «Я делаю государству немалую пользу, воспитывая молодых людей». И она искренно верила тому, что говорила! В ее ревностном старании посвятить этих своеобразных учеников в управление государственными делами, в заботливости, с которой она следила за их успехами, была действительно некоторая доля материнства. И таким образом неисцелимая слабость женской природы, с одной стороны, а с другой – возвышенное стремление принести пользу своему народу заставили гордую и властную самодержицу искать опору в мужчине.

    Без сомнения, – иначе, впрочем, Екатерина и не была бы сама собой, – она и в своей интимной жизни преследовала отчасти политический расчет, как ни кажется это странным. Но это подтверждается фактами; и так необычайна судьба этой великой руководительницы людей, что факты эти даже оправдывают ее в определенном отношении: воспитанный и смягченный ею, прошедший ее строгую политическую школу на всех ступенях административных и военных должностей – хотя и поднимаясь по ним, правда, чрезвычайно быстро – Потемкин стал в конце концов крупной фигурой в роли всемогущего министра. Зорич был незаметным гусарским майором, когда по воле императрицы поселился на несколько месяцев в особых апартаментах, сообщавшихся потайной лестницей с внутренними покоями Екатерины. А впоследствии он занял видное место среди деятелей, работавших для народного просвещения России! Мы ничего не выдумываем: Зорич первый создал план военной школы по образцу заграничных. В его великолепном поместье Шклове, расположенном невдалеке от Могилева и пожалованном ему при его отставке, он основал училище для сыновей бедных дворян, которое было с течением времени преобразовано в кадетский корпус и переведено в Москву в виде первой военной гимназии этого города.

    Екатерина, разумеется, не могла бы достигнуть этих чудес, если бы ей не помогала та историческая рамка, в которой ей приходилось действовать, и вне которой и ее собственное славное царствование было бы немыслимо. С Зоричем, Потемкиным, Мамоновым и десятками других имен ее двор действительно походил на Герольдштейн, но Герольдштейн, в котором комический, грубый элемент сочетался с серьезным и который создал одну из самых оригинальных страниц в летописях мира. Россия до сих пор остается самобытной страной, стоящей как бы вне Европы, и Екатерина была тоже совершенно незаурядной женщиной. Только соединение этих двух условий и могло превратить героев оперетки в главных действующих лиц человеческой драмы, разыгравшейся на одной из величайших сцен мира. И благодаря этому к истории России того времени, истории, подобной сказочной феерии, и не приложимы мерки, которыми судят обыденные события.

    Наконец, и еще с одной точки зрения фаворитизм в том виде, какой придала ему Екатерина, не был результатом больной чувственности, ищущей все новых наслаждений. В безумии Гамлета была определенная методичность; а в жилах Екатерины текла отчасти кровь датчанки. Мы уже указывали на это: она создала из фаворитизма правительственное учреждение.

    II

    В депеше Корберона, посланной им графу Верженну из Петербурга 17 сентября 1778 года, мы читаем следующие строки:

    «В России замечается по временам род междуцарствия и делах, которое совпадает со смещением одного фаворита и появлением нового. Это событие затмевает все другие. Оно сосредоточивает на себе все интересы и направляет их в одну сторону; даже министры, на которых отзывается это общее настроение, приостанавливают дела, пока окончательный выбор временщика не приведет всех опять в нормальное состояние и не придаст правительственной машине ее обычный ход».

    Итак, фаворитизм был в России основным колесом ее государственного механизма. Как только оно останавливалось, вся машина переставала работать. Впрочем, такие междуцарствия бывали обыкновенно непродолжительны. Только одно из них длилось несколько месяцев – после смерти Ланского (в 1784 году) до возвышения Ермолова. В большинстве же случаев дело решалось в двадцать четыре часа, и самый ничтожный министерский кризис вызывает в наше время больший переполох. В кандидатах никогда не было недостатка. Место было хорошее, и о нем мечтало не одно честолюбивое сердце – в гвардии, этой традиционной поставщице временщиков, было всегда два или три красивых офицера, которые упорно смотрели в сторону императорского дворца с более или менее скрытым желанием и надеждой. Время от времени один из них появлялся при дворе, представленный каким-нибудь крупным сановником, который пытал счастья провести к императрице своего человека и поставить его на пост, служивший источником всяческого богатства и почестей. В 1774 году племянник графа Захара Чернышева, князь Кантемир, молодой и беспутный малый, весь в долгах, но прекрасный собой, упорно бродил несколько недель вокруг императрицы. Два раза, точно по ошибке, он входил в личные покои государыни. В третий раз он проник к ней, упал к ее ногам и умолял ее привязать его к своей особе. Она позвонила; Кантемира арестовали. Екатерина приказала посадить его в кибитку и отвезти к дяде, поручая сказать Чернышеву, что просит его образумить племянника: сама она к такого рода безумствам относилась очень снисходительно. Между прочим, Потемкину удалось почти такой же дерзкой выходкой обратить на себя внимание императрицы. Но обыкновенно пост временщика достигался ценой сложных интриг. Перейдя с 1776 года на положение почетного фаворита, Потемкин стал представлять Екатерине прошедших у него школу и находившихся под его влиянием молодых людей, предоставляя одного из них ее выбору. Но и избранникам и ему стоило громадных усилий удержать за собой завоеванное место: короткого отсутствия, болезни, минутной слабости было достаточно, чтобы погубить все дело.

    Само название фаворита, так образно звучащее по-русски – временщик, указывало баловням судьбы, как призрачно их быстротечное и невозвратное, как время, счастье. В 1772 году, отправившись в Фокшаны для заключения мирного договора с Турцией, Григорий Орлов узнал, что Васильчиков занял так неосторожно оставленный им пост. Орлов сейчас же помчался в Петербург почти без отдыха, как курьер, он проехал одним духом три тысячи верст, не останавливаясь ни для сна, ни для обеда. И все-таки он приехал слишком поздно. В 1784 году Ланской заболел и, боясь впасть в немилость, стал прибегать к искусственным возбудительным средствам, погубившим его здоровье и сведшим его в могилу. Иногда же случалось, что, взлетев в одно мгновение на головокружительную высоту, соседнюю с царским престолом, фавориты начинали забываться: Зорич считал все для себя позволенным, даже измену той женщине, которая вывела его из ничтожества. Мамонов хотел, чтобы она позволила ему делить любовь между ней и ее фрейлиной, в которую он влюбился. Но этого было довольно: на ближайшем вечернем приеме все замечали, что императрица пристально смотрит на какого-нибудь неизвестного поручика, представленного ей лишь накануне или терявшегося прежде в блестящей толпе придворных; на следующий день становилось известно, что он назначен флигель-адъютантом ее величества. Все понимали, что это значит. Днем молодого человека коротким приказом вызывали во дворец: здесь он знакомился с лейб-медиком государыни, англичанином Роджерсоном. Затем его поручали заботам графини Брюс, а впоследствии фрейлины Протасовой; щекотливые обязанности этих дам не поддаются более точному определению. После этих испытаний его отводили в особое помещение фаворитов, в котором временщики сменялись чаще, чем французские министры в министерских отелях. Апартаменты стояли уже пустыми и были готовы для вновь прибывшего. Его ожидали здесь всевозможная роскошь и комфорт, полное хозяйство, громадный штат слуг, и, открыв письменный стол, он находил в нем сто тысяч золотом, первый дар императрицы, за которым должны были последовать другие бесчисленные дары. Вечером перед собравшимся двором Екатерина появлялась, фамильярно опираясь на его руку, и когда было десять часов и она кончала игру и удалялась к себе во внутренние покои, новый фаворит проходил вслед за нею один…

    Теперь он уже не мог выйти из дворца иначе, как в сопровождении своей августейшей подруги. Он был птицей, запертой в клетку, – клетку, правда, прекрасную, но которую зорко стерегли. Императрица принимала свои меры против возможных и неприятных случайностей, проученная горьким опытом предшествующих лет. Вот почему также все рассказы о том, будто двери Екатерины были широко открыты чуть ли не первому встречному, надо считать басней. Без сомнения, альков императрицы не был неприступной святыней, но проникнуть туда было, однако, очень нелегко; это не был проходной двор. В начале царствования Екатерина сделала, правда, несколько больших неосторожностей, имевших для нее очень неприятные последствия. В 1762 году офицер Хвостов, которому было поручено составить инвентарь гардероба покойной императрицы Елизаветы, был арестован под подозрением, что утаил драгоценностей на двести тысяч рублей. Вещи, принадлежавшие покойной государыне, были у городской дамы, одной из бесчисленных любовниц фаворита Григория Орлова, но находившейся также в связи и с Хвостовым. А тот – последний, по свидетельству Беранже, был с некоторых пор очень близок к новой царице, а может быть еще и в бытность ее великой княгиней уже пользовался ее милостями.

    С тех пор Екатерина стала осторожнее: малейшие поступки временщика должны были подчиниться непреклонным правилам и бдительному надзору. Он ни у кого не бывал, не принимал ничьих приглашений. За все время, пока Мамонов был «в случае», он только раз получил разрешение отправиться на обед к графу Сегюру. Но и тут Екатерина не могла скрыть своей тревоги: выйдя из-за стола, французский посол и его гости увидели карету императрицы, медленно проезжавшую взад и вперед перед окнами посольства, точно государыня не находила себе места даже при этой минутной разлуке с любовником.

    Год спустя тот же фаворит едва не потерял своего положения из-за вполне естественного и очень невинного нарушения этой суровой дисциплины, связывавшей его по рукам и ногам. В день своего ангела императрица соблаговолила принять от него в подарок серьги, которые, впрочем, сама прежде для него купила за 30 000 рублей. Великая княгиня увидела эти сережки и пришла от них в восторг. Екатерина сейчас же подарила их ей. На следующий день Мария Федоровна призвала к себе Мамонова, чтобы поблагодарить его, как виновника, хоть и невольного, так неожиданно полученной ею милости от государыни. Временщик хотел отправиться к ней, считая себя не вправе отказаться от приглашения, исходившего от супруги наследника престола; но Екатерина, которую предупредили об этом, страшно рассердилась; она резко упрекала своего друга, а великой княгине послала сказать, чтоб она никогда не позволяла себе впредь ничего подобного! Павел хотел помочь горю, подарив фавориту золотую табакерку, усыпанную брильянтами; Екатерина разрешила Мамонову пойти поблагодарить его, но в сопровождении доверенного лица, выбранного по ее указанию: Павел отказался принять Мамонова на таких условиях.

    Но надо признать, что и фавориты, со своей стороны, тоже защищались, как умели, от возможной неверности Екатерины, хотя бы и случайного характера, так как она могла повлечь за собой их опалу и победу соперника. Все свое влияние – а оно было у них громадно – они употребляли на то, чтобы следить за Екатериной так же зорко, как она следила за ними. За то время, когда фаворитом был Потемкин – он считался им и после того, как уступил свое место в спальне императрицы избираемым им лично молодым людям – т. е. в течение пятнадцати лет, с 1774 до 1789 года, он своей властной волей ставил неодолимые препятствия малейшему любовному порыву Екатерины. Он был способен употребить при случае даже насилие против этой женщины, которая, раз отдавшись ему, сделала себе из него настоящего господина.

    И, наконец, надо принимать в расчет еще одно обстоятельство, которое показывает, что Екатерина не была так неразборчива в своих увлечениях, как то многие говорили: ее фавориты, все без исключения, были людьми в полном расцвете сил и в большинстве случаев богатырского сложения. Далее, Екатерина выбирала их себе все более молодыми. Братьям Зубовым было одному двадцать два года, а другому восемнадцать лет, когда она остановила на них свое внимание. Мы знаем возраст Ланского и знаем также причину его преждевременной смерти.

    Но сколько же именно фаворитов было с восшествия Екатерины на престол и до ее кончины, т. е. с 1762 до 1796 года? Определить их число вполне точно – не так легко. Только десятеро из них занимали официально пост временщика со всеми его привилегиями и обязанностями: Григорий Орлов с 1762 до 1772 года; Васильчиков с 1772 до 1774 года; Потемкин с 1774 до 1776 г., Завадовский с 1776 до 1777 г.; Зорич с 1777 до 1778 г.; Корсаков с 1778 до 1780 г.; Ланской с 1780 до 1784 г.; Ермолов с 1784 до 1785 г.; Мамонов с 1785 до 1789 г.; и Зубов с 1789 до 1796 года. Но при Корсакове в жизни Екатерины был временный перелом, когда она увлекалась сразу очень многими молодыми людьми, и один из этих ее вздыхателей, Страхов, несомненно, был близок к ней, – это установлено почти с полной достоверностью, – хотя и никогда не занимал помещения, отведенного во дворце фаворитам. То же могло, конечно, повториться и с другими. Осматривая Зимний дворец несколько лет спустя после смерти Екатерины, один путешественник был поражен убранством двух маленьких гостиных, расположенных рядом со спальней императрицы; стены одной из них были сверху донизу увешены очень ценными миниатюрами в золотых рамах, изображавшими сладострастные и любовные сцены; вторая гостиная была точной копией первой, но только все миниатюры ее были портретами – портретами мужчин, которых любила или знала Екатерина.

    Среди этих избранников ее сердца многие отплатили черной неблагодарностью государыне, осыпавшей их всех неизменно своими благодеяниями. Но Екатерина никогда не преследовала их за это и никогда не давала чувствовать им своего гнева или мести – даже тогда, когда они изменяли ей или пренебрегали ею. Да, любовники обманывали ее и бросали ее, как и всякую заурядную женщину: ни ее могущество, ни очарование, ни власть, которую она дарила им вместе со своей любовью, не могли спасти ее от горестей, бывших от начала мира уделом всех женских любящих сердец, будь то сердце императрицы или простой гризетки. В 1780 году Екатерина застала Корсакова в объятиях графини Брюс. В 1789 году Мамонов сам отказался от государыни, чтоб жениться на ее фрейлине. Так что, в общем, Екатерина была, пожалуй, даже менее непостоянной, нежели те, которых она любила. Говоря об отъезде Мамонова, поселившегося с молодой женой в Москве и вскоре разочаровавшегося в семейном счастье, граф Сегюр писал графу Монморену:

    «Можно снисходительно закрывать глаза на ошибки великой женщины, – потому что она даже в своих слабостях проявляет столько самообладания, столько милосердия и великодушия. Редко бывает, чтобы при самодержавной власти ревность оставалась сдержанной, и подобный характер может осуждать неумолимо только человек без сердца и государь, не знающий увлечений».

    Может быть, граф Сегюр судил Екатерину слишком снисходительно? Но зато и Сен-Бёв был слишком строг к ней, когда ставил ей в вину именно этот ее миролюбивый способ расставаться с возлюбленными, когда они переставали нравиться ей, – способ, так редко отличающий ее от Елизаветы Английской и Христины Шведской. То, что она осыпала бывших фаворитов подарками вместо того, чтобы убивать их, казалось Сен-Бёву оскорбительным, так как «в этом – по его словам, – ярко выражалось ее презрение к людям и народам». Но этот суровый приговор несправедлив прежде всего своей фактической стороной: ни Корсаков, ни Мамонов не переставали нравиться Екатерине в ту минуту, когда она узнала об их измене. Она старалась вернуть их себе, особенно последнего, и при расставании с ними страдала не только ее гордость. Ее увлечения часто, слишком часто, объяснялись тем, что она была одной из женщин, которые стремятся брать свое наслаждение там, где его находят; но английский дипломат, написавший: «She was stranger to love», мало понимал, думаем мы, в женской психологии.

    III

    Прежде чем разойтись с Григорием Орловым, Екатерина вытерпела от него то, что редкая женщина была бы способна перенести. Уже в 1765 году, за семь лет до окончательного разрыва между ними, Беранже доносил из Петербурга герцогу Пралену:

    «Этот русский открыто нарушает законы любви по отношению к императрице. У него есть любовницы в городе, которые не только не накликают на себя гнев государыни за свою податливость Орлову, но, напротив, пользуются ее покровительством. Сенатор Муравьев, заставший с ним свою жену, чуть было не произвел скандала, требуя развода; но царица умиротворила его, подарив ему земли в Лифляндии».

    Но наконец чаша терпения переполнилась, Екатерина воспользовалась отсутствием фаворита, чтобы разорвать связывающие ее с ним цепи. В то время, как Орлов мчался к ней из Фокшан на почтовых, надеясь вернуть себе утраченные права, его остановил в нескольких стах верст от Петербурга приказ императрицы: ему предписывалось отправиться в свои имения и не выезжать оттуда. Но Орлов все еще не считал дело проигранным; он то умолял, то грозил, прося, чтобы ему хоть на минуту позволили свидеться с Екатериной. A ей стоило сказать тогда только слово, чтобы навсегда освободиться от отверженного фаворита: Потемкин стоял уже у власти и охотно стер бы с лица земли всех ненавистных ему Орловых, вместе взятых. Но этого слова, которого в конце концов, видя настойчивость первого временщика, все стали даже требовать от нее, Екатерина не произнесла. Она вместо этого вступила с Орловым в переговоры и предложила бывшему любовнику, наказанному за прошлое, полное измен, только изгнанием, тогда как он мог бы потерпеть от нее несравненно более жестокую кару, – особое соглашение.

    Это письмо Екатерины – оно было послано брату Орлова, Ивану, – настоящая поэма женского всепрощения: Екатерина просила графа Григория Григорьевича забыть прошлое, ссылалась на его совесть, голос которой должен был избавить их от взаимно-тягостных объяснений, указывала на необходимость временной разлуки, и писала все это бесконечно кротким, почти смиренным, умоляющим тоном. Пусть Орлов возьмет отпуск, поселится в Москве или в своих имениях, или где-нибудь в другом месте, где пожелает. Его ежегодное содержание в 160 000 рублей будет ему сохранено; кроме того, он получит еще 100 000 р. на покупку дома. Пока же он может занять любую подмосковную дачу императрицы, пользоваться, как и раньше, придворными экипажами, оставить при себе прежних слуг в императорской ливрее. Вспомнив, что она обещала ему 4 000 душ крестьян за Чесменскую битву, в которой он, между прочим, не принимал никакого участия, Екатерина прибавила к ним еще 6 000 душ, которых он мог выбрать себе в одном из казенных имений. И, как будто боясь, что и этого еще мало, что она недостаточно отблагодарила его, Екатерина осыпала его сверх всего царски щедрыми подарками: он получил парадный серебряный сервиз, другой «для ежедневного употребления», затем дом у Троицкой пристани, всю мебель и вещи, украшавшие в императорском дворце апартаменты фаворита, «о коих сам граф Григорий Орлов о многих не знает»… Взамен Екатерина просила у него только год отсутствия. Через год бывшему фавориту будет легче обсудить свое положение. Что же касается чувств самой Екатерины, то она писала: «Я никогда не позабуду, сколько я всему роду вашему обязана и качества те, коими вы украшены и поелику отечеству полезны быть могут». Она желала только покоя: «Я же в сем иного не ищу, как обоюдное спокойствие, кое я совершенно сохранить намерена».

    Возможно, что императрицей руководил при этом отчасти страх навлечь на себя гнев могущественных братьев Орловых, которым она сама создала первенствующее значение в государстве, но разве не слышится в ее письме и теплое чувство прежней любви, еще не угасшей в ней?

    Одиннадцать лет спустя, узнав о смерти первого временщика, Екатерина писала:

    «Потеря князя Орлова так поразила меня, что я слегла в постель с сильнейшей лихорадкой и бредом: мне должны были пустить кровь».

    Печальное известие пришло к ней в июне 1783 года, два месяца спустя. Отправляясь в Фридрихсгам, навстречу шведскому королю, она заранее поставила условием, чтоб Густав не касался в разговоре кончины Орлова, так как мысль о ней до сих пор переворачивает ей душу. Она, впрочем, первая заговорила с ним об этом, делая над собой страшное усилие, чтобы скрыть свое смущение и волнение, которое неизменно охватывало ее при этом уже далеком воспоминании. А между тем еще при жизни Орлова у нее было несколько его заместителей, которые должны были бы, по-видимому, вытеснить его из ее сердца. Ведь не пустая прихоть, как то думал Гримм, бросила ее, например, в 1778 году в объятия Корсакова.

    «Прихоть? Прихоть? – ответила она на вопрос об этом. – Знаете ли вы, что эти слова вовсе не подходят, когда речь идет о Пирре, царе Эпирском» (прозвание, данное ею новому фавориту), «который приводит в смущение всех художников и в отчаяние скульпторов? Не прихоть, милостивый государь, а восхищение, восторг перед несравненным творением природы! Все красивые вещи, созданные людьми, падают и разбиваются, как идолы, перед творениями Господа, перед тем, что создано Великим. Никогда Пирр не делал жеста или движения, которое не было бы полно благородства и грации. Он сияет, как солнце, и разливает свой блеск вокруг себя. В нем нет ничего изнеженного; он мужественен и именно таков, каким бы вы хотели, чтобы он был: одним словом, это Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично; нет ничего, что бы выделялось: такое впечатление производят дары природы, объединенные в своей красоте; искусство тут ни при чем; о манерности и говорить не приходится…»

    Допустим, что чувство, говорившее здесь в Екатерине, и не глубоко, и не тонко. Но Корсаков и был просто красивым мужчиной, не больше. Но вот на сцене появляется другой герой сердечной драмы Екатерины – гениальный Потемкин. Прочтите эти строки, написанные фаворитом во время короткой размолвки с императрицей. Екатерина ответила ему на них по пунктам, на полях его же письма, и, примирившись, они заключили между собой как бы договор вечной любви:


    Письмо Потемкина.

    Приписки, сделанные рукой Екатерины.

    «Позволь, голубушка, сказать последнее, чем, я думаю, наш процесс и кончится. Не дивись, что я беспокоюсь в деле любви нашей. Сверх бессчетных благодеяний твоих ко мне, поместила ты меня у себя в сердце. Я хочу быть тут один преимущественно всем прежним для того, что тебя никто так не любил; а как я дело твоих рук, то и желаю, чтоб мой покой был устроен тобою, чтобы ты веселилась, делая мне добро; чтоб ты придумывала все к моему утешению и в том бы находила себе отдохновение по трудам важным, коими ты занимаешься по своему высокому званию.

    Аминь».

    Дозволяю.


    Чем скорее, тем лучше.

    Будь спокоен.

    Рука руку моет.

    Твердо и крепко.

    Есть и будет.


    Вижу и верю.

    Душою рада.

    Первое удовольствие.


    Само собою придет.

    Дай успокоиться мыслям, дабы чувства действовать свободно могли; они нежны, сами сыщут дорогу лучшую.


    Аминь».

    Нельзя не согласиться, что это обмен чувств далеко не банальных, и что когда два существа, поставленные на высоте человеческого могущества, говорят таким языком о своей любви, то их не назовешь людьми, предающимися грубому разврату. Мечтательный, беспокойный, властный ум Потемкина весь сказался в этом письме, как и рассудительная и в то же время экзальтированная натура Екатерины. Спокойными размышлениями императрица всегда брала верх над фаворитом, но зато он часто побеждал ее пылкостью своего темперамента. Лучшая часть их переписки опубликована. Эта переписка поразительна, она единственна в своем роде не только по высокому положению и по взаимным отношениям возлюбленных: во второй половине восемнадцатого века, может быть, не всякие куртизанки решились бы на такие свободные и фамильярные выражения, которыми пестрят письма Екатерины, особенно в первые счастливые годы ее союза с Потемкиным. Мы не говорим уже о таких фразах, как: «Обнимаю вас тысячу раз, мой друг…», «Простите, если надоедаю вам, душа моя», «Я вас, ваша светлость, очень, очень и очень люблю…», как ни неожиданны подобные нежности в письме императрицы. Но вот записочка, которая кончается словами: «Прощай, мой котик…»; «Прощай, соколик…», – читаем мы в другой; или еще: «Прощай, батенька». Любовники часто ссорились: у Потемкина был тяжелый характер; он мог из-за пустяка раздражиться и выйти из себя. Тогда Екатерина писала ему: «Я хотела тебе вчера сказать, голубчик, впредь ты не будешь ласковее давешнего, то… то… то…, право, обедать не буду…» В другом ее письме, где дело идет, по-видимому, о желании строптивого любовника удалиться в монастырь, она писала (по-французски): «Ваш план, который вы составляли в течение четырех или пяти месяцев (о нем, NB, знают весь город и предместье), вонзает кинжал в сердце вашей подруги, которая любит вас больше всего на свете и думает только о вашем действительном и неизменном счастье; разве такой план может делать честь уму и сердцу того, кто его составил и приводит его теперь в исполнение?»

    Фаворит, естественно, не оставался перед Екатериной в долгу и тоже изощрялся в образном и нежном языке любви. Но все-таки, несмотря на весь свой пыл, – и это очень характерно для его удивительной идиллии с Екатериной, – он никогда не забывал громадного расстояния, отделяющего его от августейшей подруги. В его словах, еще более трепетных и страстных, чем у императрицы, всегда звучала некоторая торжественность, чуждая ее фамильярному тону: «Я получил ваше милостивое писание. Сколь мне чувствительны его изъяснения, то Богу известно. Ты мне паче родной матери…» Вот его обычный стиль. Он говорил ей «ты» только в той форме воззвания, обращаясь к государыне, «делом рук» которой называл себя, как обращаются к Богу. Сохранились другие образчики его любовной переписки. Он виртуозно владел в ней пером; богатство восточной фантазии, мечтательность Севера и изящество тонких и грациозных образов, примеры которых дает Запад, своеобразно сочетались в ней:

    «Жизнь моя, душа общая со мною! Как мне изъяснить словами мою к тебе любовь… Приезжай, сударушка, пораньше, о мой друг! утеха моя и сокровище бесценное, ты, ты дар Божий для меня… Матушка-голубушка! дай мне веселиться зрением тебя, дай мне радоваться красотою лица и души твоей; мне голос твой приятен!.. Целую от души ручки и ножки твои, прекрасная, моя радость!»

    Но здесь Потемкин обращался к другой женщине, а не к Екатерине. Она тоже была для него матушкой, но непременно и государыней, перед которой он падал ниц, даже когда говорил ей о любви своей; и никогда он не назвал бы ее сударушкой или сударкой.

    Заняв пост фаворита в 1774 году, Потемкин уступил его два года спустя Завадовскому. Он перестал быть любовником, но остался другом, и договор любви, заключенный между ним и Екатериной, сохранил таким образом свою силу. Этот договор был нарушен только много лет спустя, почти накануне смерти великолепного князя Тавриды, когда Зубов, завладев и апартаментами фаворитов в императорском дворце, и сердцем государыни, решил вытеснить оттуда старого временщика, который хотел когда-то царствовать в этом сердце один. Но до этой роковой для него перемены и обращении Екатерины к Потемкину, командовавшему и ее двором, и армией, и всем ее государством, почти не замечалось перемены, и если он не был уже близок к ней, как к женщине, то новых любовников она принимала из его рук и не только осыпала его богатством и почестями, но и недвусмысленно давала ему понять, что ее любовь к нему неизменна:

    «Прощайте, мой друг, – писала она ему, – будьте здоровы. Саша тебе кланяется».

    Это было написано 29 июня 1783 года, и Саша – это был Ланской, новый фаворит и креатура Потемкина.

    «Сашенька тебе кланяется и тебя любит, как душу, и часто весьма о тебе говорит», читаем мы в другом письме Екатерины от 5 мая 1784 года.

    В сентябре 1777 года Потемкин получил в дар от императрицы 150 000 рублей. В 1779 году ему выдали авансом его годовое содержание в 75 тысяч за десять лет вперед – итого 750 000 рублей. В 1783 году Екатерина послала ему 100 тысяч, чтобы докончить постройку начатого им дворца, который она затем купила у него за несколько миллионов и тут же сейчас опять ему подарила. Он был фельдмаршалом, первым министром, князем, имел чины, ордена, всяческие почести и власть. При присоединении Крыма и во время второй турецкой войны он распоряжался делами бесконтрольно, как диктатор. Он поступал, как ему вздумается, по собственному капризу, и Екатерина держала себя перед ним, точно маленькая девочка, подчинившаяся гениальной воле. В течение месяцев он оставлял ее без извести, не удостаивал ее писем ответом. Тогда она жаловалась, но робко, почти смиренно:

    «Я все это время была ни жива, ни мертва, оттого, что не имела известий… Для самого Бога, для меня, имей о себе более прежнего попечения, ничто меня не страшит опричь твоей болезни… Дальше она прибавляла по-французски: „Вы теперь, мой дорогой друг, не частное лицо, которое живет, как хочет, и делает, чтo ему нравится: вы принадлежите государству, вы принадлежите мне“.

    Ласковые слова и, между прочим, обращение «папа» встречаются опять в письмах прежней любовницы. Но зато она умела говорить с ним как императрица в те нередкие минуты, когда он при малейшей неудаче падал духом. В сентябре 1787 года, после, нападения турок на Кинбурн, он просил у нее позволение сейчас же сложить с себя командование. Но Екатерина не хотела об этом и слышать:

    «Ободритесь и будьте уверены, что вы одолеете все, если будете иметь немного терпения; это истинная слабость с вашей стороны, чтоб, как пишешь ко мне, низложить свои достоинства и скрыться; отчего?» (Последняя фраза написана Екатериной по-русски).

    Через несколько недель после этого буря уничтожила часть севастопольского флота. На этот раз Потемкин хотел не только оставить армию, но и эвакуировать Крым:

    «Есть ли сие исполнишь, – писала ему Екатерина, – то родится вопрос, что же будет и куда давать флот севастопольский. Я надеюсь, что сие от тебя писано было в первом движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… Я думаю, что всего бы лучше было, если б можно было сделать предприятие на Очаков, либо на Бендеры, чтоб оборону, тобою самим признанную за вредную, оборотить в наступление. Сколько буря была вредна нам, авось либо столько же была вредна и неприятелю, неужто ветер дул лишь на нас? Прошу ободриться и подумать, что бодрый дух и неудачу поправить может; все сие пишу к тебе как лучшему другу, воспитаннику моему и ученику, который иногда и более чем имеет расположения, нежели я сама, но на сей случай я бодрее тебя, понеже ты болен, а я здорова… Я нахожу, что вы нетерпеливы, как пятилетний ребенок, тогда как дело, порученное вам теперь, требует непоколебимого терпения». (Последние слова по-французски).

    Екатерина прибавляла, что разрешает ему приехать на некоторое время в Петербург. Но неужели, – писала она ему, – он просит ее об отпуске из армии потому, что боится, что кто-нибудь интригует во время его отсутствия против него. «Ни время, ни отдаленность и никто на свете не переменит моего образа мыслей к тебе и о тебе».

    Эта манера предоставлять полную свободу лицам, облеченным ее доверием, и смотреть сквозь пальцы на способы, которыми они добивались для нее славы, отвечала, впрочем, политической системе Екатерины, как мы о том говорили выше. Но когда ее власть или личное вмешательство могли оказать непосредственное влияние на ход дел, она сейчас же проявляла свою самодержавную волю. На этой почве между ней и Потемкиным часто происходили столкновения, и тут ни любовь, ни дружба к нему не могли остановить Екатерину, когда она желала, чтобы он подчинился ее авторитету императрицы Фаворит давал ей тогда чувствовать свой непокладистый нрав, и отвечал ей то резким, то оскорбленным тоном. «Я вам указываю вашу пользу, – писал он ей, – а там делайте, как знаете…» – «Полно сердиться, – возражала Екатерина, – должен ты признать, что права я».

    Поводы к подобным размолвкам бывали иногда очень щекотливого свойства. Однажды Потемкин выразил желание назначить инспектором в действующую армию одного из придворных императрицы. Но Екатерина восстала против этого выбора, находя, что временщик руководится в данном случае не совсем благовидным побуждением. Вот как она сама объясняла дело. Строки, напечатанные курсивом, написаны в ее письме по-французски:

    «Позволь сказать, что рожа жены его, какова ни есть, не стоит того, чтобы ты себя обременял таким человеком, который в короткое время будет тебе в тягость: правда, она очаровательна, но, ухаживая за ней, нельзя ничего добиться. Это всеми признано, и бесчисленное семейство следит за ее репутацией. Друг мой, я привыкла говорить вам правду. Вы тоже говорите мне ее, когда представится случай. Доставьте же мне удовольствие выбрать на эту должность лицо, более подходящее для дела и которое знало бы службу, чтобы одобрение общества и армии увенчало ваш выбор и мое назначение. Я люблю доставлять вам удовольствие и не люблю отказывать вам, но я хотела бы, чтобы по поводу назначения на такой ответственный пост все бы говорили: вот прекрасный выбор; а не говорили бы: вот недостойный выбор человека, не имеющего представления об обязанностях, которые ему поручают. Заключайте мир, после чего вы придете сюда и будете тогда развлекаться, сколько вам угодно».

    Екатерина забывала только прибавить при этом, что и она развлекалась теперь со своей стороны, даже не посоветовавшись на этот раз со своим другом насчет выбора новой «забавы». На горизонте показался Зубов и сразу проявил себя опасным соперником Потемкину не только в милостях императрицы, но и в той дружбе, которую она дарила по-прежнему могущественному временщику.

    Задержанный войной на противоположном конце России, Потемкин был вне себя от бешенства; он писал, что придет вскоре в Петербург «выдернуть зуб», который причиняет ему боль. Но это не удалось ему. Он прибыл только для того, чтобы присутствовать при окончательном торжестве своего врага. Он возвратился на юг, стараясь скрыть обиду, но пораженный в сердце, и вскоре смерть спасла его от последних унижений опалы. Но надо сказать, что Екатерина сделала все от нее зависящее, чтобы примирить его с ее новым избранником, и письма, которые она посылала ему с этой целью, одни из самых любопытных в ее замечательной переписке с ним. Она передавала своему старому другу, уже пожертвованному ею во имя торжествующего любовника, комплименты, знаки внимания и тонкую лесть от «ребенка» и «новичка», как она называла нового фаворита, по свойственной ей привычке, не оставившей ее и в старости, давать любимому человеку ласкательные прозвания. «Дитя, – писала она, – находит, что вы умнее, остроумнее и любезнее всех, кто вас окружает; но держит это в тайне, потому что он не знает, что мне это известно».

    Но Потемкин лести не поддавался. Он видел, что престиж его падает в глазах императрицы; и чувствовал, что его место занято невозвратно не только в помещении дворца, смежном с покоями ее величества, которое он и прежде спокойно уступал другим, но и в привязанности государыни, клявшейся сохранить ему дружбу до конца жизни, а теперь изменившей ему. Это было ему тяжело!

    Впрочем, и до Зубова еще Потемкину пришлось пережить раз очень тревожное время. Среди фаворитов был один, которого Екатерина любила так, как она никогда никого не любила ни до, ни после него. По-видимому, этой необыкновенной женщине было суждено исчерпать всю длинную гамму чувств и ощущений в области страсти и любви. Ее любовь к Ланскому не походила ни на привязанность к Потемкину, ни на какое другое ее увлечение, которыми была так полна ее богатая переживаниями жизнь. Но Ланской не был честолюбив, и Екатерине не дано было надолго сохранить его при себе. 19 июня 1784 года молодой человек, в течение четырех лет составлявший все ее счастье и радость, на котором сосредоточились все ее помыслы, желания и мечты, которого она холила и нежила, как ни одного из прежних фаворитов, заболел какой-то необъяснимой болезнью. Доктор Вейкард был спешно вызван из Петербурга в Царское Село. Это был типический немецкий ученый, прямолинейный и грубоватый, неспособный смягчать правду и щадить чувства людей. Сидя на постели больного, Екатерина со страхом спросила его:

    – Что у него?

    – Злокачественная лихорадка, ваше величество, он от нее умрет.

    Вейкард настаивал на том, чтоб императрицу удалили из комнаты больного. Он считал болезнь Ланского заразительной: насколько можно догадаться, это была тяжелая форма ангины. Но Екатерина не колебалась ни минуты между этими благоразумными советами и голосом сердца. Вскоре и у нее появились тревожные симптомы боли в горле. Но она не обратила на это никакого внимания, и через десять дней Ланской умер у нее на руках. Ему было двадцать шесть лет. Горе Екатерины было беспредельно:

    «Когда я начала это письмо, я была в счастье и в радости, и мои мысли проносились так быстро, что я не успевала следить за ними, – писала она Гримму. – Теперь все переменилось: я страшно страдаю, и моего счастья нет больше: я думала, что не переживу невозвратимую потерю, которую понесла неделю назад, когда скончался мой лучший друг. Я надеялась, что он будет опорой моей старости: он тоже стремился к этому, старался привить себе все мои вкусы. Это был молодой человек, которого я воспитывала, который был благодарен, кроток, честен, который разделял мои печали, когда они у меня были, и радовался моим радостям. Одним словом, я, рыдая, имею несчастье сказать вам, что генерала Ланского не стало… и моя комната, которую я так любила прежде, превратилась теперь в пустую пещеру; я еле передвигаюсь по ней, как тень: накануне его смерти у меня заболело горло и началась сильнейшая лихорадка; однако со вчерашнего дня я уже на ногах, но слаба и так подавлена, что не могу видеть лица человеческого, чтобы не разрыдаться при первом же слове. Я не в силах ни спать, ни есть, чтение меня раздражает, писание изнуряет мои силы. Я не знаю, что станется теперь со мной; знаю только одно, что никогда во всю мою жизнь я не была так несчастна, как с тех пор, что мой лучший и любезный друг покинул меня. Я открыла ящик, нашла этот начатый лист, написала на нем эти строки, но больше не могу»…

    Это было 2 июля 1784 года. И только два месяца спустя Екатерина возобновила свою переписку с Гриммом:

    «Признаюсь вам, что все это время я была не в состоянии вам писать, потому что знала, что это заставит страдать нас обоих. Через неделю после того, как я вам написала последнее письмо в июле, ко мне приехали Федор Орлов и князь Потемкин. До этой минуты я не могла видеть лица человеческого, но эти знали, что нужно делать: они заревели вместе со мною, и тогда я почувствовала себя с ними легко; но мне надо было еще немало времени, чтобы оправиться, и в силу чувствительности к своему горю я стала бесчувственной ко всему остальному; горе мое все увеличивалось и вспоминалось на каждом шагу и при всяком слове. Однако не подумайте, чтобы вследствие этого ужасного состояния я пренебрегла хотя бы малейшей вещью, требующей моего внимания. В самые мучительные минуты ко мне приходили за приказаниями, и я отдавала их толково и разумно; это особенно поражало генерала Салтыкова. Два месяца прошли так без всякого облегчения; наконец наступили первые спокойные часы, а затем и дни. На дворе была уже осень, становилось сыро, пришлось топить дворец в Царском Селе. Все мои пришли от этого в неистовство, и такое сильное, что 6-го сентября вечером, не зная, куда преклонить голову, я велела заложить карету и уехала неожиданно и так, что никто не подозревал об этом, в город, где остановилась в Эрмитаже, и вчера в первый раз я видела всех и все меня видели; но, по правде сказать, это стоило мне страшного усилия, и когда я вернулась к себе в комнату, то почувствовала такой упадок духа, что всякая другая на моем месте, наверное, лишилась бы чувств… Я должна была бы перечитать ваше последние три письма, но положительно не в силах этого сделать… я превратилась в очень грустное существо, которое говорит только отрывочными словами… Все меня угнетает… а я никогда не любила внушать жалость…»

    Один английский оратор, лорд Камельфорд, сказал, что Екатерина украшала престол своими пороками, как английский король (Георг III) бесчестил его своими добродетелями. Это сказано несколько сильно, но вряд ли кто-нибудь решится заклеймить неумолимым презрением пороки Екатерины, находившие порой такое трогательное выражение, как эта скорее о ее безвременной кончине Ланского.

    IV

    Фаворитизм в царствование Екатерины имел большие неудобства, 1 декабря 1772 года французский полномочный министр в Петербурге Дюран доносил герцогу Эгильону, что по сведениям, дошедшим к нему из дворца, императрица так исключительно поглощена делом г. Орлова, что в продолжение двух месяцев не занимается ничем другим, ничего не читает и почти не подписывает бумаг. Прошло еще два месяца, но кризис все еще продолжился: «Эта женщина ничего не делает, – писал Дюран. – Пока будут поддерживать партию Орловых и заниматься ими, нам остается сидеть сложа руки». А подобные остановки в делах бывали часты. В феврале 1780 года английский посланник Гаррис явился к князю Потемкину, чтобы спросить его о судьбе важной записки, поданной им незадолго до того императрице. Но Потемкин ответил ему на это, что он выбрал неудачную минуту: Ланской был болен, и страх, что он умрет, так мучил государыню, что она была неспособна сосредоточить свое внимание на чем-либо постороннем. В такие минуты она забывала обыкновенно и свои честолюбивые мечты о славе, и политические интересы страны, и даже чувство собственного достоинства и отдавалась всецело тревоге о любимом человеке. При этом князь Потемкин выразил Гаррису опасение, что граф Панин может воспользоваться для своих намерений временной апатией императрицы и придать новое направление иностранной политике России. Три года спустя болезнь самого князя повергла Екатерину в полное отчаяние; маркиз Верак, собиравшийся уехать из Петербурга, не мог добиться при дворе прощальной аудиенции. Лица, близкие к императрице, увидев ее искаженное страданием лицо и красные заплаканные глаза, посоветовали ей не показываться в таком виде на людях. И аудиенцию отложили.

    А в спокойное время, если фаворитизм и не останавливал правительственных дел, то отдавал их в руки людей, совершенно неспособных стоять во главе управления: какому-нибудь Мамонову, Зубову. И при этом не только сами фавориты, благодаря быстрому повышению, в один день превращались в генералов, фельдмаршалов и министров; но за ними тащилась длинная свита покровительствуемых ими ничтожеств. Затем каждый из них имел врагов, которых стремился оттеснить от дела. Так поступил Потемкин со знаменитым Румянцевым, отняв у России ее лучшего воина. Придворные партии со своей стороны тоже выдвигали иногда на сцену какого-нибудь честолюбца, чтобы через него погубить временщика. В 1787 году Мамонову показалось очень подозрительным появление при дворе молодого князя Кочубея, и он сумел устроить так, что Кочубея назначили послом в Константинополе. Что и говорить – это был своеобразно обоснованный выбор посланника! Но даже и после опалы короткие дни могущества фаворита не проходили бесследно. После смерти Потемкина секретарь его Попов был поставлен на место своего прежнего начальника во главе Екатеринославской губернии. Попов стал сейчас же самовластно всем распоряжаться при помощи магических слов: «Таковы были предположения покойного князя!» Он выдавал себя за хранителя воли и за покорное орудие своего «создателя», как он называл Потемкина. А между тем граф Ростопчин, знавший толк в людях, утверждал, что хотя Попов и управлял почти всей Россией еще при жизни Потемкина, прикрываясь его именем, но ничего не понимал в делах. У него было зато много посторонних занятий. В общем, Ростопчин знал за ним только одно достоинство: железное здоровье, позволявшее ему проводить напролет все дни и ночи за карточным столом. Несмотря на это, Попов имел большие чины, ордена и занимал должности, дававшие ему одного жаловании до пятидесяти тысяч в год. В феврале 1796 года Ростопчин писал опять: «Никогда преступления не бывали так часты, как теперь. Их безнаказанность и дерзость достигли крайних пределов. Три дня назад некто Ковалинский, бывший секретарем военной комиссии и прогнанный императрицей за хищения и подкуп, назначен теперь губернатором в Рязани, потому что у него есть брат, такой же негодяй, как и он, который дружен с Грибовским, начальником канцелярии Платона Зубова. Один Рибас крадет в год до 500 000 рублей».

    Фаворитизм стоил дорого. Кастер вычислил, во что обошлись России десять главных его представителей; он присоединяет к ним еще какого-то неизвестного Высоцкого.


    Получили:

    Пять братьев Орловых….. 17 000 000 рублей.

    Высоцкий……….…………….. 300 000»

    Васильчиков…..……………. 1 100 000»

    Потемкин…………………… 60 000 000»

    Завадовкий….……………….. 1 380 000»

    Зорич……….………………… 1 420 000»

    Корсаков……….………………. 920 000»

    Ланской……..……………….. 7 260 000»

    Ермолов……….……………….. 650 000»

    Мамонов……….……………….. 880 000»

    Братья Зубовы………………. 3 600 000»

    Расходы фаворитов…………. 8 600 000»

    Итого… 92 600 000 рублей


    Или, другими словами, 400 миллионов франков по курсу того времени. Приблизительно такую же цифру называет и английский посланник Гаррис. По его расчету, семейство Орловых получило с 1762 по 1783 годы от 40 до 50 тысяч душ крестьян и 17 миллионов рублей деньгами, дворцами, драгоценностями и посудой. Васильчиков за неполных два года: 100 000 рублей серебром, 50 000 р. золотыми вещами, дом с полной обстановкой стоимостью в 100 000 р., сервиз в 500 000 р., годовую пенсию в 20 000 р. и 7 000 душ. Потемкин за два года: 37 000 душ крестьян и драгоценностями, дворцами, пенсией, посудой около 9 000 000 р. Завадовский за полтора года: 6000 душ в Малороссии, 2000 душ в Польше, 1 800 душ в русских губерниях, 80 000 р. драгоценностями, 150 000 р. деньгами, сервиз в 30 000 р. и пенсию в 10 000 р. Зорич за год: имение в Польше ценою в 500 000 р., другое в 100 000 р. в Лифляндии, 500 000 наличными деньгами, 200 000 р. драгоценностями и командорство Мальтийского ордена в Польше, приносившее доходу до 12 000 рублей в год. Корсаков за шестнадцать месяцев: 150 000 рублей и при своем отъезде: 4000 душ в Польше, 100 000 р., чтоб расплатиться с долгами, 100 000 р. на первое обзаведение и 20 000 р. в месяц для путешествия за границей.

    Эти цифры не требуют комментариев. В июле 1778 года кавалер Корберон писал из Петербурга графу Верженну:

    «Новый фаворит Корсак (таково, по-видимому, первоначальное имя этого лица) только что произведен в камергеры. Он получил 150 000 рублей, и время его возвышения, которое вряд ли продолжится, будет по крайней мере блестящим для него и разорительным для государства. Это бедствие, от которого так страдает Россия, повторяется очень часто и вызывает ропот и недовольство в обществе, что могло бы иметь опасения впоследствии, если бы Екатерина II не была сильнее и предусмотрительнее всех, кто ее окружает. Все ропщут глухо, но она продолжает царствовать, и в силе ее духа – ее спасение… На днях в одном русском семействе вычислили, что стоил фаворитизм в настоящее царствование: общий итог достиг 48 миллионов рублей».

    Но от фаворитизма страдала не только казна России. Князь Щербатов в полных достоинства выражениях указывал на развращающий характер этого учреждения, поставленного во главе общества и подававшего ему как бы пример. Рассуждая отвлеченно, временщики Екатерины, правда, соответствовали фавориткам Людовика XV, но к практической морали, как и к политике, отвлеченные понятия обыкновенно не приложимы, и различие полов до скончания веков, думаем мы, будет придавать глубоко неодинаковый характер одним и тем же поступкам, смотря по тому, совершены ли они мужчиной или женщиной.

    И если Марии-Антуанетте пришлось многому удивляться и пережить не одну неприятную минуту при дворе тестя, то положение Марии Федоровны, второй супруги Павла, когда она соприкоснулась при своем приезде в Петербург с официальным скандалом двора императрицы, было несравненно тягостнее. Да к тому же любовницы Людовика XV никогда не влияли на судьбы Франции.

    Один из товарищей Костюшко, Немцевич, рассказывает в своих «Записках», что, посетив в 1794 году дома, выстроенные для Екатерины при ее проезде в Крым в 1787 году, он заметил, что спальни государыни были везде устроены по одному образцу. Возле ее кровати висело большое зеркало, которое поднималось и опускалось на особой пружине; оно скрывало вторую кровать – кровать Мамонова. А Екатерине было в то время пятьдесят девять лет! Возвести беззастенчивость до такой откровенности – разве это не значило учить других разврату?

    Очевидно, эта властная женщина просто не понимала, что она, как и все, подчинена непреложным законам женственности. Ведь сознательного, а тем более бравирующего цинизма в ней не было вовсе; нравственное чувство в ней не было убито, и ум не был извращен. Если оставить в стороне фаворитизм со всеми его последствиями, то Екатерина была скорее даже строга в области морали и вообще сдержанна и стыдлива. Целомудренность она ставила очень высоко и в разговорах иногда не позволяла себе ни одного двусмысленного выражения. Однажды по пути в Киев она просила графа Сегюра, сидевшего вместе с ней в экипаже, сказать ей какие-нибудь стихи. Он повиновался и стал читать стихотворение, по его словам, «немного легкомысленного и веселого содержания, но настолько приличное, что оно заслужило в Париже похвалы герцога Нивернэ и принца Бово, а также дам, добродетель которых равнялась их любезности». Но Екатерина нахмурила брови, перебила неосторожного посла каким-то не относящимся к делу вопросом и переменила разговор. В 1788 году адмирала Поля Джонса, приглашенного на русскую службу из Англии, обвинили в том, что он оскорбил молодую девушку, причисленную ко двору Екатерины. Императрица сейчас же отказала ему от места, как ни велик был в то время в России недостаток в людях, способных к командованию флотом. За подобный же поступок английский посланник Макартней тоже должен был оставить свой пост. В 1790 году, беседуя со своим секретарем о событиях, разыгравшихся во Франции, Екатерина обвиняла французских актрис, как она выражалась, «девок театральных», в том, что они развратили нравы всего народа. «От того и погибла Франция, – сказала она, – qu'on tombe dans la crapule et les vices; опера Буфф все перековеркала. Je crois que les gonvernantes francaises de vosfillessont des m… Смотрите за нравами!»

    Она искренно не замечала при этом, что сама давно впала в разврат и содействовала падению нравов в России. Ей казалось вполне естественным писать Потемкину при его приемнике Мамонове: «Сашенька тебя любит и почитает, как отца родного». Она без всякого смущения расспрашивала сына и невестку о короле Польском, которого они видели при проезде через Варшаву. «Я думаю, – писала она им, – что его величеству польскому королю было очень трудно припомнить мое лицо таким, каким оно было двадцать пять лет назад, по портрету, который вы ему теперь показали».

    «Никто не смел, – говорит принц де Линь, описывая Екатерину, – осуждать перед императрицей Петра I или Людовика XVI или позволить себе малейшее замечание насчет религии или нравов. Только иногда можно было сказать при ней что-нибудь рискованное, но непременно очень тонкое, что вызывало в ней улыбку. Сама же она никогда не говорила ничего двусмысленного ни о ком».

    Заботясь об общественной нравственности, она издала указ, обязывающий содержателей публичных бань устраивать отдельные помещения для мужчин и для женщин и пускать в женскую половину только тех мужчин, присутствие которых было необходимо по делам службы, и врачей. Но при этом она делала странное исключение для художников, которые пожелали бы изучать женское тело по живым моделям.

    Екатерину не раз обвиняли, имея в виду преимущественно последние годы ее жизни, в позорных наклонностях и привычках. Говорили, что, помимо малых приемов в Эрмитаже, там собирался иногда более интимный кружок, в который входили два брата Зубовых, Петр Салтыков и несколько женщин, – их имена мы предпочитаем умолчать. По поводу этих вечеров произносили имя Лесбоса, и к другим мифологическим отождествлениям великой Екатерины прибавлялось название Северной Кибелы. Нам претит разбираться в этих отвратительных суждениях. Но мы не смеем утверждать, чтобы Екатерина не заслужила их: разве эта грязь, поднятая вокруг ее имени после ее смерти, не была достойным для нее искуплением за совершенное ею зло?

    Внезапная смерть Екатерины – она скончалась неожиданно в своей гардеробной – была, может быть, ее другим искуплением. Уже давно, как мы это знаем, носились слухи, что излишества, которым предается императрица, подточили ее крепкое здоровье. В мае 1774 года Дюран расспрашивал одного придворного о причине некоторых симптомов, тревоживших лейб-медиков ее величества; тот ответил ему, что «эти потери вызваны прекращением периодических очищений или истощением ослабевшего органа». В другой депеше, говоря об опасениях, которые внушали фавориту состояние здоровья императрицы, французский поверенный в делах писал:

    «Ему известно то, чего, однако, почти никто не знает, а именно, что императрица упала на днях в обморок перед тем, как сесть в холодную воду, и этот обморок продолжался более получаса; что, по словам ее самых преданных слуг, у нее замечаются с некоторых пор странные подергивания и движения; что вследствие злоупотребления холодными ваннами и табаком она по временам точно теряет сознание и у нее появляются идеи, противоречащие ее характеру. Заключение, которое я вывожу из всего этого, то, что она страдает истерией».

    В 1774 году эти предположения были преждевременны, но через двадцать лет они оправдались.

    Мы просим наших читателей и особенно читательниц простить нас за то, что мы приподняли завесу, которую время и забвение набросило на все эти подробности. Нами руководило при этом только одно желание – и пусть оно послужит нам извинением, – вложить, за неимением других достоинств, как можно больше правдивости и искренности в этот очерк, который, несмотря на все препятствия и затруднения, неизбежные при его выполнении, глубоко привлекал нас удивительным и, может быть, единственным в своем роде разнообразием, сложностью и оригинальностью своих строго исторических данных, способных поспорить с измышлениями самого богатого и пылкого воображения, – и мы надеемся, что он заинтересует тем же и других.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.