|
||||
|
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВНЕШНЯЯ ИСТОРИЯ ЦАРСТВОВАНИЯ Глава 1 Конец шведской войны. Роман маркиза Шетарди Исторические сочинения, посвященные восемнадцатому веку и касающиеся внешней политики России – таких трудов немало за границей, и многие из них значительны и ценны – в большой мере облегчили мне задачу, к которой я теперь приступаю. Но в то же время они и осложнили ее. Я должен предполагать, что они знакомы читателям, хоть не могу быть вполне в этом уверен. С другой стороны, я нашел в работах моих предшественников некоторые пропуски, неясности и даже неточности, которые приводили, как мне казалось, к полному искажению исторической правды. Да простится мне, поэтому, моя скромная попытка восстановить эту правду, и пусть историки, суждения которых мне придется оспаривать, не откажутся мне верить, что я делаю это без всякого высокомерия или неуважения к ним. Я признаю всецело, как уже говорил выше, достоинства прежних исторических изысканий, позволивших мне предпринять мой труд, который я, в свою очередь, не считаю исчерпывающим. Другие после меня будут продолжать мою работу, стараясь добиться в ней большей точности и полноты; они также пересмотрят и сделанные мною открытия и выведенные на их основании заключения и, надеюсь, воспользуются той долей, которую я вложил в наше общее дело. I. Елизавета и европейская дипломатияМне, разумеется, нечего напоминать читателям, каково было положение Европы при восшествии Елизаветы на престол. Австрийское наследство и грубое нападение Фридриха, жертвой которого сделалась наследница Карла IV, по-прежнему служили предметом раздора между западными державами и делили их на два враждебные лагеря: с одной стороны стояли Австрия и Англия, с другой Пруссия и Франция. Кроме того, чтобы не допустить вмешательство России в пользу ее союзницы Австрии, Франция и Пруссия натравили на Россию Швецию. Шведская армии открыла военные действия против России посреди зимы под тем предлогом, что она требует восстановления прав Елизаветы на наследие Петра Великого. Это была новая война за наследство, искусственно созданная первой австрийской войной. Но когда цесаревна Елизавета Петровна неожиданно для всех действительно села на престол отца, не прибегая при этом к помощи иностранных покровителей, то невольно возник вопрос, положит ли воцарение Елизаветы конец бесславной кампании шведов. Этот вопрос стал волновать дипломатический корпус С.-Петербурга на следующий же день после 25-го ноября 1741 года и вскоре возбудил тревогу и надежды во всех европейских канцеляриях, начиная с Берлина и кончая Лондоном. Он осложнялся еще многими другими. Предшественница Елизаветы, Анна Леопольдовна, завещала своей тетке не только один, столь близкий ее сердцу, австрийский союз. С редкой непредусмотрительностью она успела заключить договор и с Англией и с Пруссией, и таким образом связывала интересы России с каждой из враждующих сторон. Который же из этих союзов, противоречащих один другому, выберет Елизавета? И, сделав выбор, решится ли она помочь союзнику с оружием в руках? Эти сомнения довольно долго оставались без ответа. Посреди радостей и волнений своего торжества, молодой императрице было, естественно, не до того, чтоб удовлетворять чужое любопытство. Представители дипломатического корпуса, пораженные ноябрьским переворотом, почти все находились у нее под подозрением в более или менее открытой преданности к Брауншвейгской фамилии; им не оставалось, поэтому, ничего другого, как ограничиться пока официальными поздравлениями, которые ясно показывали их смущение и их тревогу. Только один из них мог надеяться на бoльшую откровенность со стороны императрицы. Маркиз Шетарди находился в исключительном положении, созданном его прежними отношениями с Елизаветой. И он не замедлил воспользоваться им. Он уже тогда мечтал о роли, ставшей для него впоследствии роковой, и стремился достичь некоторых личных успехов, думая, что они повлекут за собою важные политические последствия в интересах его страны. Поэтому, отказавшись на время от своего дипломатического звания, чтобы уничтожить те препятствия, на которые натолкнулись его коллеги – он признал необходимым исходатайствовать себе у своего правительства новые верительные грамоты к новой государыне – он просил у нее милости быть принятым ею «как простой придворный». Иоахим-Жак Тротти маркиз де ля Шетарди происходил из итальянской семьи и был по карьере дипломатом. В тридцать пять лет он насчитывал уже десять лет службы в Берлине. Но здесь он создал себе, откровенно говоря, лишь репутацию человека остроумного и умеющего жить на широкую ногу. «Маркиз приезжает на будущей неделе, будет чем угоститься», – писал Фридрих, радуясь веселому французскому гостю в одиночестве Рейнсберга. Правда, это было до 1740 года, когда Фридрих был еще и «принцем-философом», и другом Вольтера. Посылая маркиза Шетарди в Петербург, Франция поручила ему играть здесь роль тоже скорее декоративную, нежели высокого политического значения. Версальский двор по-прежнему считал необходимым блистать на берегах Невы с точки зрения исключительно внешнего великолепия. И маркиз оказался на высоте своей задачи, приехав в Петербург с двенадцатью секретарями, шестью капелланами, пятьюдесятью лакеями и знаменитым поваром Баридо, настоящим художником кухни. Этот повар тоже сыграл при Русском дворе свою роль так, что не только посвящал жителей Петербурга в ученые тайны своих тонких соусов, но считался некоторое время высшим авторитетом в вопросах гастрономии и был придворным поставщиком всего необходимого для изящной обстановки, между прочим, искусственных цветов, которыми в то время было принято украшать обеденный стол. Говорят, он нажил на этом недурные деньги.[387] В свою очередь, и пятьдесят тысяч бутылок шампанского его господина тоже произвели в Петербурге настоящую революцию: игристое французское вино сменило венгерское, которое прежде употребляли для тостов. Не считайте все эти подробности ничтожными: он занимают в истории народов более значительное место, нежели принято думать. В событиях, предшествовавших восшествию Елизаветы на престол, маркиз Шетарди не выходил из пределов предназначенной ему его правительством роли. Цесаревна попробовала было воспользоваться им для своих целей, но должна была отступить перед его сдержанностью. Она произвела переворот 25-го ноября без его помощи, но обставила дело так, точно он принимал в нем очень большое участие. Она думала, что в Шетарди нет ни предприимчивости, ни любви к приключениям и – ошибалась. Под своею блестящей внешностью версальского придворного той эпохи с изысканными и церемонными манерами он таил, как многие другие, пылкую и мечтательную душу, готовую проявить себя при удобном случае. К тому же романтичность была у него в крови. Его мать, урожденная Монтале-Вилльбрейль, из старинного, но бедного лангедокского рода, была известна своими похождениями. «Сложенная, как богиня» – по словам Сен-Симона – «высокая, красивая, неумная, но обходительная, всегда вызывавшая о себе много толков, очень расточительная и очень надменная», – она давала богатую пищу скандальной хронике того времени. В 1703 году она вышла замуж за маркиза Шетарди, в 1705, ожидая рождения сына – будущего посланника – уже овдовела и вскоре вступила в новый брак с баварским дворянином графом Монастеролем. Она блистала среди известных красавиц последних лет царствования Людовика XIV, удивляя Версаль и Мюнхен своими приключениями, пока второй супруг ее не застрелился, прокутив все свое состояние.[388] Графиня Монастероль осталась в крайней бедности и принуждена была нищенствовать, стучась в двери своих прежних друзей. Между прочим, она взывала и к великодушию польского короля, и в благодарность за выпрошенные деньги обещала ему постоянно носить на память о нем браслет, выражая при этом надежду, что он не забудет приложить этот браслет к деньгам.[389] Как видно, у нее не было недостатка в воображении. У сына же ее было, пожалуй, даже слишком много. Но у него был узкий, ограниченный ум, один из тех умов, которые упорно цепляются за какую-нибудь идею, потому что не могут вместить больше одной зараз. В программу Елизаветы входило выказывать представителю Людовика XV усиленную благодарность за услуги, которых он ей не оказывал, и доверие, которого он далеко не внушал ей. Я уже рассказывал, как в течение первого дня после своего восшествия на престол она шесть раз посылала маркизу Шетарди записки. Но не все ее послания к нему были чисто демонстративны: во втором из них она просила его остановить военные действия шведов. После небольшого колебания Шетарди повиновался и отправил к шведскому главнокомандующему курьера, а она продолжала писать ему о вещах, не имевших, по-видимому, никакого значения. Он не понял ее маневра, и воображение его разыгралось. Он унесся мечтами в те волшебные страны, где принцессы выходят замуж за пастухов и придворные завоевывают страны при помощи мадригалов. Впрочем, разве действительность в России не походила в то время на сказку, и разве Бирон, сменив Меншикова, не был регентом? Маркиз Шетарди наверное вспомнил о них в тот памятный день и в достаточно романтическом настроении отправился вечером к царице. Он нашел ее в каком-то «вихре», – я привожу слова, которыми он сам рисует свое впечатление, – взволнованную, возбужденную, говорящую быстро и несвязно. – Что-то скажут мои добрые друзья англичане? – воскликнула она, увидев его. – Им представляется теперь удобный случай поддержать гарантию, данную ими сыну принца Брауншвейгского. Она называла так маленького низвергнутого императора. Потом продолжала: – Есть еще человек, которого мне было бы любопытно видеть. Это – Ботта. Мне кажется, он будет немного смущен. Но напрасно; я охотно дам ему тридцать тысяч солдат. Этих слов было достаточно, чтобы сбросить маркиза с высоты его воздушных замков. Ведь Елизавета раскрывала перед ним всю тайну своей будущей политики и, вместо привета, сообщала представителю Франции, что посылает на берега Рейна тридцать тысяч солдат, чтоб сразиться с войсками его государя. Ботта, как известно, был послом Марии-Терезии в Петербурге. Но молодой французский дипломат уже утратил способность смотреть на вещи здраво. Произнося свои многозначительные слова, дочь Петра Великого улыбалась ему, и он видел только ее улыбку. Впрочем, и сама Елизавета вряд ли отдавала себе полный отчет в том, что говорила. В опьянении новой властью и в страстном желании скорее проявить эту власть и насладиться ею, она играла союзами и армиями как новой интересной забавой. В эту минуту она, конечно, не чувствовала никакой нежности к Марии-Терезии. Дружба Венского двора и Брауншвейгской фамилии могла вызывать в ней лишь подозрение. Притом, – как Шетарди узнал это вскоре по личному опыту, – если дочь Петра Великого и царствовала со вчерашнего дня, то она еще не управляла страной. Но все-таки ее слова должны были послужить предостережением для Шетарди, а он не придал им никакого значения. Елизавета заговорила затем о Швеции, и он выказал полную готовность исполнить во всем волю императрицы. В один из ближайших дней главнокомандующему шведской армией, Левенгаупту, который все еще колебался, повиноваться ли ему французскому посланцу, Шетарди отправил второго курьера. Маркиз «все брал на себя» и приводил самые убедительные доводы в доказательство необходимости мира. «Швецию ждет верный разгром», – писал он. Но Левенгаупт был сбит с толку. «Вы убеждали меня как раз в противоположном недолго назад», – возражал он, – «вы говорили мне, что в России нет ни солдат, ни денег!» – «Теперь обстоятельства переменились», – отвечал маркиз и перечислял воображаемые богатства, отнятые Елизаветой у Юлии Менгден! В конце концов он уговорил шведа и остался чрезвычайно доволен собой, убедив Елизавету написать Людовику и попросить его о посредничестве для окончания шведской войны. По-прежнему улыбаясь, императрица согласилась на это под одним условием: чтобы ей прислали портрет короля, «единственного государя, – сказала она, – к которому она чувствует склонность с тех пор, как себя помнит». Комплимент был тонкий и полный обещаний; но тот, к кому он был обращен, отказался его оценить. Дело в том, что одновременно с письмом Елизаветы в Версаль пришло известие о перемирии, предписанном Швеции, и о тягостном впечатлении, которое это событие произвело в Берлине. Война Швеции с Россией была одним из непременных условий, поставленных Франции прусским королем при заключении с нею союза. А этот союз был теперь очень непрочен: рассыпаясь перед Версальским двором в уверениях в беспредельной преданности, Фридрих имел в то же время в Клейн-Шнеллендорфе свидание с австрийским маршалом Нейпергом и выработал с ним основные пункты соглашения с Австрией. За этим соглашением должно было последовать перемирие и формальный договор. Но, как я уже указывал выше, восшествие Елизаветы на престол, увеличившее опасность разрыва с Россией, и взятие Праги (26 ноября 1741 г.), вернувшее счастье французским войскам, изменили намерения непостоянного короля. Он уже не так сильно боялся теперь австрийцев и опять почувствовал влечение к соотечественникам Вольтера.[390] Но он хотел в то же время воспользоваться всеми преимуществами, которые ему могла дать его преданность общему делу, – преданность, вспыхнувшая с новой силой после неожиданных событий в Петербурге. Мардефельд присылал ему донесения, противоположные тем сведениям, благодаря которым маркиз Шетарди остановил наступление Левенгаупта. По словам прусского дипломата, русские войска с глубоким отвращением думали о предстоящей схватке со шведами и надеялись, что восшествие Елизаветы избавит их от этой неприятности. Они находились «в паническом страхе» и готовы были взбунтоваться, если бы государыня настаивала на кампании. Мардефельд рассказывал при этом про одного солдата, виновного в убийстве, который сам выдал себя властям, говоря: «Уж лучше погибнуть дома, чем быть убитым там».[391] Фридрих не мог колебаться, кому верить: Мардефельду или Шетарди. Его представление о действительном могуществе России было очень смутно. В первом издании «Истории моего времени», вышедшем вскоре после его вступления на престол, и в «Мыслях о политическом положении Европы в настоящее время», появившихся в 1738 году, он, распределяя европейские державы по степени их военных сил, не знал, куда поместить среди них Россию, и, чтоб выйти из затруднения, просто позабыл упомянуть о ней.[392] И эта забывчивость была, в сущности, очень близка к презрению. В конце концов Фридрих и пришел к этому чувству по отношении к «северным медведям» (Oursomanes), открыто проявляя его при своих сношениях с ними. Но это случилось уже позже. А пока он считал очень полезной шведскую «диверсию», обеспечивавшую ему мир со стороны России. Он охотно верил всем, кто, как Мардефельд, предсказывал Левенгаупту легкую победу, и немедленно указал Версалю, что поведение Шетарди безумно и преступно по отношению к общим интересам обеих союзных стран. Людовик XV и его советники были поставлены этим в очень неловкое положение: отказаться от посредничества, предложенного Елизаветой, и оскорбить Россию – значило сделать очень рискованный шаг, но поддерживать политику, которую осуждал Фридрих, было зато прямо опасно. Они решили поэтому сделать уступки в обе стороны: статс-секретарь Амло отправил маркизу депешу с формальным выговором, а король написал Елизавете очень любезное письмо, в котором принимал ее предложение. За этой перепиской естественно последовал обмен мнений относительно условий будущего мира; казалось, Версальский двор одержал блестящую дипломатическую победу, и Шетарди воспользовался этим тем более широко, что Елизавета продолжала быть к нему чрезвычайно милостива: «Маркиз Шетарди, – писал английский посланник Финч, – по-видимому, теперь главный советник, первый министр и во всех отношениях герцог Курляндский предшествующего царствования». Финч и его товарищи с вполне понятным неудовольствием смотрели на то, что французский посланник, избегая официальных приемов дипломатического корпуса, имеет «свободный вход» ко двору. В то же время в Петербурге распространился слух о браке, который должен был еще более скрепить зарождающуюся близость между Французским и Русским дворами. Мардефельд подглядел портрет принца Конти, «прекрасного как ангел», который маркиз Шетарди носил при себе на табакерке и часто показывал Елизавете, а Финч уверял, что государыня, склонная, как он думал, руководиться скорее велениями собственного сердца, нежели интересами своего народа, выразила желание видеть и оригинал. Даже гвардия вмешалась в это дело; саксонский резидент Пецольд рассказывает, что солдаты, явившись к Шетарди поздравить его с новым годом, «целовали его в руку и в лицо» и умоляли привезти из Франции – не принца на этот раз, впрочем, а принцессу, чтоб окрестить ее в русскую веру и выдать замуж за герцога Голштинского.[393] И наконец сам Бестужев, бывший всегда убежденным другом австрийцев и относившийся с открытою враждою к французскому влиянию, смягчился, стал уступчив и принял, предварительно поломавшись, пенсию в пятнадцать тысяч ливров от счастливого маркиза Шетарди. Продолжая хранить в душе глубокое недоверие к представителю «самого интриганского двора в мире»,[394] Мардефельд был в то же время ослеплен счастьем французского посла. Он стал подчеркивать, что он представитель союзницы Франции, делал вид, что вместе с Шетарди работает над тем, чтобы не допустить ратификации англо-русского договора, заключенного при последнем регентстве, находил большое удовольствие в обществе очаровательного маркиза и с наслаждением, искренность которого менее подозрительна, пил его шампанское. Он довел свою любезность к Шетарди до того, что любители позлословить стали называть его «пажом» французского посла.[395] Шетарди был на вершине своей славы, когда в марте 1742 года последовал за Елизаветой в Москву на коронацию. Но на следующий же день после их приезда в древнюю столицу России на его светлом горизонте показались тучи. Во-первых, Бестужев, одумавшись, отказался от предложенной пенсии, говоря, что «ничем не заслужил ее». И во-вторых, – словно слова Бестужева были внушены ему свыше – императрица, как показалось Шетарди, стала избегать его. Под самыми неправдоподобными предлогами, ссылаясь на то, что она «идет в баню» или что ей надо примерять платье, она отклоняла свидания, которых Шетарди добивался. Вскоре его право «свободного входа» ко двору, вызывавшее столько острой ненависти, было фактически сведено на нет. Он ломал голову, стараясь понять, что вызвало эту перемену и что она означает, когда вице-канцлер неожиданно объявил ему, что Россия возобновляет военные действия против Швеции. И действительно, после простого предупреждения со стороны русского главнокомандующего шведскому, казаки рассыпались по неприятельской территории, все громя на своем пути, и, застигнутые врасплох, солдаты Левенгаупта не смогли отразить этот неожиданный набег. Легко представить себе, какое впечатление произвела в Версале эта вопиющая обида, нанесенная Людовику, как посреднику в переговорах между Россией и Швецией. Но когда во Франции узнали, что Шетарди, предупрежденный за неделю до нападения о намерениях русских, не счел долгом известить о них шведского генерала, это негодование против него достигло высших пределов. О чем он думал? Что он делал в Москве? Засыпанный вопросами и упреками, Шетарди сумел найти себе в оправдание только эту жалкую оговорку: «Бестужев уверил его, что возобновление военных действий не помешает переговорам, которые ведутся под покровительством Франции». В действительности же, весь отдавшись своей мечте и настойчиво добиваясь призрачной победы, начинавшей ускользать от него, французский дипломат просто забывал временами, что шведы существуют на свете. Теперь остается объяснить, чем вызван был этот неожиданный поворот в действиях России, поставивший маркиза Шетарди в такое неприятное положение. Сделать это нетрудно. Политика Версальского двора этого времени, как известно, далеко не пользуется репутацией безупречной. Многие из нападок на Людовика XV я считаю необоснованными или преувеличенными. Но не в данном случае. Здесь он бесспорно вел двусмысленную игру, достойную нелестной оценки Мардефельда. Он позволял своему представителю в России ухаживать за Елизаветой и разыгрывать роль честного маклера в распре этой государыни со Швецией, и в то же время всеми доступными ему средствами поддерживал шведов в явный ущерб законным требованиям России. В вероломстве Франции сомневаться невозможно; оно очевидно по условиям мира, предложенным России из Версаля, и по отношению маркиза Шетарди к переговорам, которые эти условия вызвали: России, победительнице, вменялось в обязанность заплатить за военные издержки! Елизавета будто бы обещала шведам изменить в их пользу Ништадский договор, а войну-де они вели исключительно для того, чтобы обеспечить престол дочери Петра Великого![396] Между тем из Вены, из Константинополя, из Парижа и из Лондона приходили донесения, в которых русские дипломаты в один голос говорили об интригах Франции, вооружающей против России и Турцию, и Данию, чтобы дать преимущество шведам.[397] Но, скажут мне, может быть, все русские агенты ошибались, получая неверные сведения, или просто возводили напраслину на Францию, вследствие личной к ней неприязни? К сожалению, депеша Амло к графу Кастеллану, французскому послу в Константинополе, посланная как раз в это время и перехваченная Бестужевым, показывает, что русские агенты были правы. Министр французского короля писал в этой депеше, разбившей последние сомнения Бестужева, что воцарение Елизаветы должно погубить Россию, и что Порте следует воспользоваться этим и действовать заодно со шведами! Я уже говорил, что Бестужев был самый продажный из людей. Соблазнившись на минуту французским золотом и приняв его, он, казалось бы, должен был припрятать подальше компрометирующий документ. Но он показал его Елизавете. Почему? А потому, что в таком случае, как этот, когда жизненные интересы его страны были совершенно ясны, этот человек, не имевший в своей нечистой душе ни чувства чести, ни долга, подчинялся все-таки другой внутренней силе, которая заставляла его служить родине и не позволяла ему изменить ей. Этой силой, казалось, был насыщен самый воздух, которым тогда дышала Россия: это была та стихийная сила, которая руководит молодыми и полными жизни социальными организмами, как руководит инстинкт самосохранения отдельною особью. Тем, кто найдет, что я ввожу метафизику в свои объяснения, я могу указать на примере, как эта сила себя проявляла. Я рассказывал о любви и преданности гвардейцев к Шетарди при восшествии Елизаветы на престол. Эти солдаты ничего не знали о депешах, которыми обменивались в то время Версаль, Константинополь и Стокгольм. Но и они вскоре почуяли, что Франция затевает против России что-то недоброе. Не прошло и года, как они стали грозиться, что свернут французскому послу шею. Во время своего пребывания в Москве маркиз вынужден был расставлять караульных вокруг своего дома, всегда держал наготове лодку на Яузе, чтобы, в случае нападения, немедленно спастись на другой берег, и, как и Елизавета, не ложился спать до рассвета. Чтоб не вызывать этим толков, он заменил свои тонкие обеды ужинами и ввел эти ночные пиры в моду.[398] Это была его последняя победа. Видя охлаждение Елизаветы, он совершенно потерял голову. После нескольких неудачных попыток добиться свидания с императрицей, он подошел к ней на маскараде и стал осыпать ее резкими упреками, как это позволял себе иногда Лесток. Но если бы Елизавета была его подругой сердца и открыто изменила бы ему, то и тогда он, пожалуй, не имел бы права обратиться к ней с такою речью: «Я готов был пожертвовать для вас жизнью; я много раз рисковал сломать себе шею на службе у вас… Вы должны были бы отблагодарить меня иначе». Он объявил ей, что уедет из Петербурга, как только испросит себе отзывную грамоту, и затем прибавил горячо: «Через два месяца, надеюсь, вы освободитесь от меня; но когда четыре тысячи верст будут отделять меня от вашего величества, вы поймете – и это служит мне единственным утешением – что пожертвовали самым преданным вам человеком для лиц, которые обманывают вас».[399] Мысль, что его принесли в жертву Бестужеву и политическим единомышленникам вице-канцлера, овладела Шетарди и определила характер его дальнейшей карьеры в России. Между ним и его противниками завязалась борьба, из которой он после довольно странных перипетий – едва не вышел победителем, когда вдруг разразилась катастрофа: ее было, конечно, легко предвидеть, но он в своем ослеплении ее не ждал… Пока же он добился немногого мелодраматической сценой, разыгранной им перед Елизаветой на маскараде. Надо признать, впрочем, что если бы он действительно имел права на ту близость, на которую претендовал, то его дерзкая выходка не осталась бы для него безнаказанной; подруга Разумовского, как впоследствии и Екатерина II, никогда не вступала в долгие объяснения с любовниками, а бросала их легко и бесцеремонно, когда они ей мешали или надоедали ей. Ей достаточно было тогда одного слова или жеста, чтобы подняться от них на недосягаемую высоту своего престола. Но прекрасный и обворожительный маркиз не был любовником Елизаветы; у них не было прошлого: но зато могло быть будущее! И соблазнительность этого будущего привлекала Елизавету, хоть она и не придавала ему такого значения, как сам Шетарди. Поэтому она искусно успокоила его, не связывая себя при этом никаким обещанием. Она сказала ему, что, вероятно, простое недоразумение дало ему повод думать, что ее чувства к нему изменились, но отказалась рассеять немедленно это недоразумение, не вступив с ним на балу в политический разговор. Он не стал хлопотать о своем отозвании. Любезные слова императрицы, как всегда сказанные ему с улыбкой, он счел за поощрение и, несмотря на то, что русские и шведы продолжали бить друг друга, ухватился за надежду довести до конца дело переговоров, рассчитывая играть в нем первенствующую роль. По его настоянию, шведы начали как будто тоже разделять эту надежду и прислали в Москву на совещание свое доверенное лицо: выбор Стокгольмского кабинета пал на графа Нолькена, участника одного заговора, в котором Елизавета когда-то хотела принять участие, чтобы добиться престола, но потом раздумала, находя его слишком рискованным: шведский посол не мог вызвать в ней, поэтому, очень приятных воспоминаний.[400] Итак, самый выбор Нолькена был неудачен, но поведение его еще больше испортило дело. С первых же слов, когда он упомянул о посредстве французского короля, русские министры перебили его: – Мы не допустим никакого посредничества. – Но вы сами о нем просили… – Никогда! Такой неожиданный оборот дела объясняется на этот раз не к чести уже русской дипломатии. Она, по-видимому, решила перещеголять французскую в некоторых приемах, которые сама называла недобросовестными: Елизавета действительно писала Людовику, но – случайно или намеренно – слово посредничество было заменено в ее письме выражением добрые услуги, и Бестужев воспользовался этим, чтоб отрицать обязательство, которое между тем признавалось обеими сторонами в течение нескольких месяцев. Русским агентам в Гааге, Вене, Лондоне, Берлине, Копенгагене, Дрездене, Гамбурге, Варшаве и Данциге была разослана циркулярная нота, отрицавшая всякое посредничество Франции и предостерегавшая против ее интриг.[401] Нолькен и Шетарди обратились за помощью к Лестоку, который потребовал у Елизаветы объяснения. Она очень удивилась тому, что он ей сообщил, и обещала переговорить с канцлером и вице-канцлером: наверное, они ошибаются! Несколько дней спустя Мардефельд не без злорадства описывал своему государю эту попытку Елизаветы вмешаться в политические дела своего государства; его рассказ показывает, каким авторитетом пользовалась дочь Петра Великого среди членов своего правительства: «В прошедшую субботу императрица присутствовала в Кремле на обедне, а оттуда, тайно от всего двора, отправилась к великому канцлеру и у него обедала… Вечером она каталась верхом наедине с Лестоком, обласкала его и уверяла, что была у великого канцлера, чтоб повлиять на его взгляды и привлечь его на сторону французской партии, и что это ей удалось. Лесток с восторгом помчался к маркизу Шетарди передать ему свой разговор с императрицей; затем пошел мириться с великим канцлером и много с ним при этом целовался. В воскресенье ее величество осыпала канцлера милостями. И что же вышло? В понедельник утром она объявила, что, по очень высоким доводам, не может согласиться на посредничество его величества французского короля».[402] У бедного французского посла почва уже ускользала из-под ног, когда престижу Франции, достаточно скомпрометированному в России, был нанесен Пруссией новый и страшный удар. Все помнят события, неожиданно повернувшие счастье в сторону Марии-Терезии: неудачи французской армии вследствие ссор между маршалами Бель-Илем и Брольи, вызвавшее бурные дебаты в английском парламенте, падение Вальполя, обвиненного в том, что он недостаточно энергично помогал Австрии, наконец, предательство Фридриха, который в самый разгар кампании, в июне 1742 года, примирился с Марией-Терезией и изменил своей союзнице Франции под предлогом ее злосчастного посредничества в переговорах шведском мире – посредничества, которого Россия не признавала – и того, что в Версале будто бы замышляется какой-то фантастический раздел прусских провинций. На этот раз маркиз Шетарди признал себя побежденным. С русскими министрами он был во вражде; среди дипломатического корпуса он чувствовал себя одиноким. Потеряв в лице Мардефельда единственную опору и видя, что его положение в России становится невыносимым, он действительно начал хлопотать в Версале об отзывной грамоте, которую ему и поспешили прислать. Но сейчас же новая перемена в обращении Елизаветы заставила его пожалеть о том, что он так поторопился. Впрочем, если бы он не был слеп, то легко разгадал бы тайну этих быстрых смен в настроении императрицы и понял бы, что, как иностранному послу, они не предвещают ему ничего славного. Молодая государыня видела в маркизе двух людей – придворного и дипломата, – к которым и относилась различно, отделяя их в своих мыслях и сердце: изящный и красноречивый придворный нравился ей чрезвычайно, и она с удовольствием готова была доказать ему это когда-нибудь на деле. А дипломат стеснял ее и раздражал, не столько потому, что брал сторону Швеции – это она ему бы простила, не очень отчетливо понимая все эти политические тонкости – сколько за то, что он вступал в борьбу с ее министрами и ссорил и ее с ними. Мардефельд читал превосходно в душе Елизаветы: «Императрица имеет большую склонность к Франции, – писал он Фридриху – она желает также блага и шведскому народу; напротив, венгерскую королеву она терпеть не может, и примирение вашего величества с королевой Марией-Терезией не доставляет в сущности удовольствия ее императорскому величеству. Кроме того, она до сих пор не простила Англии некоторых обид, нанесенных Петру Великому и императрице Екатерине. Однако все это не внушает мне опасения, так как русский кабинет держится противоположных взглядов и имеет больше власти, нежели ее императорское величество». Посол Фридриха сообщал дальше своему государю, что Елизавета посетила лично своих министров, чтоб «просить их согласиться на примирение со Швецией» (sic), но не имела успеха и не могла также добиться, чтоб маркизу Шетарди пожаловали орден Андрея Первозванного, а он между тем бесполезно откладывал свой отъезд со дня на день, надеясь на эту награду.[403] «Министры дали совершенно ясно понять ее имп. вел. государыне императрице, что то обязательство, которое она имела по отношению к Франции, будучи цесаревной Елизаветой, нельзя смешивать с ее обязанностями императрицы к своему народу». Прусский дипломат, несомненно, несколько преувеличивал затруднения, с которыми столкнулась самодержавная императрица при осуществлении своей воли на деле; он также не вполне верно понимал характер государыни, в котором было немало двойственности. Делая вид, что она борется со своими министрами и страдает от их противоречий и даже от насилий над ней, она в глубине души прекрасно сознавала, что они правы, и что она пошла бы на большой риск, если б положилась на Шетарди и на Францию при сведении со шведами своих счетов. Но маркиз Шетарди был обаятелен, и она находила очень практичным устранить из своих личных сношений с ним всякий повод к неудовольствию или неприязни, сваливая вину на Бестужева и на его коллег. Некоторое время она с большим искусством поддерживала эту роль. Но мало-помалу роль овладела ею и, по примеру великих актрис, Елизавета стала играть ее с искренним жаром и убеждением. Когда маркиз Шетарди официально объявил ей о своем отъезде, она решила, что теперь он перестал быть для нее дипломатом; и это доставило ей такое удовольствие, что ей невольно захотелось его продлить. Опять моим читателям будет, пожалуй, казаться, что я, вместо истории, пишу роман: страницы, которые последуют за этой, будут походить – я боюсь – на сцены из репертуара Детуша или Мариво. Но чтоб защититься от возможных упреков и подозрений, мне остается только отослать моих читателей к тем источникам, которыми я пользовался при составлении моего рассказа, ничего не прибавляя к ним от себя. Эти источники – труды дипломатических документов, сухих и непривлекательных на вид, написанных не для того, чтобы служить развлечением. А между тем они часто напоминают комедии с инсценировкой, действующими лицами и репликами, как полагается настоящим драматическим произведениям. И в сущности иной цены и нет в этом ворохе старых бумаг. Надо только уметь читать их, просеивая их сквозь особое сито, на поверхности которого должно оставаться лишь то, что представляет подлинный исторический интерес. Таких отрывков в них немного, что и неудивительно, когда знаешь, как редактировались бумаги в канцеляриях посольств в те времена. Вы помните, должно быть, место в «Исповеди» Руссо, где он рассказывает, что ответы на депеши, ожидаемые из Франции, составлялись в Венеции заранее по четвергам, чтоб не пропустить почту, которая приходила по пятницам и сейчас же уезжала дальше. В царствование Елизаветы дипломатическая переписка между Веной и Петербургом велась на немецком языке. Но, просматривая ее, мне невольно казалось, что ни один из посланников Марии-Терезии не читал этих бумаг, хоть и ставил под ними свою подпись. Некоторые из них, как Ботта, Бернес, Мерси д’Аржанто, вряд ли говорили даже по-немецки: они дают серьезный повод в этом сомневаться. Они, правда, подписывали еженедельные донесения – целые тома в тридцать, сорок или пятьдесят страниц, наполненные нескладной болтовней, из которой, как я сужу по себе, было трудно извлечь какие-нибудь полезные сведения. Но когда случалось что-нибудь важное и требовался серьезный доклад, посол обыкновенно сам брался за перо и в двух-трех словах или в двух-трех страницах, на полях депеши или в отдельном письме – говорил то, что надо было сказать, и делал это всегда по-французски. Исключение составляет лишь венгерец Эстергази, который, по-видимому, не знал ни французского, ни немецкого языков и, по свидетельству его преемника, жил вдали от политики и дипломатов, запершись в своем гареме. Вступив на престол, Фридрих немедленно провел важную реформу в дипломатическом ведомстве: он уничтожил немецкие депеши. Он потребовал, чтобы все его агенты писали ему по-французски, и был прав, требуя этого: архив иностранных дел его времени может служить образцом сжатости и относительной ясности изложения. Но и прусские донесения я тоже просеивал сквозь мое сито: в этом особенность моего скромного метода при пользовании историческими документами; благодаря ему, я спасаю читателя от ненужных, утомительных и скучных подробностей, и в то же время я уверен, что даю ему все существенные сведения. Если мне приходится теперь описывать сцены несколько легкомысленного характера, то я делаю это не потому, что нахожу в изображении их удовольствие, а потому, что двум историческим лицам было угодно их разыграть: и эта сцена – это сама история, та часть ее, которая меня здесь занимает. Мой рассказ будет казаться, может быть, малоправдоподобным и пострадает с научной точки зрения – но я должен с этим примириться. То, что называется на научном языке «серьезной историей», состоит очень часто из высокопарных слов, говорящих в сущности об очень ничтожных явлениях, но из них, из этих пустяков, и состоит человеческая жизнь, как она состояла из них и в историческом прошлом. II. Роман маркиза ШетардиВ этой комедии – потому что это действительно была комедия, и я не теряю надежды убедить вас в этом – маркиз Шетарди продолжал высказывать то же чистосердечие в своей преданности к императрице и ту настойчивость в иллюзиях, какие проявлял и прежде. Отдалив его от себя, Елизавета сейчас же почувствовала, что ей недостает его общества, и он ни минуты не сомневался, для чего она вновь приближает его к себе. Государыня была побеждена и призывала его к себе на помощь против злых министров, которые мучили ее, мешая ей следовать указаниям ее ума и влечению ее сердца. Он продолжал смотреть на нее как на сказочную царевну, которую стерегут драконы. К сожалению, у него не было нужного оружия, чтобы отсечь головы этим чудовищам, как не было его и у нее, несмотря на всю неограниченную власть, принадлежавшую ей, как самодержице всероссийской. Но Лесток ободрял своего друга: «Она безоружна, потому что не знает своей силы и не умеет пользоваться ею; но в конце концов мы научим ее ее ремеслу. Старайтесь только, чтоб с вами она оставалась женщиной. Пользуйтесь последними минутами вашего пребывания здесь; будьте не только очаровательны, каким вы умеете быть, – неотразимы, и если она не будет в силах сопротивляться вам дольше, то, даже после вашего отъезда, мы сумеем прогнать тех, кого следует прогнать, и приготовить вам торжественное возвращение». Как ему было не послушать этих советов, когда, казалось, сама императрица подтверждала их своим кокетством? То она неожиданно приглашала французского посла к себе на ужин, то назначала ему свидания в «опочивальне», во время которых он получал от нее не только первые знаки ее личной к нему милости, но и очень многозначительные в политическом отношении обещания. Елизавета бледнела и краснела, когда он заговаривал о своем отъезде, и у нее нередко вырывались слова, «что Бестужевы зашли слишком далеко». Он называл их «плутами» в ее присутствии, и она, ничего не возражая на это, намекала, что было бы нетрудно отделаться, по крайней мере, от одного из них. Стоило бы только Саксонскому двору выразить желание видеть у себя посланником брата вице-канцлера. Тогда, лишившись необходимых для него советов и поддержки, изобретатель tinctura inervi Bestouchevi наделал бы вскоре столько глупостей, что сам бы себя погубил. Она указывала на Морица Саксонского как на лицо, которое могло бы помочь им в этом деле в Дрездене. А «пока она не допустит, чтобы Францию изгнали из ее сердца». И, чтоб доказать это, она немедленно вступила в борьбу с вице-канцлером из-за английского договора. На настояния Бестужева ратифицировать его скорее она ставила непременным условием, «чтобы войска, которые Россия должна будет выставлять по этому договору, никогда не были употреблены против Франции». – Но тогда договор потеряет всякий смысл! – Это мне все равно; пока я жива, я никогда не буду врагом Франции. Я ей слишком обязана! Это происходило 19 (30) июля 1742 года; по крайней мере так уверял Лесток, передававший маркизу Шетарди вышеприведенный разговор императрицы с Бестужевым.[404] А неделю спустя Елизавета выразила желание, чтобы французский посланник посвятил ей последние дни, которые он проводит в России. Через два дня она заставила его у себя ужинать, затем пригласила его на охоту. Возвращаясь с этой охоты верхом, она неожиданно спросила его – чего никогда не делала прежде, – не может ли он отложить свой отъезд до 5-го сентября, – дня ее ангела. – Но я вчера был уже принят в прощальной аудиенции! – Это правда; я позабыла. И сейчас же, точно желая заглушить в нем подозрение насчет такой малоправдоподобной забывчивости, она стала бранить вице-канцлера и издеваться над ним. Что за несчастная была у Бестужева мысль надеть на эту аудиенцию коричневый камзол, который так к нему не шел! Право, когда приходишь прощаться с людьми, то, хотя бы из уважения к ним, следовало бы одеваться с большим вкусом! А его речь: это был набор одних глупостей! Она прибавила: – Заходите ко мне завтра. Она приняла его в «опочивальне», и их свидание было, по-видимому, особенно нежно. Елизавета оставила своего гостя обедать; а вечером – она отправилась в эту ночь в Троицкую лавру на богомолье – пригласила его сопровождать ее. Вы уже знаете, как совершалось в то время паломничество русских императриц. Если бы и можно было сомневаться в том, что молодой дипломат не сумел воспользоваться удобствами и свободой такого путешествия, то очень точные сведения, посланные Мардефельдом Фридриху, разбивают эти сомнения без следа. Пруссак знал, как любит его король игривые подробности подобных приключений, да и сам находил в них большое удовольствие, хоть и не придавал им преувеличенного значения; поэтому он предусмотрительно держал у себя на службе сыскную полицию, позволявшую ему быть осведомленным о каждом шаге Елизаветы. Эта полиции естественно, не дремала, когда императрица, вместе, с Шетарди, отправилась поговеть в Сергиевскую лавру. Как и всегда, Елизавета шла на богомолье пешком; в путь двинулись после захода солнца, чтобы воспользоваться ночною прохладой, и на первых порах непривычный пилигрим выдержал тяжелое испытание: у Елизаветы точно выросли крылья. Она неутомимо шла, не считаясь ни с временем, ни с расстоянием, словно что-то радостное манило ее вперед. Она остановилась, разбитая от усталости, лишь на седьмой версте. Кругом было чистое поле, и богомольцам негде было преклонить голову; им пришлось сесть в экипажи и возвратиться на ночь в Москву, чтобы на другой день опять начать путь пешком с того место, где они вчера остановились. В следующие дни они шли менее скоро и ночевали на постоялых дворах или в шатрах, которые разбивали у дороги; это были незабываемые часы. Разумовский принимал участие в богомолье, но он умел никому не мешать, а Елизавета была прелестна, неиссякаемо весела и по мере приближения к святым местам становилась все нежнее и нежнее. Но во время пути герой этого приключения пережил большое волнение. Он узнал в дороге, что императрица получила письмо от графини Монастероль, по обыкновению просившей о помощи. От ужаса он едва не потерял сознания: он сын нищей! Но Елизавета поспешила его успокоить: она была так счастлива дать пенсию матери своего друга и притом – никто не ответствен за своих родных. У нее у самой есть родственники, которые причиняют ей много забот и тревоги. И, чтобы перевести разговоры на более приятную для Шетарди тему, она заговорила о своей ненависти к Бестужевым, «к этим жалким людям», и о своей любви к Франции. Она всегда чувствовала к ней инстинктивное сердечное влечение и только теперь поняла, почему… Но вот и ворота монастыря распахнулись перед ними. Елизавета ждала, что ее спутник будет ослеплен великолепием лавры, и не ошиблась. Он увидел пять храмов, залитых золотом, серебром и драгоценными камнями; церковную утварь, среди которой одно евангелие ценилось в 300 000 рублей; сонм монахов, помещавшихся в просторных кельях; роскошные покои для императрицы и ее свиты, – настоящий дворец посреди Фиваиды, земной рай. Он удивлялся, восхищался и был счастлив. Богомольцы провели здесь несколько очаровательных дней; Мардефельд, образный язык которого уже известен моим читателям, писал Фридриху: «Любезный француз, возбужденный советами светлейшего Гиппократа (d’Hypocrate-Excellence) и заметив, что, несмотря на напускную холодность, ему прощают его смелость, во второй раз попытал счастье и сразу одержал победу, которая дается очень легко. Мне передавали об этом, как о факте достоверном. По-видимому, так оно и есть. Со стороны царицы Цитеры замечается ежеминутная нужная заботливость, и в глазах ее читается чувство удовлетворения, с которым она смотрит лишь на тех, чье поклонение принимает».[405] Богомолье Елизаветы в Троицкую лавру вызвало в Москве во всех слоях общества большую тревогу. Оно могло иметь неисчислимые последствия, так как счастливый паломник естественно должен был воспользоваться своею близостью к императрице, чтоб рассчитаться со своими политическими врагами. Маркиз действительно думал, что после того, что случилось, он легко покончит с «жалкими людьми» и еще до отъезда из лавры хотел объясниться по этому поводу с государыней. Но она с первого же слова остановила его: – Не здесь! Она всей душой отдалась говению и молитве и не хотела думать о делах. Должен ли был Шетарди смотреть на это как на поражение? Нет, потому что императрица обещала ему, что по возвращении домой поговорит с ним о несносной политике. Он не сомневался в результатах этой беседы и писал в Версаль: «Как только мы будем в Москве, я нанесу решительный удар». Он считал, что песенка Бестужевых уже спета. Они возвратились в Москву лишь 9 августа. К несчастью, прибыв во дворец, Шетарди нашел императрицу в большом волнении: она только что получила посылку с драгоценными материями. На другой день – новая помеха: императрица занялась итальянской пьесой, в которой хотела изменить несколько сцен. Всю следующую неделю она была вовсе невидима; она выдавала замуж свою племянницу Гендрикову, и приготовления к свадьбе отнимали у нее все ее время. Но она послала сказать своему спутнику по богомолью, что надеется видеть его на этой свадьбе. Он настаивал, чтобы она немедленно его приняла. – Хорошо, завтра. Он думал, что теперь Елизавета у него в руках. Но как только он вошел к ней, она захлопала в ладоши как ребенок: – Скорее, стол, карты! Мы с вами сыграем партию. И в течение часа она играла с таким увлечением, так весело смеялась и шутила, что ему так и не удалось вставить в ее болтовню хотя бы слово о политике. Когда игра кончилась, она милостиво отпустила его. – А наш серьезный разговор? – Простите, я забыла. Я была так рада вас видеть! Я скажу Лестоку, чтоб он мне напомнил об этом. До свидания! Он подождал день, два дня, три дня. Ничего. Очевидно, Елизавета ускользала от него, и ему не суждено было сыграть роль Тезея, освобождающего новую Ариадну, – и пойти по стопам Бирона. Герой мимолетного увлечения, он должен был потеряться в темной и многочисленной толпе случайных избранников Елизаветы. Эта горькая истина становилась ему понемногу ясна. Но он еще пытался бороться с судьбой. Он подождал свадьбу графини Гендриковой, и за ужином так настойчиво ухаживал за Елизаветой, что она видимо была тронута. Но она упросила его повременить еще немного. – Не сегодня. Завтра, если хотите. Я обедаю за городом у фельдмаршала Долгорукого. Поезжайте туда, и мы поговорим. Он явился на свидание, надеясь на этот раз достичь своей цели. Елизавета согласилась принять его с глазу на глаз. – Я вас слушаю. Чтоб нанести «решительный удар», о котором он заранее так храбро хвалился в Версале, Шетарди заимствовал у Бестужева обычное для вице-канцлера оружие и раздобыл письмо маркиза Ланмари, французского посланника в Стокгольме, в которое вставил сфабрикованное им самим известие, что прусский король, действуя совместно с Бестужевыми, хочет завладеть Курляндией и восстановить на престоле Иоанна Антоновича. Елизавета испуганно посмотрела на него. – Вы имеете доказательства? Он не имел доказательств и понял, что сделал ошибку. В лице своей подруги сердца он хотел говорить с императрицей, и вдруг действительно увидел в ней императрицу, высокомерную и недоступную. Ее ответ прозвучал сурово, как приговор: – У нас не обвиняют людей, не доказав их преступления. Это длилось одно мгновение. Через минуту Елизавета испугалась впечатления, которое произвела. Ей стало жалко смущенного маркиза, и она как будто смягчилась. – Вы слишком торопитесь, заговорила она опять уже не так сухо. – Бестужевы – чудовища, но чудовища опасные. Особенно в Москве. Не то в Петербурге, где про каждого знаешь, что он делает у себя в доме. Подождите, пока я вернусь туда, и дайте мне вздохнуть… скрывайте еще некоторое время свои намерения. Ему казалось, что он слышит отзвук речей Лестока. И, может быть, действительно, Елизавета отвечала заранее затверженный урок. Но ждать было нелегко. Под каким предлогом он мог отложить свой отъезд, какие объяснения мог дать своему правительству и поверенному в делах д’Юссон д’Аллиону, назначенному заменять его во время его отсутствия и горевшему нетерпением вступить в свои обязанности? Он пошел посоветоваться с лейб-медиком и услышал от него то, что слышал уже много раз: – Уезжайте; она вас любит. Раздразните ее хорошенько, она будет тосковать по вас, и ваше отсутствие скорее, нежели ваша близость, поможет нам довести до конца начатое нами дело. Шетарди заказал экипажи и пошел проститься с государыней. Она передала ему знаки ордена Андрея Первозванного и сказала, что в восторге дать ему эту награду назло Бестужевым. Они будут страшно сердиться, но это ей все равно. Когда маркиз уже уходил от нее, чтобы пройти к герцогу Голштинскому, она проводила его, потом опять подозвала и сказала лукаво: – Кстати! Принцесса Елизавета поручила мне передать вам это. Это была великолепная табакерка с портретом очаровательной паломницы на крышке и с драгоценным перстнем внутри. Она прибавила: – Вы будете ужинать сегодня у меня. Маркиз оставался у нее до двух часов ночи, и ему казалось, что он опять в Троицкой Лавре. Но она сказала ему: – До свидания… через несколько месяцев. Рассказывали, что маркиз уехал в карете, модель которой нарисовала сама императрица, но в действительности этого утешения у него не было. Зато он нашел восемьдесят бутылок венгерского в повозке с провизией, следовавшей за ним, и напоминавшей ему ту, которая сопровождала его и Елизавету в Троицкий монастырь, где он пережил столько счастья, но и столько разочарования. Его отъезд произвел не на всех одинаковое впечатление. Елизавета всплакнула. Мардефельд пролил тоже несколько слез – кто знает? – может быть, искренних. В погребах маркиза еще оставалось шампанское. «Я люблю и уважаю его, – писал прусский посланник Фридриху, – и теряю в его лице единственного человека, который был мне привлекателен в здешнем обществе… Он, как говорят немцы, – in allen Satteln recht». После этого, отдав дань своей печали, огорченный Мардефельд сейчас же занялся тем, что постарался использовать в своих интересах отсутствие своего дорогого друга и двинуть более энергично дело о двойных переговорах, которые в это время вел с Русским двором: о заключении союза между Пруссией и Россией и о приступлении России к Бреславльскому договору. Английский посланник Вейч отнесся к отъезду Шетарди несколько иначе: «По общему мнению, – писал он, – маркиз увез с собою денег и подарков не меньше, чем на полтораста тысяч рублей; таким образом, он недурно устроил свои личные дела. Зато дела французского короля только пострадали от того, что он приложил к ним свою руку. Императрица была от него без ума, и, относясь к ее милости бережно и осторожно, он легко мог бы завоевать себе в ее стране положение Бирона. Но он только и сумел, что ссориться с русскими министрами, и погубил себя, отзываясь с презрением о русском народе».[406] В Версале же не знали вовсе, что думать обо всем этом загадочном происшествии, а его последствия только усилили общее недоумение. III. Между Версалем и МосквоюМаркиз должен был остановиться в Берлине. Так было решено при Версальском дворе. У Франции установились за последнее время с Пруссией какие-то странные отношения, непохожие ни на дружбу, ни на полный разрыв; Фридрих словно нарочно отказывался их прояснить. И Версальский двор надеялся, что бывший посол в России, как лицо теперь неофициальное, может быть, воспользуется своей прежней близостью к прусскому королю, чтобы позондировать коварного монарха и проникнуть в тайну его намерений. Но Шетарди ждала здесь новая неудача. Напрасно когда-то «желанный гость» Рейнсберга старался найти в лице короля бывшего наследного принца, принимавшего его у себя так радушно. Даже в Шарлоттенбурге Фридрих держал себя с Шетарди высокомерно, насмешливо, почти презрительно и говорил с горечью о намерении, которое он приписывал Франции, «примирить Север за его счет» и «войти в соглашение со Швецией», разделив Пруссию. Не зная, как убедить короля в ложности этих обвинений, Шетарди в конце концов стал поддакивать выдумке Фридриха: «Да, – сказал он, – об этом подумывали одно время, но это был план Бестужева». Фридрих должен был прикусить язык: «Хорошо, не будем об этом говорить». Но он остался по-прежнему мрачным. Зато еще в Берлине к маркизу прибыл из Версаля курьер с утешительной вестью: Кантемиру было поручено официально заявить, что его государыня будет счастлива увидеть вновь маркиза Шетарди в России. И Французский двор предоставлял маркизу последовать, если он желает, этому указанию и повернуть назад. Но он и не подумал этого сделать. Он не мог возвратиться, пока Бестужевы оставались у власти. Согласно совету Лестока, он достаточно ясно поставил перед Елизаветой вопрос: «Они или я». Он написал лейб-медику, прося его еще раз объясниться по этому поводу с императрицей, а сам продолжал путь. Во Франкфурте его ждали известия из Петербурга: среди них были и добрые, были и дурные. Елизавета по-прежнему вздыхала по своему спутнику по богомолью, но Бестужевы оставались хозяевами положения и самовластно управляли внешними делами России. Еще не дав маркизу уехать из Москвы, они уже подняли вопрос о возобновлении оборонительного союза с Англией. На замечание Вейча, что лучше подождать отъезда француза, вице-канцлер воскликнул: «К чему? Ее величество одобрила трактат». И 6-го августа проект нового договора, списанный со старого лишь с небольшими изменениями, был отправлен в Лондон.[407] В это же время английский посланник стал стараться привлечь на свою сторону самого Лестока. «Не щадя здоровья и кошелька», он провел несколько ночей в обществе лейб-медика и, оставив на зеленом поле изрядное количество фунтов стерлингов, ушел с уверенностью, что его партнер не откажется от пенсии и сделает все необходимое, чтобы ее заслужить. И действительно, несколько дней спустя этот единственный друг и поверенный тайн маркиза Шетарди написал английскому королю благодарственное письмо, и, чтоб доказать свою искренность, согласился примириться с Бестужевыми.[408] Со своей стороны Мардефельд писал Фридриху, что русские министры просят его смотреть на заключение оборонительного союза с Пруссией как на вопрос решенный. Он также указывал, что, «как ни пристрастен Лесток к известному двору», он значительно «исправился» со времени отъезда своего оракула. Одновременно к Мардефельду пришло известие из Берлина, что, Чернышев очень хлопочет об его отозвании. Не зная, кого считать виновником этих интриг, он стал подозревать Шетарди, и Фридрих готов был согласиться с ним, хотя и указывал ему, что кардинал Флери «отпирается от этого, словно от убийства», и отказывается допустить мысль, чтобы представитель Франции осмелился действовать противно намерениям своего двора. «Молчите», – писал король в заключение своему агенту, – и не подавайте виду, что вы знаете об интригах Шетарди».[409] Но в Москве эти интриги не оказали никакого действия. Елизавета продолжала быть милостива к Мардефельду и, после того как Россия примкнула к Бреславльскому договору, все стали считать, что заключение союза с Пруссией – вопрос лишь нескольких дней. На горизонте пугала только одна темная туча: говорили, кроме поручений, данных Елизаветой Шетарди к Чернышеву, маркизу удалось вырвать у нее словесное обещание женить герцога Голштинского на французской принцессе. Воронцов уверял, что д’Аллион уже получил соответствующие приказания на этот счет. Легко представить себе волнение прусского посланника и его английского коллеги. Но хотя их подозрения и не были лишены некоторого основания, – сведения, полученные ими, были в общем неточны, и их горе сменилось бы радостью, если б они знали всю правду. Шетарди не принимал никакого участия в этом деле. Одному д’Аллиону пришлось быть в нем посредником, ввиду прямого предложения, сделанного ему императрицей. Елизавета, как Петр I и Екатерина I в свое время, лелеяла мечту породниться с французским королевским домом и женить племянника на одной из дочерей Людовика XV. Ответ Версальского двора не замедлил прийти. Елизавета легко могла бы предвидеть его и не напрашиваться на неизбежное оскорбление. Я уже говорил в другом месте, на какие препятствия этот проект личного союза натолкнулся в прошлом; теперь он вызвал в Версале те же чувства оскорбленного высокомерия; а менее века спустя Русский двор имел возможность на той же почве отплатить Франции в лице Наполеона за обиду, нанесенную дочери Петра Великого. Но Елизавета, кроме того, чрезвычайно неудачно выбрала время, чтоб попытаться восторжествовать над этими чувствами. «Если бы даже ее намерение не нравилось так мало его величеству, как я на это указывал недавно г. де ла Шетарди, – писал Амло д’Аллиону, – вы все-таки должны были бы избегать всякого разговора на этот счет. Царице приходят различные мысли, из которых некоторые по-видимому благоприятны нашим интересам; но она ни одну из них не оставляет при себе, а сообщает их своим министрам, которые, как она знает, чрезвычайно враждебны Франции и собираются вступить в союз со всеми нашими врагами. Я даже не думаю, чтоб она приказала выключить из числа условий этих союзов, – как она подавала на то надежду – тот случай, когда она будет принуждена оказывать помощь против Франции. Как же мы можем говорить о ее добром расположении? Напротив, все дает повод подозревать, что она вас обманывает, потому что нельзя допустить, чтоб ее слабость была настолько велика, что она должна была бы всегда поступать вопреки своим уверениям».[410] Этот отказ был неизбежен. Положим, в Версале могли бы его смягчить, следуя примеру Фридриха. Дипломатическая находчивость прусского короля только что была подвергнута испытанию по этому же поводу: прежде чем обратиться к д’Аллиону, Елизавета говорила с Мардефельдом. И когда Фридрих узнал о предложении императрицы, он, правда, спросил своего агента, не сходит ли он с ума, и заявил, что никогда «не купит ценою золота несчастья любимой сестры»,[411] но официально сделал вид, словно не понимает, что Елизавета имеет в виду принцессу его крови, и, рассыпавшись перед императрицей в уверениях любви, преданности и заботы о будущем ее семейства, стал подыскивать для нее невесту, выбор которой удовлетворил бы и его, и ее. И ему действительно удалось ее найти.[412] Результатом всего этого было торжествующее донесение, которое Мардефельд послал в октябре своему государю; он уже не находил нужным щадить двор, так плачевно оберегающий свои интересы: «Я надлежащим образом указал министрам на интриги Франции и Швеции против России. Я заметил, что им причиняет бесконечное удовольствие все, что они узнают о недобросовестности Версальского двора и о предосудительности его поступков; поэтому пока нынешнее министерство останется у власти, нечего бояться, что французская партия возьмет верх. Маркиз Шетарди, невзирая на свой ум, так сильно повредил делам своего двора, став на ножах с русскими министрами, что потребуется немало времени, чтобы их восстановить… и с тех пор как императрица отдала почти все свое доверие великому канцлеру и его зятю генерал-прокурору, мы можем не бояться смены министерства». В ноябре, правда, смерть великого канцлера, князя Черкасского, и избрание герцога Голштинского наследником шведского престола, представленное ловким маркизом Ланмари как результат его стараний, вернули на время кредит Франции. Была даже минута, когда англо-русский договор едва не пострадал от этого. Но аванс, выданный Вейчем Лестоку в зачет его пенсии, сделал чудеса, и 11 декабря 1742 года договор был подписан, «разбивая все виды Версальского двора», по выражению английского посланника. На очереди, положим, оставался торговый франко-русский договор, но, замечал Вейч, ожидаемый закон против роскоши должен был свести его на нет, так как он воспрещал все предметы роскоши французского происхождения. И этот закон был действительно издан. Что же касается избрания герцога Голштинского, – продолжал Вейч, – то это напрасный труд. Герцог не может царствовать и в Швеции, и в России. Поневоле будут принуждены его заменить его дядей, епископом Любским, которого вряд ли можно считать французом и который женится на английской принцесс. Маркиз Шетарди может возвращаться. Его интриги будут бессильны. Притом Елизавета не выказывает никакого желания его видеть. Ее занимает другое: она страстно мечтает получить орден Подвязки. В Лондоне было испугались, как бы эта фантазия императрицы не нарушила дружбы, установившейся между обеими странами. Орден Подвязки, конечно, очень украсил бы костюм ее величества в каком-нибудь изящном travesti, но, очевидно, ни одной честолюбивой мечте Елизаветы в это время не суждено было сбыться. Картерет должен был ответить, что, за исключением королевы, ни одна женщина не имеет права носить этого знака отличия. Но отказ этот не имел никаких печальных последствий. Русская политика, по уверению Вейча, находилась в руках не императрицы, а ее министров, а верность этих последних не подвергалась никакому риску: английское золото служило этому порукой.[413] Таково было положение дел России, когда маркиз Шетарди, в начале 1743 года, приехал во Францию. Он не мог пожаловаться, – как то предполагали некоторые историки,[414] – на равнодушие Версальского двора к великой северной державе. Целые тома дипломатической переписки в русском отделе архива французского Министерства иностранных дел доказывают противное, на каждой странице этой переписки проглядывает не равнодушие, а совсем иное чувство. Версальский двор не находил, чтоб России не имела значения для Франции, но находил, что она смеется над Францией и над ее представителями, включая и маркиза Шетарди. Да и сам маркиз был недалек от этого мнения, читая письма Лестока, где тот передавал от имени Елизаветы, от «героя», – как он называл ее в своих шифрованных посланиях, – чтобы его друг возвращался скорее в Россию, но при этом ни одним словом не намекал на решение императрицы отделаться от своих министров. Она будто бы сердилась на маркиза, – писал Лесток, – за то, что он не помог ей отправить Михаила Бестужева в Дрезден! Все это действительно было очень похоже на издевательство. Донесения д’Аллиона с его указаниями на те средства, которыми он располагал, чтобы свергнуть вице-канцлера или его брата, тоже легко было принять за насмешку. То графиня Ягужинская обещала ему, выйдя замуж за Михаила Бестужева, увезти мужа из России, то княгиня Трубецкая бралась, за известное вознаграждение, погубить обоих братьев в глазах Елизаветы. А в это время, в апреле 1743 года, в Версаль пришло известие о заключении договора между Россией и Пруссией, подписанного 12 марта. Договор был незначителен сам по себе и заключен только «для видимости», по мнению Фридриха. Тем не менее прусский король был намерен воспользоваться им для «устрашения и Франции, и Австрии» и, за неимением ордена Подвязки, послал Елизавете Черного Орла, внушая при этом Мардефельду распространить слух, что брильянты, которыми усыпан орден, стоят 30 000 талеров.[415] Напрасно Лесток в своих разговорах с императрицей посмеивался над личностью Фридриха: «Если от присланной ей соседом орденской ленты отрезывать по куску шириною в полпальца всякий раз, как он будет делать ей неприятности, то от ленты в скором времени ничего не останется».[416] Она не перечила своему врачу, но отпраздновала получение ордена банкетом, на котором пила за здоровье прусского короля, – и при этом заявила, что из всех монархов он относится к ней с наибольшей дружбой и уважением с тех пор, как она взошла на престол. После этого она обратилась к Мардефельду с высокомилостивыми словами: «Она знает, что его государь исполняет превосходно все, за что берется; что даже в музыке он достиг в высшей степени совершенства, и что никто не играет на немецкой флейте с такою нежностью, как он. Но она боится, что грудь короля пострадает от его любви к этому инструменту, что если это случится, то она желала бы, чтобы этого инструмента никогда не существовало на свете».[417] Затем она, послала свой портрет чудесному флейтисту, и он поспешил выразить ей восхищение, в которое его повергла императрица, позволив «его глазам блуждать по чертам самой прекрасной и самой совершенной из принцесс». Эти взаимные излияния не были, разумеется, очень искренни. Переговоры по поводу заключения нового договора шли далеко негладко. Фридриху хотелось возобновить договор 1740 года, подписанный во время регентства Анны Леопольдовны; Бестужев же настаивал на том, чтобы взять за образец договор 1726 года, менее выгодной для Пруссии, и Фридрих должен был ему уступить. Кроме того, Фридрих хотел, чтобы новый договор включал гарантию на его завоевания в Австрии. Но тут он натолкнулся на решительный отказ. Тогда он стал ходатайствовать, независимо от договора, чтобы Россия признала хотя бы условия предварительного мира, только что заключенного им с Австрией, и взаимную гарантию обеих держав на новые земельные приобретения, сделанные ими. Но Елизавета поставила необходимым условием для присоединения ее к Бреславльскому договору, чтобы Австрия и Англия выразили ей по этому поводу свое желание, и когда это условие было соблюдено, она тем не менее в гарантии отказала.[418] Как бы то ни было, Пруссия все-таки могла считать удовлетворительным достигнутый ею результат. Мардефельд уверял своего государя, что как только ему удастся добиться присоединения России к Бреславльскому договору – что должно произойти на днях, – то это приступление, совместно с новым договором, будет равносильно желаемой гарантии. Притом и из своих неудач Фридрих сумел извлечь все-таки немалую материальную выгоду. Он обещал русским министрам 20 000 талеров за подписание договора. Но теперь, когда Подевильс спросил его распоряжений относительно уплаты этой суммы, он гневною рукой начертал на полях его письма решительный отказ: «Я ничего не плачу без гарантии и не добившись всего, чего я требовал».[419] Но зато он предписал Подевильсу разослать всем его заграничным агентам приказ «делать вид, что Пруссия находится в тесном союзе с Россией», и постараться добиться от С.-Петербургского двора такого же приказания для русских агентов. «Это произведет впечатление», – говорил он.[420] Все это не предвещало ничего приятного Версальскому двору. Фридрих в то же время просил Мардефельда узнать, как поступит Русский двор, если обстоятельства заставят его, Фридриха, стать на сторону Франции против Австрии или напасть на Ганноверские земли. Он прибавлял, что спрашивает об этом только на всякий случай, исключительно «из любопытства».[421] Мардефельд спешил успокоить своего государя относительно последствий и того, и другого «случая». «Русская сухопутная армия не будет победоносной», – писал он, – 10 000 человек войска вашего величества могут без чуда побить 25 000 русских. Флот царицы сильно рискует быть поглощенным волнами при первой буре, которую ему придется выдержать; калмыков, за умеренную сумму денег, нетрудно убедить обратить оружие против России; казакам, не исключая и донских, не устоять против прусских гусар, а поляки при первом поражении России наверное попытаются сбросить иго, которое она на них наложила».[422] Но корреспондент Фридриха выражал при этом уверенность, что его король не помышляет произвести в ближайшем времени подобный опыт, и Фридрих, продолжая настаивать, чтобы Мардефельд посылал ему точные указания относительно того, как войти в сношение с расстроенными войсками России и как их подкупить, повторил своему агенту, что интересуется этим только «на всякий случай», и твердо намерен «не связываться никогда с Россией».[423] Таким образом, шансы Франции извлечь какую-нибудь пользу из этих «случаев» оставались маловероятными, а конец шведской войны еще уменьшил их. IV. Абоский мирРядом поражений шведы были доведены к концу 1742 года до того, что должны были просить о мире, и в январе 1743 года в Або был созван конгресс. Уполномоченным Стокгольмского двора пришлось защищать на нем безнадежное дело. В июне 1742 года Левенгаупт, загнанный маршалом Ласи под самые стены Фридрихсгама, стремительно отступил, отдав в руки русских Борго, Нейшлот и Тавастгус. В августе шведский генерал и его коллега Будденброк были отданы в Стокгольме под суд и расстреляны, но заменивший их генерал Буске принужден был капитулировать и сдать неприятелю свою артиллерию. Русские заняли Гельсингфорс и Або, и, чтобы добиться менее разорительных условий мира, Стокгольмский двор не сумел придумать лучшего средства, как избрать в наследники шведского престола герцога Голштинского, хотя это вряд ли было приятно для России. И действительно, это привело только к тому, что Петербургский двор сам стал диктовать свои условия мира. Они были очень тяжелые. Россия хотела сохранить за собой все земли, завоеванные ею, и лишь под условием, что вместо герцога Голштинского в наследники шведского престола будет избран епископ Любский, как это и предвидел английский посол. В Або завязались по этому поводу прения, по окончании которых мирный договор был подписан 16 июня 1743 года. Россия получил по нему восточную половину южной Финляндии, т. е. «провинцию Кюмменегор с городами и крепостями Фридрихсгам, Вильманстранд и Нейшлот».[424] Франции не оставалось ничего другого, как не подавать виду, что она огорчена своей неудачей. И она проявила по поводу Абоского мира чувство такого удовлетворения и столько сговорчивости, что сам Фридрих был обезоружен. Он и прежде бранил Мардефельда, упорно продолжавшего относиться к Франции с недоверием и враждою. «Я не вижу, – писал он ему, – на чем вы основываете ваше подозрение…, что Франция надеется устроить соглашение Испании с венгерской королевой против меня. Я допускаю вполне, что Версальский двор, в первую минуту досады, которую ему причинил заключенный мною, независимо от него, мир с Венским двором, интриговал кое-где против меня; но так как это чувство у него уже прошло или сменилось неудовольствием или раздражением против Англии, мне кажется, я могу надеяться, что Франция сердится главным образом не на меня».[425] Сговорчивость Франции передалась и маркизу Шетарди, который томился в Париже ожиданием и терял терпение. Он мало-помалу пришел к убеждению, что лучше смирить свою гордость и отказаться от условий, которые он поставил для своего возвращения в Петербург, т. е. не настаивать на отставке Бестужевых. Но он хотел все-таки, чтоб его возвращение носило характер торжества хотя бы и в другом отношении. В его голове рождались грандиозные планы. Они клонились к созданию обширной лиги, в которую, – сгруппировавшись вокруг Франции и России, тесно связанных наступательным и оборонительным союзом, – вошли бы, кроме того, Швеция, Польша и Турция. Находясь еще под впечатлением своего недавнего пребывания в Берлине, он выключал пока из этого союза Пруссию.[426] Но как же он примирял этот блестящий проект с обязательствами, в которые только что вступила Россия по отношению к другим союзникам? В разрешении этого вопроса и заключался гений маркиза. Он хорошо изучил С.-Петербургский двор и знал превосходно, что он способен в один день переменить курс политики и перейти от одной системы союзов к другой, если только на него воздействовать соответствующими мерами. А каковы должны быть эти меры, маркиз указывал в записке, представленной им Амло. Кардинал Флери уже не стоял во главе правления. Он незадолго до того скончался (29 января 1743 года) передав судьбы французской политики в руки лиц, игравших при нем роль статистов. Итак, записка Шетарди перечисляла условия, который должны были обеспечить ему заранее успех: посылку портрета короля, который «царица желала иметь по нужному и дорогому воспоминанию», признание императорского титула, требуемого Елизаветой, обещание ежегодного пособии в четыреста тысяч рублей, затем подарок в пятьдесят-шестьдесят тысяч Лестоку, украшенную бриллиантами табакерку Брюммеру, секретные фонды в достаточном количестве в распоряжение посла и наконец – и главным образом – пышный въезд маркиза в Россию, чтоб наглядно показать царице и ее подданным могущество и великолепие монарха, представителем которого он служит. Было ли это все? Нет. Маркиз Шетарди умалчивал в официальном документе о том, чего он ждет от личных сношений с Елизаветой. Но в конфиденциальных беседах со статс-секретарем он наверное не соблюдал той же скромности. Г. дю Тейлю, старшему чиновнику в департаменте иностранных дел, было поручено рассмотреть предложения маркиза, и он смело объявил их романтическими и химерическими, – не столько даже самое их содержание, сколько те средства, которыми Шетарди рассчитывал обеспечить себе успех. По мнению дю Тейля, громадный расход, который повлекло бы за собой осуществление планов маркиза, имел бы единственным результатом «удовольствие – чтоб не сказать денежную выгоду – посла быть лицом, через руки которого проходит уплата пенсий». И в общем дю Тейль вывел из записки Шетарди заключение, за которое его горько упрекали впоследствии: «Предложение союзного договора между Францией, Россией, Швецией и Портой забавнее шутки: выдать венецианскую республику замуж за турецкого султана». Было ли это со стороны французского чиновника и его начальства, которое не колеблясь согласилось с его точкой зрения, легкомыслием или преступным непониманием политического положения Европы? Высокие авторитеты высказались на этот счет в утвердительном смысле. Но не заблуждались ли они, думая, что Елизавета в то время еще колебалась относительно окончательного направления своей внешней политики, что она была готова заключить какой угодно союз и особенно домогалась союза с Францией, но потеряла к нему всякую охоту, вследствие непростительного равнодушия преемников кардинала Флери, и поневоле должна была броситься в объятия Англии? Заблуждение это не подлежит сомнению. Оно основано на дате. Ошибка одного из моих предшественников, особенно подробно изучившего этот период внешних сношений Франции,[427] состоит в том, что он относит приезд Шетарди во Францию к концу 1742 года. В это время англо-русский договор действительно еще не был подписан, и, по мнению историка, которого я имею в виду, достаточно было одного слова из Версаля, чтобы его погубить. Допустим возможность такой магической силы этого слова; я не стану этого оспаривать. Маркиз Шетарди, – говорит дальше историк, – взывал с прозорливостью патриота к версальским политикам, но не мог поколебать их равнодушия, и договор с Англией был подписан в Москве 11 декабря. Это ясно и придумано превосходно; но это именно придумано от начала до конца и совершенно неверно, – потому что Шетарди не было во Франции в конце 1742 года. Сперва задержанный во Франкфурте болезнью, затем в Люневилле посещением польского короля, которое он вопреки своему патриотическому пылу и прозорливости, – затянул на несколько недель, он прибыл в Париж лишь в феврале 1743 года, т. е. через два месяца после подписания англо-русского договора! И его записка, содержание которой я приводил выше, относится к августу 1743 года, следовательно, была подана восемь месяцев спустя после события, осуществление которого должна была помешать! Итак, дю Тейль имел дело с уже совершившимся фактом. Неудивительно, что он писал: «Если Франции и есть над чем поработать в России, то лишь… над тем, чтоб помешать ей входить в слишком близкое соглашение с державами, которые угрожают Франции». И при таком положении дел, – установив точно историческую дату событий – мне кажется, что эту меланхолически сдержанную политику Версальского двора ни в чем нельзя упрекнуть. Вскоре после того – при аналогичных обстоятельствах и по тем же побуждениям, – сам Фридрих стал придерживаться по отношению к России такого же образа действий. И единственное, что потомство может поставить в вину преемникам кардинала Флери, – это то, что они недостаточно настойчиво проводили эту политику. Непредвиденное событие, к несчастью, заставило их ее изменить и, под его влиянием, «романтические и химеричные» планы маркиза Шетарди вновь показались соблазнительными, толкнув тщеславного дипломата и его доверителей на самое жестокое и унизительное злоключение. Амло и его помощники были еще заняты разбором записки маркиза и справедливых примечаний, сделанных к ней дю Тейлем, когда в Версаль прибыла от д’Аллиона депеша, посланная им из Москвы 10-го августа 1743 года. Она гласила: «Наконец наступила минута, когда я могу насладиться счастьем погубить или, по крайней мере, свергнуть Бестужевых». Это разразилось дело Ботта. V. Дело БоттаЗаурядная любовная интрига, вызвавшая неосторожные пересуды, и один из обычных по тому времени доносов, давший повод к раскрытию несуществующего заговора, – вот что послужило основанием для этого знаменитого дела, из-за которого было пролито столько чернил и столько крови. Вы помните бывшего гофмаршала Левенвольде, сосланного в Соликамск. Он оставил в России неутешную подругу сердца, Лопухину, соперничавшую красотой с Елизаветой. В 1743 году офицер Бергер, курляндец родом, был поставлен во главе отряда, охранявшего ссыльного. Это была печальная командировка для поручика лейб-кирасирского полка! Бергер подумывал о том, как бы от нее отделаться, когда Лопухиной пришло в голову передать через него послание своему возлюбленному, которого она продолжала оплакивать. К изъяснениям любви она прибавляла слова утешения, которые всегда пишутся в таких случаях. Она ободряла графа и просила его не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Бергер решил, что нашел именно то, что ему было нужно: данные для доноса и возможность процесса, который надолго задержит доносчика в Москве и к окончанию которого он дождется, может быть, более выгодного назначения. Лопухина была очень дружна с женой Михаила Бестужева. Через нее можно было, пожалуй, добраться до самого вице-канцлера, против чего Лесток, разумеется, ничего не будет иметь. Бергер сейчас же отправился к лейб-медику, и тот чуть не подпрыгнул от радости. Английское золото заставило его сблизиться с Бестужевым и ухаживать за ними, но в душе он страдал от этого и мечтал о мести. Надо было только более точно обосновать обвинения, предъявленные Бергером. У Лопухиной был сын Иван, служивший при дворе Анны Леопольдовны камер-юнкером, при чине полковника. Теперь он потерял место, был не у дел и проводил время в трактирах, где, напившись, охотно изливал перед присутствующими свою обиду и поносил императрицу. Бергеру было поручено встретиться с ним как бы невзначай и заставить его говорить. Сделать это было нетрудно. После второй бутылки у молодого человека уже развязался язык: «Я ко двору не хожу… Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал… Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а большие все ее не любят… Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собою непотребных людей… Ей с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать?.. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся»… Дело принимало желательный для Лестока оборот, а на расспросы Бергера Иван Лопухин добавил к нему новую подробность, которая обещала запутать в него еще большее число лиц. Перед отъездом из России маркиз Ботта уверял родителей Лопухина, что Фридрих готов покровительствовать дворцовому перевороту в России. Теперь он австрийский посол в Берлине, и вероятно, он не замедлит принять меры, которые ему там продиктуют. Этого Лестоку было довольно, чтобы начать действовать. Маркиз Антуанетт де Ботта д’Адорно, дипломат и воин по карьере, сражавшийся вместе с принцем Евгением, был человек уже зрелых лет, опытный и почтенный. При Анне Леопольдовне, как и в царствование Елизаветы, Мария-Терезия могла только похвалиться его службой. Несмотря на то, что он был очень близок к бывшей регентше, которую тщетно предостерегал против грозившей ей опасности, он при восшествии на престол новой императрицы сумел сохранить свой престиж и, при помощи Бестужевых, даже завоевал отчасти доверие Елизаветы. Это он, воспользовавшись свиданием с ней с глазу на глаз, устроенным ему вице-канцлером, представил ей перехваченное письмо Амло к Кастеллану. Его разговор с императрицей продолжался тогда час, и Ботта вынес из него впечатление, что Елизавета «неоткровенна» с Шетарди. Она сама убедила его в этом, прибавив, что не может не считаться с вероломством Франции.[428] Ввиду обстоятельств, сопровождавших отъезд французского дипломата, Ботта, правда, усомнился несколько в искренности Елизаветы, отметив в то же время тяжелое впечатление, которое произвело на русское общество ее паломничество в Троицкую лавру. Это чудо, – писал он, – что дом маркиза Шетарди не был разграблен в его отсутствие. Ботта не ручался даже за безопасность самой императрицы после своего возвращения в Петербург.[429] Вскоре ему пришлось высказывать более серьезные опасения по поводу русско-прусского договора, о заключении которого он сообщил своему двору в октябре 1742 года. Впрочем, нация, как он писал в своей депеше, оставалась верной Австрии, и министры выражали желание сохранить с ней «добрую дружбу и союз», несмотря на новый договор; поэтому он надеялся, что можно не придавать опасного значения сближению России с Пруссией. Следует только включить особую статью в текст будущего соглашения Австрии с Россией, предусматривающую возможность нового разрыва между венгерской королевой и ее страшным противником. Для этого нужно выжидать удобной минуты, когда Елизавета освободится von allen Passionen. Но Ботта не предвидел, как долго ему придется этой минуты ждать. Pro memoria, поданная им в апреле 1742 года, оставалась без ответа до ноября, а отношения России с Пруссией становились между тем все дружественнее; тогда Мария-Терезия сочла нужным выразить свое неудовольствие, и Ботта был отозван. Он уехал, оставив во главе посольства простого резидента Гогенгольца, прекрасно знавшего Россию, где он успел состариться, но не имевшего ни необходимых способностей, ни авторитета, чтобы воспользоваться своею опытностью. Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина.[430] Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Аллион ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, – королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови. Дыба, кнут, самые разнообразные пытки были применены к обвиняемым в продолжение следствия. Я уже рассказывал о том, как при этом не пощадили даже беременную Софью Лилиенфельд, рожденную княжну Одоевскую, муж которой был камергером на действительной службе. После этого особый суд, в состав которого, кроме сенаторов, вошло трое представителей духовенства, приговорил большинство подсудимых и их сообщников к колесованию, четвертованию и обезглавлению. Но, по обыкновению, последовало смягчение наказания. Получив приговор, Елизавета несколько дней медлила подписать его и, наконец, вернувшись с бала, проявила монаршее милосердие. Несколько высеченных кнутом спин и отрезанных языков, а также манифест, в котором она открыто называла маркиза Ботта сообщником наказанных преступников, удовлетворили ее чувство справедливости и жажду мести. 31 августа 1734 года на «театре» – так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на этот раз перед зданием коллегии – Бестужева, рожденная Головкина, сестра бывшего вице-канцлера и невестка вице-канцлера, находившегося в настоящую минуту у власти, жена одного из самых видных государственных деятелей, и, по первому браку, вдова «птенца гнезда Петрова» знаменитого Ягужинского, выказала удивительное мужество и самообладание. В то время как палач раздевал ее, ей удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. С профессиональной ловкостью, еще недавно возводившейся в России палачами до степени настоящего искусства – вспомните Достоевского – он в благодарность сделал только вид, что подвергает ее наказанию. Кнут едва коснулся ее плеч, и нож почти не задел ее языка. Для Лопухиной же ее немецкий темперамент сослужил при этом дурную службу. Когда с нее сорвали одежду и – под шутки и издевательства толпы – обнажили ее красоту, до последнего времени затмевавшую всех на самых пышных празднествах, она потеряла голову, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача. Он сдавил ей горло и заставил выпустить свою руку, а через минуту уже протягивал толпе свой кулак, в котором краснел кусок окровавленного мяса: – Не нужен ли кому язык? Дешево продам, – прокричал он. Нравы того времени допускали эти жестокие представления. Палач был полным хозяином на своем помосте, и зрители ценили в нем не только его ловкость, но и юмор, за который вознаграждали его рукоплесканиями и мелкими подачками. Но Лопухина не слышала радостного рева, которым толпа приветствовала ее истязание и позор. Она потеряла сознание. Кнут привел ее опять в чувство, и пьяный палач избил ее им беспощадно. Несчастная женщина пережила все-таки ужасную пытку, и в глубине Сибири, в Селенгинске, разделила ссылку с мужем, тоже бесчеловечно высеченным кнутом и скончавшимся в 1748 году. Десять лет спустя она сделала попытку затронуть религиозное чувство Елизаветы, обратившись в православие, но должна была дождаться восшествия на престол Петра III, чтобы получить помилование. Она тогда вновь появилась в Петербурге, но никто уже не узнал в ней былую красавицу. Бестужева была сослана в Якутск и здесь до 1761 года умирала медленной смертью от голода и холода, в то время как ее дочь продолжала блистать в Петербурге, а муж разъезжал по иностранным дворам и состоял нелегальным мужем г-жи Гаугвиц. Следы других осужденных теряются в далеких каторжных тюрьмах.[431] Казалось бы, трудно было Михаилу Бестужеву ускользнуть от последствий катастрофы, погубившей его жену. А между тем, пользуясь всемогущим покровительством Разумовского, он, как и его брат, вице-канцлер, вышли чистыми из этого темного дела. Таким образом, Лесток не достиг своей цели, и надежда французского поверенного в делах была разбита. Напрасно д’Аллион играл во время процесса отвратительнейшую роль, осыпая подсудимых самыми неправдоподобными обвинениями и требуя для них самых безжалостных пыток;[432] все осталось по старому и среди министров, и при дворе, и в городе. Мать бедняжки Лилиенфельд, тоже исчезнувшей в снежной пустыне Сибири, старая княгиня Одоевская, бывшая когда-то модной красавицей, не покинула даже доверенного поста, который занимала при императрице, и продолжала заведовать ее туалетами. А сама Елизавета, удовлетворенная ужасным зрелищем, в котором Лопухиной пришлось сыграть такую жестокую роль, и оскорблением, публично нанесенным представителю венгерской королевы, успокоенная поведением своих подданных, отнесшихся к осужденным отчасти равнодушно, отчасти враждебно, уже занялась иными заботами или иными забавами, едва прерванными на несколько недель. Франция была обманута в своих ожиданиях, и маркиз Шетарди почувствовал глубокое разочарование. Он надеялся на двойную победу: над своими врагами в Москве и над противниками в Версале. Ему опять пришлось упасть с высоты своих несбывшихся мечтаний. Но, падая, он уцепился все-таки за новую химеру. Перенесет ли Мария-Терезия терпеливо обиду, нанесенную ей в лице ее посла? Правда, при первом известии о событиях, разыгравшихся в Петербурге, Фридрих, тоже задетый неправдоподобным обвинением, которое предъявили маркизу Ботта, поспешил обезоружить недоверие или гнев Елизаветы вместо того, чтоб ответить ей, как подобает, на полученное им оскорбление. Послав в Вену с требованием немедленно отозвать скомпрометированного дипломата, он одновременно отправил другого курьера в Москву с советом упрятать как можно подальше маленького Иоанна Антоновича и его родителей. Его совет, как известно, был найден «отеческим», и таким образом Брауншвейгская фамилия тоже попала в число жертв мнимого заговора. Но Мария-Терезия не походила на Фридриха. Между тем Елизавета, не довольствуясь оскорблением, которое ее манифест косвенно наносил венгерской королеве, требовала от нее через своего посла в Вене Лапчинского еще строгого следствия и примерного наказания для виновного дипломата. Не могло быть сомнения, – думал Шетарди, – чтобы гордая Мария-Терезия не подняла голову под нанесенным ей ударом. А это должно было отозваться не только на всей политика Бестужева, по существу австрийской, но и пошатнуть положение самого канцлера, хоть он и делал вид, что держится по-прежнему твердо: но стоит сделать на него еще один решительный натиск, и он будет повержен в прах. Воображение Шетарди опять унеслось далеко, и, к сожалению, в Версале не нашлось никого, чтоб подрезать крылья его фантазии. Вы помните, впрочем, что в принципе вопрос о возвращении молодого дипломата в Россию был решен уже давно в утвердительном смысле. Час отъезда был предоставлен ему самому, и он нашел, что этот час теперь пробил. Все преклонились перед его волей. Но, конечно, не могло быть больше и речи о честолюбивой программе, которую маркиз составил прежде. Дю Тейль разбил ее своей критикой, да и времена были уже иные. Шетарди ехал теперь в Россию не создавать новые системы союзов, а только свергнуть министра, враждебного Франции. Цель его посольства была, таким образом, совершенно определенной. Но надо было еще составить инструкцию для него, как для посла, а говорить в ней открыто о том, что логически должно было бы в ней заключаться, было несколько затруднительно. Добрый дю Тейль взял на себя разрешение этой задачи и добросовестно исписал пятьдесят страниц – чтобы размеры документа соответствовали его значению – набором слов, лишенных более или менее смысла. Он развивал в своей инструкции главным образом ту мысль, что торговый договор, скрепить интересы обеих сторон и их дружбу. К его великому удивлению, Шетарди остался недоволен: – Я еду туда, чтоб заниматься политикой, а не торговлей, – возразил он. – Но политически Россия уже связана с нашими злейшими врагами! – Разве моя миссия не состоит в том, чтобы положить этому конец? Пришлось ему уступить. Дю Тейль вновь взялся за перо и так долго вертел его в руках, что в конце концов придумал следующую удивительную комбинацию: союз России со Швецией под покровительством Франции, которая тоже могла бы приступить к союзному договору. На этот раз Шетарди остался доволен, но нашел все-таки, что при инструкции не хватает одной существенной вещи, – упоминания о знаменитом «въезде», о котором при Версальском дворе позабыли, но о котором не забыл самый тщеславный из послов. Имея в виду финансовые затруднения своего двора, он скромно исчислил общую сумму на «въезд» в размере 150 000 ливров: 60 000 ливров на экипажи, 25 000 ливров на упряжь; 11 800 ливров на мундиры берейторов, егерей и пажей; 42 000 ливров на лакеев… Все было вычислено с большой точностью. В Версале надеялись было остановить эти новые требования маркиза, указав ему на пример князя Кантемира, который обошелся без всякого «въезда». – О, если дело стало только за этим, – возразил маркиз, – то и у него будет въезд. – Думаете вы, что это ему нужно? – Я в этом не сомневаюсь; я сам с ним поговорю. Но Кантемир и слышать не хотел ни о каком «въезде». Он уже страдал болезнью, менее чем через год унесшей его в могилу, и принужден был жить в полном уединении и по состоянию своего здоровья и вследствие скудости своего жалованья, выплачиваемого ему очень нерегулярно, у него не было ни охоты, ни средств входить в большие расходы. Он держался вдали от двора, питался одним молоком и почти все свои обязанности ограничил покупкой засахаренных фруктов и сыра для стола императрицы и портретов королевской семьи для галереи ее величества.[433] Видя настойчивость Шетарди, он вынул из кармана бумагу и небрежным тоном задал своему собеседнику вопрос: – Ваши верительные грамоты дают моей государыне титул императорского величества? Вы помните, что маркиз хлопотал об этой уступке Елизавете, но натолкнулся на решительный отказ. Он должен был признаться в этом русскому послу. – Это очень осложняет дело, – сказал Кантемир, – вы наверное не получите возможности представить ваши верительные грамоты и явиться официально ко двору. Но во всяком случае это совершенно устраняет вопрос о «въезде». Я как раз получил по этому поводу вполне категорические указания, о которых собираюсь сообщить вашему двору. Осложнение действительно получилось ужасное. Через несколько дней, после настойчивых упрашиваний, Шетарди удалось наконец вырвать в Версале согласие на такую уловку: ему разрешили обращаться лично к Елизавете, именуя ее тем титулом, которого она требовала, но отказывались идти в настоящую минуту дальше, приводя очень веское основание: Франция ничего другого, кроме титула императрице, и не могла предложить России. Это было неоспоримым фактом, и самые хитрые комбинации не могли в этом ничего изменить: Англия давала России деньги; Пруссия и Австро-Венгрия войска; а Франция могла дать только это. И если бы она добровольно пошла теперь на эту уступку, которой приписывалось большое значение, то осталась бы с пустыми руками, в крайне невыгодном положении для того, чтобы начинать переговоры о сближении. Титул, которого добивалась царица, должен был служить приманкой и – как выражался дю Тейль на своем напыщенном языке – «печатью» возможного союза с этой государыней, если бы она разорвала свои договоры с другими державами. Но в последнюю минуту, в конце сентября, когда Кантемир довел до сведения Версальского двора о полученном им рескрипте, маркизу Шетарди дали еще два письма от короля к Елизавете, «чтобы воспользоваться ими в крайнем случае»: в одном письме – это было придумано весьма хитроумно – упоминался императорский титул, но оно не было верительной грамотой, оно называлось просто «дружественным письмом»; другое было точной копией первого и подлинной верительной грамотой, но было написано рукой короля и не скреплено канцлером, что придавало ему менее официальное значение.[434] Кантемир ничего не знал обо всех этих ухищрениях. Беседуя с министрами короля, он высказывал беспокойство по поводу разрешения этого щекотливого вопроса. «Tout cela s’ajustera en peu de temps» – «все уладится в скором времени», – ответили ему.[435] Но маркиз Шетарди и теперь уже изменил свой план. Так как он не мог сделать «въезда», достойного его положения, и по этикету рисковал даже не быть официально признанным как дипломат; так как, наконец, цель его возвращения в Россию сводилась к тому, чтобы возобновить борьбу с его прежними противниками, – то он был готов принять на себя все последствия этого исключительного положения. Он явится к Русскому двору как частное лицо; он будет игнорировать этих министров, обреченных на близкую гибель; он, через их головы, обратится непосредственно к самой Елизавете и для заключения союза с Францией, на который государыня согласится в благодарность за императорский титул, поставит непременным условием их отставку и отказ от их политики. Лесток уверял в своих письмах, что «герой страстно мечтает о титуле». И, разжигая в Елизавете эту страсть, а вместе с нею, может быть, и другие чувства, Шетарди надеялся добиться своей цели. После этого он соглашался принять официальное положение посла и сделать «въезд», какого еще никогда не видали в России; если только… Но тут маркиз не договаривал до конца своих мыслей. Лесток указывал как-то своему другу, что ни один официально аккредитованный при Русском дворе дипломат никогда не бывал близок к императрице. Это был вопрос принципа, да и сам паломник в Троицкую Лавру хорошо помнил, что государыня пригласила его поехать на богомолье лишь после прощальной аудиенции. Даже Мардефельд, зорко следивший за нравами и взглядами Елизаветы, отметил это обстоятельство.[436] И человеку, который и прежде мечтал сыграть в России роль более выдающуюся, нежели роль простого дипломата, – хотя бы и самого счастливого в своих начинаниях, – стоило над этим призадуматься. С такими планами представитель Франции отправился в путь, чтобы исполнить возложенное на него поручение, – хотя официально и не был послом, – но вместо этого нарвался на самую неприятную и унизительную из историй. VI. Возвращение маркиза Шетарди в РоссиюМаркиз выехал из Парижа в первых числах октября 1743 года; он подвигался вперед очень медленно, завернув по дороге в Копенгаген и в Стокгольм, откуда маркиз Ланмари поддерживал с д’Аллионом очень деятельную переписку. Предметом этой переписки служило все то же падение Бестужевых, которого все ждали с нетерпением. Д’Аллион уверял, что энергично подготовляет его, надеялся твердо на успех и был немало раздосадован, узнав, что в Петербург возвращается его бывший начальник. Он находил, что приезд Шетарди уменьшает его шансы на победу, и не преминул написать об этом в Версаль. По его словам появление маркиза «придаст только новые силы противной партии», и «препятствия, которые эта партия готовит бывшему послу, вызваны скорее личным нерасположением к нему, нежели отношением Русского двора к Франции».[437] Представители других держав не вполне разделяли эту точку зрения. Особенно тревожился английский посол; он был неуверен в Лестоке и, заплатив ему пенсию за три месяца, спрашивал себя, не брошенные ли это на ветер деньги.[438] Вся эта переписка была, разумеется, перехвачена вице-канцлером, и ему удалось пробудить к ней любопытство в самой Елизавете, настолько сильное при этом, что императрица лично занялась подделкой печатей, употребляемых иностранными послами.[439] Бестужев прекрасно знал поэтому о подготовляемом на него нападении и держался настороже. Но маркиз Шетарди посетил дружественные дворы не только для того, чтоб подготовиться к своей миссии; была еще другая причина, по которой он хотел затянуть свое путешествие. Он составил маршрут с таким расчетом, чтобы приехать в Петербург 24 ноября. 25-го Елизавета праздновала восшествие на престол, и в этот день она не могла отказать в приеме человеку, которому – как она сама говорила – она была обязана престолом; она должна была поступиться придворным этикетом на этот раз. Но, к несчастью, расчет маркиза оказался неточным. Он слишком доверился кучерам-шведам, везшим его на почтовых, русским дорогам и северной зиме. Чуть не свернув себе шею на ухабах и растеряв по дороге большинство слуг и сломавшего руку секретаря, он достиг предместья столицы лишь в ночь с 24 на 25 ноября. Тут его ждала новая неудача: он должен был переехать на другой берег, а переправа через Неву была воспрещена. Был сильный ледоход, и трое офицеров погибло накануне, пытаясь перебраться через реку. И бедному маркизу, полумертвому от усталости, холода и голода, пришлось встретить в пустынной хижине на берегу Невы день, на который он возлагал столько надежд. Лишь в девять часов утра офицер и сержанта, высланные к нему навстречу, приехали предложить ему свои услуги. Достигнув кое-как с их помощью противоположного берега по доскам, переброшенным со льдины на льдину по рукавам реки, маркиз, через непроходимые пустыри, добрался наконец пешком до отдаленного квартала Петербурга, где его ждала придворная карета и записка от Лестока. Лейб-медик сообщал ему о сожалении императрицы по поводу опасности, которую маркизу только что пришлось пережить, и предлагал ему свое гостеприимство, так как помещение, приготовленное для Шетарди ее величеством, оказалось слишком сырым. Это было дурное начало. A приехав к своему другу, маркиз узнал, кроме того, что прием во дворце, на котором он рассчитывал появиться, уже состоялся. Однако вечером у Брюммера Шетарди мог еще увидеть императрицу. Ну, что ж? – свидание и разговор наедине вместо официального приема, это было еще не так плохо! Но, видно, испытания еще не кончились для злополучного маркиза в этот день. Приехав вечером к камергеру герцога Голштинского, он застал у него большое общество, среди которого было немало «разведчиков и креатур г. Бестужева». Окруженная многочисленной свитой, императрица встретила путешественника очень милостиво, но чувствовала себя как будто стесненной. Благодаря ловким маневрам, ему удалось все-таки добиться разговора с нею с глазу на глаз, и он хотел воспользоваться этим, чтоб немедленно перейти к жгучему вопросу об императорском титуле. Но Елизавета уклонилась от этой темы и стала спрашивать его о здоровье французского короля. Тогда, все пытаясь придать своей беседе с государыней интимный характер, он намекнул на проект брака, когда-то отвергнутого во Франции, и воспоминание о котором, казалось бы, не могло быть очень приятным бывшей невесте. Король, – сказал он, – не забыл до сих пор обстоятельств 1725 года. Они оставили в его сердце неизгладимое воспоминание. И он убежден, что ваше императорское величество примет его портрет с таким же удовольствием, с каким он вам его посылает». Этот не совсем удачный мадригал, благодаря титулу, придававшему ему особое значение, заставил все-таки Елизавету вспыхнуть от удовольствия. – Правда! Вы привезли портрет короля… Шетарди на минуту растерялся. Он очень хлопотал о портрете в Версале, но, как и на другие свои ходатайства, получил уклончивый ответ: ему дали согласие на присылку портрета Людовика XV лишь условно – в том случае, если удастся заключить союз между Россией и Францией. Маркиз, как умел, старался теперь выпутаться из затруднения: «Желая придать своему изображению больше сходства, – уверил он Елизавету, – король заказал для нее новый портрет, и художник не успел еще закончить своей работы». Елизавета покраснела опять и подозвала рукой Брюммера и Лестока, чтоб маркиз в их присутствии повторил свой комплимент».[440] На этом разговор окончился. Но и сказанного было достаточно, чтоб внушить серьезные опасения врагам Франции, тем более что в последующие дни Шетарди видимо опять сблизился со своим бывшим дипломатическим союзником: Мардефельд был убежден, что Бестужев бесповоротно, и душой и телом, предан Австрии, а последние инструкции Фридриха указывали на то, что прусский король собирается возобновить свой спор с венгерской королевой. Поэтому прусский посланник был готов прийти на помощь своему французскому коллеге с тем, чтоб, в свою очередь, воспользоваться услугами, которые маркиз мог оказать их общему делу. На следующий же день после приезда маркиза в Петербург он отправил в Берлин депешу, в которой намекал на свои новые планы. В незашифрованной части этой депеши мы читаем: «Императрица приказала принцу Гессенскому послать людей, чтоб устроить переправу через Неву, и таким образом маркиз Шетарди прибыл вчера, а через два часа имел уже честь ухаживать в апартаментах господина Брюммера за ее величеством, которая сказала ему, что рада его видеть, как графа Перузского (sic), но что, если он желает говорить с нею о делах, то пусть обратится к ее министрам». А шифром к этому было прибавлено следующее: «Все это была одна игра, и императрица сделала вышеуказанный ответ Шетарди, только чтоб обмануть своих министров; он же дал ей понять, что приехал не как посол, а как преданный, верный слуга, чтоб наблюдать за ее интересами и раскрывать перед ней плутни некоторых ее министров; при этом он советовал ей вести дружбу исключительно с вашим величеством».[441] Плохо осведомленный на этот раз, Мардефельд, очевидно, передавал лишь то, что слышал от самого Шетарди. Но он верил своему коллеге на слово и через несколько дней писал опять: «Маркиз так же хорошо принят при дворе, как и в былые времена». Это было верно; но было преждевременно все-таки приписывать этому большое значение. Шетарди, правда, имел свободный доступ во дворец, где его встречали очень любезно. Он присутствовал на всех приемах и торжествах и в день основания ордена Андрея Первозванного появился залитый бриллиантами, о происхождении которых все перешептывались между собой, а английский посланник заметил лукаво, что, вследствие толкотни во дворце, одна из великолепных звезд на груди маркиза потеряла несколько лучей. Но, несмотря на весь этот наружный почет, сам маркиз не мог не видеть, что Елизавета упорно избегает деловых разговоров с ним, хоть и относится к нему по-прежнему милостиво. Ее же министры, которых он пытался игнорировать, откровенно платили ему тем же и подчеркивали, что признают представителем Франции одного д’Аллиона, отказываясь, впрочем, входить с этим последним в сношения, так как в его нотах не упоминался императорский титул.[442] И д’Аллион – в своих депешах в Версаль и в разговоре с возвратившимся послом, который в сущности послом не был – доказывал все более горячо и настойчиво на неудобства такого неестественного положения. Оно создавало между маркизом и его подчиненным натянутые отношения и должно было неизбежно привести к полному разрыву между ними, что и произошло вскоре в самой нежелательной форме. В архиве французского министерства иностранных дел[443] хранится документа под заглавием: Истинная история г. д’Аллиона; на полях его сделано примечание неизвестной рукой: «Это сочинение – роман, полный выдумок». В нем сказано, что французский поверенный в делах был сыном майнцского парикмахера; приставленный к г. де Бонак, он сопровождал его в Константинополь, откуда, после ряда непозволительных выходок, был отослан в Персию. Впоследствии он служил в России при Шетарди и, оставшись его заместителем в качестве поверенного в делах, злоупотреблял своим положением дипломата, устроил в доме посольства склад товаров и открыл в нем торговлю. На этой почве между обоими французами и вспыхнула ссора. На упреки Шетарди д’Аллион стал дерзко отпираться, и маркиз, выйдя из себя, ударил его по лицу. Поверенный в делах выхватил тогда шпагу, и Шетарди порезал себе два пальца, схватившись за лезвие; если бы не вмешательство секретаря, то исход этого столкновения мог бы быть трагическим. В том, что между Шетарди и д’Аллионом действительно произошла ссора, которая могла иметь роковой исход, не остается сомнения. О ней стало сейчас же известно в городе – и притом в самых разнообразных версиях. Так, несколько недель спустя, встретившись на почтовой станции по дороге в Петербург с д’Аллионом, в то время уже отозванным во Францию, преемник Вейча, лорд Тироули, старался найти под париком бывшего поверенного в делах знак от бутылки, которую Шетарди будто бы бросил ему в голову. «Когда я приехал в Лиссабон, – писал Тироули, – посланник короля, мой предшественник, тоже только что побил консула; такова, должно быть, моя судьба при миссиях к иностранным дворам».[444] Очевидно, рукопашные схватки были в дипломатических нравах того времени. Но так или иначе, – а Шетарди был ранен д’Аллионом. Он явился на прием во дворец с рукою на перевязи и уверял, что повредил ее, производя какой-то опыт с порохом. Елизавета рассмеялась на это, сказала, что его следует высечь, как ребенка, и послала ему розгу.[445] Ни она, ни ее приближенные не поверили его объяснению, и вся эта история не могла естественно поднять его престижа. Добившись вскоре после этого отозвания д’Аллиона и подарив Брюммеру портрет короля, а Лестоку – цинично объявившему, что он предпочитает изображение его величества в виде монет – 60 000 ливров, Шетарди все-таки ничего этим не достиг, так как Елизавета не меняла своего обращения с ним. Она весело пошутила насчет его раны и с тою же дружественной фамильярностью поздравила его с чином бригадира, который он в то время получил: «Я не знаю, для чего я вас так хорошо принимаю, для того, что мне надобно было на вас досадовать; мы оба были вместе полковниками, а ныне я принуждена быть под вашею командою, понеже вы уже генералом».[446] Все это было, без сомнения, очень мило, но оно ни к чему не вело. Уже в январе 1744 года в Версале отчетливо поняли это и стали настаивать на том, чтобы Шетарди воспользовался скорее льготами, которые были ему даны, чтобы оформить свое положение и начать серьезные переговоры о союзе. Но он придумывал в оправдание своего упрямого непослушания всевозможные извинения и отговорки: ему было трудно затронуть в разговоре с царицей вопрос об императорском титуле; она уезжала теперь в Москву, и там он надеялся найти более подходящий случай для подобной беседы. Но он не говорил при этом всей правды. Мардефельд эту правду знал, а через него она стала известна и нам: маркиз затрагивал перед Елизаветой вопрос об императорском титуле и предлагал даже обсудить его с одним из ее министров; он не захотел только, чтобы этим министром был Бестужев.[447] Елизавета же, как и сам прусский посол, – находила его требование непомерным; но представитель Фридриха остерегался, разумеется, высказать Шетарди свой откровенный взгляд на этот счет. Вообще роль прусской дипломатии во всем этом деле никогда не была достаточно освещена, что объясняется главным образом отсутствием документов: так, все, что относится к этому в переписке Фридриха с Мардефельдом, не было напечатано в Politische Correspondenz, на умышленные пропуски в которой мне уже приходилось указывать. Я постараюсь восполнить теперь этот пробел. До возникновения дела Ботта, разлученные примирением Фридриха с Марией-Терезией, французская и прусская политика не делали попыток к сближению; с другой стороны, прусский король не придавал тогда большего значения своему союзу с Россией ввиду явно австрийских симпатий Бестужева. Но мнимый заговор против Елизаветы, вызвавший международные осложнения, изменил его взгляд на дело. Можно с уверенностью сказать, что Фридрих до некоторой степени разделял иллюзии Шетарди насчет последствий этого события. Это видно по приказаниям, которые он немедленно послал в Москву: «Надо ловить мяч налету (sic), – писал он Подевильсу, – я не пожалею денег, чтоб привлечь на свою сторону Россию… теперь для этого подходящая минута, или нам никогда не удастся этого сделать. Мы должны расчистить себе дорогу, повалив Бестужевых и всех, кто может быть нам враждебен, и когда мы хорошенько зацепимся в Петербурге, то будем иметь возможность громко командовать Европе».[448] А Мардефельду он писал: «Надо ковать железо, пока оно горячо; необходимо, чтоб наши интересы и интересы императрицы были абсолютно те же… надо свергнуть Бестужевых, или подкупить их… я убежден, что теперь благоприятное время для того, чтобы я привлек к себе Россию, или она никогда не будет моей».[449] Таким образом, сближение обеих дипломатий, прусской и французской, произошло автоматически, без предварительного соглашения между ними, а просто вследствие точного совпадения целей, которые – в одно и то же время и теми же средствами – преследовала каждая из них. Вопрос шел и с той, и с другой стороны о том, чтоб уничтожить в России австрийское влияние и для этого «свалить» Бестужевых. Фридрих решил дать на подмогу своему послу союзника, но выбор его пал первоначально не на Шетарди. Вскоре после возвращения маркиза в Россию последовало событие неисчислимой важности для всего будущего России и для развития ее международных отношений: в Петербург приехала принцесса Цербстская вместе с дочерью, официально предназначавшейся в супруги герцогу Голштинскому. Советуя Елизавете остановить свой выбор на этой невесте, прусский король очень рассчитывал на то, что мать и дочь будут служить его интересам. Но, узнав, что они встретятся при Петербургском дворе с отважным французским дипломатом, он не колеблясь решил воспользоваться и им: он предписал принцессе Цербстской во всем следовать советам прусского посла, а Мардефельду приказал завязать дружбу со своим французским коллегой и во всем оказывать ему содействие. При этом Фридрих «под печатью самой ненарушимой тайны» вновь сообщал ему, что готов «вновь сойтись с Францией». Очевидно, прусский король уже подумывал о новой войне с Марией-Терезией и подготовлял будущую коалицию. Предложив Шетарди свои услуги и влияние принцессы Цербстской, Мардефельд должен был, взамен этого, просить у маркиза помощи для заключения союза между Пруссией, Россией и Швецией. Здесь опять совпали комбинации Версаля и Берлина, возникшие одновременно при обоих дворах: вы, вероятно, не забыли о тройственном союзе дю Тейля, упомянутом в инструкциях Шетарди.[450] Прусская комбинация относится некоторыми историками к другому, более позднему времени, когда французская попытка уже потерпела поражение. Пруссия имела тогда будто бы целью связать Францию и Россию – без ведома этой последней, – но этот маневр был разоблачен проницательностью Бестужева. Это несомненная ошибка. Если бы оба тройственные союза, о которым идет речь, были заключены, то они, естественно, должны были бы слиться; но пока каждый из них служил самостоятельно предметом переговоров, причем с одной стороны – со стороны французской – не имел даже никаких шансов на успех, так как никогда не обсуждался серьезно. После же неудачи, постигшей Шетарди, на очереди осталась одна прусская комбинация, и Бестужеву пришлось сделать вид, что он ее поддерживает. В это время – что касается Франции – Фридрих хлопотал в Петербурге только об одном: как бы не выдать своего прежнего тайного договора с ней, который бы его скомпрометировал. Этот договор был заключен до поражения Франции, а после него Фридрих сейчас же отрекся от бывшей союзницы: достаточно знать сложные и всегда двуличные приемы его политики, чтобы не сомневаться в том, что это именно так и было. Пока же это франко-прусское соглашение, хоть и желательное для Фридриха и даже устроенное им, было все-таки далеко неполным. Миссия Шетарди, которая, казалось бы, должна была служить целям прусского короля, пугала его во многих и различных отношениях. Он считал ее опасной и находил рискованным для себя иметь такого неосторожного сотрудника. Но больше всего он боялся тех преимуществ, которые Франция могла бы извлечь из своей победы. Поэтому, не жалея ничего, чтобы сохранить дружбу маркиза, и выказывая ему при всяком случае полное доверие, Мардефельд должен был в то же время зорко и бдительно следить за своим коллегой и насколько возможно – только чтоб не выдать себя, – мешать французу завладеть безгранично доверием императрицы и слишком сильно подчинить ее своему влияние. Кроме того, подготовляя вместе с ним падение вице-канцлера, он должен был вести дело так, чтобы, в случае неудачи, ненависть (Бестужева) пала на голову одного Шетарди».[451] Эта двойственная роль, играя которую прусскому дипломату пришлось выказать много хитрости и ума, была весьма некрасива, и когда замыслы Фридриха постигла неудача, как он это и предвидел, он счел более удобным для себя не предавать гласности некоторые свои указания Мардефельду. Издатели его переписки последовали его примеру и проявили такую же сдержанность. Теперь мы знаем, какие сети были расставлены французскому послу и каким жалким оружием он предполагал сражаться со своими грозными врагами. У него был только один сомнительный союзник, происки которого могли скорее погубить его, нежели принести ему помощь, а, приехав в Москву, он встретился здесь с новым и страшным противником. При первом известии об отъезде маркиза в Россию, Лондонский кабинет встревожился и решил заменить Вейча более опытным и тонким дипломатом; выбор его пал на лорда Тироули. Когда лорд уже выехал в Россию, его по дороге нагнал курьер и привез ему добавочные инструкции: Франция готовилась в это время напасть на Англию, и вопрос шел не только о том, чтобы помешать возобладанию прусского влияния в России, но о том, чтобы заставить Россию двинуть к границе Лифляндии вспомогательный корпус в 12 000 человек, который она была обязана выставить согласно последнему договору.[452] Новый посланник поспешил прибыть на свой пост и через несколько дней после приезда в Москву, в свою очередь, отправил в Англию курьера, сообщая – в очень таинственных выражениях – что он ручается за успех по всем пунктам новой инструкции, оговариваясь лишь относительно статьи 6. Эта статья 6 имела в виду побудить Петербургский двор выслать маркиза Шетарди из России. «Завязалась игра между Англией и Францией», – говорил впоследствии Тироули, вспоминая это время. Чтоб выиграть ее, у него было в руках два козыря: во-первых, он был в хороших отношениях с Бестужевыми и обещал «помочь им подвести мину» под французского дипломата; во-вторых, он хвалился тем, что затмит своего соперника при дворе, состязаясь с ним в богатстве, элегантности и изысканности обхождения. При первой же аудиенции, целуя руку Елизаветы, он преклонил колено, заявив, что обязан этой почестью «самой могущественной государыне в Европе». Никогда Шетарди не решился бы на что-нибудь подобное. И ореол очарования, которым маркиз был окружен в глазах Елизаветы, начал тускнеть после приезда англичанина. При этом в Москве, как и в Петербурге, маркизу все не удавалось исполнить приказаний, которая ему неутомимо посылали из Версаля. Он продолжало тянуть старую песню о невозможности «встретиться с императрицей и сосредоточить ее внимание» хотя бы на четверть часа. «Это так же трудно, как найти философский камень, – писал он, – такую она ведет рассеянную жизнь и так боится всего, что хотя бы отдаленно напоминает серьезный разговор». Но, высказывая подобные жалобы, он в то же время знал достоверно, что вся его переписка вскрывается и расшифровывается для вице-канцлера! Следовательно, о ней, вероятно, докладывали и императрице! И та «мина», на которую таинственно намекал Тироули, и была эта переписка, где то и дело попадались все менее и менее лестные отзывы о характере, уме и привычках Елизаветы, – отзывы, доходившие до нее дословно, благодаря Бестужеву. Но Елизавета не подавала и виду, что что-нибудь о них знает. Напротив, она становилась все более любезной с Шетарди. В апреле, встретив его у принцессы Цербстской, она спросила его о подробностях последней битвы между англичанами и французами и выразила надежду, что эти последние одержали победу. «Я странная союзница, – прибавила она смеясь, – но я предпочитаю следовать движениям моего сердца».[453] Увы! Лесток мог бы открыть своему другу глаза на ценность подобных уверений: немного времени спустя Елизавета спокойно сообщила лейб-медику о договоре, только что подписанном ею с Саксонским двором и косвенно вовлекавшем ее в австро-английскую коалицию. Напрасно он выходил из себя, называл Бестужевых негодяями и просил отставки: она осталась невозмутима. Впрочем, Елизавета нередко обращалась с милостивыми словами, которые расточала так легко к Тироули, и когда Мардефельд получил от Фридриха предписание держаться золотой середины между французом и англичанином,[454] этот последний сумел получше Шетарди использовать дружбу прусского посла. Договор России с Саксонией, подписанный 24 января 1744 года, повторивший их взаимные обязательства, данные в 1743 году, сам по себе не имел большего значения и в первую минуту Фридрих не придал ему никакого. Но он поневоле стал думать иначе, увидев, какую выгоду собирается извлечь из него англичанин, и на запрос Подевильса, надо ли поздравить министров Елизаветы и Августа III с заключением договора, о чем они официально сообщили Прусскому двору в апреле 1744 года, он написал на докладе министра, раздавив свое перо о бумагу: «Поздравьте этих свиней!» (Faites compliment a ces cojons.[455]) Шетарди же умел только жаловаться на бедственное положение, в которое его ставил его двор. Ему отказывали даже в портрете короля, присылки которого Елизавета продолжала ждать, и придирались к его тратам в России, в то время как прусский король советовал своему посланнику «бросать золото пригоршнями!» И это была правда! Бережливый Фридрих дошел до того, что увеличил на 2000 талеров годовое содержание Мардефельда, и объявил ему, что не будет считать денег, которые тот истратить на подкуп. С каждой депешей Фридрих все шире раскрывал свои планы. Лето не пройдет без войны, – писал он. Вероятно, она разразится в августе. И если бы Бестужев мог быть к тому времени «повален», король надеялся получить от императрицы хотя бы ее «калмыков». Много ему их не нужно! «Пристегнуть как-нибудь имя России к своей армии», – вот все, чего он желал![456] Но жалобы Шетарди уже не достигали цели. Амло был больше не у дел. Управление иностранной политикой Франции перешло к графу д’Аржансону, герцогу Ноайлю и дю Тейлю, которым было трудно столковаться вместе; и – хотя один ум хорошо, а два лучше – они, несмотря на то, что их было даже трое, никак не могли понять то, что творится в России. Из донесений маркиза, становившихся все бессвязнее, они выносили только одно отчетливое и тревожное впечатление, – что французскую политику ведут в Петербурге к верному разгрому. И действительно, Шетарди наполнял свои депеши сведениями, не имевшими никакого отношения к делу, не смея говорить в них о том, что составляло главный предмет его забот, надежд и страхов. Он не думал больше ни о переговорах о союзе, ни о своей борьбе с Тироули, ни о том, чтобы попытать счастья возле Елизаветы. Он продолжал только бросать золото в карман ненасытного Лестока, потому что в его единоборстве с Бестужевым, поглощавшем все его силы, лейб-медик был его последним прибежищем. Исход этого единоборства, которое должно было решить судьбу и его самого, и судьбы Франции, зависел от придворной интриги, а ее нити были всецело в руках у Лестока, обещавшего довести ее до благополучного окончания. Между тем эта интрига, едва возникнув, была уже приостановлена на полном ходу. Зоркий лейб-медик, бывший всегда настороже, успел открыть подземную мину, которую подводили под его друга, хотя тот об этом ничего не подозревал. Взвесив в уме вероятность успеха у обеих партий, Лесток счел более благоразумным не подвергать себя риску поражения и осторожно, втихомолку, отошел в сторону, заметая за собою следы. Кладя себе в карман последние французские червонцы, он уже подумывал о том, где бы ему найти теперь менее компрометирующие источники доходов. И только принцесса Цербстская, вовлеченная в борьбу Мардефельдом, продолжала волноваться и осаждала Елизавету увещаниями и мольбами, которые выводили императрицу из себя и заставляли ее желать, чтоб всей этой истории был положен скорее конец. А подкоп быстро подвигался вперед и был почти закончен. Наконец в июне, видя нетерпение государыни, противники Шетарди решили, что наступила подходящая минута для нападения, и взорвали свою мину. VII. КатастрофаЕще во время пребывания Шетарди во Франции Бестужев старался проникнуть в тайны его переписки с Лестоком и обратился с наивной просьбой к Фридриху перехватывать в Берлине письма обоих друзей. Король, со свойственной ему колкостью, не замедлил ответить ему отказом: переписываются ли Шетарди и Лесток с согласия императрицы? Если да, то иностранный монарх не может вмешиваться в это дело; если нет, то вице-канцлер имеет достаточно власти, чтоб принять против их переписки свои меры.[457] Впоследствии Бестужеву удалось разыскать у себя в канцеляриях писца, который довольно искусно расшифровывал иностранный текст. Это был немецкий еврей – по фамилии Гольдбах. И за последние месяцы вице-канцлер ежедневно представлял императрице отрывки из переписки маркиза, очень умело выбранные и подчеркнутые: длинные страницы в русском переводе, часто неточном и искажающем подлинник, а рядом дословные цитаты на французском языке, которые особенно привлекали внимание Елизаветы. Бледнея от гнева, она читала, «что никогда нельзя рассчитывать ни на благодарность, ни на внимание столь рассеянной принцессы», и что, вследствие «ее тщеславии, легкомыслия, ее прискорбного поведения, слабости и опрометчивости, – с ней невозможен серьезный разговор». В переписке любого другого посла Гольдбах и его начальник могли бы, конечно, сделать такие же находки. Вейч, например, писал в апреле 1743 года: «Her Imperial Majesty’s attachement to her pleasures and her neglect of all foreign concern make affairs move very slow».[458] А Мардефельд, как мы это видели, при случае высказывался еще откровеннее. Но указывая на то, что он родился подданным прусского короля, Гольдбах отказывался расшифровывать переписку Мардефельда, а для того, чтоб не копаться в депешах английских дипломатов, Бестужев имел собственные, весьма веские основания. Елизавета, правда, могла бы заподозрить точность расшифрованных отрывков, которые ей показывали.[459] Но маркиз уже надоел ей, особенно с тех пор, как появился Тироули. Самая легенда о том, что он возвел ее на престол, начинала раздражать ее: она теперь не нуждалась в подобных легендах, находя, что ее положение императрицы достаточно упрочилось и без них. Несколько лет спустя она наивно выдала это чувство недоброжелательства по отношению к Шетарди в разговоре с Иваном Шуваловым, неосторожно упомянувшим о роли французского дипломата в государственном перевороте 25 ноября. «Что ты болтаешь? – перебила его невольно Елизавета, – я уважала Шетарди, пока он был честным человеком, но он стал шельмой по отношению ко мне, и я обязана империей только Богу, моему рождению и любви моих подданных».[460] Шетарди – это было ее прошлое, прошлое, которое она охотно забывала теперь, особенно, когда говорила с Тироули. На балу, в последних числах мая, протанцевав менуэт, она перешла через всю залу, чтоб подойти к любезному и блестящему англичанину. Но не успела она сказать с ним и двух слов, как маркиз с умильным, но самодовольным лицом, бросился к ней, чтоб вмешаться в разговор. Она сейчас же круто повернулась, удалилась в свои покои и уже больше не показывалась на балу.[461] И на следующий день Бестужев нашел ее вполне расположенной к тому, чтобы выслушать его инсинуации. Она не могла более выносить ни Шетарди, ни принцессу Цербстскую. Но как отделаться от этих назойливых людей? Вице-канцлер повторил ей тогда в десятый раз то, что говорил и прежде: маркиз ничто; он не занимает никакого официального положения, не имеет звания посла. Он, как частное лицо, пользуется высокомилостивым гостеприимством Елизаветы и злоупотребляет им, чтоб злословить про ее священную особу и заводить преступные интриги с принцессой Цербстской. Такая неблагодарность и наглость заслуживает наказания, и дерзкий иностранец должен быть выслан из России. Но Елизавета колебалась. Воспоминания о часах, пережитых ею с маркизом у Троицы, уже изгладились из ее сердца, и она была готова доказать это Шетарди. Но поссориться с Францией после того, как она бросила вызов Австрии, и оскорбить один за другим два первые двора Европы – это было делом серьезным. Но тут подвернулся Тироули, чтоб успокоить ее. Разве он, с его великолепной самоуверенностью и громкою речью, в которой имя Англии звучало в его устах так гордо, не сумеет ее оберечь?.. Тогда она предоставила Бестужеву свободу действий, а сама, следуя неизменной привычке удаляться, приняв важное решение, из Москвы, отправилась в тот самый монастырь, где когда-то подарила счастье очаровательному французу и куда возвращалась теперь, чтоб дать свершиться его падению. Из предосторожности она взяла с собою Лестока,[462] Брюммера и всех их русских друзей – бывших на жалованьи у Шетарди – Румянцева с женой и Трубецкого. Она приказала также великому князю и обеим принцессам Цербстским немедленно к ней присоединиться. Это происходило 28 мая 1744 г. Три дня спустя великий князь объявил маркизу, что отправляется в Троицкую лавру, и предупредил его, что проедет мимо его дома в девять часов вечера. В указанный час он появился на улице, сопровождая верхом коляску, в которой сидели принцессы. Шетарди бросился за ними, и когда, обменявшись с ними шепотом несколькими словами, он вернулся домой, то секретарь его был поражен его задумчивым и угнетенным видом.[463] Предупредили ли они его о грозившей ему опасности? Возможно, что да. Елизавета доверилась, правда, пока только одному Воронцову, а он продолжал выказывать Шетарди большую дружбу, хотя, подражая Лестоку, втихомолку поддерживал Бестужева.[464] Но в эту минуту все предчувствовали близость неизбежной катастрофы; принцесса Цербстская сознавала, что ее положение и счастье ее дочери очень непрочны, и между нею и Шетарди, как между более или менее добровольными и сознательными участниками одной и той же интриги, естественно мог произойти обмен мыслей по поводу общей опасности и возможных средств к спасению. Для маркиза этих средств не существовало. В Троицкой лавре после бурного объяснения с Елизаветой принцессе Цербстской удалось если и не оправдать свое поведение, то по крайней мере доказать полную невиновность дочери. В Москве же пять дней прошло без всякой перемены; но 6 (17) июня[465] между пятью и шестью часами утра маркиза внезапно разбудили, и в комнату рядом с его спальней вошло несколько чиновников, офицеров и солдат; Шетарди побледнел, увидев во главе их страшного Ушакова. Секретарь Иностранной коллегии Курбатов держал в руке большой красный портфель и торжественно вынул из него бумаги. Здесь было прежде всего объявление, в котором пространно перечислялись все провинности иностранного дипломата: его слова о необходимости подкупать светские и духовные лица, чтобы добиться отставки министерства; его оскорбительный выражения о священной особе ее императорского величества и т. д. Затем следовали выдержки из его перехваченных депеш, устанавливающие его виновность; и наконец, приказ императрицы, – в котором ему предписывалось выехать из Москвы в двадцать четыре часа… В приказе приводился пример принца Селимара (prince Celimar) (sic) и подчеркивалось, что императрица оказывает ему особую милость, не подвергая его «тягчайшему наказанию». И в первую минуту ошеломленный маркиз почувствовал именно только благодарность за эту оказываемую ему «милость». Присутствие Ушакова и известные ему прецеденты могли немало его напугать. Ему не пришло в голову, – хотя некоторые историки и утверждали противное, – указать на свое звание посла, которое он так безумно отказывался до сих пор оформить. Он совершенно растерялся и чуть ли не стал оправдывать меры, принятой против него русским правительством: «У меня есть верительные грамоты, – сказал он, – но я был достаточно долго послом, чтобы понимать, что теперь они не имеют цены». Он только слабо пытался оспаривать точность цитат, на которые ссылалось обвинение. – У вас должны были сохраниться черновики, – возразили ему, – мы установим подлинность текста. Впрочем, вот оригиналы. И ему показали некоторые из его последних депеш. Тогда, инстинктивно прикрыв рукою уличавшие его бумаги, он не стал больше настаивать на своей невиновности.[466] По пути к границе, который совершался под конвоем шести гренадер и офицера, его ждали новые неожиданности, обычные для всех сосланных в России. В Новгороде он получил приказ вернуть портрет императрицы. Вы помните эту табакерку с украшавшим ее портретом Елизаветы и обстоятельства, при которых она была подарена Шетарди. Маркиз, делая непростительную ошибку, стал сопротивляться, говоря, что расстанется с драгоценным для него изображением лишь по получении собственноручного приказа от государыни. На это последовал ответ Бестужева, присланный с курьером: «Он (Шетарди) в нынешнем его состоянии уже недостоин того, чтобы за собственным Ее Императорского Величества подписанием указу требовать мог… И буде он портрета не отдаст… при самовольном его упрямстве и ослушании с ним, яко с простым арестантом поступлено и он на дороге задержан будет». Бывший посланник все-таки не сдался и продолжал отчаянно отбиваться, чтоб избежать неизбежного. Он даже решился написать принцессе Цербстской, хотя, казалось бы, должен был испытать на себе силу ее влияния! Бедняга все еще сохранял какие-то иллюзии: может быть, императрица не знает того, что с ним случилось. В своем ослеплении несчастный изгнанник дошел даже до такого нелепого предположения! Требуя от него портрет, который она ему подарила, Бестужев, – думал он, – расставляет ему западню. Он хочет уверить государыню, что ее бывший спутник по богомолью пренебрегает ее прекрасным подарком и сам отсылает его.[467] Новый приказ от вице-канцлера: отнять портрет силой, если маркиз не отдаст его добровольно. Тогда Шетарди совершенно потерял голову. Незадолго до того он решил передать портрет в руки конвоирующего его офицера, и теперь пришел к убеждению, что его догадки не обманули его. Письма и депеши, которые, начиная с этой минуты, он стал отправлять в Москву и в Версаль, напоминают какой-то бред. «Бестужев, – писал он, – действовал без ведома императрицы и, желая скрыть от нее свои преступления, он, конечно, приложит все старания, чтобы его жертва исчезла. Но он увидит, как французы умеют защищать свою жизнь и честь». Бывший посланник имел при себе и прежде пять пар пистолетов. Теперь он приобрел тайно еще двенадцать ружей «с полной амуницией пороха, дроби и пуль» и, вооружив ими своих шестнадцать лакеев, приготовился к правильной осаде. Но всем этим он достиг лишь того, что Версальский двор, которому, в силу обстоятельств, пришлось бы и без того его осудить, теперь мог сделать это по совести. Поведение маркиза вызвало во Франции единодушное негодование: все признали, что он поступил как безумный; наделав массу неосторожностей и ошибок, он еще осложнял свое положение неприличными выходками! Король в очень строгом письме приказал ему немедленно возвратиться во Францию, не появляться в Париже и представить свои объяснения в Версале, если только маркиз имел что сказать себе в оправдание.[468] В то же время были посланы д’Аллиону верительная грамота и новые инструкции, которые признавали законность высылки маркиза из России. Верительная грамота была обращена к Императрице Елизавете, а в инструкциях поведение бывшего посла осуждалось беспощадно. Как это всегда бывает в подобных случаях, весь мир, казалось, объединился теперь, чтобы добить поверженного врага Бестужева. Мориц Саксонский гостил когда-то у маркиза в Москве.[469] Возможно, что Шетарди не сумел тогда услужить личному честолюбию графа. Но теперь Мориц, боясь, чтобы тень неудовольствия, которое маркиз вызвал против себя в России, не пала на него, счел нужным написать д’Аллиону, чтобы себя обелить. «Je vous avourai mainie, – прибавлял знаменитый воин со своим легендарным правописанием, – que je tes embarrasses quelque fois de me trouver ches luy» («Признаюсь даже, что я иногда стеснялся тем, что жил у него»).[470] Однако маркиз, несомненно сам во многом виноватый, имел все-таки и сообщников. Ему было нетрудно указать на некоторых из них даже в Версале, что он и не преминул сделать в своей оправдательной записке. Он продолжал в ней, правда, завираться, утверждая, что было невозможно расшифровать его депеши, и требовал, чтобы посадили в Бастилию его первого секретаря Дюпре. Секретарь, женившись в России на девушке-француженке по отцу и калмычке по матери,[471] действительно внушал некоторые подозрения, но его пришлось отпустить, так как никаких улик против него не было. Ссылка Шетарди на безволие и непоследовательность Елизаветы как на причину постигшей его неудачи произвела большое впечатление. И, наконец, весь характер его посольства и те иллюзии, которые в свое время разделяли вместе с ним очень высокопоставленные лица во Франции, были тоже признаны смягчающими его вину обстоятельствами. Что касается этих иллюзии, то они еще даже не исчезли – по крайней мере у самого бывшего посла. В допросе, которому был подвергнут Лесток после своего падения, я нашел упоминание о табакерке, присланной лейб-медику маркизом уже после его высылки из России и предназначенной для Елизаветы! Разумеется, Лесток остерегся исполнить данное ему поручение. Сосланный в свое имение в Лимузен, Шетарди держал себя там как человек, лишь временно находящийся в опале; и события показали вскоре, что он не ошибался: не прошло и восьми месяцев, как маркиз вновь поступил на службу в армию. Но он очень жалел о своей бывшей карьере, и ему так хотелось к ней вернуться, что в 1749 году даже пришла – по обыкновению – неудачная мысль просить покровительства Фридриха II.[472] Встретив со стороны прусского короля решительный отказ, он обратился к помощи других лиц, добился того, что его назначили послом в Турине, и сейчас же заставил Версальский двор раскаяться в своей уступчивости. Маркиз слишком сблизился в Турине с графиней Сен-Жермен, любовницей сардинского короля и наделал много долгов, доказав бесповоротно, что его темперамент не годится для дипломата.[473] Тогда он возвратился опять в армию, принимал участие в Семилетней войне и скончался в 1758 году комендантом в Ганау. Теперь я перейду к рассказу о том, что сделал д’Аллион с тяжелым наследием, доставшимся ему от Шетарди, по воле Версальского двора. Прежде всего я должен признать, что из всех лиц, на которых Франция могла остановить свой выбор после пережитого ею унижения, д’Аллион был безусловно худшим и словно нарочно созданным для того, чтобы довершить разрыв между обеими державами; предотвратить этот разрыв мог бы только дипломат большего таланта. Впрочем, может быть, этот печальный конец – если его считать печальным – был все равно неизбежен: агентам Фридриха пришлось в скором времени разделить горькую участь французов, хотя они далеко не подражали этим последним в их заблуждениях и ошибках. Франция, конечно, не сумела разыграть своей игры. Положим, ей были сданы плохие карты, а ее партнеры были очень искусны и в передергиваниях и в подтасовке. Но все-таки она могла выйти из сражения если не победительницей, то во всяком случае с честью. А она не сумела этого сделать. Глава 2 Разрыв с Францией и Пруссией. Австрийский союз I. Вмешательство АвстрииПруссия была также сильно скомпрометирована историей с Шетарди. Напрасно Фридрих старался скрыть свое участие в неудавшихся замыслах француза. Он слишком горячо поддерживал их прежде. Еще в мае он писал своему послу, что от них зависит и судьба его дома, и участь всей Пруссии.[474] И Мардефельд, подстрекаемый его письмами, невольно выдал себя отчасти. Принцесса Цербстская, для которой вопрос шел о том, как спасти будущее дочери, не колеблясь обвинила его во всех сделанных ею ошибках, да и обстоятельства были, по-видимому, против прусского посла. Представитель Фридриха не сумел устоять против очарования, которое продолжал находить в обществе Шетарди, и слишком любил его изысканный стол. Еще накануне катастрофы он ужинал у маркиза. Теперь он, разумеется, тоже пытался снять с себя всякую ответственность. Виною всему, – говорил он, – неосторожность самого французского посла и легкомыслие принцессы. Шетарди сделал непростительную ошибку, допустив открыть тайну своего шифра. «Если бы не это несчастное обстоятельство, генерал Румянцев был бы назначен великим канцлером, а Бестужев был бы повержен в прах, и наша партия вполне бы восторжествовала». Что касается принцессы, то она стала следовать его советам лишь в самую последнюю минуту. Тогда она «объявила себя готовой на все», но было уже поздно. «Она особа весьма любезная, но женщина, и этим все сказано».[475] Фридрих решительно осуждал меру, принятую Елизаветой и ее министрами против французского дипломата: «какими бы красками его ни расписывали, но это нарушение человеческих прав».[476] Тем не менее, он надеялся оградить себя лично от последствий этого неприятного происшествия. Но не успел еще маркиз выехать из России, как над Берлином разразился новый удар. Граф Розенберг, представитель венгерской королевы, совершенно неожиданно объявил о своем отъезде. Ему было приказано взять отпуск на несколько недель и отправиться в Петербург, чтобы поздравить Елизавету с восшествием на престол. Король ни одной минуты не сомневался в том, что это обозначает. Мария-Терезия до сих пор категорически отказывалась удовлетворить требования императрицы по отношению к Ботта, и ссора между обеими государынями все разгоралась, так как венгерская королева выразила желание дать своему бывшему посланнику повышение в военных чинах, а Елизавета возразила на это угрозой предать его заочной казни.[477] Очевидно, путешествие Розенберга возвещало новый поворот в отношениях Австрии и России, вызванный высылкой Шетарди. Австрия решила воспользоваться удобным случаем, чтобы вернуть себе влияние в Петербурге, хотя бы ценой унижения. И действительно, узнав о цели своей поездки в Петербург и о вызвавших ее причинах, Розенберг писал Ульфельду, министру иностранных дел Марии-Терезии: «Вот что приведет в ярость наших врагов!». 5 августа 1744 года он был уже в Риге, а 4 сентября писал из Москвы, что, хотя он и не вполне уверен в приеме, который ему окажет императрица ввиду дела Ботта, но находит, что дела его двора «принимают превосходный оборот», тогда как дела Прусского двора «вскоре дойдут до того, что станут непримиримыми» (sic). Бестужев был склонен покончить полюбовно с «проклятым делом» Ботта и надеялся даже убедить свою государыню предпринять решительный шаг против прусского короля. Тироули и Герсдорф, саксонский посланник, доказывали канцлеру, как удобно было бы теперь напасть на Восточную Пруссию, где почти не осталось войск, и эта мысль, видимо, очень нравилась Бестужеву. Он говорил только, что необходимо подождать возвращения государыни, находившейся в то время в Киеве, Но другой представитель польского короля, граф Флемминг, отправленный к императрице в Украйну, утверждал, что и она ничего не имеет против этих планов. Она лично уверяла его, что поддержит его государя, и что прусский король «усмирен будет».[478] Успех зависел только от денежного вопроса. Бестужев говорил, что русская казна совершенно истощена, и надеялся, что морские державы согласятся «оказать себе самим услугу», заплатив России два миллиона «альбертовых ефимков» взамен 40 000 солдат регулярного войска, которых всегда будут держать наготове. В ноябре с «проклятым делом» Мария-Терезия, как и предвидел Фридрих, пошла для этого не только на унижение, предложив посадить Ботта в крепость и держать его там до тех пор, пока это будет угодно императрице, но даже еще дальше: Розенберг получил для Елизаветы письмо, которое должно было стоить очень дорого самолюбию его государыни; недвусмысленно осудив в нем поведение своего бывшего посла, высказав огорчение по поводу случившегося и взывая к чувству солидарности обеих стран против общих врагов, Мария-Терезия написала следующие строки: «Ваше величество, одаренные большой проницательностью, отдадите, без сомнения, справедливость чистоте моих намерений по отношению к вам и чувству благодарности, которое я сохраню до смерти к памяти вашей покойной матушки, императрицы Екатерины, которая с самого моего раннего детства окружила меня своими заботами, дав мне гарантию на торжественные договоры 1725 года и на наследие моих предков. Дай Бог, ваше величество, чтоб я, исполняя ваши славные предначертания, была и вам обязана равною благодарностью».[479] Показав этот документ Бестужеву, Розенберг благоразумно положил его в карман, сказав, что сообщит его официально, когда недоразумения между обоими дворами уже уладятся. Но канцлер, тем не менее, пролил слезы радости, называя посланника «спасительным Моисеем»; Елизавета, которой доложили о письме венгерской королевы, разделила радость Бестужева, и не прошло и месяца, как проект наступательного союза России и Австрии против Пруссии был уже выработан. Впрочем, радость русского министра была далеко не полной: хоть он и рассчитывал исключительно на помощь морских держав, чтобы вывести свой двор из финансовых затруднений, но – поскольку дело касалось его лично – он был все-таки уверен, что раскаяние Марии-Терезии будет сопровождаться каким-нибудь материальным знаком ее щедрот. Каково же было его удивление, когда Розенберг, с которым он вскоре завязал приятельские отношения, поведал ему о своем горе! Не только в Вене не подумали о том, чтоб дать своему послу возможность ответить на законное ожидание русского канцлера, но и самого его оставили без всяких средств, несмотря на расходы, которые ему предстояли при Петербургском дворе. После возвращения императрицы из Киева положение его стало очень затруднительным. Государыня оказала ему честь, пригласив его к своему карточному столу, и несчастный посланник обливался холодным потом в страхе, что проиграет сумму, которую не в силах будет заплатить. На следующий день после вечера у Елизаветы он писал: «Я выиграл вчера 400 рублей у императрицы; это почти все мое достояние». А немного времени спустя, вместо того, чтобы предложить Бестужеву несколько тысяч талеров, он сам был поставлен в необходимость прибегнуть к кошельку канцлера, и к концу 1744 года стал его должником на три тысячи рублей.[480] Между тем, Фридрих, видя надвигающуюся на него опасность, ничего не жалел, чтобы ее предотвратить. Правда, он уже не думал о том, чтоб свергнуть Бестужева или подкупить его: Елизавета только что назначила Бестужева великим канцлером, скрепив этим его торжество. Но она дала ему помощника в лице Воронцова, и в эту сторону Фридрих и решил закинуть свои сети. Когда Мардефельд написал ему, что добиться содействия нового вице-канцлера нетрудно, и что это даст Пруссии возможность тормозить политику Бестужева, то он разрешил ему предложить Воронцову до 50 000 рублей.[481] К тому же, вскоре после отъезда Шетарди и несмотря на прибытие Розенберга, прусский посланник уверил своего государя, что русская армия не двинется с места до конца года, – какие бы попытки ни делались, чтоб вовлечь ее в войну: казна России пуста, и никто, насколько можно судить, не выражает желания ее пополнить. Тогда Фридрих невзирая на неудачу, постигшую его планы, и, как всегда, решив взять смелостью, двинул свою армию в Богемию через Саксонию и занял Прагу. Он, правда, был принужден отступить перед саксонцами, предводительствуемыми принцем Саксен-Вейсенфельсом, но рассчитывал в скором времени отплатить им за это, если только Россия не вмешается в дело. Вмешательство ее становилось, впрочем, все менее вероятным. Розенберг в свою очередь начинал понимать, как трудно вести переговоры с людьми, с которыми не столкуешься без помощи золота. «Нельзя себе представить, как здесь относятся к делам, – писал он. – Это превосходит воображение, и никто в мире не мог бы дать об этом приблизительного понятия». Он писал, что совершенно «ошеломлен» тем, что ему пришлось встретить при Русском дворе. И в конце концов ему пришла странная мысль заставить принца Лихтенштейна заплатить те два миллиона талеров, без которых нельзя было двинуть ни одного солдата из стотысячной армии Елизаветы. Принца, думал он, можно было бы вознаградить за это «какой-нибудь частью Гельдерна или герцогства Клевского».[482] Но Бестужев, не довольствуясь неизбежной двухмиллионной субсидией, находил еще безусловно необходимым, чтоб Розенберг привлек на свою сторону Воронцова, заплатив ему «знатную» сумму. Любопытный разговор произошел по этому поводу между послом и канцлером. – Вы мне недавно говорили, что Воронцов отказался принять 50 000 рублей от Мардефельда, а что, узнав об этой попытке подкупить его, императрица выказала крайнее негодование. – Она видимо изменила теперь свой взгляд на этот счет… Ввиду всего этого Пруссия и Франция могли считать, что дело их еще не окончательно проиграно. И Фридрих, который незадолго перед тем брезгливо отвернулся от французской дипломатии, узнав о ее поражении, теперь опять пожелал с нею сблизиться. Но что же делал в это время д’Аллион на посту, к несчастью, порученном ему Версальским двором? Вначале в Версале как будто признали неудачность этого выбора. В ноябрь 1744 года управление иностранными делами перешло всецело в руки д’Аржансона, и по всему можно было предполагать, что политика Франции станет теперь решительнее и разумнее. Новый русский посланник во Франции Гросс заявил от имени Елизаветы, что ей не доставит никакого удовольствия вновь встретиться с д’Аллионом;[483] Людовик XV прислал тогда императрице письмо, в котором извещал о скором приезде в Россию другого посла, а именно графа Сен-Северина, французского резидента в Варшаве. Но, к сожалению, Сен-Северин захворал по дороге в Россию, и д’Аллиону, который, воспользовавшись этим, поспешил вернуться в Петербург, ничего не стоило убедить свой двор, что он не хуже Сен-Северина сумеет исполнить обязанности посланника. По его словам, дела французского короля, несмотря на происки Розенберга, шли в Петербурге прекрасно, и он ручался, что под его руководством они и впредь будут идти так же. Ему поверили на слово; самолюбие же Людовика XV в деле этого назначения не играло никакой роли, вопреки утверждениям некоторых историков.[484] Итак, что же делал в Петербурге французский поверенный в делах? Ответ: ничего. Он посылал из Петербурга депеши, полные хвастливых и самонадеянных обещаний; но находя, что в настоящую минуту успех его миссии зависит всецело от стараний Мардефельда, предоставил прусскому послу вести одному ту страшную борьбу, в которой решалась будущность Европы, и не оказывал ему никакой поддержки. II. Французская дипломатия и прусская дипломатияВ эту борьбу вступал теперь новый боец, что усиливало опасность для франко-прусского лагеря. Нидерландские Генеральные штаты решили послать в Россию своего представителя, – без сомнения, для того, чтобы начать переговоры о субсидии. Выбор Голландии остановился на дипломате де Дье, пользовавшемся лестной известностью. Тем не менее, опираясь на Воронцова, Мардефельд не унывал, – и в декабре 1744 года Фридрих, уже не думая о вмешательстве России в пользу Австрии, стал требовать от Елизаветы, чтобы она оказала ему помощь против Марии-Терезии согласно недавно подписанному ею договору.[485] В январе 1745 года Мардефельд и Воронцов очень сошлись, и вице-канцлер объявил прусскому послу, что императрица намерена предложить свое посредничество воюющим сторонам. Фридрих не мог желать ничего лучшего, тем более, что Воронцов поверил в то же время своему другу о твердом решении его двора обеспечить Пруссии владение провинциями, приобретенными ею по Бреславльскому договору; в ответ на это прусский король написал на полях депеши своего посла: «Это прекрасно, но Мардефельд должен настоять на том, чтоб я получил удовлетворение за убытки, нанесенные мне в верхней Силезии, и дал бы понять, что венгерская королева, напав на мои земли, обязана мне возмещением расходов».[486] Он становился требовательным, так как под «возмещением расходов» подразумевал всю верхнюю Силезию, пограничный земли в Моравии, так называемые Верхние Силезские горы и некоторые города вокруг графства Глацкого. Но одновременно с этим Мардефельд получил позволение предложить Бестужеву двести тысяч талеров с тем, что этот подарок будет уменьшен, если канцлер найдет притязания Фридриха чрезмерными. Эти приказания короля, дружеские сообщения Воронцова и необходимость представить Елизавете «реквизионное письмо», которым Фридрих хотел добиться вооруженного вмешательства России в свою пользу, ставили прусского посла в очень затруднительное положение. Он думал помочь делу, забежав вперед и приложив к письму просьбу о посредничестве, которое, по словам Воронцова, императрица сама собиралась предложить на днях. Но он обманулся в своих ожиданиях. Елизавета на посредничество согласилась, но отказала в вооруженной помощи. Она твердо решила не подавать ее ни одной из воюющих сторон. Этот ответ императрицы был неприятен не одному Мардефельду: он удивил и оскорбил и нового английского посла, которого Бестужев незадолго перед тем заверял, что Русский двор откажет в посредничестве, и что армия в двенадцать тысяч человек, обещанная Англия, будет предоставлена в ее распоряжение по первому ее требованию: «У нас не было иного способа уклониться от требования прусского короля касательно русских вспомогательных войск», – говорил теперь канцлер.[487] Фридрих со своей стороны был очень неудовлетворен. Истратив столько денег на подкуп русских министров, он рассчитывал, что они хотя бы «из приличия» выкажут ему благодарность. И почему это они говорят о посредничестве, о котором он будто бы «просил!» Никогда он не просил ни о чем подобном![488] Новое и еще худшее затруднение для Мардефельда. Он чувствовал, что король готов от него отречься. К счастью, он мог довести в эту минуту до сведения своего государя новость, которая должна была несколько утишить его гнев: Русский двор только что предупредил Саксонский, что не допустит с его стороны нападения на Пруссию. Это известие имело свою цену, и Фридрих на этот раз смягчился. 4 марта 1745 года он написал в Петербург о своем согласии принять посредничество императрицы и в то же время поручил Мардефельду выразить его самую горячую благодарность русским министрам и, особенно, Бестужеву.[489] Таким образом, борьба, вооружившая Европу, принимала новый оборот и шла, по-видимому, к мирному разрешению. Но в это время совершилось событие, разрушившее эти надежды: смерть главы Священной Римской империи (последовавшая 20 января 1745 года) открыла новое поле действия для честолюбия Марии-Терезии. Шансы склонить Австрию к тому, чтобы она приняла добрые услуги России, сразу сильно понизились, и вскоре неожиданный шаг Порты, предложившей, в свою очередь, сыграть роль посредницы между враждующими сторонами, заставили С.-Петербургский кабинет отказаться от его миролюбивого плана, чтобы не сталкиваться с подобными соперниками. Д’Аллион не принимал никакого участия в возникших по этому переговорах. С ним обращались как с ничтожеством, держались от него в стороне, но он даже намеком не говорил об этом в депешах, которые посылал в Версаль, и так ловко вводил свой двор в заблуждение относительно истинных чувств России, что толкнул д’Аржансона на самую бесполезную и неуместную демонстрацию: я говорю о знаменитом письме («lettre d’agacerie»), посланном Людовиком XV Елизавете в апреле 1745 года, за которое впоследствии так упрекали французского министра. Людовик XV выражал в нем согласие на посредничество, о котором и Елизавета и другие давно перестали и думать и которого она не предлагала Франции. Рассчитывая тронуть сердце царицы, д’Аржансон поручил составить это послание Вольтеру, и тот блеснул в нем своим талантом придворного: «чем счастливее для меня эта война, – писал он от имени французского короля, – тем усерднее я умоляю ваше величество положить ей конец… Государыне, к которой я питаю глубочайшее уважение, народы будут обязаны величайшим благодеянием». И так как – даже в скромной роли секретаря – Вольтер не был человеком, способным забыть о себе, то к письму короля был приложен экземпляр «Генриады» с посвящением, в котором сближение между двумя Елизаветами – английской и русской – давало автору повод к очень лестным сравнениям.[490] Д’Аржансон прибавил к этому еще бюро фиолетового дерева и стенные часы в семь тысяч ливров, – и д’Аллион уверял, что все это произведет в Петербурге фурор. Но известно, что из этого вышло. Бестужев бесцеремонно заявил французскому поверенному в делах, что вопрос идет не об окончании войны, а напротив о настойчивом ее продолжении, и дал ему понять, что сама Россия намерена принять в ней участие, – при этом не в качестве союзницы Франции. И действительно, одновременно с этим Розенберг известил свой двор, что императрица и ее министры ничего не имеют теперь против возобновления договора 1726 года.[491] Д’Аржансон горько сожалел о письме и о прелестном бюро, и заявил, что русский канцлер, которому д’Аллион предлагал до пятидесяти тысяч червонцев, перешел на сторону Англии только потому, что та дала ему больше. Мои читатели знают, что это обвинение несправедливо. Лондонский кабинет никогда не тратил на подкуп таких больших денег. Да притом д’Аллион – на предложение Мардефельда подкупить Бестужева или Воронцова – хвалился в 1745 году, что может дать им несравненно более крупную сумму, что-то около двухсот тысяч рублей (миллион ливров по курсу того времени). Фридрих очень радовался тогда этому; он был уверен, что у канцлера «слишком большой аппетит», чтоб он мог отказаться от такого лакомого куска.[492] Но, к сожалению, Гольдбах продолжал работать у Бестужева, и канцлер знал цену деньгам д’Аллиона. Представителю Франции ничего не стоило предлагать на словах миллионы: на деле он не мог добиться того, чтоб ему заплатили его собственное жалованье! И тогда как Фридрих говорил своему послу, что никогда не будет спрашивать у него отчета в его тратах, до какой бы суммы они ни дошли, Д’Аржансон попрекал д’Аллиона за то, что тот записывает за счет короля свои личные расходы![493] По одному этому можно судить, какая пропасть разделяла обоих дипломатов. Вскоре Фридрих понял, с кем имеет дело, и стал рассчитывать только на собственные силы. Он долгое время мечтал или примириться с Россией, или, напротив, иметь возможность пренебречь ее угрозами,[494] но в марте изменил свой взгляд на дело, узнав, что между Саксонским, Лондонским и Венским дворами затевается против него союз, чтоб общими силами напасть на него в Силезии. Обозвав русских министров «чудовищами криводушия», он приказал Мардефельду сообщить им, что он готов пойти для них на какие угодно денежные жертвы, и заказал для Елизаветы карету. Карета, сработанная в Париже, вышла великолепная, и после усердных переговоров, во время которых прусский король тщетно старался найти хоть какую-нибудь помощь в д’Аллионе, – Мардефельд сторговался наконец и с Бестужевым и с Воронцовым, порешив с ними на пятидесяти тысячах талерах на человека. Заплатив, кроме того, Лестоку и Брюммеру их полугодовую пенсию, он объявил своему государю, что опасность теперь предотвращена, и русская армия не примет участия в походе. Это подтверждалось, впрочем, и теми сведениями, которые он получал со стороны. Он уже давно вел тесную дружбу с русским генералом Кейтом, мечтавшим перейти на службу к Фридриху. И Кейт ручался ему, что русские войска не двинутся с места. Получив приказ приготовить к выступлению свой корпус, Кейт должен был заявить по начальству, что у него нет ни провианта, ни боевых запасов, ни даже солдат. Полки его были далеко не укомплектованы. В ответ на его требования ему прислали «восемьдесят негодяев, которых понабрали из тюрем»; когда он продолжал настаивать, только рассмеялись ему в лицо. В Риге фельдмаршал Ласси удивился наивности Мардефельда: «Как вы можете предполагать, что кампания состоится? Приказы издаются лишь на бумаге, и также на них и отвечают». Чтоб совершенно успокоиться на этот счет, Мардефельд обратился за справками еще к другим генералами и даже полковникам. Все они повторяли в один голос: «Русская армия не выступит, потому что она не в состоянии выступить». Но не обманывали ли Мардефельда его друзья? На сомнение, которое Фридрих высказал ему по этому поводу, прусский дипломат ответил несколько запальчиво: «Смею уверить ваше величество, что я знаю границы, до которых доходит русская добросовестность; поэтому у меня до сих пор не было ни одного близкого друга среди этого народа, и никогда не будет».[495] И прусский король, успокоенный в свою очередь, принял соответствующие меры: в мае 1745 года он объявил, что будет распоряжаться в Германии, не считаясь с Россией: «Если удастся, мы пойдем в Саксонию, и тогда будь, что будет; а чтоб не допустить Россию помогать ей, Лейпцигский банк даст мне к тому средства… Саксонцы и австрийцы вошли вчера в Силезию, и мы исполним свой долг, выгнав их оттуда. Как только с этим будет покончено, наш корпус, который уже стоит наготове, нападет на Саксонию, и Мардефельд может сказать тогда: „Разве я не был прав?“[496] Мардефельд ликовал и ободрял своего государя. Бестужев, который не с ним одним успел войти в сделку, пытался, правда, убедить Елизавету приступить к Варшавскому договору,[497] подписанному 8 января 1745 года между Австрией, Саксонией, Англией и Голландией; но на совещании министров Воронцов восстал против этого, и его мнение возобладало. Гиндфорд со своей стороны напрасно изощрялся в красноречии и уловках. Он то хотел «напугать» Россию, делая вид, что требует от нее денег на основании одной из статей англо-русского договора, по которой 12 000 солдат, обещанных Россией, могли быть заменены, по желанию Англии, пятьюстами тысячами рублей, то предлагал взять на жалованье русскую армию в тридцать-сорок тысяч человек. На это в Петербурге соглашались, но под условием, что эти войска будут употреблены только против Франции.[498] Бестужев был готов отказаться от золота д’Аллиона, но не от талеров Мардефельда; да и мысль о субсидии отталкивала еще Елизавету. Правда, канцлер начинал находить, что Фридрих запрашивает слишком много за свои деньги. Говоря, что ему угрожает Варшавский договор, король возобновил свои настойчивые требования относительно вспомогательного отряда или дипломатического вмешательства России, и когда Мардефельд написал ему, что Бестужев затягивает ответ, он пришел в негодование: «Я заключаю из вашего донесения, что канцлер продался Англии, что вице-канцлер вас обманывает и что нельзя ни в чем полагаться на этот двор».[499] Однако важно было все-таки не восстановить русских против себя, если уже нельзя было привлечь их на свою сторону; но за это Мардефельд ручался: «Ни один человек не двинется отсюда на помощь кому бы то ни было», – писал он. А в конце мая он сообщил, что Елизавета сделала серьезное внушение Саксонскому двору не предпринимать ничего против Пруссии, и указывал, что сильно возбужденная против Венского двора «царица была очень довольна, узнав о победе французов». Это была победа при Фонтенуа. Она, казалось бы, должна была вернуть Франции удачу – в России, как и везде. Она поколебала еще непрочное положение Австрии и Англии, но только одна Пруссия сумела широко использовать ее в Петербурге, потому что интересы Франции защищал при Русском дворе все тот же д’Аллион. Английский посланник и русский канцлер ежедневно поздравляли друг друга с тем, что французский поверенный в делах остается на своем посту.[500] Его роль продолжала быть совершенно ничтожной. В первую минуту, узнав, что они могут получить от него по 50 000 талеров, Бестужев и Воронцов выказали сильное желание сговориться с человеком, который приводил в свою пользу такие убедительные аргументы, но когда они пожелали получить некоторый аванс в зачет обещанных сумм и увидели, что их провели, то резко изменили свое отношение к д’Аллиону и показали ему «свои когти». Он на каждом шагу наталкивался на их враждебность, сознавал это, но, терпя неудачу за неудачей, утешал себя удивительной философией. «Положение наше при Русском дворе так беспросветно, – писал он, – что эта новая попытка нас очернить вряд ли сделает его более мрачным».[501] Ему пришлось ждать своей первой аудиенции очень долго, – до конца марта 1745 года – и Елизавета оказала ему очень немилостивый прием. Но еще бы! Д’Аллион отказался поцеловать руку, к которой Тироули прикасался не иначе, как преклонив колено.[502] К тому же Версальский двор, незадолго перед тем осудивший поведение Шетарди, теперь предписывал д’Аллиону выдавать себя за друга и защитника бывшего посла! Один историк был прав, называя эту бестактность более чем изумительной.[503] И несмотря на все это, французскому поверенному в делах внушали в то же время, чтоб он вступил с русскими министрами в переговоры насчет союза. Легко догадаться, какой прием он встретил у них. Он напрасно заверял Бестужева и Воронцова, что 50 000 червонцев будут немедленно выплачены им после подписания договора: – Благодарим покорно! Щедрость императрицы избавляет нас от нужды. Беднягу тогда осенило: «Я только предлагаю им деньги, а англичане дают», – писал он. Да, конечно, в этом и было все дело! После неотступных приставаний ему удалось все-таки завязать переговоры с канцлером и Воронцовым. Но это привело его лишь к новому разочарованию: ни тот, ни другой не хотели и слышать о политическом союзе. Императрица, говорили они, уже вступила в соглашение с другими державами. – Тогда обещайте мне хоть нейтралитет на время настоящей войны. – Невозможно. Этому препятствуют наши обязательства относительно Англии и Саксонии. – Но почему же вы первоначально соглашались обсуждать со мной вопрос о союзе? – Теперь обстоятельства изменились. Этот разговор происходил в июне 1795 года[504] и дал повод одному историку предполагать, что союз между Россией и Австрией был заключен еще в мае этого года.[505] Но это ошибка. Австро-русский договор был подписан лишь год спустя. И если Австрия просила Елизавету о заступничестве против Фридриха, то делала это, опираясь или на свой прежний договор 1726 года или на недавнее соглашение России с Саксонией. Но договор 1726 года Елизавета отказывалась признавать, а соглашение с Саксонией давало повод к различным толкованиям. Австрия, Англия и Саксония тщетно добивались приступления императрицы к Варшавскому договору; Мардефельд энергично боролся против этого; английская же дипломатия была в это время связана по рукам и по ногам ссорой, разыгравшейся между Тироули и его преемником Гиндфордом. Тироули просил о своем отозвании, но потом решил остаться в Петербурге, желая принять участие в подписании будущего договора, чтоб приписать себе честь его заключения и получить за это денежную награду, а, может быть, еще и по другой причине, тайна которой осталась между ним и Елизаветой. Но это очень не нравилось Гиндфорду, находившему, что один из английских послов в Петербурге – лишний.[506] Бестужев, по наущению Мардефельда, воспользовался этой ссорой, чтоб затянуть переговоры и не переходить открыто ни на ту, ни на другую сторону. Он предупреждал Дрезденский двор, чтоб тот не нападал на Пруссию и не рассчитывал на вооруженную помощь России, но – одновременно с этим – сообщил и в Берлин, что, по мнению С.-Петербургского двора, Саксония не нарушила нейтралитета, выполняя свои обязанности по отношению к венгерской королеве.[507] Фридрих громко негодовал на двуличность канцлера, но Мардефельд, понимавший игру Бестужева, продолжал успокаивать своего государя. Король мог вступить с войсками в Саксонию, если ему это было угодно; Россия наверно не будет препятствовать ему.[508] Фридрих так и поступил. 4 июня 1745 года он разбил саксонскую армию при Гогенфридберге, а 4 сентября, одобряя Мардефельда, который пытался добиться от д’Аллиона помощи, чтоб не допустить вмешательства России, сообщил ему в то же время по секрету, что в сущности теперь это излишне. Он силой оружия заставил Англию вступить с ним в договор, и вскоре так же поступит и с Саксонией. Это была знаменитая Ганноверская конвенция. Саксония устояла еще до конца года; но русские войска по-прежнему не трогались с места, а Розенберг с горечью должен был признать, что ценою всех своих усилий он добился только двух вещей: сумел «сорвать маску с русских министров и доказал их неспособность и недобросовестность». Он прибавлял: «Если бы королева была менее красива и менее украшена высокими качествами души, она не вызывала бы здесь зависти, и тогда, может быть, тут держались бы более твердых взглядов. Но интересы (государства) должны уступить и быть принесены в жертву этой зависти… таким образом, я служу представителем прекрасной Елены, из-за которой ведется война».[509] Вслед за этим, под предлогом, что его государыня возведена в императорский сан, он отпросился домой, сдав все дела посольства опять Гогенгольцу. По поводу роли России в этом кризисе высказывалось, между прочим, мнение, что Елизавета, обещав Августу III свою помощь против Фридриха, отказалась потом, «повинуясь женскому капризу», исполнить выработанный в Вене план о нападении на Пруссию через Саксонию.[510] Должен сказать, что я не нашел никаких следов подобного соглашения между Елизаветой и Августом III, а сведения, которые посылал Мардефельд до войны и во время нее, по-видимому, исключают его возможность. «Ни один солдат не перейдет границы этой империи, – писал он в июне, – какие бы слухи об этом ни распускались, и недавно императрица рассмеялась от души на просьбу маршала Ласси заготавливать провиант в Курляндии». А в августе он писал: «Сама императрица говорила не раз после сражения при Фридберге, в присутствии графа Лестока, Брюммера и других лиц, что так как войну начал польский король, то он не может рассчитывать на ее помощь… Знаю, что могу поплатиться за это головою, и что Бестужев, подкупленный польским королем, делает все от него зависящее, чтобы услужить ему, – но должен сказать, что все сведения, которые я имею, сходятся на том, что русская армия не примет участия в походе».[511] В августе, получив из Саксонии требование о помощи, русский канцлер представил в совет свое мнение о том, что необходимо ее оказать, Воронцов не согласился с ним, и Елизавета осталась этим видимо недовольна; она немедленно дала вице-канцлеру заграничный отпуск, что очень походило на немилость.[512] Но Кейт вновь успокоил своего друга. Ему посылали приказ за приказом о выступлении, но не давали возможности исполнить их; таким образом, он остается при убеждении, что все это делается только для виду.[513] Когда Розенберг сообщил о своем отъезде, Елизавета встревожилась. – Что это значит? – спросила она у Бестужева. – Тут нет ничего удивительного! Ваше величество покинули Австрию в такое время, когда она крайне нуждается в помощи. И другие послы – датский, голландский и английский – тоже уедут, видя, что им незачем у нас жить… Испуганная и смущенная императрица сейчас же приказала созвать, один за другим, два чрезвычайных совета. Воронцов на них не присутствовал. Члены совета признали Ганноверскую конвенцию вероломной, а по прочтении перехваченной депеши от д’Аржансона к д’Аллиону, которая произвела на них такое впечатление, словно прусский король действовал сообща с Францией, постановили единогласно послать Саксонии помощь.[514] Второй совет собрался 4 октября. Было уже слишком поздно, чтобы двинуть армию в поход; решили поэтому расквартировать ее в Лифляндии, Эстляндии и Курляндии с тем, чтоб она могла выступить весною. Подписав декларацию об этом, Елизавета, согласно преданию, упала перед образом на колени, призывая Бога в свидетели, что поступает по совести. Затем она в страхе спросила Ласси: «Что он думает о принятой мере?» – Я не министр, а солдат, и мой долг исполнять только повеления… – Но все-таки? – Думаю, следует обуздать прусского короля. – Да, да! это – шах Надир прусский.[515] На этот раз Фридрих увидел, что ему грозит серьезная опасность. Мардефельд напрасно упорствовал в своем скептическом оптимизме: «Не всякая собака кусает, которая лает, – писал он: – что-то говорит мне, что здешние войска не забудутся до такой степени, чтоб заслужить здоровую трепку от войск вашего величества». Но король, разделявший прежде надежды своего посла, за ноябрь совершенно изменил и свой взгляд на дело, и тон. Он еще недавно поздравлял Мардефельда по поводу его ответа на неприличные речи Бестужева и уверял его, что так же обходится в Берлине и с графом Чернышевым; при этом Фридрих заявлял, что больше не нуждается во Франции и намерен опять повернуть ей спину. Но теперь он затянул другую песню. Словно в мрачном предчувствии, великий полководец испугался возможной встречи с русскими войсками, про которые ему продолжали говорить, что они не собираются на него нападать, да и не в силах устоять против его армии. Он перестал этому верить и, чтоб защититься от них, находил теперь необходимой для себя поддержку Франции. Считая недостаточным хлопотать о ней – при посредстве Мардефельда – через д’Аллиона,[516] он обратился к самому Людовику XV, с удивительным апломбом высказывая в письме к нему ту мысль, что он, Фридрих, принес себя в жертву французским интересам и поэтому льстит себя надеждой, что французский король не оставит, при нынешних тяжелых обстоятельствах, единственного союзника, которого имеет в Германии.[517] Тем временем в Берлин приехала принцесса Цербстская с поручениями от Елизаветы; прежде всего ее просили добиться отозвания Мардефельда, этого «интригана и беспокойного человека». Фридрих приказал тогда своему представителю предложить Бестужеву 100 000 талеров, «как крайнюю меру». Через своего агента в Англии, Андрие, он пробовал, кроме того, воздействовать на Гиндфорда, хотя и предупреждал Мардефельда, что его догадки относительно того, что английский посол втайне стремится ускорить выступление русской армии, не лишены по-видимому основания.[518] Но несмотря на все эти тревоги и дипломатические происки, Фридрих по-прежнему твердо верил в свою звезду и в свой гений. Он продолжал кампанию, несмотря на наступление зимы, занял Люзацию и Саксонию, 16 декабря разбил саксонцев при Кессельдорфе и к концу месяца писал уже Мардефельду, что можно сберечь те 100 000 талеров, которые несколько недель назад предназначались для русского канцлера. Заняв Дрезден, он мог, как победитель, диктовать какие ему угодно условия мира и покончить спор с Саксонией и Австрией на основании Ганноверской конвенции.[519] Итак, год кончался для него победоносно. Но Франция не принимала в его торжестве никакого участия. Только в последнюю минуту, в декабре, д’Аллион возобновил, по настоянию Мардефельда, свои денежные предложения Бестужеву. Но, как и раньше, они произвели на канцлера очень мало впечатления, – все по тем же причинам. Бестужев знал, что петербургские и парижские банкиры отказывают в кредите французскому посланнику, и читал депеши д’Аржансона, который писал своему агенту: «Вам ничто не удается; ваши разговоры с русскими министрами – пустая болтовня; вы не сумели найти себе никакого хода к ним;… вы все дела ведете через канцлера, который со дня на день становится все более австрийцем и англичанином».[520] Он читал также и донесения д’Аллиона, называвшего его «бесчестным человеком, который продает свое влияние за золото англичанам и австрийцам, не отнимая от себя, впрочем, возможности заработать и в другом месте».[521] И на полях одной из этих депеш, представленной на прочтение Елизавете, он сделал следующую пометку: «Сии и сему подобныя, Далионом чинимыя враки ему неприметным образом путь в Сибирь приуготовляют; но понеже оныя со временем усугубятся… того ради слабейше мнится ему еще на несколько время свободу дать яд его далее испущать». Судьба обрекала Францию делить – в ее союзе с Фридрихом – лишь одни его поражения, а они были теперь близки. III. Австро-русский договорИзвестие о взятии Дрездена и о мире, предписанном Фридрихом его врагам, уже застало в Петербурге нового австрийского посла. Генерал барон Претлак был прислан с официальным поручением возвестить Елизавете о восшествии на престол императора Священной Римской империи, а в действительности чтоб вернуться к прерванным его предшественником переговорам о возобновлении трактата 1726 года. Претлак был совсем не похож на Розенберга. Своей военной выправкой, светскими манерами и тонким умом он сумел понравиться и императрице, и ее канцлеру; к тому же он имел в руках более верные средства, чтобы достичь своих целей. Мария-Терезия, – после того как Россия отказалась прийти ей на помощь, – была принуждена подчиниться тяжелой необходимости и согласиться на мир с Фридрихом. Но она была готова возобновить свою борьбу с ним, если б только на этот раз ей оказали поддержку. Для этого она соглашалась пойти на неизбежные жертвы: она предлагала Петербургскому двору субсидию в два миллиона флоринов, поручив своему послу прибавить к ним еще крупную сумму в личное распоряжение канцлера. Первоначально это предложение было встречено Бестужевым довольно холодно: субсидия должна была быть уплачена лишь после того, как новая императрица вернет себе Силезию. – Хороша помощь, которую вы собираетесь нам оказать! – заметил канцлер. – Нам нужны средства, чтобы снарядить войско, и я только что предложил морским державам армию в тридцать тысяч человек за наличные деньги. – Думаете ли вы, – возразил Претлак, – что после опыта последних месяцев в Лондоне и в Гааге доверяют силе вашего оружия? Увы! У Бестужева были веские основания сомневаться в этом: Англия не торопилась отвечать на его предложение. Она предоставляла России столковаться прежде с Австрией, и С.-Петербургскому двору поневоле приходилось согласиться на комбинацию Претлака, чтобы не остаться совершенно одиноким среди европейских держав. Но Фридрих уже почуял надвигающуюся опасность, – тем более что вести, которые он получил из Франции, заронили в его сердце подозрение, что его союзница не прочь отплатить за его былые измены, примирившись с Австрией. «Если это случится, – писал он Мардефельду, – венгерская королева может двинуть против меня шестьдесят тысяч человек, которые вместе с двадцатью тысячами саксонцев и сорока тысячами русских составят стодвадцатитысячную армию, тогда как я могу выставить против них лишь от ста до ста двенадцати тысяч солдат, самое большее». И он вновь побуждал своего посла подкупить Бестужева, назначая на этот раз для канцлера громадную сумму: двести тысяч талеров.[522] Но как раз в это время Претлак нашел себе в Петербурге неожиданного и бесконечно ценного союзника в лице Гиндфорда. После Дрезденского мира английский дипломат должен был, в силу Ганноверской конвенции, действовать сообща с прусским послом, и с формальной стороны он ревностно исполнял эту обязанность, рассыпаясь перед Мардефельдом в выражениях преданности и обещаниях поддержки; он очень хвалился этим в своей переписке с Гаррингтоном. «Мардефельд мой духовник», – писал он. Но, кроме того, он переписывался еще и с бароном Штейнбергом, представителем короля Георга в Ганновере. А у короля Георга тоже была своя «тайна», которая заключалась в непримиримой ненависти к Фридриху, и Гиндфорд вполне разделял это чувство.[523] Таким образом прусский дипломат стал в свою очередь жертвой двуличности, какою был прежде Шетарди по отношению к нему. Неблагодарный Бестужев обращался с ним все более высокомерно, и он должен был прикинуться больным подагрой. Лишь благодаря мнимому припадку этой болезни он достиг того, что Петербургский двор не слишком энергично настаивал на его отозвании; в конце концов ему пришлось предоставить непосредственное участие в переговорах своему коварному сотруднику, а тот передавал Бестужеву и Претлаку все, что Мардефельд поверял ему по секрету, и вместе с ними добивался того, чтобы австро-русский договор был скорее заключен. Между тем д’Аржансон, который в январе 1746 года собирался отправить в Петербург посла, способного загладить промахи невозможного д’Аллиона, в марте вдруг передумал и с комплиментами, очень неожиданно сменившими прежние попреки, возвестил французскому поверенному в делах, что об его отозвании не может быть больше и речи. Д’Аллион должен оставаться на своем посту, «ожидая лучшего времени, которое не замедлит наступить». Причиной этого был русский поверенный в делах Гросс: на вопрос Версальского двора, находит ли Елизавета нужным заменить его послом, он дал ответ, догадаться о котором нетрудно.[524] Вслед за тем, 22 мая 1746 года, не «замедлило наступить» подписание австро-русского договора о заключении оборонительного союза между обеими державами; в случае нападения на одну из них другая выставляла на помощь ей отряд в 30 000 человек, причем происходившая в то время между Австрией и Францией война формально исключалась из casus foederis. Но, конечно, этот договор был лишь первым шагом России по пути, по которому она неизбежно должна была пойти теперь рука об руку со всеми настоящими и будущими врагами французской монархии. Бестужев получил шесть тысяч червонцев за свое участие в этом деле.[525] В Версале долго ничего не знали о подписании договора, впрочем, и д’Аллион, находившийся в Петербурге, был не лучше осведомлен. Сообщение о союзе было сделано представителям иностранных держав лишь в начале августа, но французский поверенный в делах был исключен из их числа. И д’Аржансон, ничего не подозревавший о происшедшем, разыграл глупейшую роль, устроив пышный и радушный прием русскому вице-канцлеру, приехавшему во Францию. В то время как в Петербурге подготовляли будущую встречу русских и французских войск на берегах Рейна, французский король, королева и маршал Саксонский изощрялись в любезности к путешественнику, который принимал таинственный вид, говоря о милости к нему Елизаветы, о своем разногласии с Бестужевым и о своих симпатиях к Франции. Он был окружен всеобщим вниманием и засыпан подарками, и после того, как он уехал в Россию, д’Аржансон стал с простодушною доверчивостью ждать «переворота», который должно было вызвать возвращение Воронцова в Петербург. Но, вместо известия, на которое он рассчитывал, он получил: первое о событии 22 мая, теперь уже обнародованном, а второе – о женитьбе единственного сына Бестужева на племяннице Разумовского, что должно было еще более укрепить положение канцлера. Я читаю у известного историка: «На этот раз Версальский двор не колебался больше и отозвал д’Аллиона».[526] Мне хотелось бы, чтобы это было так. Но, увы! Д’Аллиону самому, по собственному почину, пришлось хлопотать год спустя – не о своем отозвании – а только об отпуске на несколько месяцев. Пока же он старался отомстить за Францию, делая это в несколько своеобразной форме. Обедая у русского канцлера вместе с Гиндфордом, он отказался пить за здоровье английского короля. На это, когда английский консул Вульф поднял бокал за французского короля, Гиндфорд встал и заявил, что он знает лучше д’Аллиона, каким уважением он обязан – и во время мира и во время войны – коронованной главе другого государства. Д’Аллион продолжал сидеть. – Я никогда не пью за здоровье иностранного монарха прежде, чем выпить за здоровье моего государя, – объявил он. – Но встаньте, сударь, – загремел Гиндфорд, – раз вы видите, что я стою! А Бестужев, опьянев от гнева и от вина, схватил стакан и воскликнул: – Я пью за победу английской армии![527] Французская дипломатия могла, без сомнения, найти иные способы отплатить русскому двору за свою обиду, хотя я не стану упрекать ее, как это делает цитированный мною историк, за то, что она не сумела воспользоваться одним важным предложением, сделанным ей в это время.[528] Вопрос идет о союзе с Портой, о котором очень хлопотали знаменитый Бонневаль и французский посол в Константинополе. Сам по себе этот факт верен, но только предложение о союзе было сделано Франции не после заключения австро-русского договора, как предполагает Вандаль, а до его подписании, что совершенно меняет дело. Ошибка Вандаля относительно времени заключении союза России с Австрией, на которую я указывал выше, вызвала теперь и это недоразумение. Предложение союза было сделано Портой в 1745 году. А в это время угроза вмешательства России в австро-французский конфликт была далеко не мнимой. У Марии-Терезии не было даже настоящего представителя в Петербурге после отъезда Розенберга. И вступить в эту минуту в союз с Портой значило бы идти в разрез с тем, к чему должна была бы стремиться французская дипломатия, а прусская действительно и стремилась, – именно к нейтралитету великой северной державы. В Берлине это понимали настолько ясно, что не колеблясь отвергли аналогичное предложение Турции. Впрочем, была еще другая причина, по которой следовало отклонить предложение Порты. Какую цену имел союз с Турцией? В 1745 году – никакой, потому что, занятая войной с Персией, Порта не могла предоставить в распоряжение своей союзницы ни одного солдата. Война эта кончилась лишь в октябре 1746 года, но тогда русская и австрийская дипломатия заняли в Константинополе первенствующее положение, исключавшее возможность соперничества с ними.[529] Но что французская дипломатия действительно могла сделать, чтобы смягчить для себя последствия неудачи, которой она не сумела избежать, да и избежать которую было, пожалуй, невозможно, – так это отказаться от комической роли, разыгранной ею еще во время пребывания Воронцова во Франции. А она, к сожалению, продолжала играть ее и в Петербурге. Торжество австрийской политики сделало положение представителя Людовика XV при Русском дворе почти невыносимым. Прежние сторонники Франции были или удалены, как Брюммер, или запуганы. «Приятно видеть, – писал Претлак, – как Лесток и некоторые другие дрожат от страха, что теперь наступает их черед… Великая княгиня так встревожена падением вышеупомянутых лиц и, главным образом, Брюммера, что плачет не переставая, и дошла в своем огорчении так далеко, что третьего дня пришлось пустить ей кровь. По словам Претлака, необходимо было только оказать еще кой-какие знаки внимания Елизавете для того, чтобы Мария-Терезия могла быть совершенно уверена в том, что русская армия будет предоставлена в ее распоряжение в следующем году: например, прислать портрет императора и императрицы, что позволит царице, в свою очередь, предложить свой, „так как она любит, чтоб ее считали красивой и интересовались этим“. К портретам следовало прибавить несколько бутылок токайского, чтобы „спрыснуть подарок“.[530] А вскоре и Мардефельду пришлось исчезнуть с Петербургского горизонта, где он так долго решал судьбу всех переговоров. В ту минуту, когда он – по настойчивому приказанию Фридриха, согласившегося еще раз, скрепя сердце, развязать кошелек – пытался в сотый раз искусить продажность Бестужева, канцлер резко оборвал его, сказав, что не имеет права с ним сноситься. Согласно желанию прусского короля, Елизавета согласилась отозвать Чернышева из Берлина, но потребовала, чтобы и Мардефельд немедленно выехал из Петербурга. И с минуты отозвания русского посла она воспретила своим министрам входить в сношение с представителем Пруссии. Пришлось покориться. В сентябре 1746 года единственным представителем прусских интересов в Петербурге остался секретарь посольства Варендорф, получавший двести талеров жалованья в год. В то же время Лондонский кабинет, пользуясь случаем и уступая личным симпатиям Гиндфорда, разрешил своему послу вступить с Бестужевым в переговоры относительно нового трактата о «доставлении» Англии и ее союзникам русского войска в количестве тридцати тысяч человек. Заключение этого договора затянулось до 1747 года, вследствие ожесточенного спора о размерах субсидии и требовательности канцлера, желавшего получить для себя десять тысяч фунтов стерлингов. Когда из Лондона пришел уклончивый ответ, он швырнул проект договора на пол и грозился отозвать из Курляндии и те войска, которые были туда уже посланы. «Это называется не вести переговоры, – писал Честерфильд, – а заключать сделку с ростовщиками-вымогателями (extortioners), которые не знают ни совести, ни меры». Наконец 12 июня 1747 года обе стороны столковались. Россия смирилась со ста тысячами фунтов стерлингов в год. Бестужев же просил триста семьдесят пять тысяч за каждую тысячу солдат; но за то морские державы приняли на себя расходы по продовольствию русского вспомогательного отряда.[531] Узнав об этом, д’Аллион понял, какую глупую роль он играет в Петербурге, и хотел было просить позволения последовать за Мардефельдом. Но через минуту он уже передумал, решив, что нашел безошибочное средство восторжествовать над своими врагами. Положение Лестока, – писал он в Версаль, – слегка поколебленное за последнее время, теперь опять укрепилось, благодаря браку лейб-медика, имеющему высокое политическое значение. Гиндфорд покатился со смеху, читая вместе с Бестужевым эту депешу французского поверенного в делах, перехваченную, как и все остальные. Он сам послал недавно графу Штейнбергу описание этого брака, «над которым потешался весь двор и весь город». Лесток уже много лет находился в связи с г-жей Менгден, сестрой бывшей фаворитки Анны Леопольдовны, что вызывало очень нежелательные толки, и в конце концов был принужден жениться на своей старой любовнице. Но вряд ли он мог этим что-нибудь выиграть.[532] Д’Аржансон же, – как это ни странно, – отнеся серьезно к мистификации злополучного д’Аллиона. И только в октябре 1747 года, когда заведование иностранными делами перешло от него к маркизу Пюизье, в Версале поняли, что Францию уже достаточно унижали на берегах Невы. Д’Аллион должен был сдать дела французскому консулу Сен-Северину, и дипломатические сношения обеих стран прервались на длинный ряд лет. Таким образом подготовилось событие, которое один из моих предшественников назвал на мой взгляд не вполне справедливо – «неслыханным, почти невероятным и беспримерным со времени великого нашествия монголов или татар»,[533] а именно, появление на берегах Рейна русского корпуса, посланного чтоб охладить воинственный пыл победителей при Року и Берген-оп-Цоом. Франция и Западная Европа, совсем не в такие далекие времена, а еще сравнительно очень недавно, видели на тех же полях сражения русскую армию Ласси. Но, без сомнения, это зрелище было еще достаточно ново, чтобы произвести впечатление. IV. Ааханский мирДипломаты Фридриха и Людовика XV потерпели в Петербурге полное поражение. Однако после 1745 года положение Версаля и Берлина по отношению к России не было одинаково. Прусский король сумел оградить себя Ганноверской конвенцией от нападения морских держав и их вспомогательных отрядов; поэтому выступление русского корпуса, о котором так много кричали в Европе, не могло ему угрожать. И благодаря тому, что он твердо стоял да почве своего соглашения с Лондоном и постарался примириться с Петербургом, прислав туда нового посла, графа Финкенштейна, он действительно добился того, что русские войска не нанесли ему никакого ущерба. Правда, июньский договор 1747 года был дополнен в ноябре и в декабре новыми статьями, в силу которых русский вспомогательный корпус увеличивался с тридцати тысяч человек до сорока тысяч, а одна из этих «секретных статей» заранее обрекала на неуспех миссию Финкенштейна: она открыто подчеркивала, что англо-русский договор заключался с единственною целью сломить прусского короля. «Кроме того, – писал Претлак в Вену, – канцлер по приказу императрицы дал письменное обязательство, что, в случае столкновения русского корпуса с войсками прусского короля, императрица не только усилит отряд, но отдаст немедленный приказ снарядить к будущей весне двенадцать военных кораблей и шесть фрегатов для совместных действий с флотилией галер на берегах Померании».[534] Это секретное условие настолько противоречило недавнему соглашению Англии с Фридрихом II, что самое существование его вызывает до сих пор большие сомнения. Но надо помнить, что английская политика подчинялась в то время двум различным течениям, из которых одно было явно враждебно Пруссии. С другой стороны и Бестужев, вступая в договор с морскими державами, должен был считаться с личными чувствами своей государыни. А Елизавета, как мы это знаем, согласилась принять участие в войне и поставить свою империю в унизительное положение находящейся на жалованьи иностранного государства державы исключительно из ненависти к шаху Надиру прусскому. Он был в ее глазах главным и единственным врагом России: он несправедливо затеял ссору с Австрией и Саксонией, беспрестанно нарушал мир и, как вероломный изменник, заслуживал того, чтоб Европа раз навсегда хорошенько проучила его. В январе 1748 года она выехала из Петербурга и прожила несколько дней за городом, несмотря на то, что стояли большие морозы, только для того, чтоб не присутствовать на празднике прусского ордена Черного Орла.[535] Секретная статья договора, как и декларация Бестужева, была уступкой ее чувствам. Фридрих знал это, но не волновался, не придавая большего значения этим документам. «Пока я в соглашении с Англией, – писал он Финкенштейну, – мне нечего бояться России». И действительно, новый прусский посол, почти дословно повторяя выражения Мардефельда, стал посылать ему одну за другою успокоительные депеши. «Бестужев обращается с нами довольно плохо, а императрица еще хуже; впрочем, он старается не попадаться государыне слишком часто на глаза, но зато просит разрешения не оставлять без ответа „грубости“ канцлера, которые никаких последствий иметь не могут, так как русские войска, без сомнения, не угрожают прусскому королю». Фридрих ответил ему на это: «Охотно позволяю вам обрывать его всякий раз, как вы это найдете нужным».[536] Первые недели апреля 1748 года оправдали самонадеянный и высокомерный тон Пруссии. Двинувшись по направлению к Рейну в то время, когда в Аахене уже шли предварительные переговоры о мире, русские войска старались тщательно избегать прусские владения. Перед ними лежала другая дорога, проложенная еще Петром Великим для всех армий северо-восточной Европы: в ожидании будущего раздела Польша с общего согласия была признана нейтральной территорией, открытой для всякого, кто пожелает на нее ступить. Фридрих тоже держался смирно, вновь предав Францию и предоставив ей одной сражаться с их общими врагами. Для этого он воспользовался все той же «секретной статьей» англо-русского договора, следы которой так основательно затерялись во всех архивах Европы, что Фридриха даже обвиняли в том, что он сам ее выдумал.[537] Но прусский король знал, что она существует, и заранее принял против нее свои меры предосторожности в Лондоне и в Петербурге; и теперь, чувствуя себя в полной безопасности от нее, стал коварно указывать на то, что она ему угрожает, чтобы оправдать свое новое вероломство. Впрочем, если бы вооруженное вмешательство России и могло оказать какое-нибудь влияние на исход войны, то лишь косвенное и незначительное. Русскому корпусу, предводительствуемому стариком Репниным, не пришлось сделать ни одного выстрела, и он находился на полпути к театру военных действий, когда они уже прекратились. Переговоры о мире затянулись в Аахене до октября 1748 года, и обе стороны признали, что русская армия, ничему не послужившая, становится только помехой для всех. О ней не упоминалось при перемирии, и, совершив первые переходы чрезвычайно медленно, она лишь теперь двинулась быстрее, когда ее перестали ждать. Было решено вовсе выключить Россию из переговоров. Напрасно русский посланник в Лондоне ссылался на текст прежних соглашений России с морскими державами и требовал, чтобы его двор принял участие хотя бы при заключении окончательного договора о мире во избежание мести со стороны Пруссии и Франции. «Если мы допустим к переговорам наемные державы, – возразил надменно французский уполномоченный граф Сен-Северин, тот самый, который едва не был назначен послом в Россию, – то никогда не покончим с делом». А так как с заключением мира очень торопились, то с Россией не стали церемониться,[538] потребовав от князя Репнина, чтоб он немедленно отступил со своим корпусом: иначе Франция не соглашалась вывести войска из Нидерландов. Русскому же двору предложили присоединиться к Аахенскому договору впоследствии. В это время русский главнокомандующий уже умер; его преемник, генерал-поручик граф Ливен, должен был уступить настояниям союзников, и второй поход русской армией в Европу кончился так же бесславно, как и первый. Но он все-таки очень напугал Фридриха. Вид «северных медведей», двинувшихся на запад, чтоб помериться силами с французами, произвел на прусского короля большое впечатление. Ему казалось, что они готовы «кинуться и на него». Он только что отозвал Финкенштейна из Петербурга, думая, что таланты этого дипломата сослужат ему лучшую службу на другом посту, и заменил его «новичком» бароном Гольцем. Теперь он жалел об этом. А ноты русского правительства в Стокгольм, указывавшие на протест императрицы против подготовлявшейся в Швеции реформы правления, еще усиливали его тревогу. Шведский король был при смерти, и ходили слухи, что некоторые его подданные хотят восстановить в Швеции самодержавие. Фридрих был братом наследной принцессы, притом недавно вступил в союз с беспокойной страной «шляп» и «шапок», и боялся, что его вовлекут в борьбу между Русским и Стокгольмским дворами. Правда, он преувеличивал опасность – и ввел этим в заблуждение некоторых историков[539] – но это была его обычная манера. Судя по тревожным депешам, которыми он предостерегал своих агентов в Петербурге и в Копенгагене, и его отчаянныму письму к сестре,[540] можно было думать, что Бестужев действительно вошел в соглашение с Лондонским и Венским дворами, чтобы изменить порядок престолонаследия в Стокгольме и возвести на престол принца Фридриха Гессенского. В марте 1749 года русский канцлер в промемории, поданной послу Марии-Терезии, указывал, правда, на «замышляемую перемену формы правительства» в Швеции и требовал ввиду этого поддержки Австрии, согласно статьи 3-й договора 1746 г. Претлака в то время уже не было в Петербурге, и его преемник граф Бернес, пьемонтец родом и человек очень тонкого ума,[541] возразил канцлеру, что австро-русский договор неприменим к данному случаю. Бестужев страшно рассердился, отказался принять его ответ и заговорил о примирении с Францией. Из Вены об этом сообщили Претлаку, находившемуся во Франкфурте. Тот сказал, что, по его мнению, не следует смотреть на дело трагически: «Гнев канцлера, – писал он Ульфельду, – в сущности только скверная смесь глупости и лицемерия… и когда он узнает, что и другие дворы не дают ему более удовлетворительного ответа, ему будет нетрудно уговорить свою императрицу… если только он не потеряет окончательно и небольшого прирожденного ума».[542] Гиндфорд тоже отнесся к требованиям Бестужева как к «отвратительному крючкотворству»,[543] и вскоре Бернес, к удовольствию своему, увидел, что грозный канцлер смягчился. Он не соглашался, правда, оставить Швецию в покое, но решил добиться своей цели окольными путями, напав непосредственно на Пруссию. «Россия, – говорил он, – готова на всевозможные жертвы, чтобы поддержать на севере мир; но, в случае, если бы ей пришлось взяться за оружие, план ее был бы следующий: произвести демонстрацию в сторону Швеции, чтобы отвлечь внимание от главного передвижения армии, и тогда всеми военными силами империи обрушиться на прусского короля. Это следовало бы произвести зимою, чтобы застать Фридриха врасплох и перевезти войска на санях; пятьдесят тысяч солдат были бы двинуты прямо на Берлин. Швеция неизбежно вмешалась бы в эту войну, но так как враждебные действия были бы направлены не против нее, то получилось бы впечатление, что она первая напала на Россию, и это дало бы Петербургскому двору возможность требовать от Австрии признания casus foederis. И прусский король был бы вскоре сокращен «до пределов своей меры». Но Бернес опять охладил воинственный пыл канцлера. «Идея действительно великая, – находил он: – но надо принять в соображение, что Англия желает уклониться от всякого участия в деле, что она уже дала понять; и что Франция найдет у себя достаточно силы и средств, чтобы помещать этому плану». Дальше Бернес не стал распространяться, так как хорошо знал Бестужева и был уверен, что тот является лишь «попугаем Апраксина». А этот генерал, снедаемый честолюбием, «настолько же неуместным, как и чрезмерным», строит планы, «выполнить которые ему было бы очень затруднительно».[544] Но через месяц канцлер опять вернулся к своему проекту. Под внушением недоброжелательного Воронцова, Елизавета до сих пор не хотела о нем слышать. Но теперь Бестужев нашел верное средство, чтобы заставить ее сдаться. На нее легче всего было влиять, приводя ей соображения чисто личного характера, – особенно такие, которые касались ее безопасности. А русский посланник в Стокгольме Панин только что открыл заговор в пользу Иоанна Брауншвейгского. Если бы известие об этом дошло до императрицы через Австрию и удалось бы внушить ей, что прусский король принимает участие в преступном замысле, Елизавета естественно сблизилась бы с Марией-Терезией. Но для того, чтобы известие о заговоре произвело на нее более сильное впечатление, необходимо было, чтобы оно пришло одновременно из разных источников, и с этой целью следовало разослать представителям России и Австрии при главных европейских дворах соответствующие предписания. У Бестужева был связан с этой своеобразной интригой еще другой расчет, очень характерный для его изобретательного ума: убежденная, что обязана своим спасением «императрице-королеве», Елизавета согласится выдать Австрии, «как залог ее совершенной признательности», принца Брауншвейгского, которому, может быть, не всегда суждено играть роль опасного соперника императрицы. Если у великого князя не будет детей, «что в нравственном смысле можно предполагать», то этот принц будет неизбежно призван на престол России и станет тем более предан августейшему дому (Австрии), что всем будет ему обязан.[545] Бернес, конечно, не придал серьезного значения этим фантазиям, в которых ясно сказалась враждебность Бестужева к великокняжеской чете. Однако, по настоянию канцлера, он должен был все-таки написать в указанном смысле кой-кому из своих коллег, между прочим графу Пюбла, посланнику Австрии в Копенгагене. Но Фридрих уже принял против этого свои меры. Предупредив Версальский, Стокгольмский и Копенгагенский дворы о подготовлявшейся против Швеции интриге, он ловко сумел возбудить в них подозрение к России и Англии. Таким образом, он очутился во главе настоящей коалиции, громко говорил об услуге, которую ему оказала Франция, заявившая в Лондоне энергичный протест против Русского и Английского дворов, обнимался при свидетелях с Валори и был готов бросить России вызов. В марте 1760 года он отозвал Гольца, находя, что и Варендорф справится в Петербурге с тем, что ему там оставалось сделать. Русского же посланника Гросса, который, несмотря на это, не убежал из Берлина, Фридрих игнорировал настолько, что забывал посылать ему официальные приглашения на придворные праздники. Наконец в ноябре, после явно невежливого поступка короля по отношению к Гроссу, русский посланник был отозван. В «Истории моего времени» Фридрих старается объяснить все дело недоразумением. Гросса будто бы везде искали, чтоб пригласить его на ужин во дворце, но не нашли, а раньше не пригласили по недосмотру. Но тут превосходная память Фридриха настолько ему изменяет, что он относит этот случай ко времени свадьбы принца Генриха, которая состоялась два года спустя после отъезда русского дипломата. Король забывает, кроме того, прибавить, что австрийский посланник Бубна тоже не попал в число приглашенных на ужин; поэтому уверения Фридриха, что все произошло непредумышленно с его стороны, кажется малоправдоподобным.[546] V. РазрывОфициальной причиной, вызвавшей отозвание русского посланника, с. – петербургский кабинет признал отказ Фридриха вернуть в Россию русских подданных, служивших в его армии. По этому вопросу между обоими дворами уже давно велась переписка, но, конечно, он не мог быть ни поводом, ни даже предлогом для разрыва. Однако Варендорф выехал в свою очередь из Петербурга, ни с кем не простившись, и дипломатические сношения между обоими государствами прекратились. Этот разрыв был неизбежным последствием нового направления русской политики, в которую Елизавета вносила много своей горячности, непостоянства и непримиримости. Говорят, что Бестужев, желая возбудить в императрице личную враждебность к Фридриху, передавал ей остроты, которыми на каждом шагу сыпал прусский король, беспощадно издеваясь над всеми коронованными особами. Но надо заметить, что по отношению к царице ученик Вольтера выказывал известную сдержанность, – по крайней мере в своих сочинениях. В сборнике стихов, напечатанном в 1750 году для небольшого круга друзей, он едва упоминает ее имя, тогда как над всеми другими монархами Европы смеется очень зло. Даже обидный для Елизаветы отрывок из «Palladion» (Oeuvres de Frederic le Grand, XI, 242), напечатанного тоже в 1750 году, но никому не розданного, касается больше политики России, нежели личности самой государыни. Вообще же августейший автор не стеснялся выражаться очень резко и о русском народе, и о министрах, которые им управляли (Oeuvres de Frederic II, X, 34, 147, 156); он нападал на Бестужева и глумился над ним, и только русскую императрицу избегал задевать при этом. Но был ли он так же осторожен и в разговоре? Вряд ли. А по странной случайности – если только это была случайность – большинство иностранных дипломатов, посланных в Россию – Розенберг и Бернес от Австрии, Гиндфорд, Гюи-Диккенс, Уильямс от Англии, де Шез от Дании, – служили прежде в Берлине и, очевидно, не оставляли при себе того, что им приходилось там слышать. В 1750 году двое гайдуков перешло от Фридриха на службу к Елизавете; вероятно, и они могли многое порассказать. Кроме того, Бестужев указывал, может быть, набожной царице на безверие короля и на его распущенные нравы, от которых страдала королева Елизавета; а подруга Разумовского, как известно, была очень строга на этот счет. Наконец, он воспользовался делом русских солдат, посланных Анной Иоанновной отцу Фридриха и которых прусский король не выдавал России, хотя он и не был заинтересован в том, чтоб его армии состояла из великанов. Теперь и в России признают, что эти солдаты, женившись в Пруссии, сами не хотели возвращаться на родину.[547] Но канцлер подчеркивал то обстоятельство, что они не могут исполнять на чужбине своего религиозного долга, и это очень беспокоило Елизавету; Фридрих же намеренно отказывался с этим считаться. Его зоркий и проницательный ум как будто изменил ему на этот раз; с явною непоследовательностью, – после того как он в течение многих лет ничего не жалел, чтоб привлечь на свою сторону Россию, и в то время, когда она в сущности даже не угрожала ему, только и думал о том, как бы от нее защититься – он теперь, в 1750 году, слепо доверился непрочной защите созданной им коалиции. В своих разговорах с Валори он несомненно преувеличивал ее значение, называя ее своим chef d’oeuvre’ом. Отчасти в этом отношении на него повлиял Мардефельд, возвратившийся в Берлин и назначенный в совет короля. Человек очень умный и безусловно честный, этот дипломат разделял ложный взгляд большинства своих современников на государственное устройство той страны, из которой он недавно уехал, и на ее экономическую и военную мощь. Он судил о ней по наружным признакам, и видя продажность ее чиновников, полный хаос в гражданском и военном управлении и негодность ее вождей, выводил из этого заключение, что Россия слаба и неспособна к нападению. Этим он невольно побуждал своего государя к открытому столкновению с ней, – столкновению, которого, по его словам, нечего было бояться, но которое оказалось для прусского короля роковым. При этом, когда наступила решительная минута борьбы, той коалиции, на которую Фридрих возлагал свои надежды, уже не существовало. В европейской политике постепенно подготовлялся полный переворот: Франция возобновила ненадолго прерванную дружбу с Петербургом, а Австрия соединилась с Версалем, вопреки долгим векам вражды; картина международных отношений изменилась до неузнаваемости. Австро-русский союз между тем становился все крепче, – несмотря на мелкие недоразумения и размолвки. Этот период истории не представляет большого интереса, и я изложу его события кратко. В ноябре 1750 года, добившись приступления Англии к австро-прусскому договору 1746 года, Бернес готовился почить на лаврах, когда на его горизонте показалась тревожная туча: Воронцов все больше входил в доверие императрицы, а Бестужев, и прежде не бывший так близок к Елизавете, как вице-канцлер, теперь перестал даже появляться на нескольких празднествах, на которые Елизавета лично рассылала приглашения. Это очень сердило канцлера; чтоб утешиться, он хотел вернуться к своим воинственным замыслам против Швеции. Но Фридрих решил ответить ему на них новой дипломатической кампанией, хотя и направленной не непосредственно против России, но все-таки сильно ей угрожавшей. Видя надвигающуюся опасность, Венский двор поспешил вернуть в Россию Претлака; этот ловкий дипломат повел дело так успешно, что «если бы прусский король получил каким-нибудь образом возможность проповедовать в этой стране Евангелие, то и тогда ему бы не поверили». И в мае 1751 года С.-Петербургский двор заявил, что он вполне удовлетворен тем оборотом, который приняли шведские дела после смерти короля, а также благими намерениями его наследника. Однако в сентябрь Претлак был в свою очередь напуган письмом, которое ему показал канцлер. Бестужев получил его от графа Гюимона, бывшего французского посланника в Генуе; француз просил разрешения приехать в Россию, чтоб «увидеть столь блестящий двор и отдать дань восхищения достоинствам государыни, пользующейся столь громкою славою во всем мире». Он мечтал познакомиться также и с министром, «заслуги и высокие качества которого выше всякой похвалы».[548] А почти одновременно в Петербург пришло послание и от Людовика XV; он возвещал Елизавете о рождении герцога Бургундского и говорил о своих «чувствах дружбы, которые ее императорскому величеству (титул стоял полностью) хорошо известны и остаются неизменными до сих пор».[549] Совпадение было очень знаменательно и вряд ли случайно. По-видимому, эти письма были первым неуверенным шагом Франции по пути к сближению с Россией. Но на этот раз попытка не удалась. В Версале сделали двойную ошибку: во-первых, направили Гюимона к Бестужеву, во-вторых, поручили написать письмо этому неопытному дипломату. Посоветовавшись со своим другом Претлаком, канцлер приказал одному из своих секретарей дать ему следующий весьма нелюбезный ответ: «Его сиятельство поручил мне сообщить г. Гюимону, что въезд в империю всегда открыт для всякого честного человека… По-видимому, г. Гюимон дал себе напрасный труд написать вышеупомянутое письмо, чтоб получить разрешение ее величества нашей августейшей государыни и императрицы, титулом которой г. Гюимону не следовало бы пренебрегать, так как сам король, его государь, и все другие дворы никогда не отказывают в нем нашей всемилостивейшей государыне».[550] В начале 1752 года Претлак нашел, что дела его двора обстоят настолько блестяще, что он имеет право просить о своем отозвании, так как «пять зим, проведенных в России, составляют эпоху не только для здоровья, но и для всей последующей жизни порядочного человека». Однако его задержали двусмысленные переговоры между Бестужевым и преемником Гиндфорда Гюи-Диккенсом. Бестужев вернулся к своей прежней мысли содержать русские войска на субсидии тех, кто согласится их платить; Венский двор отверг его предложение, и он обратился в Лондон. На это последовал предварительный запрос герцога Ньюкестля: «С какою целью нам предлагают эти войска?» Гюи-Диккенс, которого Претлак осаждал вопросами, поверил ему по секрету: «Английский двор желает знать, согласится ли Россия в случае необходимости двинуть свои отряд в империю, чтобы поддержать и облегчить выбор римского короля». «Но они с ума сошли в Лондоне!» – воскликнул Претлак. И ему удалось убедить Гюи-Диккенса, «достаточно благоразумного для англичан», не говорить об этом ни слова канцлеру.[551] Но в ноябре 1752 года Претлака ждала новая тревога из-за известного нам дела о двенадцати тысячах червонцев, растраченных Бестужевым из государственных сумм, и из-за необходимости прийти ему на помощь. Эта неприятная история совпала как раз с угрозами Фридриха на Гродненском сейме. Венский двор собирался требовать признания casus foederis против прусского короля ввиду того, что его министр открыто говорил о его намерении захватить польские владения саксонского короля. И обещав канцлеру, что его выведут из его финансовых затруднений, Претлак мог зато отправить в Вену курьера с известием, что casus foederis будет признано Россией, если только другие союзники Саксонии не откажутся исполнить по отношению к ней своего долга. Гюи-Диккенс получил, правда, инструкцию не поддерживать Венский двор в Петербурге. Но это было выражение личной политики Ньюкестля, – и английский посол не скрывал, что не одобряет ее, находя, что она противоречит естественным интересам его родины, и обещал не предпринимать ни шагу, не посоветовавшись с представителем Австрии.[552] Под внушением посла Марии-Терезии в Лондоне, графа Коллоредо, вопрос о субсидиях, о которых хлопотал русский канцлер, принял в 1753 году новый оборот. В июле С.-Петербургский двор заявил Англии, что будет смотреть на нападение Фридриха на Ганноверские земли как на повод к вооруженному вмешательству России. В ответ на это Георг II, вместе со своим Ганноверским министром Мюнхгаузеном и Картеретом, выразил готовность согласиться на предложение Бестужева, имея теперь в виду цели, очень далекие от избрания римского короля. Тогда Фридрих опять взялся за свою игру, которая еще недавно так удалась ему в вопросе о Швеции: он начал с того, что забил преувеличенную тревогу, требуя от Версальского двора новых деклараций, чтоб хорошенько напугать англичан, а кончил выражением глубокого равнодушия к переговорам, которые велись между Лондоном и Петербургом; все равно, они ни к чему не приведут, потому что русские и англичане никогда не столкуются насчет размеров субсидии. Да и Франции всегда успеет вмешаться в дело.[553] Прозорливость, свойственная гению, не подсказала Фридриху, что Франции действительно готовилась в это время вмешаться в его борьбу с Россией, но только далеко не с теми намерениями, каких он от нее ждал. Глава 3 Коалиция против Фридриха I. Первые неуверенные шагиИсторики до сих пор не решили вопроса, которая из двух стран – Россия или Франция – сделала первый шаг к сближению накануне Семилетней войны. Спор об этом возник среди дипломатов еще в 1757 году, и кто из них прав, сказать довольно трудно, если принимать в соображение все неудавшиеся и несерьезные попытки к примирению, вроде поездки Воронцова во Францию или намерения Гюимона посетить Петербург. Но в смысле дипломатической инициативы первенство, по-видимому, принадлежит России. И это вполне естественно: до 1755 года французская политика, стоявшая в зависимости от Фридриха, не была свободна в своих начинаниях. А прусский король мог согласиться на примирение Версаля с Петербургом лишь при условии быть посредником между ними; условие же это, после 1750 года, сделалось неосуществимым. И тогда Фридрих, как мы это увидим ниже, начал упорно и настойчиво хлопотать о том, чтобы не допустить и тени сближения между обоими дворами. Сам Бестужев шел, впрочем, на это сближение довольно туго. Но начиная с 1751 года Елизавета или, вернее, ее новый фаворит Иван Шувалов стали проводить личную политику, которая по целому ряду причин – и частных, и общих – была враждебна политике канцлера. Это новое течение при Русском дворе, сочувственное Франции, и приняло ряд мер, которые могли сбить некоторых историков с толку ввиду личности агента, принимавшего в них первоначально участие. Это был простой коммерсант, по собственным делам часто разъезжавший между Парижем и Петербургом; звали его Мишель. Он был француз, но родился в России, куда Петр Великий привез в 1717 году его отца, рабочего с суконной фабрики из Руана; сойдясь с Шуваловыми и Воронцовыми, Мишель проник через них в дипломатические круги в качестве агента новой придворной партии, состоявшей из фаворита, вице-канцлера и их родственников и друзей. В сентябре 1752 года он приехал во Францию с рекомендацией от г. Шампо, французского резидента в Гамбурге, которому он сообщил новые и интересные сведения о Русском дворе. По мнению Мишеля, в Петербурге были бы готовы примириться с Францией, если б не интриги Бестужева. Канцлер не побоялся извратить даже смысл и выражения письма, написанного Людовиком XV Елизавете по случаю рождения герцога Бургундского, прибавив к нему слова, неприятные для государыни. Но царицу предупредил об этом Иван Шувалов, который начинает играть при дворе очень видную роль, что создает в России новое и благоприятное для Франции положение вещей. Случайно – или, вернее, под влиянием новых веяний, возникших при обоих дворах, – в это время и до Петербурга дошли такие же слухи. В ноябре 1752 года церемониймейстер Елизаветы, граф Санти, только что возвратившийся из Франции, счел долгом передать Воронцову впечатления, вынесенные им во время своей поездки. Он говорил, что по крайней мере одна часть французского общества, а именно ее финансовый и промышленный мир, в отчаянии от разрыва между обеими странами. А один банкир, беседуя с наблюдательным и любопытным путешественником, спросил его даже без обиняков: согласится ли России принять нового французского посла.[554] Мишеля выслушали в Версале очень рассеянно: Фридрих бдительно стоял на стражи Французского двора. Но год спустя Мишель возобновил разговор на ту же тему, действуя на этот раз более решительно: он испросил аудиенцию у Сен-Контеста, министра иностранных дел, и уверил его, будто бы ему поручено заявить, что Елизавета ничего не имеет против возобновления дипломатических сношений с Францией.[555] И хотя мирным предложением Мишеля опять пренебрегали, – пославшая его партия не унывала. Через несколько месяцев Воронцов дал знать молодому графу Жизор, путешествовавшему по Германии, что его были бы очень рады видеть в России. Новая неудача: граф не получил разрешения заезжать так далеко. Тогда была сделана еще одна попытка при посредстве некоего барона Летрема; о ней сохранилось два противоречивых рассказа. Согласно первому, барон, служивший в войсках Фридриха II в чине капитана и затем перешедший подполковником в русскую армию, приехал в Берлин в феврале 1754 года, говоря, что ему даны секретные и важные поручения в Германию и во Францию; а именно, ему велено заявить, что «утомленная деспотизмом Австрии», Елизавета желает вступить в дружественные сношения с прусским и французским королями. Фридрих принял его, увидел, что у него нет никаких полномочий, и нашел, что барон сошел с ума, переехав в Россию. Обменявшись с ним незначащими словами, он выпроводил его вон и, как добрый друг и союзник, предупредил г. Сен-Контеста, чтобы тот остерегался этого авантюриста. И когда Летрем возвратился из Франции, прусский король отказался его принять.[556] Это версия Фридриха. А по другой, которая исходит от самого Летрема, барон вовсе не видел прусского короля, когда по дороге во Францию проезжал через Берлин. Он говорит об этом в рапорте, поданном им, по-видимому, Воронцову, агентом которого он, должно быть, и состоял,[557] но о его путешествии донесли королю, и тот немедленно отправил в Париж неблагоприятный отзыв о личности самого подполковника и о его миссии и этим помешал ее успеху. Осенью же, возвращаясь в Россию, барон хотел проехать инкогнито через владения Фридриха, но был узнан на почтовой станции в Потсдаме и должен был явиться в Сан-Суси. Напрасно он уверял короля, что стоит вдали от государственных дел; Фридрих выразил ему свое неудовольствие по поводу разрыва дипломатических сношений с Россией и сказал, что желал бы возобновить их, если бы только был уверен в согласии Петербургского двора. Нетрудно решить, какая из этих двух версий заслуживает больше веры. Отдавая русскому вице-канцлеру отчет в своей поездке, Летрем вряд ли находил нужным извращать факты; да он и не посмел бы этого сделать, как Фридрих. Прусский же король, помешав планам барона во Франции, очевидно, хотел использовать их в Берлине в своих интересах, но, потерпев неудачу, счел более благоразумным вовсе не упоминать о своей попытке. Как бы то ни было, из поездки Летрема ничего не вышло. Для Версаля, по выражению Фридриха, еще не наступил «его час». Он пробил лишь в начале 1755 года. Сен-Контеста сменил Рулье, человек более широкого ума, которого притом сами обстоятельства заставляли действовать решительнее. Положение Франции было критическое: ей опять грозила война с Англией, и новый английский посол, Гембери Уильямс, поспешил в Петербург, чтобы покончить с договором о субсидиях, которых так страстно добивался Бестужев. Да и со стороны Фридриха замечалось стремление сблизиться с Англией и вновь изменить своей союзнице в минуту опасности, как он это сделал уже однажды. Известно, что французская политика подчинялась в то время двум различным течениям, и что одно из них исходило от тайной дипломатии, созданной Людовиком XV в противовес ошибкам его министров и собственному слабоволию в сношениях с ними. В Версале было как бы два различных отделения Министерства иностранных дел, оба находились под общим управлением короля, но одним заведовал принц Конти, а другим ряд официальных представителей правительства. Терсье служил в официальном отделении, но был посвящен и в тайны секретного, и таким образом работал в них обоих. Параллельные действия этих двух дипломатий естественно вели к разногласию и столкновениям, значение которых, впрочем, сильно преувеличивалось историками. Хотя они никогда не совещались вместе и почти игнорировали одна другую, – им приходилось нередко действовать сообща в силу необходимости, которой они обе одинаково должны были подчиняться. И теперь, когда наступила такая необходимость в виде тройной опасности, о которой я говорил, – обе они сознали отчетливо, что должны ответить на авансы России. Тайная дипломатия сделала, правда, в этом отношении первый шаг. В апреле 1755 года по указание принца Конти король отправил с секретной миссией в Россию кавалера Дугласа, приверженца Стюартов, бежавшего во Францию. Неверно, что Рулье знал и подговаривал первое путешествие этого агента. Мои предшественники утверждали это, потому что не имели под рукой документов, относящихся к поездке Дугласа, а именно его переписки; она завалилась в темном углу архива Министерства иностранных дел и ускользнула отчасти от их внимания.[558] Им не посчастливилось также напасть на бумаги, которые относятся к другой дипломатической миссии, направленной в то же самое время в Россию по инициативе министра и имевшей почти те же цели. Дуглас вошел в сношения с Рулье лишь после своего возвращения из России; но во время своего первого путешествия он встретился с соперником в лице таинственного Валькруассана, мытарства которого впоследствии опишу. Благодаря Бутарику цель и главные перипетии первой поездки Дугласа известны со всей ее картинной обстановкой, – с инструкциями, спрятанными в табакерке с двойным дном, и секретным шифром в виде аллегорических фраз, относящихся к продаже мехов: «С горностаем крепко» – значило берет верх антифранцузская, национальная партия. «Рысьи меха повышаются в цене» – это начинало преобладать австрийское влияние. Мне остается только дополнить и исправить здесь некоторые подробности.[559] Дуглас был послан в Россию для рекогносцировки. Он должен был в качестве туриста исследовать страну и настроение двора и дать о виденном точный отчет. И он так увлекся своей ролью, что ввел в заблуждение своих биографов. А чтобы сбить с толку любопытных современников, он принял имя Мишеля: этим и объясняется недоумение одного из моих предшественников по поводу путешествия настоящего Мишеля во Францию с секретным посланием от Елизаветы.[560] Ни подлинный, ни ложный Мишель никогда, впрочем, не получали от императрицы никаких поручений. 9 июля 1855 года Дуглас писал из Страсбурга: «Я собрался в путь, и моя карета заложена. Теперь я без риска и без труда пущусь куда глаза глядят по первой открывшейся мне дороге. Моя страсть и любопытство как к литературным, так и к естественнонаучным изысканиям доставили мне здесь знакомство и даже дружбу с одним из ваших академических сотрудников, знаменитым Шефелином, и мне кажется, что, благодаря его отзыву, меня будут принимать во время всех моих странствований за самого отъявленного библиомана, минералога и любознательного путешественника, каковы все мои соотечественники». В конце месяца он приехал в Лейпциг; в Дрездене у него не было романического приключения, в чем его подозревали, так как этот город не лежал на его пути, но он очень напугал своих покровителей в Версале, завязав близкие отношения с одной прекрасной путешественницей, которая едва не увезла его с собою в Берлин. Он все-таки сумел устоять против искушения и в конце сентября, после довольно продолжительного пребывания в Данциге, послал наконец из Риги свое первое письмо на таинственном языке мехов. Но он не мог сообщить ничего веселого. На черно-бурую лисицу (Уильямса) был чрезвычайно большой спрос; соболь (Бестужев) был по-прежнему в моде, а рысь (Австрия), хоть и употребляемая исключительно для дорожных шуб, стояла все-таки в цене. Это образное описание вполне отвечало очень печальной действительности. В то время как Дуглас слишком естественно разыгрывал в Германии роль странствующего туриста, Уильямс не терял ни минуты, и прежде, чем кавалер успел доехать до Петербурга, Россия уже дала обязательство – по договору, подписанному 19 сентября 1755 года – предоставить в распоряжение Англии армию в семьдесят тысяч человек. Новый австрийский посол Эстергази очень успешно содействовал заключению этой конвенции, при этом не столько лично он, сколько закулисный сотрудник, которого Венский двор нашел нужным ему дать по совету Претлака. Это был саксонский резидент Функ, получивший за свои услуги соответствующее вознаграждение. Бестужеву Англия заплатила десять тысяч фунтов стерлингов, а Олсуфьеву – тысячу пятьсот дукатов и, кроме того, обещала пенсию.[561] Достигнув наконец цели своего путешествия в первых числах октября 1755 года, кавалер Дуглас увидел, что им не приняты необходимые меры для того, чтобы добиться желательного приема в Петербурге. Рекомендательное письмо, которое ему дали к шведскому посланнику Поссе, не могло сослужить ему никакой службы. По обычаю, иностранец мог быть представленным ко двору только послом своего государя. Поссе не знал, впрочем, что думать об этом путешественнике. На запрос, отправленный им в Стокгольм, маркиз д’Авренкур, французский посол в Швеции, ответил ему, что, по его мнению, Дуглас просто «авантюрист», подосланный внушать мысль, что французский король ведет о чем-то переговоры с Россией без ведома Швеции».[562] Итак, Дуглас не мог явиться ко двору; но благодаря Мишелю он имел случай видеться с Воронцовым; тут ему пришлось скинуть маску: только, к сожалению, под маской у него ничего не оказалось. Тщетно вице-канцлер требовал какого-нибудь документа, который позволял бы шотландцу говорить от имени французского короля, и напрасно сам кавалер хвалился своею близостью к принцу Конти: ему пришлось удовольствоваться комплиментами Воронцова по адресу принца и самого короля, да еще уверением вице-канцлера, что ничто не дало бы ему «большего удовлетворения, как жить, продолжая пользоваться уважением того и другого».[563] Это было немного, и Дуглас был достаточно умен, чтобы понять, что при таких условиях его дальнейшее пребывание в Петербурге может только повредить его делу. Поэтому в конце октября он был уже в Нарве на обратном пути во Францию; но он условился с Мишелем и с самим Воронцовым, что немедленно возвратится в Россию, заручившись на этот раз необходимыми полномочиями. Во Франкфурте он нашел письма от представителя министерства, заведовавшего тайной перепиской, Терсье, который в довольно резких выражениях укорял его за неуспех его миссии. Дуглас горячо защищался в посланном Терсье ответе: «Хоть он и был лишен всякой помощи, – писал он ему, – однако его успех превысил все его надежды и честолюбивые стремления, которые мог бы иметь самый известный и способный из дипломатов. Вскоре занавес поднимется и сцена осветится». И действительно, он не замедлил получить подробные послания от Мишеля и два письма от Воронцова, которые доказали, что непризнанный французский посол не совсем напрасно терял в Петербурге время и труд. Вице-канцлер не решался, правда, – хоть это и утверждали, – повторять вслед за Мишелем, что Елизавета вполне согласна на примирение с Францией, если только оно будет полным и послужит к установлению открытого союза. Некоторые историки перепутали тут результаты двух последовательных поездок Дугласа. Но, выразив надежду вскоре вновь увидеться с кавалером в Петербурге, Воронцов рассеял в Версале последние сомнения относительно его добрых намерений, совпадающих, по-видимому, с желаниями его государыни. А если в Петербурге оставалась какая-нибудь неуверенность насчет ответных чувств Франции, то вторая французская миссия, о которой я уже упоминал мимоходом, в свою очередь должна была вскоре положить ей конец. Мне было нетрудно раскрыть тайну, окружавшую до сих пор историю этой миссии, что важно не только ввиду прямого интереса этого дипломатического шага, но и потому, что дает мне возможность снять с политики Людовика XV один из самых тяжких упреков, которые ей делали. Знаменитый историк «Тайны короля», – авторитет и талант которого не могут быть, конечно, поколеблены этой случайной ошибкой, – настойчиво указывает в своей книге на антагонизм, существовавший между двумя представителями секретной дипломатии Людовика XV, между Дугласом в Петербурге и графом Брольи в Варшаве, которым было одновременно поручено: первому хлопотать о сближении с Россией, а другому возбуждать поляков против этой державы.[564] Приключения кавалера Мейссонье де Валькруассана показывают, что в действительности этого не было. Все документы, относящиеся к поездке Валькруассана, присоединены в архиве французского Министерства иностранных дел к остававшейся до сих пор неисследованной переписке Дугласа.[565] Из них видно, что несколько недель спустя после отъезда шотландца из Петербурга, а именно в декабре 1755 года, другой французский путешественник был арестован в Риге. От него не могли добиться, что он здесь делает. Собственно говоря, ему было дано двойное и даже тройное поручение. Он был причислен к французскому посольству в Польше и бывал в Петербурге прежде по делам; теперь, в качестве агента Рулье и французского резидента в Варшаве Дюрана, он должен был следить за вооружением России, снаряжавшей для Англии вспомогательный отряд. Но, кроме этого, он имел частное поручение от графа Брольи, просившего его выведать истинные намерения Петербургского двора относительно сближения с Францией.[566] Таким образом, тайная дипломатия Людовика подчинялась и в Варшаве одним и тем же указаниям, и никакого разногласия между ее агентами не было. Более того, сам Рулье был, по-видимому, заинтересован не только в первой, но и во второй, неофициальной цели поездки Мейссонье. Вся их переписка посвящена почти исключительно этому вопросу. Арест Мейссонье де Валькруассана был вызван его неосторожностью. Он встретился в Риге с третьим французом, уже известным нам кавалером Люсси, или Чуди, который называл себя графом Пютланжом[567] и ехал во Францию, вероятно с каким-нибудь поручением от своего нового покровителя, Ивана Шувалова. Так как он должен был по дороге заехать в Варшаву, Мейссонье пришла в голову злополучная мысль передать ему письма для французского посольства в этом городе. Они были тотчас же пересланы фавориту, и тот приказал арестовать иностранца. Отправленный в Петербург, Мейссонье постарался скрыть то, что было наиболее компрометирующего в его миссии, а именно свои обязанности военного шпиона. На допросе, которому он был подвергнут по приказанию императрицы Петром и Иваном Шуваловыми, он ссылался главным образом на политическую цель своей поездки, в которой, ввиду сочувственного настроения при Петербургском дворе, не могло быть ничего оскорбительного для России. Он сильно преувеличил значение данных ему поручений и добился того, что с ним обошлись довольно милостиво; фаворит пригласил его даже к себе обедать и сделал ему интересные признания. Он рассказал ему об огорчении, которое причиняют Елизавете французские газеты, отзываясь нелестно о ее правлении и стране. Печать уже в то время начинала играть во всех странах видную роль, очень редко проводя ее, впрочем, со сдержанностью, умом и тактом. «Я не понимаю, – говорила государыня, – какое удовольствие находит Франция оскорблять меня. Разве я не обязана помогать моим союзникам? И разве не зависит от Франции вступить в их число?» По уверению фаворита, Елизавета высказывала все это с большой грустью. Мейссонье, очевидно, получивший в Варшаве от графа Брольи такие же наставления, как Дуглас в Версале от принца Конти, возразил на это, что во власти самой императрицы положить немедленно конец недоразумениям между обоими дворами, и что Шувалов заслужит «бессмертную славу», если убедит ее это сделать. Затем, подкупив одного из своих сторожей, он поспешил отправить в Версаль подробный отчет об этих беседах, причем адресовал его не Терсье, а Рулье.[568] В Петербурге не сомневались, что имеют дело со вторым вестником мира; но все-таки посадили его в крепость и, по приказанию Елизаветы, скрыли от Бестужева цель его приезда в Россию. Он был освобожден лишь в конце года, когда кавалеру Люсси пришла злополучная мысль продолжить свое путешествие во Францию, где его ждало готовое помещение в Бастилии, как награда за его измену, и когда Версальский и Петербургский дворы, успевшие уже стать на дружественную ногу, решили обменяться заключенными,[569] Дуглас в это время вновь появился в России, и обстоятельства помогли ему на этот раз довести свою задачу до благополучного конца. II. Вестминстерский договорВесною 1756 года Фридрих, встревоженный надвигающейся франко-английской войной и не зная, какой прием встретят в Лондоне его предложения о союзе, посоветовал Версальскому двору двинуть войска в сторону Ганновера. На это он получил ответ через французского посла в Берлине де ла Туша: «Это следовало бы сделать вам самим». Король пришел в ярость, повторил свое обычное выражение: «У меня пятьдесят тысяч русских сидят на шее в Курляндии»,[570] и сейчас же повел дипломатические переговоры с Лондоном более усиленным темпом. Но они все-таки затянулись до октября, несмотря на нетерпение Фридриха, у которого были основательные причины торопиться. Слух о его переговорах с Сен-Джемским кабинетом разнесся по всей Европе; Версальский двор испугался и решил отправить в Берлин герцога Нивернэ, чтобы разузнать о намерениях короля. Но прежде чем принять этого дипломата, сам Фридрих хотел узнать вполне точно, какой ответ он получит от Англии. Она же с этим ответом не спешила, поджидая известий из Петербурга. И когда Уильямс покончил с порученным ему делом, Фридрих очутился в руках своего английского дяди. По мнению этого последнего, заключенный договор с Россией был направлен против Франции, чтобы защитить Ганновер от нашествия французов. Елизавета же придавала этому акту совершенно иное значение. Ничего не подозревая о переговорах дяди и племянника, которые, как ей было известно, не питали друг к другу нежных чувств, она подписала соглашение с Англией с единственной целью напасть на прусского короля. И когда в конце ноября 1755 года Фридрих получил сообщение об англо-русском договоре, опасное положение Пруссии стало ему ясно: он понял, что должен во что бы то ни стало столковаться с Англией, потому что иначе русские действительно сядут ему на шею. В несколько недель им была выработана конвенция о трех статьях, из которых последняя – и единственно важная – обязывала английского и прусского королей объединить свои силы, чтобы не допустить на немецкую территорию вторжения иностранных войск, откуда бы они ни исходили. Этот договор, подписанный 16 января 1756 года в Вестминстере, не дал Фридриху всех тех преимуществ, которых он добивался, но позволил ему все-таки одурачить бедного герцога Нивернэ, приехавшего между тем в Берлин. Фридрих убедил его, что своими соглашениями с Англией он «оказал существенную услугу Франции», получив возможность задержать или во всяком случае стеснить действия шестидесяти тысяч русских и стольких же австрийцев; в то же время он вошел с послом в техническое обсуждение вопроса о возможном нападении Франции на Англию. Очень серьезным тоном он разбирал вместе с ним шансы Франции на успех и указывал на необходимые для этого меры.[571] Сверх того, – и на этот раз, как мне кажется, вполне искренно,[572] он надеялся, что Вестминстерский договор послужит препятствием для общеевропейской войны. Он очень долго сохранял странные иллюзии относительно значения этой конвенции. Гордясь тем, что он одним почерком пера «предоставил Англии и Франции продолжать, как они знают, их тресковую войну (leur guerre de merluches), досадил венгерской королеве, унизил Саксонию и привел в отчаяние канцлера Бестужева», он рассчитывал в то же время сохранить добрые отношения с Версальским двором. Посылая в декабре 1756 года в Константинополь своего адъютанта Варенна, он направил его к маркизу Верженну, а в марте 1756 года предписывал своему посланнику в Лондоне Митчеллю добиваться того, чтобы Англия примирила его с Россией! Он находил, что Вестминстерский договор должен был естественно к этому привести.[573] Немецкие историки признают, что его взгляд на трагическое положение Пруссии был удивительно недальновиден и неглубок. Известие о Вестминстерской конвенции пришло в Петербург в феврале 1756 года, два дня спустя после ратификации англо-русского договора. Оно произвело впечатление громового удара. Напрасно Уильямс ссылался на Голдернесса, говоря, что оба обязательства, взятые на себя Англией, вполне примиримы, если даже предполагать, что Фридрих имеет «какие-либо злостные намерения». Елизавета засыпала Бестужева упреками; все его товарищи считали его виновником происшедшего, и он был принужден ответить на заявление Уильямса «секретнейшей декларацией», в которой его двор объявлял Лондонскому, что русские войска не могут быть употреблены ни в Нидерландах, ни еще менее в Ганновере, но должны быть направлены исключительно против прусского короля. В указе, посланном одновременно князю Голицыну, русскому послу в Лондоне, канцлер, правда, старался смягчить значение этого документа. Установив в очень пространных выражениях несовместимость англо-русского договора с новым соглашением, в которое только что вступила Англия по отношению к России, как и с тем, что связывало Россию с Австрией, он выражал надежду, что Сен-Джемский двор придет к более справедливому пониманию своих обязательств.[574] Но Коллегия иностранных дел не была склонна к подобным полумерам. Призванная высказать свое мнение, она произнесла его резко и открыто. Елизавета, согласно преданию, в первую минуту гнева разорвала только что подписанный ею договор и бросила обрывки пергамента на пол, а Коллегия заявила, что англо-русский договор уничтожается Вестминстерской конвенцией. Бестужев пробовал было заметить, что, согласившись на субсидии, Россия не имеет права указывать, против кого должны быть употреблены ее войска. Субсидии были ему особенно дороги: «Что же до платежа английских субсидий принадлежит, то подлинно не надлежит о том домогаться; но когда английский двор их сам платить станет, то принимать с индифферентностью» (sic).[575] Но совет Бестужева, был признан неприемлемым. Английское правительство, в свою очередь, отнеслось высокомерно к неудовольствию России. Голдернесс отослал декларацию назад, поручив Уильямсу сказать, что договор, ратифицированный императрицей, «не нуждается в комментариях».[576] Обе стороны шли к явному разрыву. Известно, какое впечатление произвели эти события в Версале. Еще в марте 1756 года Бестужев почуял, что между Францией и Австрией ведутся переговоры о союзе, на который теперь никто уже не смотрит как на следствие личной мести маркизы Помпадур или любовных свиданий в «Babiole». И, беседуя с Эстергази, русский канцлер поспешил выразить надежду, что Австрия не пожелает «einseitig zu Werk gehen».[577] Но посол Марии-Терезии был плохо осведомлен о том, что происходило в Вене. Он только через несколько недель получил инструкцию, которая делает честь Венскому кабинету, так она ясно, искренно и убедительно составлена. План будущей коалиции против Фридриха намечается в ней с поразительною отчетливостью. И действительно: Австрия вела с Францией переговоры только об оборонительном союзе; но, намереваясь напасть на прусского короля, она России предлагала наступательный союз: оружие она решила положить не раньше, чем Мария-Терезия вернет себе Силезию и графство Глацское. Россия же могла, в свою очередь, завоевать Восточную Пруссию, которую впоследствии передала бы Польше, расширив, взамен того, свои границы со стороны Украйны. Вопрос о том, что инициатива этого союза принадлежала Австрии, тоже вызвал разногласие среди историков, что объясняется, на мой взгляд, довольно просто. Эстергази, хлопотавший о секретной аудиенции, на которой он мог бы сообщить императрице о полученных им инструкциях, был принят ею лишь 25 марта 1756 года. А за несколько дней до этого он написал в Вену, что в совете Елизаветы решено не упускать удобного случая для того, чтобы вернуть владения прусского короля к их прежним границам, и, – если отношения с Францией позволят это, – двинуть против него восьмидесятитысячную армию. В то же время Бестужев предупредил посла Марии-Терезии, что вскоре ему будет сделано в этом смысле официальное предложение. Протокол конференции 14 марта 1756 года сохранился, и мы видим, что на ней действительно было принято это решение, причем не указано, чтобы оно являлось ответом на предложение со стороны Австрии. Конференция говорит, напротив, о том, что России необходимо самой начать с Австрией переговоры о заключении наступательного союза и ссылается на инструкцию, полученную Эстергази, как на доказательство того, что Венский двор разделяет намерения С.-Петербургского двора. Дело вот в чем. После того как австрийский посол был принят Елизаветой, вопрос о союз стал вне спора. При первых же словах Эстергази, императрица заявила ему, что она намерена («im Begriff») предоставить его двору проект союза, который желателен и Вене. Она хочет напасть на прусского короля еще в нынешнем году, даже если Франция откажется принять участие в войне. Вслед за этим, 10 апреля, при дворе опять собралась конференции, по выходе из которой Бестужев сказал Эстергази, что Россия намерена не только занять Восточную Пруссию и спалить ее огнем («zu sengen und zu brennen»), но и двинуть значительную армию к Одеру.[578] На следующую конференцию, созванную одиннадцать дней спустя, был приглашен и австрийский посол, и здесь он сделал заявление, которое сбило с толку некоторых историков. Венский двор хотел вести дело так, чтобы Фридрих казался зачинщиком затевавшейся против него войны, потому что тогда Франция была бы обязана в нее вмешаться. Эстергази потребовал поэтому абсолютной тайны относительно сделанного им предложения и так упорно на этом настаивал, что, хотя предложение Австрии и послужило основанием для будущего союза, но Елизавета и ее правительство согласились игнорировать его официально и при дальнейших переговорах делали вид, что инициатива союза исходит от России. Это и дало некоторым моим предшественникам повод предполагать, что соглашение с Австрией, имевшее такие роковые последствия, было задумано в России, и что она дала первый толчок для начала жестокой войны, в течение семи лет заливавшей Европу кровью.[579] Вскоре возник вопрос о приступлении С.-Петербургского двора к трактату, о котором шли переговоры между Веной и Версалем, и, начиная с этой минуты, Россия загорелась воинственным жаром, который показался в Вене чрезмерным или во всяком случае преждевременным. Прежде чем нападать на Пруссию, Мария-Терезия хотела извлечь из договора с Францией, подписанного ею в мае 1756 года, те выгоды, которые он неизбежно и естественно должен был принести, но которые не были включены в его условия. Помощи одной России ей было недостаточно, тем более что она ждала со стороны С.-Петербургского двора просьб о субсидии. И хотя она вместе с Кауницем решила, что Россия эту субсидию получит, но хотела, чтоб ее заплатила Франция, и для этого ей надо было вступить с Версальским двором в дополнительные переговоры. Императрица-королева и ее министр всячески старались поэтому повлиять на Россию, чтобы она не слишком торопилась и не начала раньше срока военных действий против Фридриха.[580] И только в августе 1756 года, когда посол прусского короля, Клинггреффен, представил Марии-Терезии грозный ультиматум, а она как раз в это время получила известие из Компьени от Штаремберга о благополучном исходе его переговоров с Францией,[581] – Кауниц поручил Эстергази требовать вооруженного вмешательства России, гарантируя ей субсидию в два миллиона флоринов.[582] До этого только один Петербургский двор, подстрекаемый Саксонией, выражал желание немедленно сразиться с Фридрихом, и даже сам Бестужев, переменив тактику, заговорил о том, что вскоре «русский медведь пустится в пляс» и «наделает хлопот прусскому королю».[583] Это настроение русского канцлера было, впрочем, непродолжительно. Австрийская система, которой он держался до сих пор, потеряла для него все свое обаяние после того, как английские гинеи перестали поднимать ее цену в его глазах. И в июле 1756 года Бестужев почувствовал раскаяние, выразившееся в просьбе о пенсии, с которой он обратился к Уильямсу; в то же время и великая княгиня, сблизившаяся теперь с канцлером, стала хлопотать у английского посланника о ссуде в десять тысяч фунтов стерлингов. На ссуду в Лондоне согласились, а для уплаты пенсии поставили необходимым условием, чтобы канцлер вернул русскую политику к ее прежнему направлению.[584] Но это значило требовать невозможного. Утратив свой престиж дипломатической непогрешимости после сделанной им непростительной ошибки, когда он убедил императрицу подписать договор, совершенно противный ее намерениям; затравленный политическими врагами; брошенный друзьями; лишенный необходимой помощи после отъезда Функа, отозвания которого добился Уильямс, – Бестужев потерял почву под ногами посреди новых веяний, охвативших его страну. Он не отказывался от желания и надежды заставить когда-нибудь Россию повернуть назад, но пока должен был плыть по течению, стремясь лишь к тому, чтоб удержаться у власти и создать себе хоть временные источники дохода. Получив отказ от Уильямса, он стал ухаживать за Эстергази, внушая ему, что помощь русской армии безусловно стоит двенадцати тысяч червонцев, которые следовало бы разделить между обоими русскими канцлерами: великий канцлер при этом все-таки остался бы в убытке, так как принужден был пожертвовать ста тысячами рублей английских денег! И в общем все это привело к тому, что Дуглас встретил при своем возвращении в Петербург такой прием, на который не смел и рассчитывать. III. Дуглас и Бехтеев. Версальский договорДуглас появился в Петербурге в конце апреля 1756 г., как раз в то время, когда Венский двор склонял Россию к решению, совпадавшему с поручениями, с которыми приехал французский агент. И – хотя это считалось до сих пор достоверным – его не сопровождал на этот раз пресловутый д’Эон, который, согласно легендарным рассказам, играл будто бы еще при первом приезде Дугласа в Россию романтическую и важную роль. Гальярде не может приписать себе даже чести создания этой басни, так как мы находим ее след в записках г-жи Кампан и в другом более раннем издании, относящемся к 1785 году (l’Espion anglais). Как я ни ценю предания, я не могу принимать на веру те из них, ложность которых доказана; поэтому я оставляю в стороне картинные подробности, произвольно введенные в эту главу истории, тем более что она достаточно любопытна и характерна и без всякого вымысла. Д’Эон никогда не состоял фрейлиной Елизаветы и не служил лектриссой у государыни, которая никогда не читала. Он не носил женского платья в России и приехал туда в первый раз лишь в августе 1756 года, четыре месяца спустя после Дугласа. По своим официальным обязанностям он был простым курьером, которому поручались депеши, правда, очень важные, так как в них шла речь о присоединении России к Версальскому договору, послужившему основанием будущей коалиции. Впоследствии его решили оставить в Петербурге в качестве секретаря Дугласа и мелкого агента тайной дипломатии. Итак, он был величина некрупная; но, проезжая через Германию, он держал такие странные речи и так ловко сумел раздуть свою роль, что иллюзии на его счет сохранились отчасти и до наших дней. Дипломат, поставленный во главе французской миссии, должен был стушеваться пред своим подчиненным, и скромная личность Дугласа – эта небольшая звездочка, засветившаяся на горизонте нового франко-русского соглашения, – почти потухла в ярких лучах появившейся рядом с ней кометы. Д’Эону удалось, впрочем, пустить пыль в глаза и самому Дугласу: он прибыл в Петербург, выдержав в пути страшную бурю, подробности которой он описывает следующим образом: «Наш бедный капитан, которого англичане наверное не выбрали бы в преемники адмирала Бинга, совсем растерялся. Он искал компас, который наверное покоился мирным сном вместе с его пушками, и, не зная, где находится, удовольствовался тем, что запер нас всех обманом в своей каюте, велел спускать паруса, ругался с матросами, топал ногами не хуже датского жеребца, находившегося на нашем корабле и предназначенного для великого князя; и, сливая свой ужасный голос с лаем семнадцати датских догов и блеянием одной английской овцы, тоже находившихся на нашем корабли и тоже предназначавшихся для великого князя, кричал изо всех сил: „Ominsotte!“ (Mein Gott?). В ногах у меня были английские, немецкие и другие пассажиры, которые чувствовали себя так плохо, что можно было подумать, они взяли на себя поставку пищи для морских рыб… Впрочем, я приехал бодр и свеж, точно проехался не дальше Сен-Клу… Кавалер Дуглас, видя, как я схожу с корабля с саблей на боку, со шляпой под мышкой, в белых чулках и с напудренной как следует головою, подумал, что перед ним парижский щеголь, только что вышедший из галиота у подножия Пон-Рояля, чтобы прокатиться по Тюильери».[585] Шотландец был, разумеется, в восторге от такого отважного и элегантного сотрудника, но, к сожалению, он не мог предложить ему пока никакой работы. Он сам выдавал себя в России за простого путешественника, хотя на этот раз он и заручился письмом Рулье к Воронцову, указывавшим на его полномочия. Кроме того, он передал вице-канцлеру записку, содержавшую личное и секретное сообщение Людовика XV Елизавете. Довольно некстати, король начинал в ней с того, что возобновил программу печальной памяти Шетарди и советовал царице прогнать министра, «который открыто перед лицом всей Европы приносит в жертву славу своей государыни и истинные интересы своей родины». Но вслед за этим неудачным вступлением шло откровенное предложение возобновить дипломатические сношения между обеими странами. Елизавета дала на эту записку ответ, какого и следовало ожидать. В своем письме к королю, помеченном 7 мая 1756 года, она, ни словом не упоминая о Бестужеве, говорила, что «с особенным удовольствием» узнала о личных чувствах короля к ней и была очень рада «видеть хорошее расположение его величества к восстановлению доброго согласия и тесной дружбы между обоими дворами»… Она ждала только случая уверить короля в своих чувствах к нему, неизменно ею сохраненных, и охотно соглашалась на взаимное назначение «министров с посольским характером»; с этою целью она уже назначила в соответствие присылки Дугласа отправить во Францию русского агента.[586] Все это было полно обещаний для будущего. Но пока личное положение Дугласа оставалось все-таки очень затруднительным. Иван и Петр Шуваловы, знавшие о подготовлявшемся сближении с Францией, относились к французскому эмиссару с большим почетом. Оба Разумовские, Нарышкины, Голицыны, Чернышевы, Шереметевы, барон Строганов, генерал Бутурлин и другие представители высшего света и интимного кружка Елизаветы, тоже догадывавшиеся о цели приезда Дугласа, оказывали свое внимание таинственному иностранцу. Но именно эта его таинственность и создавала некоторую натянутость в обращении с ним. Никто не знал, за кого собственно его принимать, и он сам не знал, за кого выдавать себя. Воронцову он представился, шутя, в качестве «комиссионера по продаже вин» и доверенного лица принца Конти. Но он не имел никакого определенного звания или чина, необходимых, чтобы явиться ко двору. Елизавета желала, чтобы Бестужев не знал о поручении, данном Дугласу, «пока все дело не будет окончено». Поэтому он не мог играть в Петербурге никакой официальной роли. Наконец, он был английским подданным и в силу этого подчинялся британским законам. А Уильямс не скрывал своего намерения напомнить ему об этом. Чтоб принять решительные меры против шотландца, он ждал только приказаний из Лондона, куда уже послал по этому поводу запрос. Читатели «Записок» Мессельера склонны несколько преувеличивать опасности, которым подвергался бедный «комиссионер», и я думаю, что, если бы ему действительно грозило быть убитым,[587] то он упомянул бы об этом хоть мимоходом в своей переписке. А он жаловался в ней только на неприятности и затруднения менее трагического характера, на которые ему, вследствие неофициальности его положении, приходилось наталкиваться на каждом шагу; он настойчиво просил, чтоб во Франции положили этому конец. Странное дело – он видимо не догадывался о причине, заставлявшей Версальский двор отказывать ему в его требовании, хотя понять ее было нетрудно: Франции упрямо не хотела назначить первая в Россию посла. И лишь в конце 1756 года к Дугласу был отправлен курьер с верительною грамотой, дававшей безыменному дипломату звание полномочного министра: в Париж наконец приехал русский агент, о котором писала Елизавета. Это был Федор Дмитриевич Бехтеев, приближенный Воронцова. Он довольно долго жил заграницей и считался человеком рассудительным и осторожным. Свою осторожность он блестяще показал на деле, представив вице-канцлеру перед отъездом ряд подробных вопросов, на которые он потребовал точного ответа по всем пунктам: – Ежели французское министерство потребует от меня, чтобы я оному, так же как и Дукласу, подал на письме – с чем я прислан? – Можно сочинить мемориал на имя г. Рулье, по содержание инструкции и данного здесь ответа г. Дукласу. – В словах же и, есть ли приказано будет, на письме, употреблять ли сии термины: что я прислан от ее императорского величества и что я по ее высочайшему повелению предложения чиню, или только: с соизволения ее величества от вашего сиятельства отправлен и от вас приказано мне? – Сии последние слова можете употреблять, что по высочайшему соизволению ее императорского величества вы от меня отправлены и к г. Рулье прямо адресованы; дабы через него король известен был о сантиментах и склонностях здешнего двора к восстановлению дружбы и корреспонденции. – Есть ли спросят о заключенной конвенции нашей с англичанами? – Сей пункт весьма деликатен, и хотя Франция по-видимому алчно ведать желает, токмо о нем ни в какую экспанцию вступать не должно, а сказать можно, что от обстоятельства дел и времени многие в свете обращения происходят и зависят; токмо ее императорское величество есть верный друг своим союзникам, и без наиважнейшей причины отменять оные не изволит. – Каким образом отзываться о трактате, заключенном между Англией и королем прусским? – На сие можно сказать: заключенный трактат между королями английским и прусским, по причине неожидаемой здесь ведомости, немалое удивление здесь причинил и что о том некоторые изъяснения с аглинским двором чинятся. – О плане соединения обоих дворов, который во второй Дукласовой промемории предложен от принца Контия, в какой силе изъясняться? – Чтоб он о содержании оного прежде точно объявил вам или здесь через г. Дукласа представил, а инако, не знав содержания, ничего наперед объявить не можно».[588] Бехтееву было предписано, кроме того, внушать Версальскому двору, что России отказывается от английских субсидий «в уважение постоянно подаваемых со стороны императрицы-королевы обнадеживаний, что французский король будет более, чем Англия, готов вступить в виды России». Он должен был настаивать на необходимости немедленного и полного соглашения между обоими дворами, не указывая, впрочем, на характер этого соглашения. А если бы французские министры стали настаивать на том, чтобы он объяснился подробнее, он должен был отослать их к графу Штарембергу, с которым был обязан действовать во всем сообща, следуя его советам и даже выдавая себя за его подчиненного.[589] Задача Бехтеева была заранее очень облегчена ему: Версальский договор удивительно сблизил Париж и Петербург, еще недавно отделенные таким далеким расстоянием. Но на первых порах русскому дипломату пришлось натолкнуться все-таки на те же неудобства, что и Дугласу в России. Во-первых, сразу по приезду его встретил Мишель с поручением от Конти. Принц хотел видеть Бехтеева прежде, чем тот переговорить с Рулье, и предостерегал его против министра. Он «велел мне сказать, – пишет Бехтеев, – что увидя, с чем я приехал, он тотчас примется за дело и станет докладывать королю, притом накрепко рекомендовал остерегаться, чтоб о том отнюдь г. Рулье не сведал; ибо ежели сей министр то проведает, скажет маркизе Помпадур, с которою у принца не очень ладно, и станут препятствовать для того только, что дело чрез его руки пойдет. Но вслед за Мишелем явился Терсье и пригласил бедного Бехтеева ехать с ним немедленно в Компьен, где их ждал министр. Рулье показался Бехтееву наиболее разумным из всех; но и тут его ждало разочарование. Получив письмо Воронцова, Рулье с трудом старался разобрать его подпись. «Когда я письмо подавал, – рассказывает Бехтеев, – не узнавая имя вашего, спрашивал он у меня, от кого, упоминая притом имена его сиятельства канцлера и господ Шуваловых. На что я ему повторил, что то от вашего сиятельства… А как я у министра в пятницу по приезде в другоредь был, учинил он мне между прочим весьма странной и нечаянный вопрос, а именно, при иностранных ли делах ваше сиятельство министром?» Бехтеев едва не упал в обморок от изумления. Но, обменявшись с министром несколькими словами, он увидел, что тот по-видимому ничего не знает о первом путешествии Дугласа, и что принц Конти был прав, хвалясь, что эту поездку устроил он один. Принц, стоявший во главе тайной дипломатии, передавал также Бехтееву о выработанном им самим проекте союза с Россией, и выражал даже готовность ехать лично в Петербург, чтобы добиться согласия Елизаветы. Предложение это было очень соблазнительно; но, к сожалению, получив необходимые справки у Мишеля, Бехтеев убедился, что проект принца явно враждебен австрийскому, а в этом отношении инструкции русского дипломата не допускали никаких компромиссов. Новое препятствие: переговорив с министром, Бехтеев хотел представиться королю. Но в качестве кого он мог явиться к его величеству? В кармане у него лежала верительная грамота вроде той, что была послана и Дугласу. Но на ней не стояло числа, и ему было разрешено предъявить ее лишь в тот день, когда француз предъявит в Петербург свою. Оба двора подвигались навстречу друг к другу очень осторожно, отмеривая каждый свой шаг, а в смысле этикета дипломаты всех стран были всегда усердными подражателями Китая. – Вы будете представлены королю под именем подполковника Российского, – сказал Рулье смущенному дипломату. – Но, кажется, было бы с моей стороны весьма непорядочно назваться тем, чего мне не пожаловано, – ответил Бехтеев. Наконец, они условились, что, вернувшись из Компьени, Бехтеев будет допущен на утренний прием короля в качестве «русского дворянина». Людовик XV действительно оказал ему честь «утирать» в его присутствии свои руки, затем, надев «сорочку», поданную ему дофином, «убравшись со всем, пошел к пульпету, стоящему в головах у постели, для отправления краткие молитвы», в то время как все присутствующие преклонили колено, и хотел уже пройти из своей спальни в церковь, когда обер-камергер «дук» Флери указал ему на «русского дворянина». Его величество соблаговолил тогда заметить иностранца и спросил его, как здоровье императрицы. Поклонившись до земли, Бехтеев не успел подняться, как король уже прошел мимо. Но короля сменил принц Конти. Не дождавшись Бехтеева в Париже, он разыскал его во дворце и целый час не отпускал от себя. Этот разговор не удовлетворил однако ни одного из собеседников. Бехтеев вынес убеждение, что принц хлопочет вовсе не о сближении с Россией: он на каждом шагу поминал Польшу, домогаясь, очевидно, наследства Августа III. И путешествие, которое он собирался совершить в Петербург, по-видимому, не имело иной цели.[590] Русский агент решил тогда сноситься с одним Рулье и с официальными представителями министерства. Но и они удивили его и обманули его в ожиданиях. Судя по тому, что ему приходилось слышать о них в России, Бехтеев представлял себе французов как народ легкомысленный, быстро поддающийся чужому влиянию, и думал, что их нетрудно заставить плясать по своей дудочке. А между тем он встретил здесь людей, в смысле последовательности и твердости в отстаивании своих интересов себе равных, – так, по крайней мере, он утверждает в своих письмах. Этот взгляд на французских дипломатов стоит того, чтобы его запомнить. Я думаю, что и после Бехтеева многим пришлось его разделить. Между тем Бехтеев стал замечать, что даже после того, как он представил свои верительные грамоты, его по-прежнему держат в стороне от переговоров и ведут их, минуя его, непосредственно с Веной. Это было вполне естественно ввиду того положения, в которое сам С.-Петербургский двор поставил своего агента по отношению к Бестужеву. Канцлер знал об его отъезде и принимал даже внешне участие в приготовлениях к его путешествию, но истинная цель посольства Бехтеева была от него скрыта. Бехтеев посылал Бестужеву для формы официальные рапорты, наполняя их ничего не говорящими фразами, но, кроме того, он должен был еще отправлять другие донесения Воронцову, которые передавались непосредственно Елизавете с собственноручными примечаниями вице-канцлера. Бедный Бехтеев совершенно терялся среди всех этих тонкостей, и видя, что никто не приписывает ему серьезной роли, потерял в конце концов желание ее играть. Однако, оставаясь в Париже до 1757 года, он имел удовольствие сообщить своему двору о радушном приеме, который стали оказывать русским сановникам и их женам в Версале. Русские уже давно не появлялись при французском дворе, а теперь их видели здесь ежедневно. Московские княгини допускались в виде особой милости в обыкновенных платьях в спальню королевы, тогда как французские дамы самых знатных родов должны были присутствовать на утреннем выходе в парадных костюмах. Даже маркиза Помпадур, вопреки предсказаниям принца Конти, была очень любезна к русским и устроила в их честь праздник в своем парижском доме. Но хотя дипломатические обязанности оставляли Бехтееву много свободного времени, он был все-таки очень занят. Он получал мало бумаг и еще меньше их подписывал, но зато целыми днями исполнял поручения Елизаветы: бегал по магазинам, покупая «рукавицы», ленты, духи, «спирты, воды, помады, румяны», следил за изготовлением громадного туалетного зеркала в шесть футов высоты в раме, работы Жермена, за которое спрашивали три тысячи ливров, а взяли пять тысяч талеров; собрал точные справки, как мыть чулки в простой воде без мыла и какого фасона их носят. «Чулки заказал; стрелки у них новомодные, шитых стрелок более не носят, для того, что показывают ногу толще». И, купив еще сверх всего карету и одноколку, он выехал, наконец, в Россию. Одни парижские купцы заметили его исчезновение.[591] Внимание дипломатического мира было обращено в другую сторону. По той дороге, по которой еще недавно проезжали как странствующие рыцари Бехтеев, Дуглас, Мишель и другие безвестные агенты дипломатии, теперь должны были вскоре проследовать полномочные послы, окруженные пышною свитой. Князь Голицын в Петербурге и маркиз Лопиталь в Версале получили приказание двинуться в путь. И в это время выступил еще третий путешественник, который всегда торопился и привык идти широкой дорогой, не заботясь о том, чтоб его быстрые движения совпадали с медленным ходом дипломатических комбинаций: очнувшись, наконец, от своих странных иллюзий, Фридрих понял, к какой страшной опасности привела его смелая и недальновидная политика, и, как всегда, решил идти напролом, начав первым борьбу, которая была теперь неизбежна. В августе 1756 года он неожиданно занял Саксонию, стараясь найти в дипломатической переписке разграбленного им архива Дрездена, доказательства воинственных замыслов своих врагов, а в рядах саксонской армии, принужденной сдаться, рекрутов для своего победоносного войска. Это было начало великой войны, о которой мечтали одинаково страстно и в Петербурге, и в Вене. И это было также осуществление задуманного Кауницем плана, основанного на безупречно верном понимании темперамента и гения человека, против которого этот план был направлен. Великий полководец сыграл бессознательно роль, предназначенную ему великим политиком. Он развязал руки Франции и дал Кауницу возможность вовлечь ее в борьбу, в которой ей нечего было делать. Конечно,[592] с той точки зрении, что на войне наступление всегда выгоднее оборонительного положения, – Фридриху ничего другого и не оставалось делать. Но он довел себя до этой войны, не отдавая себе в этом отчета, в приступе сомнамбулизма, свойственного людям, которые ищут удачи и счастья и, как он, избалованы счастьем. Он не видел, как образовались и сцепились звенья будущей грозной коалиции, вскоре сжавшей его со всех сторон мертвою петлей. И ударами, которая начала наносить его армия в Саксонии и которые болезненно отзывались и в Версале и в Петербурге, он сам сковывал все крепче союз своих врагов. IV. Присоединение России к Версальскому договоруПолитику Людовика XV упрекали – в чем только ее не упрекали, впрочем? – за то, что она не сумела воспользоваться удобным случаем и заключить с Россией непосредственный союз, который позволил бы обеим державам не становиться в зависимость от Австрии и даже положить, может быть, конец начавшейся войне, заставив Фридриха принять их посредничество. При этом ссылаются обыкновенно на слова, сказанные Елизаветой Дугласу, произвольно истолковывая их в этом смысле, будто императрица была готова увлечь Версальский двор на этот мирный путь, но натолкнулась на отказ со стороны Франции.[593] Смело утверждаю, что Елизавета никогда не помышляла об этом, и могу заверить, что Людовик XV и его советники сами наверное сделали бы ей подобное предложение, если бы только могли надеяться на ее согласие. Французы, конечно, не хотели войны в Европе, но Елизавета желала ее, и желала во что бы то ни стало. Она и согласилась так охотно на примирение с Францией только потому, что Австрия считала это примирение необходимым условием осуществления воинственных замыслов против Фридриха. И говоря Дугласу, что она «не нуждается в третьем лице – в посреднике для своего соглашения с его королем», царица выдала в этих словах лишь чувство обиды, вызванное в ней тем, что в переговорах, которые велись между Версалем и Веной, она не принимала никакого участия. Она сама была в этом виновата, подчинив Бехтеева Штарембергу, но теперь по непоследовательности, свойственной женщинам и на престоле, это причиняло ей досаду. Еще в 1756 году Воронцов уверял Эстергази, что разъезжавшие с депешами между Петербургом и Парижем Бехтеев и Мишель не посвящены в главную тайну.[594] А эта главная тайна и заключалась в общей войне трех держав против Фридриха. Поэтому единственным предметом переговоров между Россией и Францией было присоединение России к Версальскому договору, чтобы начать эту войну. В Петербурге, по крайней мере, никакой иной цели не преследовали.[595] Вопрос о мирном вмешательстве России – но одной России, а не в союзе с Францией, – правда, возникал в Петербурге на короткий срок, но личные чувства Елизаветы и намерения ее министров были тут не причем: Уильямс в сентябре 1756 года предложил императрице быть посредницей между Пруссией и Австрией. Елизавета ответила ему категорическим отказом,[596] и в дипломатическом отношении продолжала подчинять свою политику Австрии. Это ненормальное положение вещей заставляло не только страдать самолюбие русской императрицы, но и вызывало несравненно более крупное осложнение, тем более что сам Дуглас очень часто не получал непосредственных указаний от своего начальства и был в сущности тоже отдан под опеку Эстергази. И в ту минуту, когда его переговоры с Петербургским двором уже приходили к концу, он, вследствие своей неосведомленности, приготовил Франции очень неприятный сюрприз. Чтоб заключить с Россией оборонительный союз на случай войны, Версальскому двору пришлось пожертвовать Польшей. Ведь он не мог не согласиться, что русским войскам, намеривавшимся напасть на Фридриха, было необходимо пройти через владения республики? Поэтому он решил даже требовать пропуска русской армии через польские земли. Но по отношению к Турции он не желал сделать той же уступки, так как интересы Порты могли быть задеты более серьезно в предстоявшей войне. Дугласа следовало бы об этом предупредить, а он получил лишь 27 ноября 1756 года депешу от Рулье, где министр предписывал ему настаивать на том, чтобы Порта была формально исключена из casus foederis в будущем договоре России с Францией. Но эта депеша пришла слишком поздно. Дуглас успел уже войти в соглашение с русским правительством. Он боялся показаться несговорчивым, так как Бестужев, найдя себе нового ментора, который был ему необходим для того, чтоб поддерживать равновесие между его поступками и намерениями, опять поднял голову и, получив от Эстергази четыре тысячи дукатов, собирался заработать вдвое больше на службе у Уильямса. Этот ментор был сам английский посол, который знал теперь, как воздействовать на русского канцлера.[597] С другой стороны Дуглас боялся вызвать неудовольствие Елизаветы, которую все более обижало отношение к ней союзных дворов. Эстергази вел в это время переговоры о новой конвенции с Францией для совместных действий против прусского короля, причем вопрос шел, главным образом, о субсидиях. Царице по-прежнему претило принимать деньги от других держав, однако и она должна была дать понять союзникам, что без субсидии они не могут рассчитывать на существенную помощь с ее стороны. Чтоб рассеять свои сомнения на этот счет, она хотела бы, чтоб от нее не скрывали подробностей переговоров, которые Венский двор вел в это время с Францией, добиваясь ее финансовой помощи и, следовательно, соглашаясь в свою очередь на роль «наемной державы». И это был для царицы не только вопрос самолюбия. Помимо естественного желания, чтоб Австрия была поставлена по отношению к Франции в то же положение, что и Россия, Елизавета хотела быть уверена в том, что субсидии будут ей действительно уплачены. Эстергази получал большие деньги на свои более или менее тайные расходы, иногда по сто тысяч дукатов зараз. Времена Розенберга были теперь далеки. И хотя Елизавета и подозревала, откуда у него это богатство, но хотела бы знать это достоверно, так как Бестужев по-прежнему указывал ей на ненадежное положение ее финансов. А Венский и Версальский дворы хранили по этому поводу полное молчание, на что она не переставала жаловаться, выказывая в то же время большое равнодушие к перспективам земельных завоеваний, которыми ее прельщал посол Марии-Терезии. Воронцов называл их бреднями, а Бестужев замечал многозначительно, что «не убив медведя, шкуры не делят». Ввиду всего этого, когда русский канцлер заявил Дугласу, что если Турцию исключать из casus foederis, то союзный договор будет иметь в глазах России значение «листа чистой бумаги», а Эстергази напомнил ему, что по его инструкциям он должен следовать советам австрийского посла, кавалер не стал колебаться больше. Подписав 31 декабря 1756 года акт присоединения России к австро-французской конвенции, он, правда, исключил из него Турцию, но согласился прибавить к новому союзному договору секретнейшую декларацию, по которой, в случай войны России с Портой, Франция должна была оказать своей союзнице помощь не войском, а деньгами. В Версале это вызвало страшное негодование; Терсье прислал Дугласу резкую отповедь и заявил ему, что его подпись будет опротестована, и что Версальский двор никогда не согласится ратифицировать договор с добавлением подобной декларации. Дуглас в свою очередь ответил на это упреками, пожалуй, более справедливыми, чем упреки Терсье: «Вожак заводит слепого в болото и потом насмехается над ним, предоставляя ему самому выбраться оттуда. Я прежде читал, что у нас проделываются подобные штуки, но не надо было шить их белыми нитками и запрещать мне шесть месяцев спустя после подписания моих полномочий – включать в условия договора единственное, что могло побудить Петербургский двор к сближению с нами».[598] Дуглас, впрочем, несколько преувеличивал положение дел. России имела иные побудительные причины, чтобы искать сближения с Францией, и будущее доказало это. Рулье без обиняков написал в Константинополь, что согласие на декларацию было получено Россией хитростью, и что Версальский двор признал ее недействительной, и когда Людовик XV обратился к самой Елизавете с просьбой отказаться от нее, польщенная царица сдалась. Бестужев и Воронцов разорвали в присутствии Дугласа бумагу, вызвавшую столько препирательств, и договор был ратифицирован без упоминания о войне России с Турцией. Дуглас написал Терсье: «Теперь вы не можете больше упрекать меня в том, что я продался людям без совести, без стыда и без чести».[599] Между тем Эстергази успел воспользоваться уступкой, вырванной у французского посланника, чтоб довести до конца дело о новом соглашении с Россией с условием выплачивать ей ежегодную субсидию в два миллиона флоринов, хотя Бестужев спрашивал четыре миллиона. Но надежда поссорить Францию с Портой помогла австрийскому послу победить последние колебания Елизаветы и умерить требовательность ее министров. Австрия и Россия обязывались выставить каждая по 80 000 человек войска в течение всей будущей войны против прусского короля, причем Россия должна была, кроме того, напасть и с моря не менее чем с пятнадцатью-двадцатью линейными кораблями и сорока галерами. Этот наступательный союз был заключен 22 января 1757 года. Два месяца спустя договор, подписанный в Стокгольме Францией и Австрией (21 марта), включил в коалицию и Швецию, а второй версальский договор (от 1 мая 1757 года) увеличил до ста пяти тысяч человек французскую армию, предназначавшуюся для военных действий в Германии. Железный обруч, который Мария-Терезия и ее министр хотели сомкнуть вокруг Фридриха со всех сторон, был уже скован. Но их опасный противник, с которым они рассчитывали теперь легко покончить, выказал все превосходство своего гения. В то время, когда маркиз Лопиталь собрался в Петербург, чтоб поторопить выступление русских войск, а первые французские батальоны медленно двинулись в сторону Ганновера, Фридрих, заняв Саксонию, вошел со своей победоносной армией в Богемию и разбил австрийцев под стенами Праги (6 мая 1757 г.). Война разливалась все шире, но приносила пока союзникам одни поражения; в Вене и в Петербурге мечтали не о такой кампании. Кажется, для того, чтобы Фридрих устоял в ней до конца, – необходимо было чудо; и действительно наступил день, когда, сознавая свою неосторожность и видя себя затравленным со всех сторон, прусский король готов был уже сдаться на милость победителей. Но тут и произошло то чудо, на которое в душе он не переставал рассчитывать, и спасло его. В этой чудовищной борьбе принимали участие люди искусные, люди рассудительные, люди осторожные и один безумный. И безумный одержал над всеми верх благодаря «его священному величеству Случаю», к которому он любил взывать. Этому «Случаю» помогал его удивительный талант полководца, его беззаветная храбрость и… английское золото, без которого дуэль маленькой страны со всей континентальной Европой не была бы возможна. Но если бы Елизавета прожила на несколько месяцев дольше, династия Гогенцоллернов пресеклась бы и, во всяком случае, была бы бессильна сыграть в истории ту роль, которую она играет теперь. Глава 4 Завоевание Пруссии I. Посольство маркиза ЛопиталяНовый французский посол Поль Галлюцио маркиз Лопиталь, маркиз де Шатонеф, лейтенант королевской армии и бывший посол в Неаполе (с 1740 до 1751 года), употребил шесть месяцев на приготовления к своему отъезду. Эту медлительность требовал отчасти этикет. Когда Бехтеев стал настаивать, чтоб Лопиталь немного поторопился, Рулье возразил ему: «Нельзя, чтобы посол короля, прискакав по почте, явился comme un polisson». Чтоб собраться в путь, маркизу понадобилось более четырехсот тысяч ливров, полтораста тысяч ливров ему было дано на дорогу. Он вез с собою свиту в восемьдесят человек и окружил себя неслыханною роскошью, которая должна была возместить недостаток его дипломатических дарований. И эта предосторожность, хотя и слишком дорогая для Версальского двора, оказалась, пожалуй, не лишней. В качестве генерала, маркиз Лопиталь, казалось бы, должен был вполне подходить для своих новых обязанностей, носивших отчасти военный характер ввиду войны; но он страдал частыми приступами жестокой подагры, которая превращала его временами в калеку, и хотя у него было много обходительности, опытности и даже ума, но он вступал в ту пору жизни, когда все эти блестящие способности уже требуют отдыха. Франция остановила на нем свой выбор главным образом для того, чтобы иметь достойного ее представителя при дворе, считавшемся одним из самых блестящих в Европе. Впрочем теперь в Петербурге было, собственно говоря, два двора: один Елизаветы, другой – великой княгини, молодой двор, как его называли. Первый показался маркизу Лопиталю малодоступным. Императрица появлялась лишь в тесном кругу близких ей лиц, из которого иностранцы были изгнаны и который с каждым годом становился все уже. Второй сразу оттолкнул его от себя. Достаточно сказать, что будущая великая Екатерина показалась ему распущенной женщиной, в вечных поисках приключений, а ее общество – рискованным для тех, кто его разделял. «Поведение этой принцессы так дурно, – писал он через несколько недель после своего приезда, – что императрица махнула на нее рукой, и это доказывает, что она вовсе перестала интересоваться ею». Что касается великого князя, то Лопиталь согласился вполне с мнением Уильямса на его счет: «Это то, что французы называют шут… Если он будет продолжать вести ту жизнь, которую ведет теперь, то не надо быть пророком, чтобы предвидеть, что он проживет еще немного лет. Потеря будет невелика».[600] В книге, которая, надеюсь, сохранилась в памяти моих читателей,[601] я пытался обрисовать характер этого молодого двора; я указывал также и на его роль в событиях, к изложению которых теперь приступаю. Здесь я дополню сказанное прежде немногими словами, тогда мне будет легче сосредоточить на последующих страницах весь интерес на том, что составляет главный предмет моего рассказа, – на борьбе России с Пруссией. Принужденный сделать выбор между этими двумя дворами, центрами политической и общественной жизни России, которые, соперничая друг с другом, стали постепенно двумя враждебными силами, французский посол последовал естественному влечению своего зрелого возраста и мирного нрава. Он решил держаться «за главный ствол дерева»; – как говорят французы. «Главный ствол», – это была Елизавета, и в Версале нашли, что Лопиталь поступил вполне мудро. Когда Эстергази стал склонять маркиза принять участие в переговорах относительно интересов великого князя в Голштинии, из Версаля ответили, что представителю французского короля незачем вмешиваться в чужие дела. Он аккредитован при императрице, а не при великом князе, и должен заниматься исключительно теми важными вопросами, которые послужили основанием для соглашения, недавно заключенного между Россией и Францией. Сам же маркиз вполне разделял эту точку зрения; но когда он приступил к исполнению своих обязанностей, ограниченных таким образом, то натолкнулся на очень неприятный сюрприз. Во-первых, при пристальном наблюдении, он нашел, что соглашение обеих стран, на которое ссылался Версальский двор, было весьма далеко от полного единения в их намерениях и чувствах. И затем он открыл одно существенное недоразумение. Желая заключить союз с Францией дополнительно к австрийскому союзу, Россия, как вы помните, имела в виду финансовую помощь Версаля общему делу коалиции. А под впечатлением богатства и роскоши Французского двора, ослепительное доказательство которых давал в Петербурге маркиз Лопиталь, Елизавета и ее министры стали придавать этой негласной статье договора очень широкое толкование. Они еще прежде, через Дугласа и Бехтеева, намекали на свое желание заключить заем и называли сумму в двадцать пять миллионов ливров. Впоследствии, в письме к герцогу Шуазёлю, посланном в 1760 году, д’Эон хвалился тем, что будто бы это он доказал предшественникам герцога несвоевременность этой денежной жертвы, на которую в Версале уже почти соглашались: двадцать пять миллионов ливров никогда не будут возвращены, – уверил он Рулье. Но я склонен думать, что в Версале вовсе и не выражали желания идти на эту жертву, и депеша Рулье к Лопиталю от 31 поля 1757 года с очень сухим отказом вполне подтверждает мое предположение. Но, как бы то ни было, этот отказ вызвал в Петербурге большое разочарование, тем более что вскоре между обоими дворами произошло новое, не менее тягостное столкновение. Великая княгиня должна была вскоре родить, когда новый посол появился в столице России. Императрица думала о том, кого бы пригласить в крестные отцы ребенку, и решила обратиться в Версаль. Согласно уверению Воронцова, мысль об этом ей подал сам Лопиталь.[602] Но из Версаля последовал новый отказ, обоснованный на этот раз религиозными соображениями. Тут в Петербурге уже рассердились. Крестною матерью великого князя была императрица-королева, и это не мешало ей быть ревностной католичкой. Берни, упустивший это из виду, хотел было взять свой отказ назад, но было уже поздно, и маркизу Лопиталю пришлось пережить большую тревогу, как бы не нарушились едва установившиеся добрые отношения между обеими сторонами. Его тревога была бы еще более острой, если бы он знал всю правду об этих отношениях и видел, по какому опасному и скользкому пути они вновь уклонились в сторону. В то время как он медленно и торжественно подвигался по дороге в Петербург, Людовику XV была внушена мысль обратиться к Елизавете с «письмом доверия», которое должно было создать между королем и императрицей более близкие и непосредственные сношения. Мысль об этом письме первоначально пришла Рулье и понравилась Людовику, но он привел ее в исполнение помимо своего министра и посла. В этом и заключалась «секретность» его дипломатии. Маркиз Лопиталь ничего не знал поэтому об этом письме, к которому, кроме того, что в него хотел включить Рулье, было прибавлено предложение о секретной переписке с Елизаветой и приложен особый шифр. Дугласу, временно остававшемуся еще в Петербурге, было поручено передать это послание короля по назначению. Всей этой интригой руководил глава тайной дипломатии, принц Конти, причем он еще более осложнил ее собственными честолюбивыми планами. Встретив отказ со стороны Бехтеева, он решил обратиться непосредственно к Воронцову; вожделения его несколько изменили теперь свое направление и характер. Август III не собирался, по-видимому, умирать, и принц обратил свои взоры к более доступной цели. Он дал Дугласу, кроме письма Людовика к Елизавете, еще другое секретное поручение, касавшееся его лично: он просил его выведать у вице-канцлера, нельзя ли его высочеству получить, во-первых, герцогство Курляндское и, во-вторых, пост главнокомандующего русской армии, выступившей против Фридриха. Неудача, которая постигла двойной запрос Дугласа, послужила предлогом для новых обвинений против политики Людовика XV. Я считаю эти упреки в значительной мере несправедливыми, так как они основаны на совершенно ложных данных. Обвинители сочинили настоящий роман. Возвратившись в Париж с актом приступления России к Версальскому договору, д’Эон будто бы привез принцу Конти от Елизаветы вполне благоприятный ответ. Но, к несчастью, принц поссорился в это время с маркизой Помпадур и лишился, вследствие этого, не только заведования делами тайной дипломатии, но и доверия и дружбы короля. Людовик XV не дал согласия на его новое назначение, и Франция потеряла таким образом честь и преимущество увидеть члена королевской семьи на соседнем с Россией престоле и во главе русской армии, которая под славным начальством французского принца наверное привела бы войну к иному исходу.[603] Но все это одни выдумки. Совесть Людовика XV и маркизы Помпадур и без того обременена перед потомством, так что я считаю своим долгом снять с них эту лишнюю тяжесть. Чтобы усомниться в рассказе д’Эона, достаточно знать общий дух политики Елизаветы; но существует еще одно неопровержимое и убедительное свидетельство против него: это записка Воронцова, где вице-канцлер заявляет, что он передал принцу через Дугласа не утвердительный, а уклончивый ответ,[604] и я убежден, что если он и осмелился доложить Елизавете о просьбах Конти, то только для того, чтобы посмеяться над ними вместе с нею. Историку, хотя бы поверхностно знакомому со взглядами и характером дочери Петра Великого, невозможно допустить и мысли, чтобы ей хоть на минуту могло прийти в голову желание отдать французскому принцу наследие Меншикова и Бирона и командование русской армии. И, наконец, просьбы принца Конти служили добавлением к предложению короля о секретной переписке. А Елизавета не могла бы, разумеется, пренебречь просьбой государя и согласиться на просьбу его двоюродного брата. Между тем, оскорбленная отношением Франции к ее собственным ходатайствам, она оставила без внимания просьбу самого короля! Это несомненный, неоспоримый факт. Несмотря на хлопоты Терсье и даже Воронцова, король едва не потерял надежды получить от Елизаветы ответ на свое конфиденциальное письмо, прождав его не более, не менее, как два года. Мне еще придется вернуться к этому вопросу. Итак, маркиз Лопиталь ничего не знал об этом двойном предложении и о постигшей его двойной неудаче. Но последствия этой неудачи отразились на нем, и он был принужден, как он, впрочем, того и желал, ограничиться чисто декоративной частью своей роли, так как только тут он мог быть уверен, что не встретит при этом противодействия. Он потребовал дополнительных сумм, чтобы играть эту роль с большим великолепием, и в Версале с большой щедростью согласились на это. Жалованье маркиза было увеличено с двухсот тысяч до двухсот пятидесяти тысяч ливров, – но это было сделано «в тайне, чтоб не возбуждать зависти»; кроме того, Лопиталь попросил еще пятьдесят тысяч секретных фондов, «не для подкупа, а для вознаграждения», и не сохранилось никаких указаний на то, чтобы он истратил эти деньги в политических целях. Он вскоре пришел к убеждению, что цели эти вообще не заслуживают ни материальных жертв, ни усилий и забот с его стороны. Его мнение о России начинало все более совпадать со взглядами Мардефельда. «Это громадная держава на географической карте, но она неспособна выдержать системы Петра Великого по своему политическому устройству», писал он. И он делал отсюда то заключение, что его двору следует содержать в России «спокойного и великолепного посла, ограничить расходы исключительно содержанием этого последнего». А для роли подобного дипломата никто не подходил, разумеется, лучше самого маркиза Лопиталя… Но в Версале этим не интересовались вовсе. Людовик XV решил заняться внешней политикой лично, помимо своего посла, заранее рассчитывая на свои успехи на дипломатическом поприще, а его министры были поглощены другими заботами. В это время гром орудий разносился с одного конца Европы до другого и заглушал голос дипломатов. Их особы и переговоры, которые они вели, отступили на второй план. Но, скажут мне, разве не должны были союзные державы совещаться относительно военных операций, занимавших в это время всеобщее внимание, и стараться объединить свои усилия? Разве не был обязан маркиз Лопиталь склонять С.-Петербургский двор к тому, чтобы он вошел в соглашение с другими членами коалиции? Маркиз не подумал это сделать, да и в Версале не нашли нужным использовать с этою целью его таланты. Сделав по дороге в Петербург смотр в Риге нескольким полкам Апраксина, Лопиталь решил, что исполнил свой долг в качестве посла союзной державы, и его начальство, по-видимому, разделяло его взгляд. По правде сказать, положение военного ведомства в России было таково, что почти исключало для русской армии возможность совместных действий с другими. Когда началась война, Венский двор прислал в Петербург своего генерала, а другого прикомандировал к русскому генеральному штабу. За ними появились вскоре и французские военные агенты. Некоторые из них, как и австрийцы, были блестяще одарены, но на русских военных советах им блистать не приходилось, все свои знания и опытность они могли употреблять лишь на суровую критику русской армии, которую та безусловно заслужила. В ней царили полный хаос и беспорядок, которые постепенно передались всей коалиции. Общий план войны, если бы только удалось его выработать и неуклонно привести к исполнению, вызвал бы немедленную, неминуемую гибель Фридриха и верный разгром его войска. Но этот план существовал лишь в виде технического desideratum, составляемого в начале кампании. И в то время как великий полководец напрягал весь свой гений для того, чтобы выставить последовательно против каждого из своих врагов всю массу своих сил, – союзники, не имея общего плана действий, сражались каждый на свой страх и этим помогали тактике Фридриха. Кампания 1757 года служит в этом отношении образцом всех остальных. Впрочем, и Фридрих, упорно продолжая смотреть на Россию как на ничтожную величину, сделал в этот год жестокую ошибку, за которую должен был дорого поплатиться. II. Первая встреча русских с пруссаками. Гросс-ЭгерсдорфФридрих, по различным причинам, придавал нападению России второстепенное значение, и некоторые из них были вполне основательны. По-видимому, русские угрожали только восточной части его владений. А по причудливой форме его государства, с еще не установившимися вполне границами, эта, область была как бы дальним островком, заброшенным среди польских земель и отрезанным ими от остальной монархии. Со своею столицей Кенигсбергом, она представляла собой отдельную провинцию, называвшуюся в то время «Прусским королевством». И конечно, не здесь должны были решиться судьбы войны. Поля сражений в Силезии, Богемии и Саксонии имели в глазах Фридриха несравненно более высокое стратегическое значение. Притом Фридрих находил, что защита Восточной Пруссии вполне обеспечена. Он, правда, вывел из нее лучшие войска, но и та часть его армии – этого превосходного военного механизма, – которую он в ней оставил с Гансом фон Левальдтом, губернатором, генералиссимусом и ветераном прежних войн, во главе, была все-таки очень внушительной силой; в ее состав входили опытные офицеры, как Манштейн, Мантейфель и Дона, бесстрашный начальник авангарда; лихие кавалеристы Платен, Платенберг и Рюш, трансильванец, зажигавший своих черных гусар огнем своей венгерской или румынской крови, и тридцать тысяч пехоты с многочисленной кавалерией, – род оружия, который Фридрих предпочитал всем другим. Прусская легкая конница была, как вся прусская армия, впрочем, прекрасно вооружена, выдрессирована и полна воодушевления, и, казалось, одна могла преградить путь казакам и калмыкам Елизаветы. Поэтому, подписав 23 июня 1756 года подробную инструкцию для главнокомандующего, Фридрих не только без колебания пророчил ему в ней победу, но и предусмотрительно отдал распоряжения насчет того, какие выгоды следовало из этой победы извлечь. «Русский генерал, – писал он, – видя свое поражение, пришлет парламентера, чтоб просить выдачи тел убитых и узнать число взятых в плен». И тут Левальдт, покончив со своими обязанностями военачальника, должен будет превратиться в дипломата и начать переговоры о мире. Условия этого мира будут зависеть от того, какая из двух армий, русская или австрийская, будет разбита первой. Но и в том, и в другом случае король решил предъявить России очень скромные требования: он готов был удовлетвориться небольшим земельным приобретением, при этом даже не за счет побежденной России. Для этого могла послужить Польша. Она, правда, не будет разбита, так как не принимает участия в войне, но тем не менее расплатится за всех. И получив Эльбинг, Торн и некоторые соседние староства, Фридрих признает себя удовлетворенным.[605] Но, несмотря на эту великолепную самоуверенность, король два месяца спустя счел все-таки более благоразумным сделать, при посредстве Уильямса, попытку примириться с Петербургом и предложил Елизавете посредничество, что, в случае согласия, конечно, помешало бы Левальдту одержать ожидаемые победы. Но хлопоты английского посла совпали, к несчастью, с делом, которое сильно взволновало Тайную Канцелярию и, хотя относилось, собственно говоря, к внутренней политике России, но набрасывало нежелательную тень и на личные намерения Фридриха. Вопрос шел о тобольском мещанине Иване Зубареве, который пытался проникнуть в Пруссию с поручениями от раскольников, живущих в Польше. Его арестовали в деревне в Малороссии, и он рассказал удивительные вещи о своем прежнем пребывании в Берлине: он будто бы виделся там с самим Фридрихом, который приказал ему передать людям старой веры, что прусский король вскоре вступится за Ивана Антоновича и пошлет в Архангельск флот, чтоб освободить сверженного императора. Легко догадаться, какое впечатление произвели эти россказни на Елизавету, и это отразилось, разумеется, на ответе, который получил Уильямс на свои предложения. Однако Фридрих не унывал и в октябре 1756 года постарался привлечь на свою сторону Воронцова, а в декабре обратился к великой княгине, уверенный, что она не откажет ему в помощи: если она не может, – просил он ей передать, – остановить движения русской армии, то не сообщит ли она ему, по крайней мере, о плане будущей кампании? Русские временами начинали сильно тревожить его. По складу своего характера Фридрих был всегда склонен переходить от крайней самоуверенности к глубокому отчаянию, и то же повторялось с ним в течение всей последующей войны. Но весной 1757 года Левальдт получил из Петербурга успокоительные вести: императрица была при смерти. И Фридрих сейчас же написал своей сестре, маркграфине Байрейтской: «Это (известие) имеет для меня больше значения, нежели все остальное. Теперь мне не страшны французы и Регенсбургский сейм». И он немедленно отправил в Лузацию запасной корпус из Померании и собирался уже употребить в другом месте армию Левальдта.[606] После своей победы над австрийцами под стенами Праги в мае 1757 года он остался при убеждении, что русская армия не выступит, хотя петербургские слухи и оказались неверны. В июне он узнал о своем заблуждении, но ограничился тем, что послал Левальдту новую инструкцию, указывавшую на безошибочное средство покончить с врагами. Средство это было очень простое, и, как это ни странно, план кампании, составленный на этот раз великим полководцем, удивительно напоминал план опереточного генерала. Русские, говорилось в нем, будут наверное идти тремя отрядами. Левальдт должен будет напасть на один из них и, разбив его наголову, заставить отступить два остальные. Беглецы, вероятно, спасутся в Польшу, где он должен будет их преследовать.[607] И тут Фридрих опять переходил к вопросу о разделе несчастной Польши, бесцеремонно распоряжаясь ею по своему усмотрению. Совершенно иной характер носили приказания, отданные в то время русскому главнокомандующему. Страх перед опасным противником сквозил в них в каждой строке. Кроме того, Апраксин получил еще секретную инструкцию от И. И. Шувалова, в которой ему предписывалось рисковать битвой с Фридрихом лишь в случае явного превосходства сил или безусловной необходимости.[608] Получив такое предостережение против излишней храбрости, русский генерал и не выказывал никакого желания ее проявлять, и от солдата до офицера вся русская армия заразилась его отсутствием воинственного пыла. Болотов, принимавший участие в кампании, наивно говорит в своих «Записках» о панике, пережитой русскими при первых столкновениях с Левальдтом. Старые ветераны, и те не могли с собой совладать, и Болотов признается, что, ободряя солдат, он сам дрожал всем телом. Неудачный исход первой стычки казаков с прусскими гусарами на аванпостах еще усилил среди русских общий ужас и уныние.[609] Эта разница в настроении двух лагерей объясняется просто. Левальдт командовал превосходно обученными, дисциплинированными войсками, привыкшими к победам. А те донесения, которые он получал об армии Апраксина, могли служить лишь подтверждением высокомерных предсказаний Фридриха. Русская армия кишела прусскими шпионами; один из них записал о ней свои впечатления очень подробно.[610] Он говорит, что Апраксин заботился лишь о том, чтоб иметь многочисленный штаб и блестящее снаряжение, и Болотов подтверждает это в своих записках, распространяя этот приговор на всю русскую армию. Даже солдаты, говорит он, шли, казалось, на парад, а не на войну. На касках и шапках у них развивались перья и султаны, но на ногах были рваные сапоги. Прусский шпион указывает, кроме того, на полное отсутствие специального образования и опытности у русского главнокомандующего. Апраксин сражался прежде только против турок при осаде Очакова и полагался теперь всецело на храбрость солдат и на начальника своего штаба, генерала Веймарна, человека очень сведущего в теории, но не имевшего до сих пор случая применить своих знаний на деле. Немцев среди высшего начальства русской армии было вообще очень много. Мантейфели и Бюловы служили в ней даже представителями прусской аристократии. Но цена этим перебежчикам была, конечно, невелика. Фридрих не выпустил бы из своих рук подданных, которые могли бы послужить украшением для его чудесных батальонов. Среди русских генералов выделялся знаниями и энергией Румянцев, но прусский шпион находил его слишком молодым и горячим. Генерал-аншеф Лопухин думал лишь о том, как бы хорошо выпить и поесть. Генерал-майор Панин умел обращаться с солдатами на учении при маневрах. В том же роде были и остальные. В пехоте наибольшее сопротивление могли оказать гренадеры; но, хотя и сильные и выносливые, они были малоподвижны и несмышлены. Другие полки стояли ниже самых плохеньких немецких милиций. Артиллерия, по слухам, могла выставить до двухсот пушек, но не хватало лошадей, чтоб их перевозить, а начальник ее генерал-лейтенант Толстой сам признавался, что никогда не присутствовал ни при одном сражении. В кавалерии из шести кирасирских полков только два заслуживали названия конницы; люди были необучены, лошади никуда не годны; всякое передвижение сопровождалось расстройством в рядах и частыми падениями. В остальных полках этого рода оружия некоторые офицеры вполне заслуживали поговорку, ходившую в то время в армии: «Глуп, как драгунский офицер». Гусары были лучше, но не имели понятия о рекогносцировках и патрулях. Храбрые калмыки, хотя и лихие наездники, были вооружены только луками и стрелами. Казацкий бригадир Краснощеков считался колдуном и славился главным образом своим искусством попадать при стрельбе в цель; его казаки могли бы составить хорошее войско для авангарда, но они не привыкли нести ночной службы и потому серьезной пользы оказать не могли. Вся армии была загромождена бесчисленным обозом, который отнимал у нее возможность быстрых передвижений. Отзвук этому суровому приговору Фридрих и Левальдт могли бы найти даже в оптимистическом рапорте маркиза Лопиталя, составленного им после смотра в Риге. Лопиталь писал: «Русская армии очень хороша по составу солдат. Они никогда не бегут и не боятся смерти. Но ей недостает офицеров… и она не знает азбуки военного искусства; поэтому приходится сильно опасаться, что она будет разбита при столкновении с такими опытными и прекрасно обученными войсками, каковы войска прусского короля». Один д’Эон, который тоже счел своим долгом обревизовать армию Апраксина, дал о ней другой отзыв. Он нашел в ней «могучих великанов и старых вояк» и был убежден, что, «если бы у этих молодцов были хорошие командиры, они разнесли бы в пух и прах немало пруссаков». Он встретился у русского главнокомандующего с войсковым доктором, «большим и толстым человеком, способным съесть за завтраком до пятисот устриц», и вывел из этого заключение, что при таком враче будущие противники Фридриха могли бы смело обойтись без госпиталей. Однако д’Эон тоже сделал оговорку относительно высшего начальства русской армии. Большинство русских историков идет в разрез с тем приговором, который был единогласно вынесен современниками относительно боевой тактики русских в семилетнюю войну. Вовсе не подражая туркам в построении войска во время сражении, как это утверждал один военный писатель,[611] русская армия, – говорят они, – следовала, напротив, самым ученым тактическим приемам, существовавшим в то время, и в некоторых отношениях даже опередила их.[612] Я не имею достаточно авторитета, чтобы высказаться категорически в этом споре. Но думаю, что по тем фактам, которые я постараюсь изложить во всей их простоте, можно будет судить, кто в нем прав. Я не буду также касаться другого вопроса, вызвавшего не менее разногласий, а именно о распущенности солдат Апраксина и зверстве и варварстве, проявленных ими на прусской территории. «Война всегда жестока», – сказал еще недавно один монарх. Болотов с негодованием говорит в своих «Записках» о том, как прусских крестьян вешали без суда и отрубали им пальцы правой руки, если находили при них оружие. Казаки и калмыки, принимавшие участие в завоевании Восточной Пруссии, не могли, конечно, служить образцом гуманности. И герой русских легенд, Краснощеков, которого английский посланник Финч еще в 1741 году сравнивал с пресловутым «Black Beard the pirate», тоже не отличался вероятно на войне кротостью и сдержанностью в проявлении своих чувств. Он был теперь уже семидесятилетний старик, израненный с головы до ног, огрубевший и дикий; но входило ли в его привычки проламывать череп пленным, «чтобы рука не ослабла», и в принципы – «уничтожать дичь, избивая детенышей», т. е. женщин и детей,[613] я не берусь ни утверждать, ни отрицать. Предание приписывало этому казацкому атаману не один подвиг, которого он в действительности не совершал, как например взятие Берлина и похищение «пруссачки», не то жены, не то дочери Фридриха. В этом вопросе я тоже предоставляю слово фактам. Негодование Болотова не может, впрочем, служить против русских укоризной. В одну из последних войн мы еще очень недавно были свидетелями насилий, которые со стороны действующих армий, их совершавших, не вызывали ни жалости, ни великодушного гнева. Но самые решительные защитники русской армии, сражавшейся в 1757 году с Фридрихом, признают, что в ее устройстве был один основной недостаток ее – интендантская часть была поставлена из рук вон плохо. Вполне соглашаясь с этим, я привожу еще одну подробность, указанную Болотовым, которая окончательно выяснит вам нравственное состояние двух враждебных лагерей в ту минуту, когда они готовились сразиться. Перед тем как сделать первый выстрел в битве при Гросс-Эгерсдорфе, Болотов только тут заметил, что у его ружья нет курка! Но и несмотря на то, что на русских, особенно в начале войны, нередко нападал панически страх, и даже храбрецы среди них дрожали перед пруссаками, – их армия не состояла из трусов. Они доказали это на деле. Обученные, вооруженные и одетые на европейский лад, подчиненные по преимуществу офицерам немцам, они вместе со старыми ветеранами Миниха, принимавшие участие в походе, по внешнему виду мало отличались от западных образцов. Русские войска того времени, с их тяжелыми сапогами и меховыми папахами, несравненно более уклонились от общеевропейского типа солдата. Просмотрите в интересной книге Рамбо («Russes et Prusiens») гравюры, изображающие военные силуэты из лагерей Апраксина или Салтыкова: разве только какой-нибудь уральский казак напоминает среди них варварский Восток. А гренадеры, драгуны, стрелки кажутся одетыми во французский мундир времен Людовика XV. Под этим мундиром душа у русских солдат была, правда, иная. Но, не умея скрыть от неприятеля своих слабых сторон, они обнаружили зато неожиданно и свою силу, которая совершенно сбила с толку их судей и спутала все расчеты их врагов. Готовясь вступить в бой с противником, который – они это знали – всегда и над всеми одерживал до сих пор верх и был окружен в их суеверных глазах ореолом чего-то легендарного; находясь под впечатлением неприятных случайностей, вроде той, что обезоружила Болотова; недостаточно организованные и плохо управляемые, они сами этой силы как будто не подозревали и только на деле могли ее познать. И вскоре им для этого представился случай. Когда Фридрих убедился, наконец, в твердом намерении русских занять Восточную Пруссию, он мог выставить против них только двадцать восемь тысяч человек, из которых восемь тысяч было гарнизонного войска. Страшное поражение, понесенное им только что при Колине (18 июня 1757 года), победа французов при Гастенбеке (26 июня 1757 года), вступление в кампанию шведов значительно сократили его силы. Русская же армия, которая 7 и 8 августа перешла через Прегель и двинулась к Кенигсбергу, на бумаге в пять раз превосходила численностью прусский отряд, а в действительности равнялась приблизительно семидесяти одной тысяче человек.[614] Разница в силах была громадная, но, при известных взглядах Фридриха, это не мешало ему быть уверенным в победе. Левальдт не решился однако привести в исполнение план короля. Он ограничился тем, что прикрыл Кенигсберг и укрепился впереди Велау, вблизи исторического поля сражения к северу от Тильзита и к югу от Эйлау и Фридланда, памятных всем по походам другой великой армии. Прусский генерал остановился при слиянии Прегеля и Аллы на перекрестке дорог, которые из Тильзита и из Ковно шли к столице Восточной Пруссии. Апраксин видимо намеревался или сбить его с этой позиции, или обойти, и обе армии в течение нескольких дней стояли неподвижно, невидимые одна другой и отделенные с прусской стороны Норкиттенским, а с русской – Гросс-Эгерсдорфским лесом. Деревня Гросс-Эгерсдорф лежит посреди небольшой равнины, сжатой между двумя лесами и словно нарочно созданной для битвы. Поле здесь довольно ровное, но топкое и неудобное для передвижения конницы и артиллерии и слишком узкое для того, чтобы русская армия могла развернуться на нем со своим гигантским обозом. 18 августа, видя, что он заперт между Прегелем и Ауксиной и чувствуя недостаток в фураже, Апраксин отдал приказ двинуться на Алленбург. Он хотел обойти неприятеля. И утром 19 августа русские войска вошли в Гросс-Эгерсдофский лес по узким и почти непроходимым дорогам, на которых выстроиться было невозможно. Проведя ночь под ружьем, русские на рассвете хотели двинуться в путь, когда впереди первых колонн трубач прусской армии, уже вышедшей из Норкиттенского леса и построенной в боевой порядок, неожиданно заиграл в атаку. Получив точные сведения от своих разведчиков, Левальдт, оправдывая доверие своего государя, застал Апраксина врасплох во время сложного и опасного маневра русской армии.[615] «Боже мой! Какое сделалось тогда во всей нашей армии и обозах смятение! – пишет Болотов. – Какой поднялся вопль, какой шум и какая началась скачка и какая беспорядица! Инде слышен был крик: „Сюда! Сюда! артиллерию!“ В другом месте кричали: „Конницу, конницу скорей сюда посылайте!“ Инде кричали: „Обозы, прочь! Прочь! Назад! Назад! Назад!“ Легко себе представить какое впечатление должна была произвести на беспорядочную толпу русских правильная атака прусского генерала и залпы его артиллерии. В несколько минут Нарвский и 2-й Гренадерский полки были перебиты наполовину. Генерал Зыбин был убит, генерал Лопухин, смертельно раненый, попал в руки пруссаков. Русские дрогнули и были отброшены к лесу. Казалось, это было полное поражение и разгром русской армии, которые предсказывал Фридрих. Но нет! В эту минуту случилось то, что не раз повторялось впоследствии в истории будущих войн с народом Петра Великого. Через лес, по болотам, считавшимся непроходимыми, примчался новый русский полк, 3-й Новгородский, и ударил в штыки. Откуда он явился? Никто не мог этого сказать. Его вел молодой Румянцев, но, согласно преданию, новгородцы по собственному желанию ринулись в бой. А вслед за ними появилось еще четыре полка, тоже остававшихся в арьергарде. Кто приказал им выступить? Только не Апраксин, – это известно достоверно. Потеряв голову и обезумев от страха, он вовсе перестал распоряжаться сражением. Когда впоследствии маршалу Кейту доложили о том, что под русским главнокомандующим была ранена лошадь, старик[616] возразил на это: «Да, его собственными шпорами, конечно». Но принадлежала ли Румянцеву инициатива этого ответственного шага или, как это предполагали другие, сами солдаты его полка и четырех остальных, услыша перестрелку и отчаянные крики погибавших товарищей, бросились исполнять завет Петра Великого: «Товарища выручай», – во всяком случае, результата этого нападения был блестящий. Забыв свой ужас перед пруссаками, русские ударили на них с такою стремительностью и жаром, что под их яростным натиском Левальдт еще до Наполеона испытал на себе, какую громадную силу представляет беспорядочная человеческая толпа, когда она повинуется чувству, более могучему, чем соображения военного искусства, и более глубокому, чем страх смерти. Левальдт в свою очередь слишком растянул свой фронт и, поддаваясь численности врага, был принужден скомандовать отступление. Он причинил неприятелю громадный урон, по русским донесениям, в два раза превосходивший его собственные потери, но не только оставил в руках русских поле сражения, а открыл им и дорогу на Кенигсберг.[617] Эта первая встреча русских с пруссаками была победой численного превосходства и стихийной храбрости над наукой и дисциплиной; но тем не менее все расчеты Фридриха были разбиты. Апраксину ничего не стоило теперь протянуть через завоеванную им Пруссию руку шведам, находившимся в Померании, и вместе с ними появиться под стенами Берлина. Как известно, он и не подумал этого сделать. Новый сюрприз ожидал европейский мир, готовый уже провозгласить торжество коалиции. Подвинувшись было вперед, Апраксин повернул затем обратно к Тильзиту, сделал вид, что хочет здесь укрепиться, но через несколько недель окончательно отступил и перешел за Неман. Причина этого невероятного отступления вызвала среди историков множество споров, которые не кончились и до сих пор. Старались объяснить ее и продажностью русского главнокомандующего, и преданностью великого князя Пруссии, и интригами великой княгини, и происками Бестужева, и наконец, как и всегда, ошибками тайной дипломатии Людовика XV и ее симпатиями к полякам.[618] Прежде всего, я сниму подозрение с последней обвиняемой. Утверждали, будто отступление Апраксина было вызвано вмешательством графа Брольи, который сделался в Варшаве защитником подданных Августа III, жестоко страдавших от войны. Русская армия действительно стояла на берегах Вислы, и местные жители терпели от солдат всевозможные неудобства, реквизиции и незаконные поборы. На это раздавались, конечно, жалобы, вполне основательные, как это признали впоследствии даже русские военные власти;[619] вполне естественно также, что в силу исторических отношений, установившихся между Польшей и Францией, представитель Людовика XV стал адвокатом пострадавших. Но чтобы его воля или власть могли остановить победоносное шествие Апраксина и помешать успехам русских накануне решительного столкновения между французской и прусской армиями, – это совершенно неправдоподобно и в то же время бездоказательно. Если бы французский агент сделал такую попытку, это было бы с его стороны актом государственной измены, и удаться ему она ни в каком случае не могла. Но переписка графа Брольи доказывает, что он никогда не помышлял ни о чем подобном. Он защищал в ней своих польских клиентов, – это правда, но в письмах к маркизу Лопиталю говорил о необходимости заменить Апраксина более энергичным и твердым генералом, а после Гросс-Эгерсдорфа указал на опасность, которая, по его мнению, грозила Польше не от дальнейшего движения русской армии вглубь Пруссии, а напротив, от ее отступления, связанного с зимовкой – в пределах Речи Посполитой. А когда Апраксин отступил, он строго осудил его.[620] После некоторых колебаний я, пристально изучив факты, относящиеся к этому спорному вопросу, пришел со своей стороны к заключению, что отступление русского генерала стоит в несомненной связи с нездоровьем Елизаветы, случившимся в первых числах сентября. 8-го, в день Рождества Богородицы, когда императрица возвращалась одна из приходской церкви в Царском Селе, ей сделалось дурно, и она упала без сознания в нескольких шагах от храма. Ее окружила толпа, не смевшая подойти к ней близко, и в первую минуту думали, что она скончалась; какая-то женщина из народа прикрыла ей платком лицо. Сбежавшиеся придворные дамы тщетно старались привести Елизавету в чувство. Лейб-медик императрицы, Кондоиди, был болен, и за его отсутствием не знали, к кому обратиться. Наконец явился французский хирург Фюзадье и пустил императрице кровь, но это не дало августейшей больной облегчения; принесли кушетку и ширмы и два часа неотступно ухаживали за Елизаветой; она по-прежнему не приходила в себя. Когда ее перенесли во дворец, обморок кончился, но императрица не могла говорить, так как прикусила себе язык. Несколько дней она оставалась между жизнью и смертью,[621] и роковой исход казался не только возможным, но почти неизбежным. А это возвещало: перемену царствования, которая должна была произвести полный переворот во внешней политике России, восшествие на престол государя, и душой, и телом преданного Фридриху, и торжество Бестужева, находившегося, как это было всем известно, в большой милости у молодого двора. И как раз в ту минуту, когда до Апраксина могло дойти известие о болезни государыни, он и отдал приказ об отступлении. Некоторые историки смешали при этом два различных движения русской армии: ее возвращение к Тильзиту по распоряжению военного совета, собравшегося 27 августа, и решение эвакуировать Пруссию, принятое в ночь с 14 на 15 сентября. Первое объяснялось отсутствием провианта, но не исключало намерения двинуться дальше на Кенигсберг, когда запасы провианта будут пополнены,[622] второе же, не имело никакой видимой причины. Чтоб объяснить его, ссылались на беспорядок, царивший в интендантской части армии, не знавшей, где взять лошадей для обоза и куда девать пятнадцать тысяч больных и раненых. Но ведь это были обычные условия, в которых всегда приходилось действовать русской армии! Апраксин, конечно, не сумел принять необходимых мер, чтоб обеспечить своим войскам продовольствие, а своим поведением в завоеванной стране он создал себе только новые препятствия в этом отношении. Австрийский военный агент говорит об этом в своем рапорте: «(Апраксин) горячо уверял жителей Пруссии, что будет покровительствовать им. Они приходили к нему со всех сторон, приносили присягу на верность и покорно отдавали все, что от них требовали. Но едва они выказали свое доверие, как русские стали злоупотреблять им, сжигая их деревни, убивая и насилуя жителей, взламывая двери церквей и отрывая погребенных, и наконец неслыханными ужасами превратили в пустыню возделанную и плодородную страну, в которой всякая другая армия нашла бы возможность прокормиться в течение долгого времени».[623] Но и этим обстоятельством можно объяснить лишь отступление Апраксина в Тильзит, а никак не его бегство за Неман. Впрочем, картина, нарисованная австрийским офицером, несомненно страдает преувеличением, и ему веришь с трудом, когда он рассказывает, как казаки поднимали раненых и резали их на куски, чтоб есть. Вопреки русским военным писателям, которые, мне кажется, должны были уступить в данном случае требованиям официальной истории, я остаюсь при моем предположении, тем более что в то время, когда происходили все эти события, никто не объяснял иначе отступления Апраксина. В Петербурге Эстергази был поражен совпадением, на которое я указывал выше, и вывел из него те же заключения, что и я.[624] Об этом совпадении упоминалось, по-видимому, и в следствии, открытом против русского главнокомандующего; и так же объясняет дело и сама Екатерина в своих «Записках»,[625] стараясь снять при этом лично с себя всякую ответственность. У Апраксина было при дворе много друзей, готовых за него вступиться. Но их усилия не привели ни к чему, и победитель при Гросс-Эгерсдорфе был смещен в конце ноября, когда стали очевидны последствия его гибельного решения, и положение его побежденного врага резко изменилось к лучшему. В сентябре, после сражения Левальдта и капитуляции герцога Кумберландского в Клостерсевене (8 сентября 1757 г.), Фридрих мог считать себя погибшим. Но в октябре, поручив Левальдту прогнать шведов из Померании, он с несколькими полками двинулся навстречу французской армии Субиза, которую Бехтеев, основываясь на парижских слухах, ставил еще ниже, нежели маркиз Лопиталь русскую, виденную им в Риге. Ее называли, писал Бехтеев, «армией крайней дружбы», объясняя причинами сентиментального свойства выбор главнокомандующего; армия же, во главе которой стоял д’Эстре, называлась «armee d’admiration», «ибо всем этот второй выбор был удивителен», и наконец корпус герцога Ришелье назывался «армией бочаров» – «armee des tonneliers», потому что «она определена была для подкрепления округов имперских, и они, как бочары, имели бочку обручами (par les cercles) скреплять».[626] Встреча прусского короля с этими войсками, которые заранее высмеивались, произошла 5 ноября. Эта встреча была битвой при Росбахе. А несколько недель спустя лишенный командования Апраксин был арестован в Риге; ему грозил суд, который друзьям его удалось оттянуть до августа 1758 года. Но следствие над ним закончилось, едва начавшись, потому что Апраксин скончался от апоплексического удара при первом же допросе. Но зато этот ничего не открывший процесс принес другой результат, который, с точки зрения интересов антипрусской коалиции, почти компенсировал поражения, понесенные ею во время кампании. Я говорю о падении Бестужева. III. Падение БестужеваОно было вызвано еще и другими причинами. После Росбаха маркиз Лопиталь стал мечтать об отомщении прусской партии за общие несчастья на войне и вошел в соглашение с графом Брольи, чтобы отозвать из Петербурга поляка, которому было суждено сыграть в истории такую странную роль, и который перед тем, как служить в Варшаве бессознательным орудием в руках великой Екатерины и великого Фридриха, с тою же преданностью, слепо защищал теперь в России интересы великой княгини и ее политических друзей. Графа Брольи напрасно упрекали в том, что он поступил в данном случае самовольно.[627] Понятовский был племянником Чарторыйских и представителем русской партии, во главе которой они стояли в Польше, – следовательно, естественным противником политики французского посла в Варшаве. Но прежде чем предпринять против него какие-нибудь меры, граф Брольи заручился на этот счет формальным приказом от Берни, о котором, впрочем, вероятно, сам хлопотал.[628] Этот приказ был отдан еще до болезни Елизаветы в сентябре 1757 года, когда Версальский двор только и думал о том, как бы угодить императрице, по донесениям маркиза Лопиталя, с нескрываемым нетерпением переносившей интриги поляка и его интимные отношения с великой княгиней, которые получали с каждым днем все более нежелательную огласку. Но после болезни Елизаветы Берни испугался и решил вернуть себе скорее милость великой княгини и великого канцлера, по слухам опять входившего в силу. Он немедленно послал поэтому второй приказ, отменявший первый,[629] чтo и могло ввести в заблуждение некоторых историков. Понятовский захворал очень кстати, чтоб отложить свой отъезд, и маркиз Лопиталь должен был согласиться на его присутствие в Петербурге. И Елизавета с удивлением узнала, что невыносимый интриган, которого уже так давно осуждала Франция, теперь остается при ее дворе с соизволения своих прежних обвинителей. Она не колеблясь объяснила этот неожиданный оборот дела новыми происками великой княгини и канцлера и увидела в этом вызов, брошенный ей молодым двором. Возбужденные надеждой захватить вскоре власть в свои руки, Екатерина и ее сторонники действительно потеряли всякое чувство меры и осторожность в своих поступках. И уже давнишнее раздражение Елизаветы против ее неискусного и вероломного министра дошло теперь до того, что она не могла сдерживать его больше. Беседуя с государыней, Эстергази был поражен ее враждебностью к Бестужеву, которую она уже не пыталась скрывать. – Не знаю право, что делать с этим человеком! – говорила она. Он ответил шутя: – Поручите его моим заботам, ваше величество. Я дам ему пенсию. Мы только выиграем от этого. Этот разговор происходил во время бала, в отдаленной гостиной, куда Елизавета, чувствовавшая себя по обыкновению плохо, скрылась от шума. Маркиз Лопиталь присутствовал при нем. Бестужев, насторожившись, бродил возле дверей с озабоченным лицом. Великий князь бросал в сторону гостиной взгляды, полные гнева. В воздухе чувствовалось приближение бури. Австрийскому послу и прежде приходило в голову, что царица подумывает о том, чтобы освободить из темницы несчастного Иоанна Антоновича и изменить в его пользу завещание о престолонаследии. Возможно, правда, что дважды приказывая привозить его к себе, Елизавета действовала не только под влиянием простого любопытства. Воронцов, тоже встревоженный, уговаривал великого князя подойти к тетке. – Я не хочу быть в обществе этого арлекина! Так называл великий князь Лопиталя. Затем он прибавил: «Я не могу больше жить при этом дворе. Я попрошу императрицу, чтобы она отпустила меня на мою родину, где мне будет приятнее жить в качестве простого поручика»…[630] Елизавета наверное замышляла что-то серьезное; но болезнь опять помешала исполнению ее планов. В ноябре у нее повторился обморок, и она заметила, оправившись, как поредели ряды ее приближенных. Когда она спрашивала кого-нибудь, ей неизменно отвечали, что это лицо находится у великого князя или у великой княгини. Взоры всех были обращены в сторону восходящего солнца. Почувствовав себя несколько лучше в январе 1758 года, она с еще большим жаром решила продолжать войну против Фридриха, и когда Венский двор стал хлопотать о присылке вспомогательного корпуса в 30 000 человек, она немедленно подписала указ о его выступлении. В то же время Александр Шувалов отправился в Нарву, чтобы допросить Апраксина, которого подозревали в том, что он поддерживал секретную переписку с великой княгиней. Через несколько недель Бестужев был арестован, и по-видимому и Екатерина должна была разделить с ним немилость императрицы. Их обоих считали виновниками отступления русской армии. Дело молодого двора было проиграно. Так можно было думать, по крайней мере. Но великокняжеская чета научилась в придворном мире, где требуется столько гибкости и податливости, быстро применяться к обстоятельствам. Молодой великий князь первый подал пример жене. Маркиз Лопиталь был поражен, увидев его с сияющим лицом при известии об аресте Бестужева: – Как я жалею, маркиз, что мой бедный друг Шетарди уже умер! Это известие доставило бы ему столько удовольствия! Екатерина вначале держала себя вызывающе; но через несколько дней, сознав свое бессилие, смирилась и унизилась до того, что обратилась за помощью к французскому послу. К Лопиталю явился сперва французский купец Раймберт, доверенное лицо Екатерины по ее денежным делам, затем Штамке, министр великого князя, и еще другие гонцы, которые умоляли маркиза воспользоваться своим влиянием на императрицу, чтобы утишить ее гнев. Вопреки тому, что утверждал один историк,[631] и что было бы со стороны маркиза Лопиталя непростительной ошибкой, он не отказал Екатерине в своих услугах и устроил знаменитое свидание императрицы и великой княгини 13 апреля; Екатерина далеко не выказала при этом той неукротимой гордости, которой некоторые историки наделили ее слишком щедро. Будущая Северная Семирамида проявила гораздо больше непоследовательности, чем гордости; после разговора она было вернулась к своим честолюбивым планам, потом кинулась к Шувалову и даже прибегала к услугам камердинера своего мужа, француза Брессана. Тут маркиз Лопиталь действительно нашел, что ему незачем вмешиваться дальше в чужие дела и, согласно французской поговорки, «совать палец между деревом и корою». Он любил образные выражения. Впрочем, повторное свидание обеих женщин в мае, по-видимому, вполне их примирило;[632] интересы же Франции, в сущности, не затрагивались этой ссорой, которая была следствием французской победы. Потому что падение Бестужева было несомненно победою Франции. Только ни Россия, ни Франция не сумели воспользоваться ею, и, вслед за неудачами, постигшими их на войне, они сделали ряд новых ошибок. Зарождавшиеся между обеими странами симпатии подняли вопрос громадной важности для будущего их взаимных отношений: вопрос о замене английских товаров французскими на русском рынке. Но французские коммерсанты выказали тут, к сожалению, те же отрицательные свойства – излишнюю и щепетильную осторожность, которые и теперь парализуют их предприимчивость в ущерб перед их конкурентами. Французский консул в Петербурге объяснял в своем письме в Париж, почему начатые было переговоры ни к чему не привели: «Новые обложения, которые генеральные откупщики нашли необходимым произвести, прежде чем вступить в договор с Россией (вопрос шел как раз о торговле табаком), послужили для заключения его непреодолимым препятствием, вследствие чего договор, подписанный господами Раймбертом и Мишелем вместе с графом Петром Шуваловым, надо считать уничтоженным… Он (Шувалов) крайне обижен, и это вполне естественно, тем, что мы ему изменили после того, как склонили его при посредстве нашего посла… нарушить договор, заключенный им с одной английской фирмой… Ответ его был таков: – „Я больше не хочу слышать о французах; они ничего не понимают в делах“. Он сказал также другому лицу, говоря об англичанах и французах: – Первые негоцианты, а вторые лавочники».[633] Итак, побеждая Францию на море, Англия и тут сумела воспользоваться нерешительностью своей соперницы. В то же время и Европа, удивленная поражением при Росбахе и склонная первоначально смотреть на него как на случайную неудачу, которую будет легко исправить, напрасно поджидала с театра войны известия о том, что слава французского оружия восстановлена. В Петербурге разочарование после Росбаха было очень велико, и это отразилось на тех зарождающихся симпатиях, о которых я говорил выше, тем более что в эту зиму, столь несчастную для коалиции, война, казалось, обрушилась всей своей тяжестью на одну Россию, отдав в ее руки и лавры победительницы, и судьбу Фридриха. IV. Кенигсберг и ЦорндорфВ январе 1758 года русская армия, под начальством нового главнокомандующего, графа Фермора, двинулась вперед по пути, с которого отступил Апраксин. Вступив вновь в Тильзит, Фермор увидел, что дорога на Кенигсберг перед ним открыта. Фридрих считал бесполезным повторять опыт Гросс-Эгерсдорфа, и Левальдт был далеко: сперва он был занят освобождением Померании, затем отозван вглубь Германии. И 10 января в русский лагерь явилась депутация от почетных граждан Кенигсберга, соглашавшихся отдать город без бою, «под условием сохранения их прав, льгот и преимуществ»: они требовали многого за очень малую цену: Левальдт предусмотрительно вывез из Кенигсберга и гарнизон, и деньги, и провиантские магазины. Однако Фермор согласился на капитуляцию и добросовестно выполнил ее условия. Он был человек германской культуры, а его штаб, как известно, состоял по преимуществу из немцев. Русские историки единогласно и довольно строго осуждают его за эту снисходительность к пруссакам. Фридрих, – говорят они, – поступал совершенно иначе в Саксонии. Это правда, но не всякий мог позволить себе нарушать безнаказанно самые священные права справедливости и человечности, как это делал прусский король. Ему давала на это право его беспримерная смелость, почти всегда увенчивавшаяся успехом. Но зато, благодаря проявленной русскими умеренности, они в течение всей войны мирно владели завоеванной провинцией, почти не встречая с ее стороны сопротивления. На следующий день русские войска вошли в Кенигсберг под звуки труб и литавр и колокольный звон. Фермор был назначен «генерал-губернатором „Прусского королевства“», и в продолжение нескольких лет двуглавый орел парил над краем, когда-то оторванном от Польши. Оружием другого племени – увы! – и под другим знаменем славянство вернуло себе свое прежнее владение. Но, к несчастью, – мы обязаны быть справедливыми и к нашим врагам, – на этой земле, обработанной и возделанной трудолюбивыми потомками тевтонских меченосцев, и в ее столице Кенигсберге, откуда вскоре учение Канта разнеслось по всему миру, славяне сыграли на этот раз печальную роль. Победителями старинного университетского города оказались товарищи разгульного и удалого офицера, который, прежде чем повести Екатерину к престолу, избрал завоеванную Пруссию и ее столицу ареной для своих подвигов: красавец Орлов оставил в Кенигсберге неприятные воспоминания. Но это обычное возмездие истории. С одиннадцатого до шестнадцатого века Восточная Пруссия принадлежала другим славянам, и от германцев, не отличавшихся в то время в этих краях ни трудолюбием, ни знаниями, зависело предоставить Польше Ягеллонов закончить начатое ею здесь культурное дело, которое она столь блестяще выполняла в других местах, вспахав прибрежные равнины Вислы, основав промышленные города у подножия Карпат и открыв в Кракове славянский университет, раньше Кенигсбергского, раньше Лейпцигского и Гейдельбергского (1364 г.). Но весь этот культурный труд был разрушен огнем и мечом, и воинствующая Германия приняла участие в его истреблении. Теперь война заставила ее за это расплатиться. Русские не могли, конечно, продолжать в Восточной Пруссии дела, начатого поляками. Тем не менее их образ действий в этой провинции нашел себе своеобразных защитников и при этом – должен прибавить – не в России. Один немецкий историк, говоря о завоевании Пруссии, указал на некоторые черты победителей, которым другой его французский собрат, в силу предвзятого и неуместного доброжелательства к русским, придал преувеличенное значение: «Многие русские офицеры, – говорит французский историк, – принадлежали к семьям более богатым и с более утонченной культурой, нежели те, что жили в завоеванной провинции… Они лучше говорили по-французски; носили платье изящного покроя, они привыкли к изысканному столу, тонким винам, к нарядной и роскошной сервировке… Они распространили в Пруссии почти неизвестный там прежде чай, бывший большою редкостью, кофе, и пунш, который удивил и привел в восторг пруссаков… Русский губернатор приглашал немецких дам к себе на вечера. Офицеры пленили их светскостью своего разговора и ловкостью в танцах… Не один роман завязался между просветителями и просвещаемыми». Таким образом, – заканчивает автор свои восхваления, – совершился тот неожиданный факт, что «русские цивилизовали немцев в Восточной Пруссии».[634] Я считаю всякие комментарии к этому излишними. Автор «Критики чистого разума» в то время уже родился; он только что напечатал в Кенигсберге свои первые философские опыты, и легко судить, какое влияние могли оказать на его ум эти, иного рода, культурные опыты русских просветителей. Победители вели себя в Пруссии довольно человечно и миролюбиво: вот все, что можно поставить им в заслугу. Они предоставили жителям свободу веры и торговли и открыли им доступ на русскую службу: по-видимому, русские были намерены обосноваться в Восточной Пруссии прочно. Двуглавые орлы везде заменили прусские. Вскоре в Кенигсберге появилась православная церковь; затем здесь выстроили монастырь; стали чеканить монету, – а в некоторых коллекциях сохранились еще экземпляры русской серебряной монеты с изображением Елизаветы и подписью: Elisabeth rex Prussiae.[635] Население в общем быстро свыклось с новым режимом, и в 1760 году отправило в Петербург депутацию благодарить нового прусского короля за его милостивое правление. Но Фридрих не мог разделять этих чувств, тем более что завоевание Восточной Пруссии было, по-видимому, лишь первой остановкой русских на их пути вглубь его страны. Фермор, правда, не торопился подвигаться вперед. Однако весной 1758 года получив настойчивые приказания из Петербурга, он выступил со своими войсками по направлению к Бранденбургу. Известие об этом вначале не испугало героя Росбаха, еще полного упоением недавних побед, к которым в декабре 1757 года прибавилась Лейденская битва, столь гибельная для австрийцев. Что же касается сражения при Гросс-Эгерсдорфе, то Фридрих, много раз изменяя свой взгляд на нее, в конце концов пришел к убеждению, что ее несчастливый исход был следствием неспособности старика Левальдта. Молодой генерал, решил он, легче справится с «северными медведями». Он поручил поэтому графу Дона командование корпусом, который должен был остановить движение русских, и написал Кейту, бывшему генералу русской службы, перешедшему в его армию: «Думаю, что мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой… это жалкие войска».[636] И действительно, русские по-прежнему производили на иностранцев жалкое впечатление. Двое прикомандированных к армии Фермора французских офицеров, Менаже и Фиттингоф, из которых второй был курляндец родом, писали: «Правда заставляет нас сказать, что только чистой случайности надо будет приписать те счастливые события, которые могут произойти с этой армией… Нарушение дисциплины увеличивается в ней с каждым днем; грабеж становится всеобщим… главнокомандующий прячется… когда он выходит из лагеря, то никогда не знает, куда отправиться теперь. Часто недостаток воды и неудобства почвы заставляют его армию сделать при переходе лишних три, четыре мили… Обоз подъезжает обыкновенно только на третий день. Из дивизии князя Голицына за две недели дезертировало сто солдат… Кроме того, болезнь, вызванная недостатком пищи и бессонными ночами, употребленными на то, чтобы молоть зерно, уносит много людей… полки, состоявшие из тысячи четырехсот человек, едва ли насчитывают теперь и половину».[637] Однако свидетель, правдивости которого, ввиду его немецкого происхождения, казалось бы, трудно заподозрить, а именно пастор Теге, автор записок, ставших теперь почти библиографической редкостью,[638] утверждает противное, – что касается, по крайней мере, вопроса о воинской дисциплине у русских: она была будто бы образцовой, даже среди калмыков. Правда, Теге, хоть и немец родом и протестант, состоял при русской армии и мог быть не вполне беспристрастным; да и приключение, случившееся с ним самим, опровергает в большой мере его слова: он рассказывает, как на него напали казаки и ограбили его дочиста, сняв с него даже платье. Фермор оправдывал вначале самые нелестные отзывы об его армии медлительностью ее передвижения. Но в июле, подгоняемый приказами из Петербурга, он появился наконец под стенами Кюстрина, этого ключа Бранденбурга. Фридрих никак не ожидал, что он зайдет так далеко. Как смел Дона не остановить его раньше? Король отдал Дона на этот счет самый точный приказ и, кроме того, как прежде Левальдту, составил для него подробную инструкцию и чуть ли не план будущей битвы: «Вы можете разбить их (русских) со стороны Штернберга, и затем повернете свои войска против шведов». И он укорял теперь Дона за то, что этот преувеличивает численность войск Фермора. Русский генерал мог иметь в своем распоряжении не больше тридцати пяти тысяч человек, – уверял Фридрих. Урок Гросс-Эгерсдорфа пропал для него даром. Но упрекать Дона было уже поздно, и Фридрих решил лично исправить его ошибку: если Кюстрин будет взят, то Берлину грозит участь Кенигсберга. Форсированным маршем он двинулся на соединение со своим генералом, приказав гарнизону крепости держаться до его прихода «под страхом смерти и величайших наказаний, если только кто-нибудь заикнется о сдаче».[639] 11-го августа обе прусские армии соединились, но Кюстрин уже пылал. Фридрих гневно смотрел на пожар из Франкфурта и поспешил разгласить по всей Европе о варварстве своих врагов. По его словам, они совершили ужасы, которых «чувствительное сердце не могло выносить без жесточайшей горечи», насиловали женщин, высекли одну принцессу и увели ее в лес»… «Если бы они насиловали только женщин!» – восклицала со своей стороны в негодовании жена Бейтенского бургомистра, ставшего жертвой самого отвратительного из покушений.[640] Мы были бы вполне правы разделить эту «чувствительность» и негодование, если бы не рассказ приближенного короля, де Катта, о несчастном калмыке, попавшем в руки прусских разведчиков. Этот рассказ показывает, что войска Фридриха не оставались перед русскими в долгу. Калмыка привели к немецкому генералу: «Увидя, что у него на груди висит образок, генерал хотел дотронуться до него палкой. Но пленный, думая, что у него отнимут его святого, закрыл образок обеими руками. Генерал в ярости стал бить его по рукам палкой и с такой силой, что руки вспухли и почернели. Однако калмык не сдавался и продолжал прятать своего святого, и только с грустью смотрел на генерала, бившего его столь жестоко; тот стал наносить ему тогда удары по лицу и залил его кровью».[641] Война всегда жестока… Однако необходимо было, не теряя времени, наказать русских за сожжение Кюстрина и прийти на помощь осажденному городу. Но тут Фридрих увидел, что дело, порученное им прежде Дона, было далеко не столь просто, как казалось ему со стороны. И, отдав приказ о неизбежной теперь битве, он вместе с тем написал и свое завещание.[642] Это входило, правда, отчасти, в его привычки, но лишь накануне роковых сражений, когда, как при Лейтене, он пытал счастье почти без надежды на успех. Впоследствии великий полководец до бесконечности менял цифры, определяя силы обеих армий; русские данные на этот счет также довольно сбивчивы, и мы можем поэтому указать только приблизительные числа. Прусская армия равнялась, по-видимому, тридцати двум тысячам человек, а русская – пятидесяти тысячам, не считая нестроевых войск. Фермор значительно ослабил свои силы, отдав Румянцеву безумный приказ двинуться к северу и осадить Кольберг, тогда как русские должны были еще прежде взять Кюстрин, а для этого победить самого Фридриха! Но двести сорок русских пушек против сотни прусских орудий давали все-таки Фермору большой перевес над противником. Зато с пруссаками был их король, и Фридриху ничего не стоило заставить Фермора снять осаду и перейти Одер у него на глазах. Разрушив ближайшие к Кюстрину батареи, русский главнокомандующий отступил к северо-востоку и укрепился в деревне Цорндорф, защищенной с фронта речкой Митцель с очень высокими и крутыми берегами, на которых он расставил свою сильную артиллерию. Но Фридрих и не подумал нападать на него с фронта, а решил его обойти и ударить по его незащищенному тылу и, прижав его к реке, отрезать ему путь к отступлению. Благодаря этому маневру, он в то же время становился между Румянцевым и главной русской армией, фактически лишая Румянцева возможности с ней соединиться, хотя русского генерала и упрекали впоследствии в Петербурге за то, что он не примчался на помощь к своему главнокомандующему.[643] Это происходило днем 13 августа; отдав распоряжения о завтрашней битве, король провел вечер с де Каттом в разговорах о Мальзербе и Расине. Он забавлялся тем, что переделывал на свой лад строфы Расина и Руссо и, прощаясь со своим секретарем, предложил ему винограду: «Кто знает, придется ли нам есть его завтра?»[644] – сказал он. На следующий день Фермор очутился как раз в том положении, на которое рассчитывал Фридрих. Русская армии должна была сделать полный крутой поворот, чтоб переменить фронт, и перевозить свою артиллерию в виду неприятеля, готового ринутся в бой. «Ни одно ядро не пропадет у нас даром!» – воскликнул весело Фридрих и приказал открыть огонь по расстроенным рядам русских колонн, отброшенных одна на другую и сжатых в плотную, беспорядочную массу. Под градом прусских пуль замешательство среди русских усилилось, и король послал сказать Зейдлицу, чтоб он докончил начатое артиллерией истребление неприятеля, обменявшись при этом с начальником своей блестящей конницы следующими эпическими фразами: – Скажите генералу, что он ответит мне головою за битву. – Скажите королю, что после битвы моя голова в его распоряжении. Прусская кавалерия налетела на русских в критическую для них минуту, удачно выбранную удалым боевым генералом, и под его бешеным натиском армия Фермора дрогнула. Посреди кругового движения, которое ей приходилось совершать на глазах у неприятеля, ни один из ее полков уже не стоял на своем месте: некоторые из них, очутившись на противоположном конце лагеря, случайно наткнулись на маркитанские бочки с водкой, разбили их, в одну минуту тысячи солдат опьянели. Никто уже не слушал команду. Фермор, впрочем, бежал с поля сражения еще чуть ли не при первой атаке, говоря австрийскому генералу Сент-Андре: «Если нужно, я дойду и до Шведта». Там стоял Румянцев со своим корпусом. Но значило ли это, что Фридрих одержал наконец победу над русскими, – победу, которая не далась в свое время Левальдту? В первую минуту король не сомневался в этом; однако он вскоре должен был признать свое заблуждение. До победы было еще далеко. Того, на что рассчитывал Фридрих, – нравственного поражения неприятеля, без которого его материальные потери стоили немногого, не было заметно вовсе. Предоставленная самой себе, почти отданная во власть нападающих, русская армия продолжала драться. Она была в безвыходном положении, но не выказывала никакого волнения. Не говоря уже о солдатах, даже офицеры не сознавали, по-видимому, того, чтo происходит. Пруссаки появились с северной стороны, а не с южной: не все ли равно? По справедливому замечанию одного русского историка,[645] фронт битвы был для них там, откуда нападал неприятель. И с равнодушием, тупым, но в то же время великим, которым они после Фридриха удивляли и приводили в ужас не одного полководца, они не думали ни о бегстве, ни о сдаче. «Сами пруссаки говорят, что им представилось такое зрелище, какого они никогда еще не видывали, – пишет Болотов в своих „Записках“. – Они видели везде россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови, и что им легче было их убивать, нежели обращать в бегство. Многие, будучи прострелены насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги; иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а не переставали еще другою здоровою рукою обороняться и вредить своим неприятелям…» Де Катт свидетельствует о том же: «Русские полегли рядами; но когда их рубили саблями, они целовали ствол ружья и не выпускали его из рук». Сам Фридрих подтверждает это: «Они неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фланге бросили меня, побежав, как старые…»[646] Эта битва была в коротких чертах тем, что повторилось впоследствии при Эйлау, Смоленске, Бородине. Вечером король отправил в Берлин извещение о победе, но он не достиг той цели, которую преследовал: русская армия, хотя и понесшая громадные потери, не была уничтожена, не была доведена до необходимости сдаться и даже не была заперта в том тупик, в который ее загнал король: беспорядочное бегство левого крыла прусской армии дало ей свободный выход от реки, хотя до захода солнца она и не думала воспользоваться им для отступления. Только ночью, вернувшись на свой пост, Фермор приказал очистить поле битвы, которое его войска защищали так горячо. И Фридрих, уже возвестивший о капитуляции русских: «Фермор сдается… он сдался… впрочем, я еще не уверен в этом», должен был взять свои слова назад и утешиться, рифмуя: Quel vainqueur ne doit qu’a ses armes Русские потеряли восемнадцать тысяч убитыми и ранеными, восемьдесят пять пушек и около трех тысяч пленных, в том числе пять генералов. Они продолжали отступать, дойдя до Ландсберга и перестав угрожать Кюстрину.[647] Однако, оставив в свою очередь на поле сражения десять тысяч человек, а в руках неприятеля полторы тысячи пленных, победитель их не мог похвалиться тем, что уравнял теперь с ними свои силы. Фермор отступил на укрепленную позицию, защищенную лучше первой от неожиданных сюрпризов от неприятеля, и, соединившись со свежими войсками Румянцева, мог со дня на день дать Фридриху новую битву. Король готовился к ней и был так мало уверен в победе, что когда одна крестьянка пришла просить его о месте для своего сына, он ответил: «Милая, как вы хотите, чтоб я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем?» Но у Фермора не хватило инициативы, и он продолжал воевать с Фридрихом лишь при помощи реляций, которые посылал с театра войны, газетных статей и молебнов. Но, увы! и тут его ждала неудача. Поместив первую депешу короля о победе, газета «Berlinische Nachrichten» могла присоединить к ней, в номере от 29 августа, еще вторую, радостную для пруссаков весть о капитуляции Луисбурга, вместе с которым англичане получили и ключи от Канады! А Фермор в первом рапорте, отправленном им в Петербург, должен был назвать битву при Цорндорфе неудачным случаем. Впоследствии он изменил о ней свое мнение; он тоже отслужил благодарственное молебствие за победу, и русское правительство потребовало – правда безрезультатно, – чтобы Лондонская официальная газета напечатала опровержение известий, пришедших из Берлина, и чтобы журналист, посмеявшийся над противниками Фридриха, был наказан. В Париже же решили, что Цорндорфская битва была победой союзников, и даже стали носить банты «a la Цорндорф».[648] Теперь этот спорный вопрос уже не вызывает сомнений. Фридрих был победителем при Цорндорфе, как в свое время Наполеон при Бородине, по тем же причинам, в тех же пределах и с теми же результатами. На обеих полях сражений гений, расчет, дисциплина, превосходство вооружения и военной организации дали все, что они могли дать, и до некоторой степени возместили недостаток численности, но решительной победы не одержали, – потому что численность, эта материальная сила, была подкреплена со стороны русских другой, нравственной силой, безграничной по своей устойчивости. Фермор не взял Кюстрина, как предполагал, и не открыл себе дорогу в Берлин. Но и Фридрих не уничтожил русскую армию и не отбросил ее за Варту, как намеревался сделать. Ограниченность русского главнокомандующего проявилась при этом еще и в том, что, отослав Румянцева в ту минуту, когда его присутствие было так необходимо в русской армии, Фермор не стал ждать его возвращения, а, поддавшись ложным маневрам Фридриха, сам двинулся на север навстречу своему младшему генералу.[649] И кампания кончилась тем, что обе армии разошлись в разные стороны, – прусская в Силезию, русская в Померанию, где один из немецких генералов Фермора, Пальменбах, приступил наконец к осаде, столь не вовремя порученной Румянцеву: Кольберг, плохо защищенный слабым гарнизоном из двух батальонов милиции и нескольких инвалидов, казался легкой добычей. Однако он в течение нескольких лет сумел устоять перед натиском осаждающих. Хотя Фридрих и рассчитывал на это, но после того, как он по личному опыту узнал, какую силу представляют собою русские войска, мысли его оставались мрачными. Он еще в сентябре писал своему брату: «Все наши армии находятся теперь в критическом положении, следовательно и ваша – также. Я это знаю, чувствую, но обязан держаться здесь твердо, пока не заставлю этих диких зверей уйти за Ландсберг». В то же время через Кейта, английского посла, который оставался в Петербурге под тем предлогом, что Англия не ведет войны непосредственно с Елизаветой, он пробовал войти с Русским двором в соглашение, и когда вдова Манштейна доставила ему рукописные записки генерала, он поручил Герцбергу вычеркнуть из них все оскорбительные для России страницы.[650] В октябре, соединив с войском принца Генриха в Саксонии свою армию, сильно поредевшую после понесенных ею потерь, он потерпел при Гохкирхене (14 окт. 1758 г.) жестокое поражение. Только его искусство и трусливость его победителя спасли его от непоправимых последствий полного разгрома. Фридрих сумел даже заставить Дауна вывести австрийские войска из Силезии, и в то же время несколько эскадронов его гусар, под командой Платена, навели панику на осаждавших Кольберг и обратили их в бегство. Год приходил к концу, не дав ни одному из противников решительного перевеса, но все-таки значительно обессилив армию Фридриха, особенно в сравнении с русской. А Елизавета выражала между тем все более твердое намерение продолжать начатую борьбу, «хотя бы ей пришлось пожертвовать для этого последним рублем и последним солдатом», – как она говорила Эстергази.[651] Но зато вне Петербурга уже начинали возникать споры об условиях этой войны и о возможности ее продолжения. Ряд непрерывных поражений вызвали в Версале утомление и упадок духа. «Поверьте мне, без мира мы погибнем, и погибнем постыдно», – писал Берни Стенвиллю в мае 1758 года.[652] Да и завоевание Восточной Пруссии внушало Франции вполне понятные опасения, хотя она и не могла пожаловаться на поведение России. V. Версаль и ПетербургЕлизавета же, напротив, старалась, по-видимому, угодить своей новой союзнице. Так, она решила вопрос о Курляндии в желательном для Франции смысле. После ссылки Бирона герцогство управлялось советом, получавшим приказания от русского резидента, хотя в принципе и продолжало считаться польским ленным владением. А чтоб поддержать в Курляндии свой авторитет, Россия требовала с нее уплаты долга, достигавшего по несколько произвольному расчету до двух с половиною миллионов рублей.[653] Но весною 1758 года Август III прислал в Петербург своего сына Карла, который имел счастье понравиться императрице; он домогался, при тайном содействии маркиза Лопиталя, наследия Бирона, и Елизавета согласилась на его кандидатуру. Польский сенат тоже перешел на его сторону после того, как сейм был сорван, и Карл Саксонский, по дороге в русскую армию, сумел добиться в Варшаве тех же успехов, что и в Петербурге, несмотря на происки дочери Бирона, которая, обратившись в православие и допущенная в круг близких лиц к Елизавете, находила коварную поддержку своим планам в том же французском после.[654] Добрейший Лопиталь был одним из тех дипломатов, которые прибегают к двуличности из любви к искусству, не зная, как применить ее к делу. С другой стороны, по мере того как Франция терпела и в Америке и в Германии неудачу за неудачей, – царица становилась все любезнее к маркизу Лопиталю. После поражения графа Клермона при Крефельде (23 июня 1758 г.) она сказала ему: «Я разделяю ваше огорчение, но счастье оружия переменчиво… Вы вскоре возьмете свое». Три раза в течение вечера она подходила к нему под удивленными взглядами присутствующих и, взяв его фамильярно за руку, повторяла ему слова утешении: «Мой милый посол, прошу вас, не волнуйтесь. Подождем подробных известий. Вначале всегда все преувеличивают».[655] Воронцов, правда, только что получил от милого посла пятьдесят тысяч рублей в виде ссуды. В августе 1758 года после безумной выходки – подробности ее рассказаны мною в другом месте[656] – которая, придав отношениям Понятовского к великой княгине еще больше гласности, сделала его дальнейшее пребывание в Петербурге невозможным, он был отозван, что довершило желания французской партии. Но вслед за этим маркизу Лопиталю пришлось выдержать нападение, к которому он должен был быть приготовлен милостями Елизаветы. Дело шло о приступлении Франции к австро-русскому договору, подписанному 22 января 1757 года. Этот договор внушал Берни крайнее недоверие – и при этом не столько то, о чем упоминалось в нем, сколько именно то, о чем в нем умалчивалось. Его условия не давали России явно никаких выгод, никакого вознаграждения за жертвы, понесенные ею во время войны. Очевидно, у нее были честолюбивые планы, в которых она до поры до времени не хотела признаваться. И то обстоятельство, что она устроилась хозяйкой в Восточной Пруссии и обращалась с этой областью как со своей собственностью, только подтверждало в глазах французского министра его подозрения. По-видимому, Россия стремилась расширить свои владения или со стороны Германии, или со стороны Польши, а и то и другое казалось Берни одинаково недопустимым.[657] Таким образом, в то время как на полях сражения «переменчивое счастье оружия» делало исход войны все более неуверенным, в европейских канцеляриях возник грозный вопрос, который в течение двух последующих лет давил на решение союзников, парализовал их усилия и еще больше разъединял их. Однако в конце 1758 года в дипломатическом мире Версаля и Петербурга произошло событие, само по себе не важное, но которое, по совпадению его с другими, получило большое значение и должно было еще больше скрепить союз обеих держав. В Петербург в конце октября приехал новый французский врач Пуассонье, чтобы наследовать наблюдение за здоровьем императрицы и руководить ее лечением; его уже давно вызывал маркиз Лопиталь. Императрица, которая интересовалась больше своей французской комедией, хлопотала, собственно говоря, о том, чтобы ей прислали Клерон, Ле-Кена и Превиля; но она должна была от них отказаться – не потому, конечно, что Версальский двор, как это утверждали впоследствии, бестактно не согласился на ее желание, а просто потому, что сами актеры не захотели ехать в Россию.[658] Зато Елизавете обещали прислать Пуассонье. Но знаменитый врач находился при французской действующей армии, и прошел целый год, прежде чем его разыскали в одном из лагерей и, согласно желанию Елизаветы, обставили его приезд в Петербург так, чтобы об этом никто не знал. По примеру Людовика XV, Елизавета полюбила таинственность. На первых порах Пуассонье было трудно вступить в исполнение своих обязанностей, потому что старший лейб-медик императрицы, Кондоиди, отказался вести дело с человеком, не имевшим даже чина статского советника. «Все здесь основано на внешнем почете и мишуре», – писал Лопиталь. Но это препятствие было нетрудно устранить, и вновь прибывший врач оказался человеком очень полезным, даже с дипломатической точки зрения. Он вошел в доверие императрицы, которая стала давать ему во Францию поручения, не имевшие никакого отношения к медицине, а затем, под его внушением, она вспомнила о более простом и непосредственном способе высказывать Версальскому двору свои чувства и желания, которым пренебрегала до сих пор. Как я уже говорил, она в свое время оставила без ответа королевское «письмо доверия», полученное ею в феврале 1757 года. Две таблицы шифра, привезенные д’Эоном в искусно переплетенном томе Esprit des lois, оставались без употреблении, и в октябре 1758 года Терсье был вынужден обратиться к Воронцову с просьбой уничтожить их так же, как и относящуюся к ним переписку. Но Пуассонье сумел избавить Людовика XV от этого унижения, и в феврале 1759 года король, к удовольствию своему, получил собственноручное письмо Елизаветы, положившее начало близким сношениям между ними, чего он так желал.[659] По правде сказать, это письмо разочаровало Людовика XV. Дочь Петра Великого выказала в нем полный упадок своих духовных сил, бывших и прежде слабыми и неглубокими, а теперь, несмотря на короткие вспышки энергии и проблески ума, быстро разрушавшихся, как и ее здоровье. С 1759 до 1760 года знаменитая переписка короля и императрицы представляла собой не более чем ряд общих мест и пустых замечаний, а затем прекратилась вовсе, за недостатком тем и интереса. Но само существование ее указывает все-таки на взаимное желание обоих государей войти для общего дела в тесное соглашение и по возможности уберечь его от влияния их приближенных. В это время неспособность Берни выдержать на своих плечах тяжесть положения, ответственность которого он сознавал в полной мере, создала во Франции министерский кризис и передала непосильную для Берни ношу в более крепкие руки. Граф Стенвилль, получивший в августе 1758 года титул герцога Шуазёля, выехал в ноябре из Вены, чтобы взять на себя управление иностранными делами Франции. Причины и политическое значение этой перемены министерства известны. Опасения Берни и его миролюбивые намерения находили отзвук даже в Вене, среди приближенных императрицы. Но зато они встретили противодействие в крепком и пылком уме самой Марии-Терезии, в надеждах маркизы Помпадур вернуть славу французскому оружию и в непоколебимой воле Елизаветы продолжать войну. Коалицию, утомленную неожиданным сопротивлением Фридриха, только и поддерживали воинственный дух или каприз этих трех женщин, столь различных по своему душевному складу. Герцог Шуазёль был ставленником маркизы Помпадур. Его назначение указывало на торжество ее планов и на то, что войну будут продолжать во что бы то ни стало. Эта война, правда, опять готовила противникам прусского короля поражение, а победителю при Цорндорфе неожиданные удачи на поле сражения. Но со стороны России, стоявшей в лице своей армии уже на пороге Бранденбурга, она грозила ему новым и страшным ударом. Глава 5 Отчаянное положение Фридриха. Смерть Елизаветы I. КунерсдорфВначале преемник Берни хотел, как известно, чтобы даже на полях сражения почувствовалось присутствие нового начальника; он намеревался придать военным действиям новое направление и нанести решительный и сильный удар в другую сторону; планы его были очень грандиозны. В январе 1759 года маркиз Лопиталь получил от него предписание склонить Россию к тому, чтобы она оказала поддержку высадке французских войск в Шотландии.[660] Да, в то время как под командой маршала Брольи и маршала Контада обе французские армии собирались вновь перейти в Германии в наступление, а русские войска, для которых подыскивали в Петербурге нового главнокомандующего вместо неспособного Фермора, двинуться на Берлин, – две сильные французские эскадры, снаряженные в Бресте и в Тулоне, вместе с флотилией плоскодонных судов должны были осуществить план, который Фридрих обсуждал когда-то с герцогом Нивернэ, и перевезти на берега Англии армию принца Субиза. Чтоб помочь в этом Франции, русский корпус, отделившись от главной армии, должен был спуститься по Одеру до Штеттина, сесть на шведские суда, соединиться в Готтенбурге со вспомогательным отрядом в двенадцать тысяч человек и нагнать Субиза в Шотландии по дороге в Эдинбург и Лондон. Познакомившись с этим проектом, про который Вольтер с присущим ему здравым смыслом сказал, что он «заимствован из Тысячи и одной ночи», Воронцов не отверг его. Он был сговорчивого нрава и притом слишком ценил легкость, с которой мог получать у французов займы. Он только представил Шуазёлю некоторые возражения относительно подробностей плана, ускользнувших, по-видимому, от внимания министра, но оказавшихся весьма существенными. Ни Одер, ни Штеттин не были в руках России; не было у нее и экспедиционного корпуса, который можно было бы отправить в Англию. Чтоб завладеть только одним средним течением реки, русский генеральный штаб счел нужным соединить русскую армию с австрийским корпусом Лаудона, действовавшим в Силезии. А осада Кольберга не вызывала желания повторить тот же опыт с Штеттином, который был гораздо лучше укреплен. Обессиленная потерями на полях сражения и необходимостью оставлять гарнизоны в городах Восточной Пруссии, русская действующая армия насчитывала теперь только пятьдесят тысяч человек, едва достаточных, чтобы справиться с теми тридцатью или тридцатью пятью тысячами пруссаков, которых мог выставить против нее Фридрих. И, наконец, ни Россия, ни Швеция не вели войны непосредственно с Англией, и обе находили выгодным для себя такое положение вещей. По заключенной 8 марта 1759 года конвенции, к которой Франции и Дании было предложено присоединиться, они вошли в соглашение, имевшее целью закрыть военным иностранным судам доступ в Балтийское море, гарантируя в то же время свободу торговли всем портам, не подверженным блокаде, и отказываясь от права вооружать капера, и, таким образом, выставляя впервые принципы, послужившие основанием будущей лиге нейтральных держав, осуществленной в 1780 году Екатериной.[661] Но предоставленная собственным силам, Франция не могла выполнить честолюбивых замыслов своего министра. И тщетно прождав некоторое время грозного появления французского флота и десанта, Англия наконец сама отправилась к ним навстречу на французские берега. Летом 1759 года, несмотря на блестящую победу маршала Брольи в Бергене и на смелое движение Контада на Везер, бомбардировка Гавра и гибель французской средиземной эскадры быстро охладили воинственный пыл Шуазёля. В начале июля курьер герцога привез в Петербург предложение, уже совершенно противоположное тому, которое было сделано Францией шесть месяцев назад. Дело шло теперь о вооруженном посредничестве России, которым Россия принудила бы Австрию и Пруссию заключить мир на основании «statu quo ante». Для Франции, – говорил Шуазёль, – не имеет никакого смысла продолжать войну с Пруссией, и ей было бы нетрудно заключить с нею мир, если бы не ее обязательства по отношению к России и Австрии. А когда враждебные действия между воюющими сторонами были бы приостановлены на материке, Франция обратилась бы к добрым услугам С.-Петербургского двора, чтоб примирить ее с Англией. Этот план должен был быть представлен русскому канцлеру как личная мысль французского министра.[662] Но маркиз Лопиталь получил эту инструкцию в такое время, когда он не мог воспользоваться ею даже и в этой конфиденциальной форме, и в течение нескольких месяцев сам Шуазёль не торопил его. Дело в том, что Воронцов, в свою очередь, сделал французскому послу серьезное сообщение которое, заставило Лопиталя промолчать о планах его министра. Вы помните, что еще в 1756 году между С.-Петербургским и Венским дворами произошел обмен мнений относительно расширения русских границ за счет Польши, взамен чего Россия уступила бы Речи Посполитой свои завоевания в Восточной Пруссии, частью или полностью. Эта идея не была новой. Еще в 1744 году Бестужев высказывал ее Тироули: Восточная Пруссия, отнятая у Фридриха и переданная Польше, казалась ему верным средством заставить Речь Посполитую окончательно отказаться от Пскова и Смоленска с окружающими их землями, а также чтобы вовлечь Елизавету в войну. Он рассчитывал затронуть религиозное чувство императрицы, указав ей на возможность расширить владения православной церкви.[663] Но тогда этот план показался недостаточно соблазнительным. Теперь же вопрос о нем всплывал вновь, хотя и в несколько иной форме, так как война с Фридрихом была уже в полном разгаре, и Пруссия завоевана. Воронцов решил поэтому выведать у посла Людовика XV намерения Франции: отнесется ли она благосклонно, при заключении мира «к новому разграничению владений между Россией и Польшей».[664] Ответить на это Воронцову предложением Шуазёля и хлопотать о statu quo ante, т. е. об отречении от всяких земельных приобретений, у людей, которые уже мечтают обменять завоеванные ими земли на другие, – было невозможно. Чтоб понять эту простую истину, Лопиталю незачем было совещаться с д’Эоном и подчиняться при его посредстве влиянию секретной дипломатии – (некоторые историки, по-видимому, слишком доверчиво отнеслись к утверждениям самого кавалера д’Эона, отличительным качеством которого не была скромность).[665] Маркиз поспешил предупредить об этом своего начальника. Но не успел он еще получить от него новые приказания, как произошло событие, отнявшее последнюю надежду у миролюбиво настроенной Франции и придавшее, напротив, громадный вес честолюбивым замыслам России. В начале 1759 года коалиция стянула вокруг границ Пруссии, уже отчасти прорванных ею, около 440 000 человек: 125 000 французов стояли на Рейне и Майне, 45 000 имперских войск в Франконии, 155 000 австрийцев, под командой Дауна, в Богемии, 50 000 русских по нижнему течению Вислы и 16 000 шведов возле Штральзунда. А прусский король мог выставить против них в общей сложности не больше 220 000 человек, из которых семидесяти тысячам приходилось отражать нападение одних французов.[666] Но русская армия продолжала удивлять Европу, успокаивать Фридриха, смущать Шуазёля и приводить в отчаяние Елизавету своею пассивностью. До мая один вопрос о том, кого назначить главнокомандующим: Фермера или «идиота» Бутурлина, как его называл Эстергази, – служил большим препятствием для наступательного движения русских. Наконец императрица остановилась на третьем генерале, – но ее выбор казался еще неудачнее. Избранника звали Петр Семенович Салтыков. Он был уже стар, долго жил вдали от двора вследствие своей преданности Брауншвейгской фамилии, и большая часть его карьеры прошла в командовании украинскими ландмилицкими полками, кроме того он слыл пруссаком еще более, нежели сам великий князь, и по-видимому вовсе не годился для своей новой роли. Когда он в начале июня приехал в армию, маленький, невзрачный, в белом мундире своих милиционеров, то все были поражены. Солдаты называли его «курочкой» и открыто обвиняли в трусости. Идя навстречу желанию Венского двора, С.-Петербургская конференция выработала для наступающей кампании план, вполне отвечавший намерениям Марии-Терезии. Главная масса русских войск должна была двинуться в сторону Силезии, чтоб соединиться с Дауном, а другой русский отряд, в тридцать-сорок тысяч человек, назначался для действий в Померании и осады Кольберга. Сверх того, после соединения двух императорских армий русский главнокомандующий должен был во всем руководиться советами своего австрийского коллеги.[667] Конференция предполагала, что, выйдя из Богемии, Даун пойдет навстречу русской армии; но в Петербурге не считались при этом с хорошо известными привычками австрийского фельдмаршала. Под тем предлогом, что русский главнокомандующий еще не назначен, и что это задерживает совместные действия союзных армий, Даун не двинулся с места, и только в конце июня, получив настоятельный приказ из Вены, а также известие о том, что русские сосредоточивают свои силы в окрестностях Познани, он выступил к Квейсе в Силезии и занял позицию у Марклиссы. Но Салтыков не мог добиться от него, чтобы он сделал хотя бы шаг дальше. Уступив мольбам русского главнокомандующего, он согласился лишь отправить к нему на помощь Лаудона с отрядом в восемнадцать тысяч человек, в это же время генерал Гаддик с другим австрийским корпусом должен был напасть в Саксонии на принца Генриха. Впрочем, сам Фридрих стал теперь держаться тактики, имевшей мало общего с обычной ему стремительностью нападений. «У меня в этом году двадцатифунтовые гири привалены к ногам, – писал он своему брату. – Но, – прибавлял он, – и Даун тащит на себе, по крайней мере, шестидесятифунтовую тяжесть. Это человек, которого Св. Дух медленно вдохновляет».[668] Впрочем, прусскому королю медленность казалась теперь лучшим средством борьбы, ввиду численного превосходства австрийцев. Что касается русских, то Дона должен был застигнуть их врасплох в то время, когда они будут стягивать свои отряды, и разбить каждый из них отдельно. В распоряжение Дона было отдано тридцать тысяч человек. Салтыков очутился, таким образом, в Познани между Дауном, не выражавшим ни малейшего желания с ним соединиться, и Дона, который грозил отрезать русскую армию от Восточной Пруссии, служившей ей главной базой. Вследствие этого, вместо того, чтобы идти на юг к Глогау, как того желал австрийский главнокомандующий, русский генерал двинулся на запад к Франкфурту, где ему было легче сохранить сообщение с Пруссией и куда он надеялся привлечь австрийцев, раз уж его встреча с ними на границе Силезии становилась невозможной. Обязанность Дона была помешать этому движению: так находил, по крайней мере, Фридрих. Но его генерал оказался во второй раз неспособным выполнить данное ему поручение. Русские отряды представляли собою, даже каждый в отдельности, довольно значительную силу, и он не решился на них напасть. Прусский король строго разбранил несчастного Дона и заменил его 24 июля генералом Веделлем, «который исполняет всегда прекрасно то, что ему поручают, и даже превосходит каждый раз мои ожидания», – так говорил про него Фридрих.[669] Этому «храбрецу» и «другу» он дал власть римского диктатора (was ein Dictator bei der Romerzeiten vorstellte), приказав ему идти прямо на неприятеля, нападать на него везде, где бы он его ни встретил, и разбить его наголову, что должно быть очень просто. Но несколько дней спустя Фридриха взяло раздумье. У него мелькнула мысль о случайностях, которые могли сделать этот легкий план очень трудным, и он написал опять Веделлю: «Если русские будут занимать такое положение, что напасть на них будет невозможно, вы можете оставить их в покое».[670] Но было уже поздно. Повинуясь данному ему первоначально приказанию, Веделль попробовал напасть на русских врасплох во время их движения на Цюллихау, но это привело лишь к тому, что они обошли его, отрезали от Одера и Франкфурта, разбили при Кае (или Пальциге) и нанесли ему потери от шести до восьми тысяч человек.[671] Дорога на Одер, Франкфурт и Берлин была теперь совершенно открыта победителям. «Возможно ли вести себя так нелепо!» – воскликнул Фридрих, получив известие об этой битве. Веделль был теперь в его глазах не храбрец, не друг, а худший из глупцов. Однако надо было подумать об его спасении. «Я спасу его или погибну, – писал король своему брату. – Но, – прибавлял он, имея в виду поражение, которое французская армия только что понесла при Миндене (1 августа нов. ст.), – мои северные медведи не французы, и артиллерия Салтыкова в сто раз выше артиллерии Контада». 26 июля Фридрих пошел на соединение с побежденным диктатором, а 29-го под его командой стало сорок восемь тысяч человек со сто четырнадцатью орудиями крупного калибра, не считая полковых пушек; это была одна из самых многочисленных армий, какими ему когда-либо приходилось командовать, и вполне достаточная, казалось бы, чтобы, под начальством такого командира, справиться с сорока одной тысячей регулярных войск и двумястами тяжелых орудий Салтыкова, даже если прибавить к ним восемнадцатитысячный отряд Лаудона, казаков и калмыков;[672] русские и австрийцы, впрочем, не только еще не соединились, но и не столковались, как действовать сообща. Их разделял Одер, и обе армии отказывались перейти реку. Салтыков требовал, чтобы Даун пришел к Франкфурту и оттуда вместе с ним двинулся на Берлин, где они продиктовали бы Фридриху условия мира. А австрийский главнокомандующий хотел привлечь русских в Силезию, чтобы вновь отвоевать эту провинцию. Салтыков не желал считаться с данными ему инструкциями, которые подчиняли его Дауну в случае соединения обеих армий, так как этого соединения еще не произошло, и Лаудон прибегал к этой же уловке, отказывая русскому главнокомандующему в повиновении. Ссора генералов распространилась и на солдат; вражда разгорелась между союзниками под самыми стенами Франкфурта, и русские, успевшие занять город, не пускали туда ни одного австрийца.[673] Фридрих знал обо всех этих подробностях, но тем не менее не находил в своей душе прежней преувеличенной самонадеянности и того высокомерного презрения, с каким относился раньше к «северным варварам». Цорндорф и Кай произвели на него глубокое впечатление. «Осужденный в чистилище не в худшем положении, нежели я, – писал он опять принцу Генриху, – мы нищие, у которых все отнято; у нас ничего не осталось кроме чести; и я сделаю все возможное, чтобы спасти ее».[674] Он должен был опасаться, кроме того, движения Гаддика на Берлин. Решительная победа над русскими была для него единственным средством спасения, и он решил к нему прибегнуть. В ночь на 31 июля он перешел через Одер, чтобы напасть на Салтыкова, и этим положил конец распре между русским и австрийским генералами. Под страхом быть обвиненным в измене, Лаудон должен был последовать за прусским королем. Как и при Цорндорфе, король хотел обойти русскую армию и разбить ее, прежде чем Лаудон придет к ней на помощь. По известиям, полученным в прусском лагере, австрийский генерал уже перешел Одер и остановился возле предместья Франкфурта в местности, известной до сих пор под именем Loudonsgrund; болото отделяло его от правого крыла русской армии. Салтыков же занимал по соседству с городом укрепленную возвышенность возле деревни Кунерсдорф. Но армия Фридриха была уже не та, что под Росбахом и Лейтеном. Растеряв своих лучших солдат в двадцати смертельных боях, она была наполнена наспех обученными рекрутами и не имела ни прежней подвижности, ни силы; при ней не было и той превосходной разведочной службы, которой она отличалась раньше. Движение в обход русских удалось Фридриху, но он произвел его слишком вяло и дал неприятелю гораздо больше времени, нежели при Цорндорфе, чтобы переменить фронт с севера на юг. Лаудон успел соединиться с русскими по дороге, насыпанной через болото на скорую руку. Фридрих мог начать битву только в одиннадцать часов утра, и, по-видимому, Салтыков был вполне готов, чтобы встретить атаку пруссаков. Однако в первую минуту казалось, что Фридрих опять одерживает блестящую победу. Окинув русскую армию своим безошибочным взглядом, он решил напасть на ее левое (восточное) крыло, как на самое слабое, хуже других защищенное и наиболее отдаленное от австрийцев; им командовал Голицын, и Фридрих без труда разбил его наголову. В два часа он завладел Мюльбергом, одной из трех высот, на которых укрепился Салтыков. В три часа он отнял у неприятеля более половины поля, находившегося утром в руках у русских и, как и при Цорндорфе, послал в Берлин известие о победе. Как раз в эту минуту к нему прибыл курьер от принца Генриха с подробностями о битве при Миндене, и король гордо послал сказать брату: «Мы можем ответить вам тем же». А Салтыков, сойдя с коня, бросился в это время на колени в виду своих солдат и с мольбой и отчаянием слезно взывал к Богу, который, как он думал, один может спасти его теперь от неминуемой гибели.[675] Более сведущие, нежели я, писатели отзывались с большой похвалой о русском главнокомандующем, находя, что во время этой битвы и в течение всей последующей кампании он выказал себя достойным померяться силами с победителем при Росбахе и Лейтене. Не смею опровергать их и предоставляю читателям вывести самостоятельное заключение из фактов, которые я рассказываю; замечу только, что оба полководца, без сомнения, не прибегали к одинаковым средствам борьбы, и что в отношении набожности ученик Вольтера заведомо заметно уступал противнику. Но, может быть, молитвами Салтыкова и божественным вмешательством, вызванным ими, и надо объяснить дальнейшие перипетии этой битвы. В три часа дня она была почти выиграна Фридрихом. Должен ли был король удовольствоваться этой полупобедой? Таково было мнение всех его военачальников, за исключением Веделля. Побежденный при Кае мечтал о реванше, и ему было нетрудно заставить Фридриха согласиться с его взглядом. Сам Фридрих добивался если не реванша, то во всяком случае решительной победы, которая остановила бы наступательное движение русских и положила бы конец кампании. Ему было необходимо уничтожить русскую армию, освободить Франкфурт, защитить Бранденбург и иметь возможность двинуть все свои силы против Гаддика и Дауна. «Итак, вперед!» – воскликнул король. К нему вернулась обычная самоуверенность, но вместе с нею и ослепление, которое уже не раз оказывалось для него роковым: он слишком положился на то развращающее влияние, которое должно было произвести на русскую армию поражение одной из ее частей. А между тем ее центр и правое крыло еще не принимали участия в бое, также как и корпус Лаудона. В центре, за стенами кладбища, превращенного в крепость, тяжелая русская артиллерия стояла в полной боевой готовности, защищая густые колонны солдат, среди которых не замечалось никакого волнения. И они встретили невозмутимо и твердо яростный натиск самонадеянного победителя. Немецкие историки единогласно приписывают Лаудону и австрийцам честь победы во время этой второй половины битвы. Конечно, знание и мужество одного из лучших генералов Дауна принесли свою пользу. Но, по свидетельству самого Фридриха, военная тактика не играла никакой роли в этом сражении, и не она решила его исход. Просто волна пруссаков ударилась о живую скалу русских и разбилась о нее: вот впечатление, которое выносишь из наиболее достоверных рассказов очевидцев. Король три раза водил в атаку свою пехоту, и три раза она отступала, неся страшный урон от русских батарей. Фридрих хотел пустить в ход собственную артиллерию, но увидел, что песчаная местность мешает подвезти ее вперед. Тогда он велел Зейдлицу пустить кавалерию в атаку. – Мы будем перебиты! – ответил отважный солдат, не разделявший иллюзий своего государя. Но Фридрих настойчиво повторил ему свое приказание, и он повиновался, став во главе одного из первых эскадронов. К пяти часам прусская кавалерия была уже не способна сражаться, а пехота не двигалась с места, не повинуясь голосу самого короля. Австрийцы наступали между тем все ближе. И когда Лаудон пустил на расстроенные ряды пруссаков свои четырнадцать свежих эскадронов, они легко опрокинули войска Фридриха и обратили их в бегство. Поражение Фридриха было полным. Под ним было убито две лошади, и все его платье было пробито пулями; он тоже должен был умчаться галопом с поля сражения. Золотой портсигар, лежавший у него в кармане, спас его при этом от верной смерти, остановив шальную пулю. Ротмистр Притвиц, жертвуя собою, конвоировал вместе с сорока гусарами спасавшегося бегством короля.[676] Среди жертв этого боя с прусской стороны находился Эвальд фон Клейст, автор «Весны», павший во время атаки, которую он вел на австрийский батальон. Разгром армии Фридриха был ужасен. Из сорока восьми тысяч человек, которыми он командовал накануне, в его распоряжении осталось только три тысячи. Он был уверен, что Салтыков с Лаудоном будут теперь преследовать его, соединятся с Гаддиком и Дауном, займут Бранденбург, Силезию, завладеют Берлином и Бреславлем и заставят его молить их о пощаде, и чтоб помешать этому, у него не было никаких средств спасения, ничего. Это был конец, развязка неравной борьбы, в которой он роковым образом должен был пасть, – развязка, по-видимому, настолько неизбежная и сознаваемая им столь отчетливо и мучительно, что его твердая, как сталь, душа, готова было уже сломиться. Он опять взялся за перо и написал своему брату: «Я не переживу этого; последствия этого дела ужаснее, нежели оно само. У меня нет средств к спасению… Мне кажется, все погибло… Я не переживу потери моей родины. Прощай навсегда». В течение четырех или пяти дней, которые последовали за поражением, Фридрих, кажется, серьезно думал о самоубийстве. На 2 и 3 августа он уступил командование армией генерал-лейтенанту Финку, ссылаясь на свое нездоровье, и один из его секретарей писал министру Финкенштейну: «Его Величество находится в унынии, которое не может не вызывать бесконечного огорчения в тех, кто имеет честь быть к нему приближенным… Положение дел признается почти отчаянным, и сообразно с этим все и поступают». Однако русские и австрийцы все медлили перейти в наступление, и 5 августа Финкенштейн с радостью прочел записку короля, в которой сказался Фридрих былых дней. Мы можем не любить этого героя, потому что он и не внушает любви, но мы не можем, со своей стороны, перед ним не преклониться, потому что он представлял собою несомненно одну из самых чудесных умственных и нравственных организаций, когда-либо существовавших на свете. Король уже пришел в себя и писал: «Если русские перейдут Одер и станут угрожать Берлину, мы вступим с ними в бой скорее для того, чтоб умереть под стенами нашей родины, нежели в надежде их победить… Я решил погибнуть, защищая вас». К Фридриху еще не вернулась вера в успех, но в нем уже проснулась его доблесть и твердая воля, хотя он по-прежнему отдавал себе отчет в том, как опасно и почти безвыходно его положение. Несколько отрядов, избежавших ужасной бойни под Кунерсдорформ, сошлись вокруг него. Заняв с ними позицию при Мадлице, к северу от Фюрстенвальда, чтоб заградить русским дорогу на Берлин, он писал: «Я буду драться потому, что делаю это – для родины; но смотрите на мое решение как на последнее напряжение моих сил… Клянусь вам, нельзя рисковать больше, чем я рискую теперь. Вскоре у меня будет тридцать тысяч человек. Их было бы достаточно, если бы с ними были наши лучшие офицеры, и если бы эти негодяи исполняли свой долг. Но чтоб ничего не утаивать от вас, скажу вам, что я больше боюсь собственных войск, чем неприятеля, который дарит мне, неуместно для себя, много времени… Я этим и воспользовался, чтоб исполнить мой долг верности к государству, но если эта сволочь меня покинет, я этого не переживу».[677] «Жалкие», «негодяи», «старые…..», «сволочь», готовая бросить своего короля и внушавшая ему больше страха, нежели враги, – вот какие войска пришлось Фридриху противопоставить доблестным солдатам Салтыкова, умиравшим, целуя ружье. И в этом и заключалась тайна его поражений. Но показав, чего стоят его солдаты, Салтыков собирался теперь показать, каков был их главнокомандующий. Прошло еще несколько дней, и вопреки опасениям Фридриха и всякой правдоподобности, ни русские, ни австрийцы не появлялись там, где их ждали. Наконец, 30 сентября (н. с.) Фридрих возвестил принцу Генриху о «чуде Бранденбургского дома».[678] Вместо того чтобы наступать общими силами и добить пруссаков, победители разошлись в разные стороны, одни в Саксонию, другие в Силезию. Берлин был спасен, и Фридрих мог вздохнуть свободно. На это была своя причина. Когда, на следующий день после Кунерсдорфа, Лаудон явился на русскую главную квартиру, чтоб условиться насчет преследования Фридриха, он увидел, что русские пируют, справляя победу, и намерены почить на лаврах. Армия Салтыкова потеряла 13 477 человек убитыми и ранеными, и русский главнокомандующий не хотел и слышать о новой встрече с Фридрихом, победу над которым ему пришлось купить такой дорогой ценой. Теперь очередь сражаться с прусским королем была, по его мнению, за австрийцами. «Хорошо, – ответил Лаудон. – Даун не замедлит явиться сюда». И действительно, узнав о поражении Фридриха, австрийский главнокомандующий примчался – но один, без армии. Ему надо было время, чтоб привести ее и чтобы выработать с Салтыковым план дальнейшей кампании. Единственный возможный план был, впрочем, очень прост: гнаться за Фридрихом по пятам, а если он убежит, идти на Берлин. У короля было только несколько тысяч солдат; он сам признался в этом впоследствии, и это была правда. А русские и австрийцы представляли собой значительную силу и могли быть уверены, что не встретят серьезного сопротивления. Но надо было торопиться: а этого не умел Даун. И надо было вообще действовать, а этого не хотел Салтыков. Как только между главнокомандующими начались переговоры, обнаружилось все их ничтожество. Даун строил планы: идти вместе на Берлин, или двинуться общими силами в Силезию, или остаться под Франкфуртом, отправив небольшой отряд против прусской столицы. Но Салтыков восстал против этого: идти в Силезию – значит заставить русских служить интересам одной Австрии! А кто пойдет на Берлин, раз Даун не привел с собой своих войск? Опять русские с незначительным вспомогательным австрийским отрядом! Нет, это не годится! Русские достаточно приносили себя в жертву союзникам. Они поработали уже для общего дела и заслужили себе отдых и славу. Свидание обоих главнокомандующих в Губене, 11 августа, не привело ни к чему. Между тем Фридрих уже собрался с силами, и теперь нельзя было надеяться взять Берлин без боя, а чтоб начать совместные действия в Силезии, сам Даун находил необходимым подождать взятия Дрездена, осажденного австрийцами. Несколько дней спустя после этого свидания, узнав, что прусский король вновь ослабил свои силы, отослав неизвестно куда один из корпусов, Салтыков почувствовал что-то вроде раскаяния в своем равнодушии к делу и в своей робости. Он предложил Дауну попытать счастье. Тот ответил, что с удовольствием присоединится к нему, но что ему надо не менее трех недель, чтоб перенести свою главную квартиру из Прибеля, где он стоял, к месту предполагаемого сражения! Русский главнокомандующий принял этот ответ за насмешку над собой и, словно в отместку, двинулся к Либрозе, на юг, и дал Фридриху возможность соединиться с принцем Генрихом. «Эти люди ведут себя, как пьяные», – сказал король, узнав об этом.[679] Дрезден был взят 24 августа, раньше, чем ожидали союзники, но и это не побудило их к решительным движениям против Фридриха. Даун по-прежнему подыскивал предлоги, чтобы оправдать свое бездействие, а Салтыков с легким сердцем отказывался от новых лавров. Эта кампания принесла, таким образом, России много славы, но никаких материальных выгод, и положение воюющих сторон после разных колебаний вернулось опять к прежнему, заставив только наиболее пострадавших из них, разочарованных и утомленных войной, перенести ее на дипломатическую почву. II. Дипломатическая кампанияВ этой кампании первым выступил герцог Шуазёль. Еще раньше, едва получив известие о битве при Кунерсдорфе, он поспешил ответить на запрос Воронцова по поводу земельных приобретений, которые Россия мечтала сделать в Польше. Дал он тогда канцлеру отрицательный или хотя бы уклончивый ответ? Некоторые историки предполагали это.[680] Но мне было бы трудно этому поверить, даже если бы я не читал подлинной депеши французского министра. Вот ее слова, относящиеся к этому щекотливому вопросу: «Его величество сделает очень охотно все зависящее от него, чтобы доставить ее императорскому величеству полное удовлетворение касательно взаимного разграничения владений между Российской империей и Польшей».[681] Это было написано, как я уже говорил, после Кунерсдорфа. По всей Европе еще гремела весть о поражении Фридриха; казалось, что Россия своим победоносным оружием может поправить пошатнувшиеся дела коалиции и вместе с нею продиктовать прусскому королю свои условия мира. Но через месяц картина переменилась. Вместе с престижем России погибла и надежда заставить Фридриха сдаться, и Шуазёль сейчас же вспомнил о предложении, которое он сам сделал или собирался сделать в Петербурге по поводу мира и следовательно о необходимости для России отказаться от завоеваний. Почему же маркиз Лопиталь не позаботился до сих пор о том, чтоб предложение герцога встретило в Петербурге благоприятный прием. О чем он думал? Шуазёль забывал, какие причины заставляли его подчиненного хранить молчание, хотя до последней минуты они ему самому казались вполне основательными; но в таких случаях, как этот, подчиненные всегда виноваты. Шуазёль послал маркизу резкий выговор; «ввиду нежелания или неспособности исполнять присланные ему поручения, послу остается только просить о своем отозвании…»[682] Маркиз Лопиталь совершенно не заслуживал этих упреков; он уже сделал попытку склонить С.-Петербургский двор к миру, как только события на театре войны позволили ему заговорить на эту тему. Но он ничего не добился. Воронцов попросил его отложить разговор о мире до конца кампании и опять поднял вопрос о территориальном вознаграждении России.[683] По поводу этого вопроса и роли, сыгранной Францией в переговорах, вызванных им, были высказываемы постоянно ошибочные мнения и сделаны такие неверные заключения, что я нахожу нужным опровергнуть их здесь в коротких словах. Под влиянием запоздалого открытия о существовании секретной французской дипломатии в восемнадцатом веке, известной теперь под названием «Тайны короля» («Le secret du Roi»), которая отнюдь не была характерна только для этой эпохи и только для Франции, – хотя обстоятельства и придали ей преувеличенное значение в царствование Людовика XV, – некоторые историки не устояли против искушения преувеличить в свою очередь различие во взглядах и политических указаниях, вызванных этим дипломатическим дуализмом. Они утверждали, что по интересующему нас вопросу разногласие двух дипломатий дошло будто бы до открытой вражды между герцогом Шуазёлем и французским королем, так как первый понимал необходимость стоять за русские интересы, солидарные с французскими, а второй упорно оспаривал их во имя покровительствуемых им поляков и под влиянием требований, которые ему предъявляла тайная дипломатия. Воля государя естественно взяла верх и от проекта земельного обмена, для осуществления которого Россия просила содействия Франции, пришлось отказаться; таким образом Франция была принесена в жертву Польше.[684] Тут остается только развести руками. Ведь вопрос, как вы помните, шел о том, чтобы уступить Речи Посполитой Восточную Пруссию взамен части Украйны, – т. е. об осуществлении самой прекрасной мечты, какую только мог лелеять в то время польский патриот. Вернуть уже раздробленному наследству Пястов и Ягеллонов эту польскую землю, бывшую колыбелью их могущества; возвратить Польше, отказавшейся от владений, которые все равно должны были ускользнуть из ее рук, действительное обладание морем вместе с полосою берега от Эльбинга до Мемеля в сто миль шириной; поставить ее вновь на путь ее естественного развития, нанося в то же время смертельный удар возрастающему и грозному могуществу ее прежнего вассала, – да ведь это было спасение Польши, защита ее политического будущего от слишком очевидных опасностей, обеспечение ее экономического процветания, широкий открытый горизонт для ее неисчислимых успехов! И этому-то собиралось помешать преувеличенное полонофильство Людовика XV и его тайных советников! Мы приходим, таким образом, к явной нелепости. Она объясняется тем, что у историка, о котором я упоминал выше, и исходная точка рассуждения, и взгляд на традиционную роль французской политики на берегах Вислы – совершенно неверны. Вмешиваясь во внутренние раздоры Речи Посполитой и поддерживая в ней анархию, герцог Шуазёль не положил начала никакой новой политической системе. Эта система применялась уже давно, как я это доказал в своей полемике с самым сведущим и самым любезным из противников, признавшим меня в конце концов правым.[685] Служила ли эта политика, интересам Польши? Вряд ли кто-нибудь сумел бы это доказать! Она служила интересам самой Франции, как это, впрочем, ей и подобало; она создавала для Франции в ее вековой борьбе с Германией лишнюю точку опоры – вроде тех, что были устроены ею в Турции, Венгрии и Швеции. – И могла ли Франция изменить эту эксцентрическую оборонительную линию, которая тянулась от Константинополя до Стокгольма, во имя новых европейских союзов, созданных Версальским договором? В Версале это всем казалось недопустимым. Там находили, что союз не вечен, а что Польша, которой так легко управлять, всегда может пригодиться. Надо признать однако, что Людовик XV, благодаря случайным обстоятельствам, понимал дело лучше, глубже и отчетливее, нежели официальные французские дипломаты. Эти случайные обстоятельства заключались в том, что его неофициальным советником был принц Людовик-Франц Конти, и что в канцеляриях его министерства иностранных дел находился чиновник по имени Терсье. Принц был честолюбец, мечтавший стать где-нибудь царствующим королем или герцогом, а чиновник был скромный человек, соединявший с безупречным пониманием политического положения Европы исключительно здравый и проницательный ум. Первый сумел обратить внимание своего двоюродного брата на Польшу, где он подстерегал престол, и на отношения этой страны и ее соседей к Франции; второму удалось убедить своего государя, что невозможно примирить непримиримое: дружбу с Речью Посполитой и тесный союз с Россией, обязательства, данные в Константинополе и в Стокгольме, и те, в которые пришлось бы вступить на берегах Невы для совершенно противоположных целей. А что союз с Россией мог вполне вознаградить Францию за те дипломатические позиции, которые бы ей пришлось из-за него покинуть, – это никому не приходило в голову. После смерти Петра Великого Россия прошла через почти непрерывный ряд революционных кризисов и, казалось, была обречена и впредь на новые и неминуемые смуты. Никто в Европе не считал ее способной сохранить надолго ее настоящее положение великой державы. Никто не догадывался, как неисчислимы ее наличные средства и сколько в ней таится еще скрытой силы. Выставить открыто кандидатуру принца Конти в преемники Августу III было невозможно; взгляды Терсье после Версальского договора, новые тенденции которого они в значительной мере нарушали, тоже требовали тайны; и, наконец, по самому складу своей робкой натуры, по привычкам личной жизни, отданной тайным наслаждениям, Людовик XV любил игру в прятки и секреты; таким образом зародилась, развилась и процвела его тайная дипломатия. Защищая польские интересы? О, нет! Защищая интересы Франции в Польше. Возможно, правда, что представитель этой дипломатии в Варшаве, французский посол граф Брольи, человек с великодушным сердцем и мечтательным умом, упускал по временам из виду эту основную цель и, под влиянием окружавшей его среды, заражался мыслями, чувствами, страстями и ослеплением группы экзальтированных польских патриотов, которые вели, впрочем, свою родину к верной гибели. Но объявив вместе с ними войну России, он в душе был уверен, что служит Франции. Так что русские вожделения показались опасными Людовику XV и самому герцогу Шуазёлю – когда воспоминание Кунерсдорфа перестало смущать министра – исключительно с французской точки зрения; они показались им опасными, во-первых, потому, что, нарушая уже и без того поколебленное европейское равновесие, открывали доступ в Германию или России, отчего та непомерно бы возросла, или Польше, которая окрепла бы и могла стать менее послушной, и во-вторых, и главным образом потому, что они, очень угодные Австрии, должны были в то же время сильно не понравиться Турции. После Вестминстерского договора, Франция поневоле должна была согласиться на знаменитую перетасовку союзов (le renversement des alliances); однако она шла при этом на верный риск. Она изменяла государю, который был ей, правда, вероломным другом, но признавал зато Рейн естественной границей своей соседки.[686] И вместо этого она сближалась – с кем же? Со своим «вековым врагом», как она привыкла называть Австрию, и с «коварной Россией», как ее называл д’Аржансон.[687] При таких условиях ей было более чем рискованно разрывать свои тоже вековые добрые отношения с Турцией. Если бы обмен земель, о котором мечтала Россия, осуществился, то у Турции вместо слабой и миролюбивой Польши появился бы очень могущественный и воинственный сосед. И Франция, приняв участие в этой комбинации или хотя бы согласившись на нее, нарушила бы вопиющим образом те традиции, которые поддерживали в Константинополе Вилльнев, Бонневаль и Кастеллан. Герцог Шуазёль был не такой человек, чтобы не понимать этого вовсе. Он сознавал это не так хорошо, как Людовик XV или Терсье, во-первых потому, что видел, ясно лишь общую картину положения, а мелкие подробности ее терялись для него – он страдал своего рода дальнозоркостью в политическом отношении – и, во-вторых, потому, что соприкасался более непосредственно с теми затруднениями, на которые приходится наталкиваться власти. Король увлекался отвлеченной политикой и настаивал на принципах, а министр проводил в жизнь политику практическую, изыскивая к тому средства. И если, отнесясь благоприятно в сентябре 1759 года к предложению, сделанному Воронцовым, он затем от него отвернулся, то сделал это исключительно по той причине, на которую я указывал выше, а именно потому, что в сентябре он имел дело с победителями при Кунерсдорфе, а в октябре лавры, сорванные Салтыковым, уже успели увять. Скрытое же воздействие на него тайной дипломатии – следов ее вмешательства в это дело мы, впрочем, нигде не находим, – тут совершенно не причем. Разногласие, возникшее между официальной и секретной дипломатией Версаля, было вызвано, главным образом, вопросом о тех мерах, которые следовало принять, чтобы выйти из создавшегося трудного положения и примирить давнишнюю связь Франции с Турцией, Польшей и Швецией и тесный союз ее с Россией. Герцог Шуазёль находил, что это примирение осуществимо, а король считал его невозможным, и это несогласие во взглядах естественно должно было вызвать некоторое противоречие в инструкциях, которые посылались из Версаля в Петербург и в Варшаву. Но это разногласие никогда не имело большего значения, а события вскоре смягчили его и затем вовсе изгладили, заставив представителей и той и другой дипломатии пойти на единственное логически возможное для них решение с его неизбежными последствиями. Как это случилось, будет видно из дальнейшего. Еще в конце 1759 года герцог Шуазёль не смел открыто противодействовать честолюбивым планам России. Он заметил только – прежде ему это почему-то не приходило в голову, – что они не касаются непосредственно Франции, так как эта последняя ведет войну с Пруссией лишь в силу своего союза с Австрией.[688] Воронцов понял, что Франция уклоняется от прямого ответа, щадя своих прежних союзников, но против этого он ничего не мог сделать. В марте 1760 года он представил Эстергази проекта договора, в котором вопрос о Восточной Пруссии решался в указанном выше смысле: Россия и Австрия будут продолжать войну, пока Мария-Терезия не вернет себе Силезию и графство Глацкое, а Елизавета не обеспечит себе обладание Восточной Пруссии с правом обменять ее у Польши на другую область. Об этом последнем условии упоминалось в особой декларации, присоединенной к трактату, причем договаривающиеся стороны выражали в ней надежду, что Франция и другие державы не будут иметь ничего против этой сделки, так как она в интересах Речи Посполитой. Эстергази не имел полномочий, чтоб подписать этот договор; но ввиду того, что Кауниц только что прислал ему инструкции, вполне совпадавшие с желаниями русских, а Воронцов грозился, что если вопрос не будет решен немедленно, то русские войска не двинутся с места, – между тем приближалась весна, и каждый потерянный день мог погубить кампанию, – то австрийский дипломат принужден был уступить и подписать договор 23 марта 1760 года.[689] Это вызвало в Вене некоторую тревогу. Австрия дала обязательство не вступать в договоры с Россией без ведома Франции, и Шуазёль на это и рассчитывал, прикрываясь именем своей союзницы. В Версале довольно долго ничего не подозревали о новой конвенции. Под тем предлогом, что Шуазёль сам устранился от решения вопроса Восточной Пруссии, Воронцов не говорил о ней маркизу Лопиталю. Новый договор заключал в себе, впрочем, еще другую секретнейшую статью, сообщить о которой Франции было бы несравненно затруднительнее. Она была направлена против Турции и открыто признавала войну с Портой одним из условий, когда России имела права требовать помощи своей союзницы. Русский канцлер был вполне прав, полагая, что необходимо долго и осторожно подготовлять Версальский двор к ознакомлению с этой статьей; он находил поэтому более удобным для себя переговориться с Францией лишь относительно менее жгучего польского вопроса, при этом не для того, чтобы открыть ей то, что заключалось в подписанном договоре с Австрией, а чтобы еще раз выведать ее мнение на этот счет. Обменявшись с Эстергази подписями, он, ни словом не упоминая о трактате, заговорил с французским послом в тоне задушевной беседы: «Россия не имеет вовсе намерения оставить за собою Пруссию. Но зато она уже давно желает расширить свои владения со стороны Украйны. Поэтому, если французский король и императрица-королева согласятся на это, она охотно уступить полякам всю завоеванную ею провинцию или часть ее». Канцлер предвидел, какое возражение может быть сделано на это со стороны Франции. Очевидно, – сказал он, – (отметьте эту очевидность) Франция не может смотреть благосклонно на расширение польских владений. Но опасность (обратите внимание и на это выражение) тут только кажущаяся, потому что по всей вероятности поляки останутся все-таки в прежнем состоянии анархии.[690] Вот каким языком говорили с воображаемыми покровителями Речи Посполитой. Нет, не о Польше тут шла речь и не об ее интересах! Маркиз Лопиталь не знал, что ответить на излияния русского канцлера; но депеша герцога Шуазёля от 3 апреля вскоре вывела его из затруднения. Когда Штаремберг обратился к французскому министру с запросом, как он смотрит на русское предложение относительно территориального вознаграждения, Шуазёль прибегнул к прежней уловке. Вопрос, сказал он, должен быть решен между Россией и Австрией. Когда С.-Петербургский и Венский дворы столкуются между собою, король посмотрит, удобно ли ему будет присоединиться к их соглашению. В принципе его величество находит нежелательным присоединение Россией Восточной Пруссии, так как подобное увеличение пределов этой державы отдаст в ее руки большую часть Балтийского моря, и она получит слишком большой перевес над Польшей. Но во всяком случае, если даже Австрия найдет нужным уступить по этому пункту, король желает, чтобы никто не имел права говорить, что «Франция повлияла на это решение»: он хочет «избежать упреков своих прежних союзников». Этот ответ, переданный Венскому двору, успокоил Марию-Терезию относительно последствий нового договора. И на совете императрицы-королевы было решено не делать больше тайны из того, что произошло в Петербурге. Герцогу Шуазёлю сообщили о новом трактате, и он не выразил ни удовольствия, ни досады. Он только что потерял надежду, которую лелеял короткое время, заключить отдельный мир с Англией. Войну было необходимо продолжать; Россия была нужна, чтобы сохранить шансы на победу; и если проходилось покупать ее помощь той ценой, которую она сама назначала, то Австрии ничего не оставалось, как ратифицировать договор 23 марта. Франция же по-прежнему стояла в стороне от этого дела. Французский министр формально заявил это Штарембергу.[691] Итак, Франция заботилась лишь о том, чтобы соблюсти декорум. И Лопиталю было тем легче достичь этого в Петербурге, что до конца мая, несмотря на слухи, которые ходили по всем канцеляриям, Воронцов продолжал его мистифицировать. Нет, до сих пор, – уверял он, – Россия не договорилась с Австрией. Но Эстергази, узнав, что Шуазёль посвящен в дело, счел излишним продолжать эту игру. Он предупредил своего коллегу, который из депеш, полученных им одновременно из Франции, уже знал, впрочем, то, что давно было известно Европе. Русский канцлер сослался тогда на забывчивость, и бедный французский посол должен был удовлетвориться этим коварным извинением. Но Эстергази наболтал ему, кроме того, много лишнего: по его словам, Франция одобряла трактат и без всякого затруднения готова была к нему приступить. Тут Шуазёль уже рассердился. Это было более чем нескромностью со стороны австрийского посла: это было оскорбление чувств короля и истины. Король «находит нужным изучить прежде тщательно эти акты (договор и присоединенную к нему декларацию) и сравнить их с данными им раньше обязательствами».[692] Французский министр передал это Штарембергу, поручив ему повторить его заявление в Вене, и потребовал, чтобы поведение Эстергази было строго осуждено, и чтобы этот последний официально опровергнул свои слова. С польской точки зрения, Людовик XV и его министр должны были бы поступить, конечно, совершенно иначе. А их пугливость и недоверчивость внушили Вене и Петербургу ту мысль, что Франция противится намерению переделать карту северо-восточной Европы в пользу Речи Посполитой. И оба двора сейчас же вступили в обсуждение новой комбинации: России намеревалась теперь обменяться Восточной Пруссией уже не с Польшей, а с Данией, чтобы положить конец недоразумениям, возникшим между этой державой и великим князем из-за Голштинии. Вот каким образом упорство французской дипломатии в этом трудном вопросе служило интересам Варшавы, которой она покровительствовала! Впрочем, ведь вопрос шел только о Польше! А на пиру жизни эта несчастная страна присутствовала, как и герой шекспировской драмы, Полоний, – для того, чтобы not to eat, but to be eaten. Во всем этом споре мы не находим и следа личного вмешательства Людовика XV, если не считать его осуждения слишком болтливого Эстергази. Кроме того, Лопиталю, который так простодушно позволил провести себя за нос, было решено дать помощника с тем, чтобы тот стал впоследствии его заместителем. Как раз в это время скончался представитель России во Франции Михаил Бестужев, после тяжелой болезни, в продолжение года державшей его совершенно вдали от дел. Бестужева сменил граф Чернышев. Таким образом и с той и с другой стороны новые люди должны были положить начало нового этапа дипломатических отношений между обеими странами. Из Версаля выехал в Петербург Луи-Огюст Ле-Тоннелье, барон Бретейль, кавалерийский офицер и почти новичок в дипломатической карьере, в которой – после его скромного дебюта в Кельне – он был выдвинут теперь на первый план. Он должен был играть двойную роль. Шуазёль одарил его своим доверием, а Людовик XV доверил ему свою тайну. Это устроили Терсье и граф Брольи. Секретная инструкция, составленная для нового посла, послужила предметом подробного исследования и красноречивого осуждения, к которому я и отсылаю моих читателей,[693] прибавив к нему лишь несколько слов. Историк, которого я имею в виду, подчеркивает нарочитое намерение короля дать Бретейлю указания, совершенно противоположные тем, что были продиктованы ему министром в официальной инструкции. Эта официальная инструкция предписывала ему, как то и подобало, приложить все старания к тому, чтобы извлечь возможную для Франции выгоду из ее союза с Россией, как в целях войны, так и в целях мира; а секретная инструкция говорила, напротив, о том, что он должен всячески бороться с возрастающим могуществом России, и для этого, если только обстоятельства позволят это, остановить даже успехи ее армии. Итак, после Росбаха и Кунерсдорфа, может быть, накануне нового поражения, которое должно было отнять у Франции последний шанс на почетный мир, она, или по крайней мере ее король, не отдававший себе отчета в своих поступках и почти вероломный, старались помешать победам единственных войск, разбивавших до сих пор Фридриха и подававших его противникам надежду на успех! Разве не очевидно после этого безумие тайной дипломатии и ее антагонизм с дипломатией официальной? Я намеренно подчеркиваю эту мысль во всей ее силе. Но не могу признать ее справедливой, потому, что меня останавливают следующие строки в секретной инструкции, переданной барону Бретейлю: «Министерские инструкции объявляют очень подробно, чего надо бояться от возрастания русского могущества, и как важно предупредить возможные последствия его».[694] И действительно, этот объемистый документ, написанный под диктовку герцога Шуазёля, распространялся на указанную выше тему на многих страницах. Итак, по вопросу, который считали причиной антагонизма между официальной и тайной дипломатиями, между ними существовало, напротив, полное единение; и если они и расходились в чем, то лишь в степени важности, которую приписывали этой части своей программы, и в выборе средств для ее осуществления. Герцог Шуазёль не заходил еще пока так далеко, чтобы признавать необходимость мешать военным операциям державы, внушавшей ему, однако как и Людовику XV, равное подозрение. Но подождите: со временем и он пришел к этому. Разве мы не видели, как не то что в канцеляриях, а на поле сражения, в виду неприятеля, – обострялось взаимное недоброжелательство русских и австрийцев и не позволяло им помогать друг другу из страха, что общая победа принесет одному из союзников больше выгоды, чем другому? В этом недостатке согласия между членами коалиции, в этом соперничестве, которое парализовало их усилия, и заключалась истории всей этой войны. Такова, впрочем, история всех коалиций! Когда несколько месяцев спустя русские вновь подтвердили превосходство своего оружия новой победой, то, обратясь уже не к Людовику XV секретным путем, а к герцогу Шуазёлю, официально, барон Бретейль указал министру, что нельзя увеличивать затруднения прусского короля, так как тогда заключение мира встретит еще больше препятствий.[695] И герцог на этот раз уже не протестовал! Это еще не все. Как смотрела официальная дипломатия на будущее отношение между Францией и Россией? По причинам, известным нам, Людовик XV и его тайные советники были против непосредственного политического союза с империей Елизаветы. Но герцог Шуазёль? Он предписал барону Бретейлю ограничиться предложением России торгового договора. Намерения официальной и секретной дипломатии и здесь совпадают. Дальше. Почему новый посол, не имевший за собой ни опыта, ни возможности проявить до сих пор свои таланты обратил на себя внимание министра? Ему было двадцать семь лет, он был красив, представителен, т. е. имел именно те качества, которые были нужны, чтоб понравиться… кому? Елизавете? Нет. Бедную Елизавету уже не принимали больше в этом отношении в расчет. В Версале все взоры были тоже обращены в сторону восходящего солнца. Барона Бретейля предназначали для романической и двусмысленной роли, имея в виду Екатерину и находя, что он будет the right man in the right place. Чья же это была мысль? Герцога Шуазёля. Заведовавший секретной перепиской Терсье не принимал в этой интриге никакого участия и даже не пророчил ей успеха. «Разве можно внушать любовь по заказу, – писал он. – У барона Бретейля есть притом жена, которую он, кажется, любит».[696] Итак, волею министра и под покровительством официальной дипломатии, новый посол был прикомандирован специально к молодому двору. А между тем, в Версале знали об отношениях этого двора к двору императрицы, знали также и об его преданности Пруссии. И посылать, при таких условиях, представителя Франции к ногам великой княгини – разве это не значило выказывать в известной мере чувства, враждебные России? Ведь это значило отправить в Петербург нового Понятовского, присутствия которого Елизавета не могла переносить. Все это должно было грозить серьезными недоразумениями и даже разрывом с Россией, и этот риск официальная дипломатия принимала на себя. Интрига не удалась, потому что барон Бретейль – независимо от того, был ли он или не был предупрежден о надеждах, которые возлагались на его личное обаяние, – не пожелал использовать его в политических целях. Он привез с собой в Петербург жену и, согласно одной из статей данной ему официальной инструкции, в которой герцог становился в явное противоречие не с тайной дипломатией, а с самим собой, начал хлопотать о возвращении… Понятовского собственной персоной. Я отказываюсь понимать, каких счастливых результатов ждал министр от этой встречи? Секретная инструкция более логично высказывалась за то, чтобы поляк оставался в Варшаве. И, если не считать тех мелких размолвок, на которые я указывал выше, – это единственный пункт, вызывавший в то время разногласие между программами обеих дипломатий. Да и тут Людовик XV вскоре почти уступил своему министру, приказав барону Бретейлю действовать сообразно с волей Елизаветы.[697] Преемник маркиза Лопиталя вообще не оправдал доверия, возлагавшегося на его дарования. Приехав в Петербург в июне 1760 г., он очутился здесь на втором плане, куда его отодвинуло, во-первых, присутствие прежнего посла, замешкавшегося на берегах Невы, а теперь, по-видимому, намеренно откладывавшего свой отъезд, и, во-вторых, ход событий на театре войны. Теперь было не время вести дипломатические переговоры: надо было драться с Фридрихом. И война, которая, по опасениям Версаля, могла дать России слишком большое преимущество над ее союзниками, действительно готовила ей ряд блестящих побед. III. Взятие БерлинаЗа время от ноября 1759 до февраля 1760 года Фридрих сделал новые попытки примириться с Петербургом через посредство генерала Вейлиха, которому было поручено вступить с Россией в переговоры по поводу обмена пленными, и через г. Пехлина, бывшего полковника голштинской службы. Фридрих по-прежнему находил свое положение крайне непрочным. «Почти глупо с моей стороны существовать еще», – говорил он де Катту.[698] Встретив отказ со стороны России, несмотря на то, что, по его предположениям, посредником между ним и Елизаветой должен был быть сам великий князь, – он предался мрачным опасениям, которые поверял в письмах принцу Генриху: «Я дрожу, когда вижу приближение кампании», писал он.[699] Начало этой кампании не оправдало однако его страхов. Переговоры, которые велись между Россией и Австрией, надолго задержали военные приготовления австрийцев, а вопрос о главнокомандующем, вновь поднятый в Петербурге, грозил остановить и армию Салтыкова. Осужденный и заподозренный еще со времени прежней кампании, Салтыков должен был разделить свою власть с Фермором, который, впрочем, внушал всем такое же недоверие, как и его товарищ. Командование армией исходило, в сущности, из самого Петербурга; конференция, учрежденная Елизаветой, была ее главным штабом, и малейшие передвижения войск решались указами, которые обсуждались и составлялись за много сотен верст от театра войны. Иные из этих указов были, естественно, неисполнимы; другие нелепы и даже безумны. Но в сентябре был издан один, которому было суждено нанести Фридриху страшный удар. По инициативе французского военного агента графа Монталамбера и австрийского военного атташе, по происхождению англичанина, Пленкета, между Петербургом и Веной вырабатывался план движения на Берлин общими силами; Салтыков и даже Даун ничего не знали об этом. Когда пришло время осуществить этот план, Салтыков захворал, Фермор не хотел о нем и слышать, и Даун тоже отказался от его исполнения. Но в Петербурге продолжали настаивать, и конференция заговорила угрожающим тоном. Тогда Даун и Фермор решили произвести, вместо предписанной им операции с главными армиями, смелый набег небольшого отряда. С двумя тысячами гренадеров, двумя драгунскими полками, небольшим числом казаков и двадцатью пушками русский генерал Тотлебен быстро двинулся в сторону прусской столицы. За ним следовали вспомогательный русский корпус под командой Чернышева и австро-саксонский корпус под начальством Ласси; каждый из них шел на расстоянии одного или двух дней пути друг от друга. В Берлине стоял гарнизон из трех батальонов и почти не было укреплений; Фридрих был принужден очистить дорогу к городу; набег Тотлебена мог рассчитывать таким образом на полный успех. Салтыков однако нашел его опасным и бесполезным, и надо признаться, что его мнение нашло подтверждение у самого авторитетного из судей. «Если бы движение русских было скомбинировано с движением шведской армии, – сказал Наполеон[700] – от него зависел бы исход войны, но в том виде, как оно было произведено, оно не было опасно». Вопреки этому приговору, я нахожу вопрос еще спорным. Вы сами будете об этом судить. Пройдя саксонскую Лузацию, Тотлебен проник в Бранденбург через Губен и Буков и очутился у ворот Берлина 23 сентября. Комендант города, генерал лейтенант фон Рохов, счел сопротивление бесполезным. Но старик Левальдт, побежденный при Гросс-Эгерсдорфе, и Зейдлиц, еще не оправившийся от полученных им при Кунерсдорфе ран, склонились к противоположному мнению. После неудачного штурма Тотлебен, артиллерия которого не могла действовать – «все (пушки) были ранены и разорваны и вся амуниция выстрелена», писал он в своей реляции, – потребовал подкреплений, в то время как принц Вюртембергский, призванный на помощь осажденным, собрал наспех четырнадцать тысяч человек и готовился дать сражение русским. Но тут подошли Ласси и Чернышов с восемнадцатью тысячами человек, и в ночь на 28 сентября прусская армия отступила. Берлин, брошенный на милость победителей, готовился пережить все ужасы нашествия врагов, когда в ту же ночь, не посоветовавшись с Ласси и Чернышовым и даже открыто нарушая их приказание, Тотлебен вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию, которая впоследствии не без основами была признана вопиющим актом измены. Тотлебен был подкуплен Фридрихом несколько месяцев назад – это со временем обнаружилось – и поддерживал с ним секретную переписку. Берлин откупился контрибуцией в полтора миллиона талеров и двумястами тысяч талеров на войско, которые, если верить австрийцам, были очень неравномерно распределены между союзниками. «Мы играем роль зрителей и, так сказать, рабов Тотлебена», – писать Ласси. Очистив военные склады и арсеналы, взорвав два литейных и один ружейный завод и шесть пороховых мельниц на Шпрее, победители не тронули, однако, Потсдамского дворца; но зато русские, австрийцы и саксонцы, все с одинаковым удовольствием предали самому варварскому разграблению Шенгаузен и Шарлоттенбург, причем погибла драгоценная коллекция антиков, доставшаяся Фридриху по наследству от кардинала Полиньяка. Все было разгромлено от Берлина до Шпандау, и, чтобы доказать свое усердие, Тотлебен пригрозил высечь несколько журналистов, провинившихся в том, что они дурно отзывались о России во время войны. Он ограничился, впрочем, лишь подобием экзекуции на городской площади, и бедные журналисты, уже раздетые для порки, остались целы и невредимы. Один купец польского происхождения, Гоцковский, добившийся сокращения контрибуции, назначенной первоначально в размере четырех миллионов, спас, кроме того, еще королевские фабрики, между прочим, суконную, которая одевала всю армию. А 30 сентября столица Пруссии была уже свободна. Фридрих мчался к ней на помощь из глубины Силезии, и, узнав о его приближении, русские, австрийцы и саксонцы «рассыпались в один миг все, как дождь», – по выражению Болотова. Первые укрылись за Одер, чтобы соединиться с главной армией; вторые ушли в Саксонию навстречу Дауну, а шведы, уже двинувшиеся на Берлин, опять отступили в Померанию.[701] Разумеется, такой набег, хотя и увенчавшийся успехом, не мог иметь решающего значения для войны. Ключи Берлина, в течение трех дней занятого русскими, хранятся до сих пор в Казанском соборе, но это приблизительно все, чего достигла Россия своей блестящей, но эфемерной победой. Однако вслед за Восточной Пруссией – и Бранденбург легко мог перейти в руки русских, и вряд ли Фридрих мог утешиться тем, что враги при его появлении рассеялись, как дым, все разграбив по пути и надругавшись над его «родиной», которую он еще недавно собирался защищать ценою своей жизни. Теперь всякий мог войти в нее, как в мельницу, и потсдамский мельник напрасно стал бы взывать к судьям в Берлине. По своему замыслу набег русских мог быть очень опасен; но и при всей своей кратковременности он ранил прусского короля прямо в сердце. Фридрих, правда, продолжал отбиваться, но лишь потому, что его враги, как и прежде, помогали ему сопротивляться. В русской армии Салтыкова и Фермора сменил старый, невежественный и бестолковый Александр Борисович Бутурлин. По свидетельству Болотова, в армии долгое время отказывались верить этому назначению. Все говорили, что новый главнокомандующий неспособен командовать даже полком и каждый день напивается пьяным в обществе проходимцев; он уже давно служил посмешищем всему Петербургу. Под Кольбергом, вторично осажденным в августе восемью тысячами сухопутного войска под командой генерала Олица и русской эскадрой, состоявшей из двадцати шести линейных кораблей, пяти фрегатов и ста мелких судов, к которым вскоре присоединилась еще шведская эскадра, неспособность русских военачальников тоже приготовила Фридриху приятный сюрприз. 11 сентября появление генерала Вернера, посланного Фридрихом с тремя тысячами человек, вызвало среди осаждающих страшную панику. Распространился слух, что следом за прусским генералом идет сам король с двадцатью тысячами человек, и атака прусских гусар обратила русских в бегство. Бросившись в смятении на свои корабли, они сняли осаду с города.[702] «Впрямь подумают, что только умеем города жечь, а не брать», – писал И. И. Шувалов по поводу этого поражения.[703] Читатель, вероятно, уже обратил внимание на эту непостижимую изменчивость в настроении русской армии, которая проявляла то непоколебимое мужество, то полный упадок духа, смотря по обстоятельствам. Когда имеешь дело с первобытной силой, всегда приходится наблюдать подобное явление. Неуклонность и стойкость вырабатываются лишь навыком и упражнениями. А когда у толпы нет высших и умелых руководителей, она представляет собой, по самому своему существу, нечто глубоко изменчивое, импульсивное, способное кидаться то в ту, то в другую крайность, в зависимости от почти ничтожных причин. И в общем, войска Елизаветы надо было по-видимому, прежде хорошенько побить, чтобы заставить драться. Плохо организованные, плохо управляемые, они умели действовать лишь рефлективно, отражая полученный удар. Однако железный круг, который коалиция стягивала вокруг Фридриха, – хоть Фридрих и разбивал его двадцать раз – становился все уже и уже, не оставляя никаких иллюзий относительно исхода борьбы. Рано или поздно прусский король должен был пасть в ней. Поэтому когда наступление зимы дало ему небольшую передышку, он сейчас же начал мечтать об отдельном соглашении с Россией. Секретный агент Баденгаупт, брат немецкого доктора, жившего в Петербурге, должен был подкупить с этой целью обоих Шуваловых. Фавориту король соглашался заплатить громадную сумму – миллион талеров – только за обещание держать в бездействии русскую армию во время будущей кампании. Эта попытка не удалась. И. И. Шувалов выказал себя «французом до мозга костей».[704] Но в это время Франция, тоже готовая сломиться под тяжестью ударов, которые ей наносила Англия, в свою очередь – но более серьезным тоном – заговорила о мире. IV. Переговоры о миреСтараясь в конце августа 1860 г. склонить Англию к миру, Шуазёль решил повести и в Петербурге с этою целью дипломатическую кампанию, воспользовавшись для этого предложением Франции, сделанным еще прежде, о заключении с Россией непосредственного договора. Договор этот должен был быть только торговый, как я на это указывал выше, но, в намерениях министра, он готов был довольно неожиданно изменить свой характер. «Мне кажется, – писал он Бретейлю, – что С.-Петербургский двор совершенно чистосердечно был бы рад миру при условии сохранения Пруссии и при надежде заключить с Францией субсидный договор».[705] Каким образом очень твердое намерение Франции – как мы это увидим впоследствии – исключить из своего предполагаемого соглашения с Россией всякий политический элемент можно было примирить с этой мыслью о субсидиях, я не берусь сказать, так как герцог не объяснил своей мысли подробнее. Но вскоре вопрос был поставлен именно в этой форме и поставлен только со стороны Франции. Вопреки уверениям одного историка,[706] я нигде не нашел доказательств того, чтобы Россия в это время или раньше делала Франции предложение о непосредственном союзе. Сам барон Бретейль не знал, как ему понимать план его начальника. Он был в то же время доверенным лицом короля, и, казалось бы, это должно было побуждать его не только не расширять начертанную ему программу, но, напротив, по возможности суживать ее. Но его способ действий совершенно уничтожает легенду о враждебных отношениях, будто бы существовавших между обеими дипломатиями, представителем которых он являлся в Петербурге. Вступив с Воронцовым в переговоры, он по собственному почину заменил проект торгового договора предложением «более серьезного» союза и писал герцогу Шуазёлю: «Я был далек от того, чтобы укреплять непосредственный союз с русской империей, пока я считал возможным покончить наше дело о мире с Англией без ее помощи; но теперь, когда я вижу бесполезность испанцев, победы англичан в Канаде, опасность, угрожающую Пондишери и невозможность овладеть курфюрством Ганноверским, я убежден более сильно, чем кто-либо другой, что мы ничем не должны пренебрегать, чтоб обеспечит нашу связь с этой империей, главным образом для того, чтобы вовлечь ее в затруднения, вызванные нашими переговорами с Англией. При осуществлении нашего соглашения с Россией нам грозит некоторая опасность со стороны Порты оттоманской и недоразумения со стороны северных держав; но мы или предупредим эти недоразумения, или последующие события их уничтожат».[707] Итак, агент секретной дипломатии преподавал урок главе официальной дипломатии, советуя ему отказаться от недоверия по отношению к России и пожертвовать этой державе не только Польшу и Швецию, но и Турцию! В то же время он без колебания воспользовался своей официальной инструкцией, чтоб объявить Воронцову, что Франция ничего не будет иметь против окончательного присоединения Восточной Пруссии к России. Поведение Бретейля вызвало неудовольствие и порицание не только у Людовика XV, но и у самого герцога Шуазёля. Однако первое препятствие к заключению союза между Францией и Россией и к пожертвованию Польшей, которое этот союз, по-видимому, должен был за собой повлечь, было поставлено не Версалем. Таким образом, всю историю этого эпизода в том виде, как ее рассказывали до сих пор, говоря об авансах России и о пренебрежительном отпоре Франции, надо отнести к области преданий. Авансы были сделаны не Россией, а Францией, и Воронцов принял их с восторгом: «Вы довершаете мои желания! – воскликнул он, пожимая руки посла. Но тут же он поспешил оговориться. Для того чтобы Франция могла выплачивать России субсидии, необходимо было заключить прежде мир – барон Бретейль дал это понять Воронцову, – а чтобы заключить мир, России приходилось отказаться от приобретения Восточной Пруссии. Завоевание этой провинции „было мыслью Шувалова“, и лично канцлер на нем не настаивал. Но, как бы не доверяя Бретейлю и его слишком смелым планам, Воронцов решил объясниться непосредственно с герцогом Шуазёлем. Его письмо к французскому министру от 9 декабря 1760 года сохранилось в архивах; некоторые историки высказывали мнение, что в этом письме и было передано секретно Людовику XV о желании императрицы подписать с Францией новый договор о союзе, „более обширный и подробный, нежели предыдущие“.[708] Но Воронцов писал Шуазёлю, а не Терсье; его письмо было ответом на предложения Бретейля, ответом очень уклончивым, поскольку дело касалось Украйны, и выжидательным относительно будущего союза. Через несколько дней, по-прежнему избегая барона Бретейля, русский канцлер пригласил к себе маркиза Лопиталя, собиравшегося уже уезжать из Петербурга, и, попросив у него сохранить настоящую беседу в тайне от барона, сообщил ему содержание записки о мире, которую он, Воронцов, только что представил императрице. Он указывал в ней на истощение сил у союзников, на неуверенность успеха в случае, если война затянется и – в заключение – на необходимость отказаться от присоединения к России Восточной Пруссии: пусть Россия предоставит союзникам выбрать для нее иной способ вознаграждения за войну; прусский король сохранит таким образом все свои владения, Швеция получит деньги и некоторые земли в Померании; впоследствии по ходу переговоров будет видно, можно ли будет присоединить сюда и Данию. Маркиз Лопиталь, – закончил Воронцов, – мог бы, предварительно столковавшись с герцогом Шуазёлем, сделать соответствующие предложения в Вене, когда будет проезжать через нее по дороге в Париж.[709] Что же это означало? Только то, что в Петербурге было тоже два различных политических течения и две дипломатии. Возле постели уже умиравшей императрицы две партии соперничали из-за власти. Одна, находившаяся под более непосредственным влиянием Елизаветы или – вернее – сама внушавшая ей свои воинственные планы, стояла за войну и за завоевание Восточной Пруссии; другая, которой приходилось нести на себе всю тягость этой нескончаемой борьбы и ответственность за нее, стремилась положить ей конец при помощи того соглашения с союзниками, которое казалось в то время единственно осуществимым. Как и в Версале, правительство тайное боролось в Петербурге с правительством официальным. И официальное правительство, настроенное более миролюбиво, готово было отказаться от Восточной Пруссии, имея в виду другое вознаграждение. Но что должна была означать эта уступка? Она являлась следствием желаний, выраженных недавно в Версале. Франция относилась враждебно к обмену Восточной Пруссии на другие земли, от которого выиграла бы Польша; но в то же время она ничего не имела против того, чтобы Россия и Польша произвели новое разграничение своих владений; другими словами, чтобы Польша вполне бескорыстно и за свой счет дала возможность России увеличить свою территорию, что послужило бы этой последней вознаграждением за победы, на которое она считала себя в праве. Фридрих, разумеется, не стал бы возражать против такого решения вопроса, и заключить с ним мир было бы нетрудно, так как одна Польша расплатилась бы за войну, которой не вела. Франция, по-видимому, охотно соглашалась на эту комбинацию и во всех отношениях шла навстречу намерениям русского канцлера. Его письмо к герцогу Шуазёлю и депеши Бретейля и Лопиталя, сообщавшие французскому министру о новых планах Воронцова (Лопиталь не скрыл их от своего преемника) встретились по дороге с агентом версальского кабинета, посланным в Петербург. Это был чиновник Фавье, не посвященный в тайну. Он вез Бретейлю дополнительные инструкции, в которых барону предписывались быть очень несговорчивым относительно Восточной Пруссии и очень уступчивым по вопросу об Украйне; кроме того, Фавье должен был передать императрице декларацию короля о мире. Заботясь о благополучии своих подданных, страдавших от войны, Людовик XV сообщал своим союзникам, что он готов «заняться с их согласия и при их содействии вопросом о средствах к заключению мира, одинаково желательного для всех». Он предлагал созвать с этою целью два различных конгресса: один, чтоб вести переговоры между Францией и Англией, другой, чтоб примирить Пруссию с ее многочисленными врагами. В принципе ни какое другое предложение не могло быть более приятно Воронцову: совпадая с его личными намерениями, оно имело поэтому большие шансы на успех. Но французский король совершенно умалчивал об условиях этого будущего мира, и это молчание показалось в Петербурге тревожным. Притом Бретейль, которому было поручено передать предложение о конгрессах, должен был оговорить в нем один важный пункт: Людовик XV желал, чтоб союзники пригласили именно его сделать первые шаги к примирению с Фридрихом для того, чтобы повести мирные переговоры с той быстротой, которую требовали обстоятельства; успех предприятия и желание короля участвовать в нем зависели всецело от этого условия. Об этом условии барон Бретейль повел прежде всего речь с Воронцовым. Прибегнув к хитрости, он сделал вид, будто хочет, чтобы русская императрица взяла на себя инициативу, о которой мечтал его король. Воронцов испугался. По отношению к Англии, пожалуй, – сказал он: посланник его величества английского короля уже дал ему понять, что вмешательство Елизаветы будет встречено в Великобритании благосклонно. Но разве может Россия стать в то же положение по отношению к Пруссии? Императрица никогда на это не согласится! Бретейль разыграл большое разочарование, затем, точно сделав над собой усилие, он высказал небрежно свою затаенную мысль: что ж? если императрице так не хочется, чтоб думали, что она хлопочет о мире, королю придется принести эту жертву. Но канцлер, по-видимому, уже разгадал тактику посла и стал возражать ему. Лукавство, казалось, ни к чему не приведет; надо было говорить искренно и вести открытую игру. Барон Бретейль, еще не привыкший к такого рода дипломатическим аргументам, сейчас же переменил тон. Он признался, что дело идет о личном желании короля, который сумеет оценить оказанную ему услугу. Канцлер получил от его величества, в виде займа, значительную сумму: его освободят от уплаты этого долга, и благодарность короля не ограничится этой любезностью. Воронцов пробормотал в ответ несколько слов, которые не были отказом, и обещал сделать все возможное. Но он не был хозяином положения, и последующие события показали это. Елизавета и ее беспечность, Шувалов и его воинственные замыслы, Конференция и ее вечные разногласия – все это были препятствия, о которые суждено было разбиться усердиям канцлера. Начиная с 13 января 1761 года, когда Бретейль сделал свое сообщение Воронцову, по 13 февраля нового стиля в Петербурге шли споры и интриги, которые привели наконец к «плану негоциации», представленному французскому послу. Нашлись историки, которые утверждали, будто этот план был даже выгоднее для Франции, нежели французский проект.[710] Это любопытный пример заблуждения, вызванного тем ложным взглядом на эту главу международной истории, который господствовал до сих пор во Франции. Когда Бретейль получил русский «план», он не колеблясь предложил Воронцову триста тысяч ливров только за то, чтобы убедить Елизавету от него отказаться. И в Версале не нашли, чтобы Бретейль бросал деньги зря. Прежде всего Франция вовсе не предлагала, как мы это знаем, настоящего проекта мирных переговоров в полном значении слова; следовательно русский проект не мог быть его отзвуком. Он, правда, отвечал некоторым мыслям, намеченным прежде и по случайному поводу герцогом Шуазёлем; но он был благоприятен, главным образом, для Австрии. Соглашаясь на принцип двух конференций, он в то же время заранее определял условия будущего мира, а именно: 1) для Австрии обладание землями, которые она завоевала и могла еще завоевать в Силезии; 2) для польского короля «пристойное вознаграждение», в виде приобретения некоторых прусских округов в Лузации; 3) для Швеции «лучшее округление границ» в Померании и, наконец, 4) для России – если мир будет безусловно зависеть от ее отказа от Восточной Пруссии, хотя ее единственное намерение уступить эту провинцию Польше, чтобы покончить свои давнишние с ней распри – «равносильное вознаграждение», соответственно ее достоинству и чести. Несмотря на то, что Россия не ставила своего предполагаемого отказа от Восточной Пруссии в зависимость от заключения морского мира или от поддержки, которую Франция должна была оказать ее планам земельных приобретений в Украйне, как это утверждали,[711] – барон Бретейль, спрошенный Воронцовым, категорически потребовал и добился уничтожения этих двух условий[712] – русский проект с французской точки зрения был негоден по самой своей основе. Он умалчивал о том главном условии, которое барон Бретейль, побуждаемый своими инструкциями, столь настойчиво защищал перед Воронцовым. Очевидно, Россия не принимала его, а за отсутствием соглашения по этому пункту в Петербурге и в Версале могли строить планы за планами: они все равно должны были остаться без практического применения. Вот почему в Версале и придавали такую цену этому условию, и почему Россия не хотела на него согласиться. При дворе Елизаветы восторжествовала вновь партия войны, и Шувалов одержал победу над Воронцовым. Барон Бретейль безошибочно понял это. «Ответ России, за исключением пожертвования Пруссией, не оправдывает ни одного из желаний короля, – писал он. – Я в отчаянии… Я все сделал, чтоб победить слабость канцлера, я боролся неутомимо до последней минуты». Чтобы добиться успеха, французский посол на все стороны предлагал деньги в сумме, доходившей в общем до восьмисот тысяч ливров. Но Шувалов оказался сильнее его.[713] Так же объясняли и в Версале неудачу, постигшую Францию. «Король, – писал герцог Шуазёль, – до крайности удивлен ответом, который Русский двор сделал на его декларацию. Он указывает на тот недостаток добросовестности, которого всегда надо ждать со стороны этой державы».[714] По этому поводу утверждали, будто бы французский министр принял вначале благосклонно русский ответ, затем «одумался» и должен был отклонить его под влиянием все той же секретной дипломатии и личного мнения Людовика XV.[715] Но это новое заблуждение, вызванное все той же причиной. В подтверждение его ссылались на депешу французского министра, помеченную 10 марта 1761 года. Цитированный же текст этой депеши относится в действительности ко 2 марту и был написан прежде, чем русские предложения стали известны в Версале. Они были сообщены барону Бретейлю лишь 13 февраля, а он не мог так скоро передать их во Францию. Итак, 2 марта герцог Шуазёль, забегая вперед, высказывал свое одобрение не «плану», окончательно принятому С.-Петербургским двором, а тому проекту, согласия на который французский посол надеялся добиться от канцлера Елизаветы. И когда же герцог Шуазёль мог успеть изменить свое мнение? Тот неблагоприятный отзыв о знаменитом «плане», который я приводил выше, был сделан им 18 марта. А так как подобная переменчивость во взглядах кажется малоправдоподобной на протяжении одной или двух недель, то ее, недолго думая, отнесли к маю месяцу.[716] Но это уже чистая фантазия. Вопрос был поставлен, обсужден и решен между февралем и мартом 1761 года, при этом не только в Версале и в Петербурге, но и в Вене, где переговоры велись одновременно при тех же условиях, т. е. главным образом по поводу права инициативы, которого требовал Людовик XV. Они и в Вене привели к тем же результатами. Под влиянием Марии-Терезии воинственные стремления одержали верх на берегах Дуная, как и на берегах Невы, и мысль «предоставить всецело французскому королю вести переговоры о мире» показалась неприемлемой, так как при этом условии мирные переговоры могли слишком быстро увенчаться успехом и остановить враждебные действия. Антагонизм между официальной и секретной дипломатиями проявился в данном случае лишь в одном пункте. Соглашаясь, в интересах мира, отказаться от Восточной Пруссии, Россия, как я говорил выше, хотела прежде поставить эту уступку в зависимость от той поддержки, которую Франции оказала бы ей в ее намерениях относительно польской Украйны. Барон Бретейль, связанный секретной инструкцией и имея полное основание думать, что она совпадает с чувствами самого Шуазёля, решительно отверг это условие. А между тем Франция, смотревшая прежде очень недоброжелательно на честолюбивые планы России, уже не могла теперь, конечно, относиться к ним с безусловной непримиримостью. Она готова была даже помогать им и соглашалась пожертвовать для этого Польшей, если только можно было купить мир этой ценой. В последних инструкциях, привезенных к Бретейлю Фавье, Шуазёль высказывался по этому поводу вполне откровенно, и было ясно, что министр готов действовать без всяких колебаний или угрызений совести по отношению к Польше. В инструкциях было сказано, что король «будет с удовольствием содействовать желаниям императрицы, чтобы побудить Речь Посполитую согласиться на намерения, которые ее величество могла бы иметь относительно установления новых границ».[717] Это было решенное дело. Но при этом Шуазёль делал формальную оговорку, что вопрос об Украйне не должен быть поставлен открыто при переговорах о мире. Он должен послужить впоследствии предметом особого соглашения. Надо было соблюсти декорум и приличия по отношению к Европе. Поэтому Бретейль очень горячо восстал против того, чтобы указанное выше условие было включено в «план» мирных переговоров, и добился своего. В окончательной редакции русского документа об этом условии не упоминалось ни словом. Россия без дальнейших объяснений отказывалась от Восточной Пруссии и давала весьма недвусмысленное доказательство своей искренности, послав немедленно приказ Бутурлину не щадить больше провинцию.[718] Взамен Пруссии, Россия рассчитывала получить другое «равносильное» вознаграждение, не указывая, впрочем, какое именно. Польше угрожало таким образом быть съеденной при любом случае, но пока на ее участь стыдливо набрасывали покров и этим давали ей слабую надежду спасения. Это было все-таки маленькой победой, достигнутой в интересах Речи Посполитой и ее защитников и, как она ни скромна, я готов был бы поставить ее в заслугу секретной дипломатии, если б меня не останавливало следующее. Известие об уступке, которой добился Бретейль, еще не пришло в Париж, когда он получил от герцога Шуазёля вышеупомянутую депешу от 2 марта, где говорилось, что эта уступка бесполезна. Французский министр готов был принять русский план в его первоначальной редакции. Он соглашался принести Польшу в жертву перед лицом всего света. Что же сделал барон Бретейль? Обратился ли он за разъяснением к королю и к секретной дипломатии? Нет. Он решил, что если между теми двумя лабораториями, где вырабатывалась внешняя политика его родины, и существовало прежде разногласие, то теперь оно, к счастью, уничтожалось последней нотой министра, и, быстро изменив позицию, завел с Воронцовым новый разговор. Он хорошо понимал те соображения, которыми руководился его начальник; это видно по его письму: «Самое сильное желание России – это увеличить свои владения за счет Польши со стороны Украйны, и мы можем и должны извлечь отсюда большую выгоду… Поляки не будут очень довольны, и турки могут сильно рассердиться; но, конечно, эти соображения должны уступить перед тем преимуществом, которое мы можем получить, обеспечив себе возвращение наших владений в Америке, – или, по крайней мере, облегчив его».[719] Людовик XV, правда, отверг эту сделку и, победив свою лень, даже сам взялся за перо. В письме от 8 июня 1761 г. барон Брейгель получил от короля довольно резкие упреки и странный, но решительный приказ приложить все свои усилия к тому, «чтобы вернуть герцога Шуазёля к более благоприятным по отношение к Польше принципам, нежели те, которые он имеет теперь». Намерение короля было безусловно похвальное, но, к сожалению, оно сильно запоздало. В том единодушном соглашении с Россией, над созданием которого дружно работали и французский министр и посол короля за счет несчастной Польши, за последнее время не все шло гладко. Виновницей разногласии была, как и прежде, Россия. Воронцов был продажный, но в известном смысле все-таки честный человек. Такие люди встречаются нередко в некоторых странах и на известных ступенях цивилизации. Русский канцлер был одним из тех представителей своей родины, которые всегда отворачиваются от крайнего злоупотребления силой и слишком грубого нарушения права. Эта идея заставить Польшу расплатиться за войну, в которой она не принимала участия, – эта беззастенчиво маккиавелистическая комбинация исходила не от него. Он сам не скрывал этого. Воспользоваться этой идеей он готов был, так как не мог поступить иначе; но она претила ему. Он желал мира во что бы то ни стало, хотя бы без вознаграждения за военные расходы. Еще в ноябре 1760 года он подробно и откровенно изложил свои взгляды по этому поводу в записке, представленной им в Коллегию иностранных дел.[720] Он также откровенно объяснился и с Брейтелем, отказавшись возобновить с ним переговоры об Украйне, которые были прерваны, по крайней мере, временно. Разве герцог Шуазёль не находил еще недавно неудобным примешивать этот щекотливый вопрос к обсуждению условий о мире, которое само по себе должно представлять большие затруднения? Почему же он отказывается теперь от столь мудрого решения? Если впоследствии необходимость заставить вернуться к этому вопросу – канцлер думал о Шуваловых – и заключение мира будет зависеть от него, то всегда будет время заняться им.[721] Посол должен был передать этот ответ своему начальнику, который не мог, конечно, выказать себя более русским, нежели сам канцлер Елизаветы, тем более что Воронцов повторял лишь его собственные слова. Шуазёлю не оставалось ничего другого, как самому вернуться к тому, что он говорил прежде, и он это и сделал в своей депеше от 13 мая 1761 года; высказывали взгляд, будто эта депеша служит новым указанием победы, одержанной секретной дипломатией над официальной.[722] Но победителем здесь был один Воронцов, и эта депеша, – простой отзвук того, что Бретейль услышал месяц назад из уст русского канцлера, – указывает в действительности лишь на двойное поражение французов. Русская политика одержала верх над Францией в лице обеих своих руководящих партий; она диктовала свою волю, и это было естественным следствием побед, одержанных ею на полях сражения. Польша, несчастная Польша имела теперь серьезных защитников только в Петербурге! В течение марта месяца новое французское предложение по поводу приступления к мирным переговорам довершило торжество России. Герцог Шуазёль подсказал мысль об общей декларации, которая могла бы быть сделана в Лондоне от имени всех союзных держав через представителя России, князя Голицына. В Петербурге не могли желать ничего лучшего. Но в совете Елизаветы партия войны опять возобладала и взяла в свои руки ведение переговоров только для того, чтобы привести их к полной неудаче; отрицательное отношение к польскому вопросу, вновь проявленное герцогом Шуазёлем, было тут совершенно не причем. Утверждали, будто оно было причиной разрыва переговоров, «которые должны были вскоре открыться в Лондоне».[723] Но где же и когда выразил герцог это отрицательное отношение? Оказывается, своей депешей от 13 мая, будто бы продиктованной и внушенной ему – и кем же? – самим Людовиком XV! Но ведь я только что говорил, при каких обстоятельствах была написана эта депеша, и, кроме того, переговоры уже велись в это время в Лондоне в продолжение двух месяцев! Сама Россия устроила так, чтобы они ни к чему не привели. Она сперва согласилась, «желая польстить Франции этой любезностью»,[724] на принцип двух отдельных конгрессов и на заключение перемирия во время переговоров, но потом, «после зрелого размышления», сочла невозможным остановить военные действия и потребовала созыва общего конгресса. Англия помогла ей в этом, выставив неисполнимые требования, и мирные переговоры были прерваны в сентябре 1761 года. Теперь оставался еще вопрос о непосредственном союзе между Петербургом и Версалем. Совершенно неверно, будто обмен мнений по этому поводу привел к странному недоразумению, так как Воронцов имел в виду политический союз, а барон Бретейль сделал вид, что речь идет лишь о торговом трактате.[725] Депеша французского посла от 2 августа 1761 года, на которую ссылались в подтверждение этого взгляда, не существует в том сборнике, где ее нашли; и притом Франция и Россия успели еще раньше обменяться не одним проектом и контрпроектом по поводу заключения чисто коммерческого соглашения между обеими странами. Шуазёль никакого другого соглашения не допускал и недвусмысленно напомнил барону Бретейлю точный смысл данных ему инструкций, чем заставил французского посла и русского канцлера строго держаться указанных им границ. Но они никак не могли столковаться между собою; и в конце августа Воронцов, видя, что из этого своеобразного торгового договора с обещанием субсидии, который ему очень нравился, но условия которого ни он, ни Шуазёль никак не могли оформить, ничего не выходит, неожиданно решил перенести вопрос на ту почву, куда его первоначально поставил Бретейль по своему собственному почину. Тут французский посол действительно сделал вид, что не понимает русского канцлера, но Воронцов добросовестно разъяснил ему, в чем дело. «Я говорю вам о форменном союзном договоре», – сказал он. Это было ясно, и не могло подать повод ни к каким недоразумениям. Единственное, что было возможно для Бретейля, это прибегнуть к обычному якорю спасения дипломатов – к затягиванию ответа, что еще недавно сделал по отношению к нему Воронцов. Посол решил в свою очередь[726] воспользоваться этим средством, и через месяц известия, пришедшие из Лондона, вывели его из затруднения. Вопрос о соглашении между обеими странами был основан на исходном предположении, что мир вскоре будет заключен, и потому в значительной мере зависел от переговоров, которые велись по этому поводу на берегах Темзы. Так как лондонские переговоры были прерваны, и Франция, следовательно, не могла предложить России субсидий, а последняя требовать их, то главный повод к соглашению сам собою отпадал. Шуазёль прислал объяснение в этом смысле, Воронцов не настаивал, и вопрос о договоре между Россией и Францией был позабыт. Дипломатическая кампания, в которой проект этого договора играл, впрочем, вполне второстепенную роль, привела между тем лишь к тому, что был потерян почти год для военных операций. Секретную дипломатию Людовика XV обвиняли в том, что она содействовала этому печальному результату, помешав русским завладеть Данцигом (польской территорией), где они могли прекрасно укрепиться и найти много провианта. Французские интересы будто бы были вновь принесены в жертву Польше.[727] Но это опять лишь игра воображения! Узнав в январе 1761 года, что в Петербурге замышляют движение русской армии на Данциг, секретная дипломатия, взволнованная этим известием, решила протестовать. Что скажут поляки, когда единственный порт, который еще оставался у них на Балтийском море, попадет в руки их могущественных соседей? Чувства, которые могли бы проявить по этому поводу несчастные подданные Августа III, разумеется, не принимались в соображение, но присутствие русских в том месте, откуда они уже раз прогнали французскую эскадру, – вы помните злополучную авантюру Лещинского – затрагивало иные, отнюдь не польские интересы. Бретейль получил поэтому секретным путем настоятельный приказ препятствовать всеми возможными средствами вторжению русских в Данциг. Но Бретейлю не пришлось его исполнить. Секретная дипломатия по обыкновению опоздала. Еще 7 декабря 1760 года французский посол и его коллега маркиз Лопиталь, не посвященный в тайны секретной дипломатии, по собственному почину сделали Воронцову представление о неудобствах этого проекта, с чем канцлер согласился и сказал, что русский главнокомандующий получит приказ не приводить его в исполнение.[728] Возникает, впрочем, вопрос, была ли бы эта попытка завладеть Данцигом более удачной, нежели осада Кольберга, продолжавшаяся безуспешно два года. Но хотя дипломатия врагов Фридриха и продолжала таким образом работать в его пользу, положение прусского короля оставалось по-прежнему почти безвыходным, и он был готов признать себя побежденным. В марте 1761 года он подписал с Портой дружественный и торговый договор, который, встревожив сначала Россию, послужил для нее затем только лишним предлогом вновь взяться за оружие. В июле Дания, из-за своих споров с великим князем, хотела было вступиться за Пруссию; но русский посланник в Копенгагене получил приказание немедленно оставить этот двор, если «страсть» возьмет у датчан верх «над самым здравым рассудком», и Дания сейчас же «изъявила умеренность».[729] И, наконец, в октябре прусскому королю был нанесен самый чувствительный удар из Лондона. Выход Питта из кабинета лишил Фридриха его главной опоры. Преемник Питта, Бют, начал с того, что отнял у Фридриха субсидии, которые Англия платила своему союзнику, а вскоре затем вступил в секретные сношения с Марией-Терезией.[730] Раскрытие измены Тотлебена в июне оказалось тоже гибельным для Фридриха. У него было в это время в России много шпионов, и среди них один неоценимый. Великий князь не скрывал роли, в которую его вовлекало его страстное поклонение прусскому герою. «Король прусский великий волшебник, – говорил он открыто в большом обществе, – он всегда знает заранее наши планы кампании. Не правда ли, Волков?»[731] Этот последний сообщал великому князю необходимые сведения и служил ему посредником в его предательской переписке с Фридрихом. Но Тотлебен, принимавший непосредственное участие в войне, получавший часто важные и ответственные назначения и пользовавшийся доверием своих начальников, оказывал прусскому королю более действительную помощь. Через еврея Забадко он посылал в прусский лагерь правильные отчеты об операциях русской армии, о всех планах и последних приказах. В июне Забадко был пойман; вслед за этим арестовали и Тотлебена. И странное явление – между прочим, одного этого явления было бы достаточно, чтоб показать, как должны быть осторожны иностранцы в своих суждениях о России, которая не подходит под обычные мерила нравственности и представляет собою особенный мир – после того как преступление изменника было доказано, и он сам сознался в нем и был приговорен военным судом в царствование Елизаветы к смертной казни, в царствование Екатерины его помиловали и возвратили ему его военные чины![732] В конце года новое несчастье обрушилось на Фридриха. Кольберг был наконец взят русскими под предводительством неустрашимого Румянцева, вместе с которым отличился и Суворов, будущий князь Италийский. Кольберг был полуразвалиной, но упорство, с которым его защищал Фридрих, показывает, какое значение придавал прусский король этому городу. И действительно, наступающая русская армия уже приближалась к шведской, петля вокруг Фридриха стягивалась все крепче, и гибель его становилась все более вероятной, почти неминуемой. Его могло спасти только чудо. Он знал это; бессильный отражать сыплющиеся на него со всех сторон удары, он взывал только к «Его Священному Величеству Случаю». И мольба его была услышана. V. Смерть ЕлизаветыВ продолжение всей этой кампании 1761 года Фридриху, уже не пытавшемуся, как раньше, препятствовать соединению русских и австрийцев, которое совершалось в Силезии у него на глазах, и принужденному запереться в укрепленном лагере Бунцельвица, – помогала лишь крайняя глупость его врагов. Окружив его со всех сторон, русские, которыми по-прежнему командовал слабоумный Бутурлин и которые по-прежнему находились в ссоре с австрийцами, почему-то затем отступили. Но зато, получив от Бутурлина вспомогательный корпус в двадцать тысяч человек под командой Чернышева, Лаудон взял первоклассную крепость Швейдниц «почти невероятным способом», – как говорил Фридрих. И, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, великий полководец вновь возвращался к надежде на помощь турок, пытаясь связать с нею свое непрочное счастье. «Если эта надежда погибнет, – писал он Финкенштейну в январе 1762 года, – надо будет подумать о том, чтобы сохранить те остатки моих владений, которые, при помощи переговоров, удастся вырвать из жадных рук наших врагов… Верьте, что если бы я видел хоть малейшую возможность, ценою величайшей опасности, восстановить государство на его прежних основаниях, я бы не говорил вам того, что говорю теперь».[733] Это было признание в окончательном, непоправимом поражении, последний отчаянный крик затравленного зверя, который чует, что его сейчас бросят на растерзание псам. Но тут вмешался в дело «Его Величество Случай» или Провидение. Еще с начала предшествовавшего года здоровье Елизаветы внушало ее ближним большую тревогу. Затянувшаяся война, которую ее религиозное чувство осуждало, но гордость заставляла продолжать; непрерывные заботы о внешних и внутренних делах, тяжело давившие на нее с тех пор, как Бестужев со своим невозмутимым апломбом не снимал их с ее плеч; явная неспособность Воронцова и всех министров; вызывающий тон и скандальное поведение великой княгини; странности и преступные происки великого князя; интриги, направленные против ее наследия, которые императрица видела вокруг себя; полное отчаяния сожаление об утраченной красоте; безумный страх смерти, – все это соединилось вместе, чтоб сломить ее силы, и прежде расшатанные излишествами всякого рода. Частые истерические припадки, незакрывавшиеся раны на ногах и кровотечения, с которыми становилось все труднее бороться, говорили о неизбежном и близком конце. Строгий режим мог бы, конечно, отодвинуть его на некоторое время, но Елизавета, хоть и вела с каждым годом все более замкнутую жизнь, не хотела отказаться от удовольствий. За зиму 1760–1761 года она только раз была на большом выходе в праздник Андрея Первозванного; остальное время она запиралась у себя в спальне, через длинные промежутки времени принимая министров и выслушивая их доклады, не поднимаясь с постели; двери ее апартаментов были раскрыты только редким избранникам, болтливым кумушкам и тенору Компаньи, комику ее итальянской труппы, общества которого искали поэтому иностранные послы, с Эстергази во главе. В продолжение долгих часов она рассматривала материи, примиряла костюмы и говорила о тряпках. Иногда какой-нибудь туалет казался ей удачным, и она объявляла о своем намерении быть в театре или на балу; но когда платье было надето, волосы Елизаветы торжественно зачесаны кверху, как в былое время, когда она была во всеоружии своей молодости, и искусство косметики применено по всем правилам, чтоб скрыть ее увядающую красоту, она, взглянув в последний раз в зеркало, отменяла спектакль или праздник и на многие дни замыкалась в одиночестве, предаваясь ничегонеделанию и печали. Каждая попытка выйти из этого состояния изнуряла ее. Она уже никогда не обедала вне дома, приглашала к своему столу лишь близких, ела мало и пила только квас или рюмку венгерского. Но между едой, стараясь стряхнуть с себя уныние и слабость, она приучилась поглощать в громадном количестве крепкие наливки. И, наконец, даже теперь ее верному и простодушному спальнику, оберегавшему ее ложе, приходилось быть свидетелем таких же бессонных ночей, как и прежде…[734] 17 ноября у императрицы был первый острый приступ болезни; оправившись от него и чувствуя себя немного лучше, она пожелала заняться делами. Но дела могли причинить ей лишь огорчение. Известия из армии были не те, которых она ждала, Фридрих продолжал сопротивляться, и Бутурлин делал глупость за глупостью. Внутри страны нищета и беспорядок все росли. Сам фаворит сознавал это: «Все повеления без исполнения, главное место без уважения, справедливость без защищения», – характеризовал он Воронцову положение дел.[735] Ни он, ни другие сотрудники Елизаветы не могли даже исполнить последнего желания больной: она давно уже хотела выехать из своего старого деревянного дворца, где жила под вечным страхом одного из тех пожаров, какие ей часто приходилось видеть на своем веку. Ослабевшая, часто прикованная к постели, она боялась, что пламя застигнет ее врасплох, и она, может быть, сгорит живой. А постройка нового дворца все не подвигалась вперед. Чтоб отделать только собственные покои императрицы, архитектор Растрелли спрашивал 380 000 рублей, и никто не знал, где их взять. В июне 1761 года ему хотели было выдать крупную сумму, но огонь истребил в это время на Неве громадные склады пеньки и льна, причинив их владельцам миллионные убытки и угрожая им разорением. Елизавета отказалась тогда от своего дворца и приказала передать пострадавшим деньги, предназначавшиеся для Растрелли. Но в ноябре, когда она спросила об этих деньгах, то узнала, что они не были израсходованы по ее приказанию: все свободные суммы поглощались войной. 12 декабря императрице стало опять очень плохо. У нее появился упорный кашель и кровохарканье; ее врачи, Мунсей, Шиллинг и Крузе, пустили ей кровь и испугались воспаленного состоянии ее организма. Пять дней спустя произошло неожиданное улучшение. Олсуфьев отвез Сенату именной указ с повелением освободить большое число заключенных и изыскать средства, которые могли бы заменить налог на соль, очень разорительный для народа. Это был последний политический акт царствования Елизаветы. 22 декабря 1761 года, после нового сильного кровотечения горлом, врачи объявили, что положение императрицы опасно. На следующий день она исповедалась и причастилась, 24 декабря соборовалась и приказала читать отходную, повторяя за священником слова молитвы. Агония продолжалась всю ночь и большую часть следующего дня.[736] Она скончалась, едва вступив в пятьдесят третий год своей жизни. Остальное известно: восшествие на престол Петра III; курьеры, немедленно посланные новым императором, чтоб остановить враждебные действия русской армии и возвестить Фридриху о дружественном расположении государя, затем договор, заключенный с прусским королем, и измена русских коалиции, лишившейся посреди кампании своей самой твердой опоры. Фридрих и Пруссия были спасены, Франция и Австрия принуждены к разорительному миру, и вскоре после этого возведенная на престол России смелым переворотом немецкая принцесса, полупруссачка родом и избранница самого Фридриха, приступила вместе с побежденным при Кунерсдорфе к новому дележу добычи. Такова была воля Провидения или «Случая», которому молился Фридрих. Но если бы война, начатая с Пруссией, и заключилась иначе, народ Петра Великого вряд ли выиграл бы от этого много. Он пожертвовал зависти своих союзников и собственным принципам те завоевательные планы, о которых мечтал некоторое время, и, добиваясь лишь очень неопределенного и трудно осуществимого вознаграждения за войну, продолжал сражаться просто из чувства чести и для удовольствия драться. В сущности, он и сражался с самого начала только для чести и удовольствии фигурировать в большой европейской коалиции. Но для других участников этой борьбы иной исход ее имел бы, разумеется, неизмеримо более важное значение. Проживи Елизавета еще несколько месяцев, и великий полководец, великий политик, перед победоносным гением которого преклоняется теперь потомство, оставил бы по себе в истории воспоминание как о монархе, пожертвовавшем своими чудесными дарованиями во имя безумного, слепого и преступного честолюбия; он был бы признан виновным в гибели своего государства, остатки которого он уже сбирался делить с победителями. Прошло бы еще несколько месяцев, и оружие Апраксина, Салтыкова и Румянцева, храбрость их солдат и мужество Елизаветы изменили бы ход европейской истории на несколько веков. Это побуждает меня бросить общий взгляд на события, которые были изложены в этой главе и в четырех предшествующих. Я надеюсь подчеркнуть при этом для моих читателей все те выразительные и характерные черты этого царствования в его внешней и внутренней истории, которые я пытался подметить и запечатлеть в своем труде. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|