Онлайн библиотека PLAM.RU


Глава третья

«Не ты ли сердце обогреешь…»

Маршруты Вертинского и Дон-Аминадо непредумышленно соприкоснулись: на карте да и по срокам. Они были почти ровесниками (Шполянский только на год старше) и оба числили себя киевлянами. Певец родился в этом городе. Писатель, чьи юморески перед революцией украшали популярный «Новый сатирикон», окончил в Киеве юридический факультет.

В мемуарах Дон-Аминадо «Поезд на третьем пути» — они изданы в 1954-м, за три года до его смерти, — Вертинскому посвящено полстраницы. Автор вспоминает последнюю военную зиму, когда фронт глухо ворочался, но еще держался, а в столицах модными стали вечера в пользу раненых, которые «превосходили по роскоши все прежде виденное». После сеанса гражданской мелодекламации, к восторгу нарядных дам, появлялся надушенный тенор с песней Индийского гостя из «Садко» или гремел удалой хор — «Вдоль да по речке, вдоль да по быстрой». Но гвоздем программы было выступление Вертинского, которого сопровождал шлейф почитателей. Критика не принимала его всерьез, а напрасно: «В эпоху упадка, предшествовавшего войне, и в период развала, за ней последовавшего, надрывные ритмы аргентинского танго и манерная сухая истерика столичного Арлекина являли собой два звена единой цепи — начало конца и самый конец».

Вздрагивающие сурдины, гавайские гитары, притоны, где «лиловый негр вам подает манто», — по прошествии десятилетий, стерших самую память о Серебряном веке, все это кажется Дон-Аминадо угаром перед катастрофой: песенки, распутство, танцы до утра, буфеты с рябчиками и хлопаньем пробок. К Арлекину он, конечно, не вполне справедлив (возможно, еще из-за неприятного совпадения, в котором легко было ощутить нечто символическое: 25 октября 1917 года, в тот самый день, когда кончилась былая Россия, стены Москвы пестрели афишами «Бенефис Вертинского»).

Все-таки популярность Вертинскому принесли, уж конечно, не одни лишь «подёргивания, откровения и телодвижения». Этот Пьеро в самом деле был идолом и олицетворением Серебряного века с его изломанностью, пряной чувственностью и неистребимым оттенком декадентства. Однако по отношению к эпохе, о которой годы спустя Ахматова беспощадно сказала: «Страшный праздник мертвой листвы», — у него всегда сохранялась некая неотчетливо ощутимая дистанция. Он пел о своем времени, но его не воспевал. Вертинскому вправду казалось, что он тот «маэстро бедный», которого утешает желтый ангел, спрыгнувший с потухшей елки. Песенка, где выражено самое характерное для него настроение, — «Желтый ангел» — была сочинена уже в эмиграции, в Париже:

Звенят, гудят джаз-баны,
Танцуют обезьяны,
Мне скалят искалеченные рты.
А я, кривой и пьяный,
Зову их в океаны
И сыплю им в шампанское цветы.

В эмиграцию Вертинский уезжал — вернее, бежал — из Севастополя, на пароходе «Великий князь Александр Михайлович», 14 ноября 1920-го, когда последние врангелевские части отчаянно обороняли от красных сопки, с которых простреливался весь город и порт. В своей автобиографической книге «Дорогой длинною» он предпочитает опустить подробности, изображая дело так, что уехать его побудила просто «страсть к приключениям, к путешествиям, к новому». Книгу Вертинский писал на склоне лет, став советским гражданином, и подлинность многих эпизодов, которые в ней изложены, сомнительна. Однако достоверна хронология. Всю Гражданскую войну Вертинский, раньше многих успевший познакомиться с методами Чека, концертировал на юге, занятом белыми. Затем был Константинополь (кабаре «Черная роза», куда к нему пыталась устроиться Любовь Белозерская, и загородный сад «Стелла»), а там дорога повела в Бессарабию и — вынужденно — дальше: певца выслала румынская полиция, недовольная тем, что эмигранты рыдают, слушая «В степи молдаванской», первую его песню, написанную в изгнании. До Парижа Вертинский добрался — через Польшу, через Берлин — только в 1927 году.

Тут его ждал большой, настоящий успех, хотя кое-кто из русских парижан встретил Вертинского настороженно, подозревая, что он недостаточно стоек в неприятии большевизма. Может быть, дошли какие-то слухи о неудачной попытке вернуться на родину: в 1922-м, мучимый тоской, Вертинский обращался в советское представительство в Варшаве, однако получил отказ. Роман Гуль вспоминает одного своего знакомого, который презрительно бросил: «У Вертинского красные подштанники!» Тем не менее в зале на его концертах никогда не было свободных мест. Он пробовал петь по-французски, однако быстро оставил эту затею. Русских увеселительных мест, всяческих «буате де нюи» в Париже тогда было предостаточно. И все они были бы счастливы заполучить Вертинского.

Он написал тогда свои лучшие песни: «Мадам, уже падают листья…», «Сумасшедший шарманщик», «Рождество в стране моей родной». Послушать его в «Казбек» и в «Эрмитаж» приезжала вся русская артистическая богема, он общался со звездами мировой величины. В мемуарах Вертинский пишет, как танцевал танго с Анной Павловой, как у него на плече рыдала, вспоминая свои триумфы в Мариинском театре, Матильда Кшесинская. Он дружил с Сергеем Лифарем, одним из премьеров дягилевского балета и великим знатоком цыганского пения. После концерта он до утра сидел за столиком в компании Шаляпина и Ивана Мозжухина, самого знаменитого из русских актеров, игравших в немом кино.

Под его пером, правда, все это сильно напоминает пир во время чумы: и виденные им миллионщики из тех, что карикатурно описаны Ал. Толстым, — нефтяной магнат Леон Манташев, и еще один, промотавший огромное состояние Тапа Чермоев, который кочевал из кабака в кабак, сопровождаемый оравой шумных племянников, — и сами кабаки с непременными боярами и тройками на обоях ручной выделки. С кулебяками и расстегаями, с тысячными чаевыми. С «князьями», которые в действительности служили кавалерами на содержании у стареющих богатых американок, с балалаечниками в малиновых рубашках, с бывшими гвардейцами, затянутыми в голубые казакины и поражавшими клиентов своим изысканным, аристократичным французским выговором.

Однако Вертинский, хоть он и называл себя усталым старым клоуном, на самом деле был как дома «в вечерних ресторанах, в парижских балаганах, в дешевом электрическом раю». Глава о Париже в его мемуарах заканчивается описанием встречи с одним французским сенатором, которому Вертинский «доказывал преимущества и силу новой, советской морали перед старой, догнивающей моралью Запада». У покаявшихся чтобы вернуться можно прочитать и не такое, однако сняться с места, двинуться на Восток Вертинского побудили отнюдь не какие-то «смутные надежды», питаемые приближением к советской границе. Надежды придут позднее, а пока Вертинский просто уловил, что золотая пора русского Парижа кончается. Шел 1934 год. В Европе делалось неспокойно. Народный фронт выводил тысячи своих сторонников на парижские улицы, шли митинги протеста против очень явной угрозы наступления фашизма. Искусство Вертинского становилось невостребованным и ненужным.

Надеясь на карьеру в Голливуде, он уехал в Америку, потом в Шанхай и осенью 1943-го, окончательно порвав с эмиграцией, получил разрешение вернуться в Москву. Послевоенные массовые репрессии, когда погибли и многие из репатриантов, по счастью, обошли Вертинского стороной. По книге воспоминаний невозможно судить о том, какие чувства были у него преобладающими в последние четырнадцать лет жизни, проведенных в СССР. В книге одни сожаления о годах, растраченных на чужбине, и ликованья по тому поводу, что автор наконец-то «превратился в настоящего советского гражданина».

Известно, что какое-то время Вертинский вынашивал идею киносценария об эмиграции, хорошо, что не осуществившуюся: с неизбежностью получилось бы что-нибудь наподобие «Эмигрантов» Ал. Толстого. Он думал назвать сценарий «Дым без отечества».

Это был плагиат, хотя, может быть, неосознанный. «Дым без отечества» — заглавие книги стихов и юмористических скетчей Дон-Аминадо, первой его книги, появившейся в эмиграции. Она вышла в 1921-м. Автор уже год жил в Париже.

Он покинул Одессу на французском пароходе 20 января 1920-го. Пока пароход стоял в порту, на нем случился пожар, выгорели трюмы и палуба. Места брались с боя, времени у беглецов было совсем в обрез. Легко подписывали бумагу, удостоверяя, что в случае аварии претензий предъявлено не будет. Доносилась пальба: красноармейские разъезды были уже в черте города.

Одесса начала пустеть задолго до их приближения. Умевшие просчитывать ситуацию на несколько ходов вперед покинули город заблаговременно. Ал. Толстой бежал еще летом на пароходе Добровольческого флота. В повести «Ибикус», первом своем произведении, написанном после эмиграции, он заставил героя, Семена Невзорова, пережить в Одессе появление красных, вернее, отрядов атамана Григорьева, который был то с красными, то с петлюровцами, то сам по себе. Тогда, в апреле 1919-го, — автор все это видел своими глазами, — началась паника. Армия отходила к Румынии, союзники грузились на транспорты. «По набережной, мимо герцога Ришелье, двигались уходившие повозки, кухни, пушки, равнодушные зуавы». А тысячи мечтающих о бегстве плечом к плечу стояли в порту, вздыхая о райских странах, «где нет ни революций, ни эвакуаций».

Веселых чернобородых матросов в пулеметных лентах вскоре выбили из города, но чувствовалось, что это ненадолго. Хотя после российской разрухи Одесса выглядела благополучной, тут старались не задерживаться. В Доме артистов, занявшем пустующие за ненадобностью залы биржи, кончились гастроли Вертинского. Куда-то исчезли спекулянты, которые дни напролет просиживали в кафе Фанкони, а на бульварах уже не видно было щеголеватых офицеров, которые любовались морем, потягивая крюшон из белого вина с земляникой.

Через неделю после Шполянских, с которыми они особенно подружились в эмиграции, Одессу покинули — на «Спарте», которая тоже шла под французским флагом, — Бунины. Чувства они испытывали одни и те же. Вот Дон-Аминадо, «Поезд на третьем пути»: Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху, на обгоревшей палубе. Каждый думал про свое, а смысл был один для всех:

Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим.

А вот Бунин, рассказ «Конец», датированный «Париж. 1923-го» (напечатан был в марте 1923-го под заглавием «Гибель»), Пароход, загроможденный вещами, забитый беженцами, уже претерпевшими столько «потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых случайностей… крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости». Сумрачная зимняя мгла, оставшийся позади темный, мертвый маяк, и все боятся думать «о том страшном морском пути… одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния». В разыгравшийся шторм швыряет из стороны в сторону старый, перегруженный корабль, всюду запах рвоты, пахучим холодом пронизывает завывающий ветер, и бьется, не отпускает все одна и та же мысль: «Я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец».

Бунины добирались до Парижа сложной, кружной дорогой: после Константинополя были еще София и Белград, где удалось достать французские визы. Шполянские после непродолжительного стамбульского карантина проследовали в Марсель. А там сразу на поезд и вот со своими потертыми чемоданами они уже стоят на площади у Лионского вокзала, в Париже. Мысли, знакомые всем русским странникам, добравшимся до Парижа, Дон-Аминадо выразил в одном из нечастых у него лирических стихотворений:

Не ты ли сердце обогреешь,
И, обольстив, не оттолкнешь?

Поначалу твердо верилось, что, конечно, так оно и будет: Париж обогреет, принесет, наконец, не только передышку, а чувство успокоения, примирит с судьбой, пославшей столько бедствий. Эмигрантские дневники Веры Буниной открываются — 4 апреля 1920 года — записью: «Понемногу прихожу в себя… Париж нравится… Устроены превосходно». Устроили их у себя близкие знакомые по Одессе поэт Михаил Цетлин-Амари и его жена, богатые люди, которые многим помогли в те тяжкие времена. Помогали и «красному графу», вместе с которым уехали из Одессы пароходом в Константинополь и прошли через карантин на острове Халки, куда прежде турки свозили бездомных собак и оставляли там на гибель от голода. В «Ибикусе» эти мытарства описаны графом красочно, выразительно и еще без привкуса подлости, который станет очень отчетливым несколько лет спустя, когда он возьмется за «Эмигрантов».

Шполянские, прибывшие чуть раньше Буниных, направились в русское посольство на рю Гренель: его по-прежнему возглавлял Василий Маклаков, назначенный Временным правительством за несколько недель до октябрьского переворота. А из посольства пошли к Бурцеву в «Общее дело».

Портрет Бурцева в мемуарах Дон-Аминадо один из самых ярких, хотя с «Общим делом» он почти не сотрудничал, сразу отдав предпочтение милюковским «Последним новостям». Бурцев «обласкал, обнадежил… дал сто франков в виде аванса» и больше всего поразил своим «упрямством, упорством, близоруким долблением в одну точку». У него было плохо со зрением, он казался беспомощным — чем не повод для насмешек, которыми Бурцева отблагодарил автор «Эмигрантов», немалым ему в свое время обязанный? — но на самом деле волей обладал поистине железной. «Выпил в Ротонде немало черного кофе с Лениным и Троцким, которых ненавидит тихо и упорно… Добрые глаза, козлиная бородка, указательный палец желт от курева, рукава на кургузом пиджачке короткие, штаны страшные, а штиблеты такие, что наводят панику на окрестности… После октябрьской революции получил звание наемника Антанты и общественного врага номер первый».

И в Париже он продолжал разоблачать бывших агентов и провокаторов, которые теперь похвалялись своим непримиримым антибольшевизмом (об одном таком разоблачении упоминает Бунин в дневниковой записи 1921 года). А в «Общем деле» вплоть до его закрытия в 1934-м убежденно предрекал неминуемый крах режима, установившегося в совдепии. Тем временем его сотрудник Ал. Толстой, ожидавший большого гонорара от недолговечного журнала «Грядущая Россия», куда он отдал первые десять глав «Хождения по мукам», целые часы простаивал перед витринами, которые ослепляли роскошью, и, по свидетельству Дон-Аминадо, грезил о том, как купит сразу шесть пар башмаков: «Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?!» Умеет ли поэт Поль Валери, помимо переодеваний, писать яркие стихи, графу было неинтересно.

Население городка на Сене в ту весну 1920 года росло что ни день, и что ни день яснее становилось, какое это разношерстное население. Название «городок» придумала для русского Парижа Надежда Тэффи, давняя знакомая Дон-Аминадо. Они оба сотрудничали в «Сатириконе», она еще в первом, который выходил с 1908 года, он — в новом, издававшемся с 1916-го, — и обоих лихие времена забросили в Одессу, где Тэффи поселилась в Лондонской гостинице, в номере, который до нее занимал Бурцев. В оконченных через десять лет «Воспоминаниях» Тэффи заметила про свое одесское пребывание: «Жить в анекдоте не весело, скорее трагично». И описала это житье несколькими выразительными штрихами: постоянный всевластный страх, терроризирующие город бандиты, у которых собственное государство в катакомбах, но при всем том театры и клубы переполнены, а в карты проигрываются миллионы. Потом, возвращаясь домой ночью, засовывают за щеку или в носки последнее уцелевшее кольцо.

Об этом времени есть записи и в дневнике Веры Буниной, как раз в Одессе познакомившейся с Тэффи, которая «производит впечатление очень талантливой женщины». Они подружились. С Буниными Тэффи сохранит самые теплые отношения до последних своих дней. Некоторые считали, что у нее слишком злой язык, но даже к Ал. Толстому, тоже входившему в их одесскую компанию, она постаралась сохранить былое расположение. «Мы все Толстого любили, — вспоминала Тэффи вечность спустя, в 1948-м. — Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и в общем славный малый… „Алешку“ принимали таким, каков он был». С «Алешкой», превратившимся в дородного, обрюзгшего советского лауреата, Тэффи увидится летом 35-го года на парижском Конгрессе писателей в защиту культуры и напишет Бунину: «Чувствовала себя как во сне, когда снится Россия. Видишь нечто хамское, но свое».

Из Одессы, еще до того, как начался массовый исход в Константинополь, Тэффи двинулась дальше по югу. Однако под конец дорога привела туда же, на Босфор, только последним русским городом в ее жизни оказался Новороссийск. Тэффи знала, что хочет уехать: ей было страшно. «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла».

«Воспоминания» Тэффи обрываются на щемящей ноте: с палубы парохода «Великий князь Александр Михайлович» она, давшая себе зарок не оборачиваться и не жалеть, все же обернулась. «Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля».

Читатели Тэффи, однако, нечасто замечали эту тоску, даже оттенок трагизма, пробивающийся через описываемую ею жизнь «в анекдоте». И сама Тэффи, если судить по отзывам людей из ее парижского окружения, была человеком легким, не теряющим оптимизма при любых обстоятельствах. Зинаида Шаховская, хорошо ее знавшая, называет Тэффи «очаровательной, хорошо воспитанной и „столичной“ дамой», добавляя: была она «несколько суховатая и чрезвычайно умная». В ней всегда таилась какая-то искра, которая в любой момент могла вспыхнуть фейерверком остроумия. А ведь Шаховской приходилось ее видеть не только блестящей, ироничной, но и «совершенно потухшей, превозмогающей себя и жизнь».

В Париже Тэффи появилась где-то под новый 1920 год, обосновалась в отеле «Виньон» неподалеку от церкви Мадлен и вскоре уже устроила у себя что-то наподобие литературного салона. Там, вспоминал Дон-Аминадо, она производила «смотр новоприбывшим, объединение разрозненных». Подавался чай с пирожными, шли нескончаемые расспросы: Откуда? Давно ли? Какими судьбами?

Бывали на этих вечерах Ал. Толстой и тогдашняя его жена Наталья Крандиевская, очень одаренная поэтесса. Бывал Тихон Полнер, биограф первого Толстого — Льва: он основал в Париже издательство «Русская земля», где Тэффи выпустила первую свою эмигрантскую книгу «Тихая заводь», где печатались Бунин, Зайцев, Мережковский, куда третий Толстой отнес переработанный им ранний роман «Хромой барин». Бывал художник Яковлев, тот, кто вызволит из красной Пензы свою племянницу Татьяну. Дон-Аминадо пишет о нем в мемуарах, что Яковлев оказался «слишком талантлив, чтобы быть гениальным». Сам Аминад Петрович, конечно, стал постоянным посетителем этого салона сразу по приезде в Париж.

Он уверяет, что на одной такой встрече у Тэффи кто-то рассказал о старом генерале, который, прислонившись к Луксорскому обелиску и оглядывая величественную площадь Согласия, бормотал: «Все это хорошо… очень даже хорошо… но que faire? Фер-то — ке?» Рассказ Тэффи, так и названный «Ке — фер» (по-русски изъясняясь — «Что делать?»), появился 27 апреля 1920-го в «Последних новостях». Это была дата рождения самой известной и авторитетной русской газеты из всех эмигрантских (вышло более семи тысяч номеров, последний — 11 июня 1940-го, когда немцы уже занимали парижские окраины). Из всего написанного Тэффи этот рассказ на две страницы — самое знаменитое ее произведение.

Несложно понять — отчего. Воссозданная Тэффи ситуация выхвачена непосредственно из жизни и, как сама жизнь русских эмигрантов в Париже, нелепа, трогательна, печальна. Генерал с его восторгом и недоумением, как сказано у автора, тут только присказка (он, правда, еще раз появится в самом последнем абзаце), но буквально двумя фразами его фигура очерчена до того ярко, что в литературном отношении сравниться с ним, пожалуй, может только еще один бывший белый генерал — Чарнота, шествующий по парижским авеню в исподнем. Оба трагикомичны. Оба потеряли абсолютно все.

За присказкой у Тэффи шла сказка про тех, кого она именует «так называемые ле рюссы», и сказка получилась очень невеселая. «Ле рюссы» живут странной жизнью: «Каждый… ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его». В этом сообществе есть две основные категории: продающие Россию и ее спасающие. Продающие ходят по театрам, танцуют фокстроты и угощают русским борщом спасающих. А спасающие увязли в политических интригах, «куда-то ездят и разоблачают друг друга».

Примерно такую же картину «городка» находили читатели стихотворных фельетонов Дон-Аминадо, раз в неделю украшавших литературную полосу «Последних новостей»:

Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Passy
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси.
Вокруг шумит Париж неугомонный,
Творящий, созидающий, живой.
И с башни, кружевной и вознесенной,
Следит за умирающей Москвой.

Стихи Дон-Аминадо и короткие рассказы Тэффи спорили друг с другом — что популярней. Больше, пожалуй, любили Дон-Аминадо, хотя у Тэффи тоже были стойкие поклонники. Самые внимательные из них чувствовали, что в эмиграции она начала писать по-другому. Прежде у нее находили главным образом «юмористическое благодушие», но с первых же месяцев парижской жизни излюбленным жанром Тэффи стали сатирические скетчи, а ирония все чаще делалась и жесткой, и горькой. При этом она сумела избежать чрезмерно резких, с нажимом проведенных линий, как в шарже, и оттенка жалостливости, довольно частого у эмигрантских авторов. Тэффи обладала врожденным чувством смешного. Она старалась его сохранять даже в очень печальных обстоятельствах.

Такие обстоятельства Тэффи не просто описывала, она их проживала. Ее герои часто сетуют на неудобство пребывания в гостиницах, жалуются на нищету («Масло нас съедает. И мясо… Метро нас съедает… Газ нас съедает. Очень уж дорог»), грезят о собственной квартире — пусть плохонькой, но своей. Все это было в жизни самой Тэффи. Первую квартиру (на бульваре де Гренель, неподалеку от посольства, к тому времени ставшего не русским, а советским) она смогла снять только в 1927 году, а до того были сплошь отели, один неуютнее другого: Буниной она писала, что нет больше сил «прыгать через чемоданы». Преследовавшие ее болезни означали, помимо остального, невозможность усердно работать для газеты «Возрождение», где каждую неделю шел ее фельетон. В письмах Тэффи к Буниным, особенно с середины 30-х годов, то и дело слышны мольбы о помощи: приходится отказывать себе даже в самом необходимом.

У нее был постоянный спутник, наполовину англичанин, сын промышленника, владевшего под Калугой заводом, на котором служил отец писателя Бориса Зайцева. П. А. Тикстон не бедствовал, у них с Тэффи были апартаменты на авеню де Версай и каждое лето они ездили в машине по всей стране. Однако деньги пропали, когда пришел мировой экономический кризис, а затем случился удар, и Тикстон, парализованный, долго, мучительно угасал на руках у Тэффиньки, как ее называли подруги. Впрочем, ее и прежде тяготила зависимость «от того, покормит меня Павел Андреевич обедом или не покормит».

Когда он умер, Тэффи серьезно подумывала, не бросить ли ей литературу «и заняться шляпоблудием», как дамы из городка, которые «шили друг другу платья и делали шляпки». Нечего было и мечтать о возобновлении салона, через который прошло немало блестящих людей, включая Бунина и Набокова-старшего, отца писателя. Бунин пишет, что у Тэффи старший Набоков «бывал оживленней, легкомысленнее, как и подобает быть в обществе женщин серьезному мужчине».

В письмах Тэффи нет никаких упоминаний о ностальгии, но это слово стоит в заглавии рассказа, который, может быть, стал лучшим из того, что ею создано. У этого рассказа есть эпиграф, две строки стихотворения Лоло: так подписывал свои фельетоны и заметки Леонид Мунштейн, в прошлом — основной драматург популярного московского театра-кабаре «Летучая мышь», который создал Никита Балиев:

Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…

Для несентиментальной Тэффи подобные умиления, должно быть, таили в себе что-то неестественное, смешное. И о ностальгии она пишет как о болезни, начинающейся, когда почти не осталось ни воли, ни силы, когда «ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим». Ностальгия подступает, если русский человек, заброшенный на чужбину, изможденный, все на свете потерявший, поддается иллюзии, будто должен рано или поздно наступить предел его страданиям. А потом оказывается, что на самом деле предела нет, и тогда тускнеют глаза, вянет душа, слышится нерадостный смех. «Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут».

Тэффи, прожившая в эмиграции тридцать два года, именно этому себя и посвятила: описывала большое горе, смеясь. В ее книгах осталась нежная любовь к миру, который у Тэффи всегда таит в себе обещание радости. Остались просветленность, мягкость и какая-то детскость восприятия — многие ценили это свойство ее рассказов выше всего остального. Но появилось и что-то почти незнакомое для тех, кто привык читать Тэффи в дореволюционном «Сатириконе». Это трудно уловимое качество — отчасти скепсис, отчасти безнадежность, отчасти ирония, не щадящая и самого автора, — подметил наиболее чуткий из ее критиков Петр Бицилли, написавший по поводу одной поздней книги Тэффи, что тема осталась прежней, «только мажор здесь заменен минором». А писатель Амфитеатров, размышляя о «юморе после Чехова» (так называлась его статья 1931 года), заметил в связи с Тэффи, что у нее он распознает «смех сквозь грустный вздох: „Ах, люди, люди!“».

Но, пожалуй, точнее всех высказался поэт Георгий Адамович, умевший завершить разбор книги запоминающимся афоризмом. В 1947 году он рецензировал один из последних ее сборников «Все о любви» и написал, что «Тэффи не хохочет, даже не смеется. О Тэффи правильнее всего было бы сказать, что она отшучивается».

Так она старалась отшучиваться до самого конца, защищаясь и от невыносимых болей, причиняемых нервным заболеванием, и от немецкой оккупации, и от нищеты. А когда Тэффи становилась самою собой, бежали по белому листку стройные — с точными рифмами, метрически безупречные — поэтические строки. Ее стихи чаще всего считали не больше чем причудой одаренного человека, плохо понимающего природу собственного таланта, однако Тэффи думала иначе. И не зря. Дон-Аминадо пишет, что Бунин, подробно расспросив о похоронах Тэффи (ему самому оставалось меньше года, он уже не выходил из дома), своим глуховатым голосом прочел лет за тридцать до того ею написанное стихотворение «Он ночью приплывет на черных парусах, серебряный корабль с пурпурною каймою», — стихи о том, как она умрет. Уникальная память Бунина известна, но известно и другое: из современной поэзии он не признавал почти никого. Исключение для Тэффи он сделал, уж разумеется, не по причине их приятельских отношений. Просто, в отличие почти от всех других, Бунин читал ее, думая не о том, какая у автора литературная репутация, а ценя написанное по реальному поэтическому достоинству:

На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф — меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний
Я никогда ту дверь не отворю!
* * *

Дон-Аминадо во многих отношениях повезло больше, чем Тэффи. Париж его и вправду отогрел: постоянный сотрудник «Последних новостей», он печатался довольно много. Были у него и книги, в основном поэтические. Как поэта его признавали намного охотнее — Тэффи, время от времени публикуя стихи, никогда не удостаивалась таких лестных отзывов. Считая Тэффи настоящим поэтом, Бунин, однако, написал не о ней, а о сборнике Дон-Аминадо «Накинув плащ», и отметил, что талант его не газетный, но истинно литературный: он «гораздо больше своей популярности (особенно в стихах)». А Цветаева в частном письме признавалась «милому Дон-Аминадо»: «Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу — как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат».

Ей, правда, казалось, что сполна себя осуществить в поэзии Дон-Аминадо мешает нехватка «любви — к высшим ценностям, ненависти — к низшим». Тут чувствуется нечто чеховское, а, по критериям Цветаевой, чеховское — синоним внехудожественного. С Чеховым, особенно с Антошей Чехонте, у Дон-Аминадо и правда много общего: дар ироничного живописания мелочей «нашей маленькой жизни» (так он назвал свою лучшую книгу прозы и стихов, изданную в 1927 году), ненавязчивый, обычно мягкий юмор, с которым описываются эмигрантские «бескрылые дни» (в той книге 27-го года это заглавие носит цикл стихов о Париже).

Цветаева писала ему незадолго до своего отъезда, когда все ее парижские отношения были фактически порваны: «Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный — и добродушный) судия». Точнее остальных в этом письме слова, заключенные в скобки. Дон-Аминадо вправду не был сатириком, никого не обличал, ни над кем не издевался. Напрасно один из мемуаристов сравнил его рассказы с ударами рапиры. Больше подошло бы другое определение: беззлобный очерк с долей насмешки, несколько линий, проведенных острым карандашом.

Очень требовательная Зинаида Гиппиус признавала за ним «злободневный юмор», который, правда, заключает в себе «нотку сентиментальности», и писала, что у него «блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной». А прозаик Леонид Зуров, часто встречавшийся с Дон-Аминадо в доме Буниных, свидетельствовал: «В жизни он был талантливее своих фельетонов». Поэтому, наверное, и сумел — одним из очень немногих — добиться того, что Париж его действительно не оттолкнул. Ему удалось возродить в изгнании «Сатирикон», который, правда, просуществовал меньше года, и там он напечатал несколько в самом деле злободневных, ядовитых стихотворений о советской жизни, больше всего напоминающей бедлам: подписывал он их псевдонимом К. Страшноватенко. Когда русские издательства прогорали одно за другим, он смог в 1935 году выпустить книжку «Нескучный сад», в которой отважился посоревноваться с Козьмой Прутковым, напечатав цикл афоризмов. Были среди них такие, которые сразу выдают опыт и образ мыслей, типичный для эмигрантов: «Нет ничего скучнее, чем жить в интересное время». Или: «Счастливые поколения занимаются шведской гимнастикой, несчастные — переоценкой ценностей».

Уцелев в войну и оккупацию, после которой от русского Парижа остались только угасающие тени, Дон-Аминадо уже не сочинял ни фельетонов, ни афоризмов. В нем мало кто теперь узнал бы полного бодрой уверенности человека, который запомнился Зурову в 30-е годы. Набросанный Зуровым портрет выразителен: «Небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное — темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага или колдуна».

Дон-Аминадо пережил и Цветаеву, и Гиппиус, и Бунина, воздавших должное его таланту, и под старость главным делом жизни, единственным литературным делом для него стал «Поезд на третьем пути», автобиографическая, а отчасти мемуарная книга, написанная в часы, свободные от службы в какой-то скучной конторе. Книга вышла в 1954-м, за три года до его смерти. И немногие читатели, которые сами были свидетелями описанных в ней событий и видели людей, запечатленных на ее страницах, должно быть, узнавали по этой книге забытого Дон-Аминадо, в свои ранние парижские годы иной раз писавшего, помимо фельетонов, пронзительные лирические стихи:

И нежность всех воспоминаний,
И мудрость радости земной.
И все, что было ранней-ранней
Неповторимою весной.
И то, чем жизнь была согрета
И от чего теперь пуста,
Я все сложил у парапета
Резного Сенского моста.
* * *

В «Последних новостях» Дон-Аминадо, как и Тэффи, работал с первого номера, где, рядом со знаменитым ее рассказом «Ке — фер», появилось его стихотворение про Париж, который — как знать? — может быть, и не оттолкнет. Газета помещалась на площади Палэ-Бурбон, пока не переехала на рю Тюрбиго 26, где внизу было грязноватое бистро «Дюпон». Поначалу ее редактировал бывший киевлянин, присяжный поверенный М. Л. Гольдштейн, доставший деньги у толстосума Залшупина. Однако года не прошло, как во главе газеты стал П. Н. Милюков, историк с мировым именем и один из лидеров партии Народной свободы.

Ориентация «Последних новостей» заметно изменилась. Кончилось либеральное краснобайство, которым увлекались прежние ее авторы, обожавшие порассуждать про грядущую Россию, где «не может быть места ни угнетению, ни насилию». Милюков предложил четкую программу. Предстояло понять причины, которые привели к неудаче Белое движение, и, не рассчитывая ни на интервенцию, ни на продолжение вооруженной борьбы, помочь сплочению всех приверженцев демократии в России и — временно — за ее пределами. В идею демократии Милюков верил непоколебимо. Для него это всегда было слово, которое надлежит писать с заглавной буквы.

Позиция Милюкова не пользовалась ни популярностью, ни широкой поддержкой. С ним принципиально разошлись даже многие былые единомышленники-кадеты, в их числе Набоков-старший. Да и сам Милюков, бывший министр иностранных дел Временного правительства, на которое теперь сваливали чуть не все беды, постигшие отечество, был для большинства эмигрантов фигурой едва ли не одиозной. Однако у него оказалась твердая воля, а приверженность принципам, установленным для себя раз навсегда, была непоколебимой.

Павла Николаевича ничуть не смущало, когда его едва не в глаза называли «семидесятилетним комсомольцем» (прозвище пустил в ход известный историк А. А. Кизеветтер) или иронизировали над тем, что он смахивает слезы умиления, читая Чернышевского и Писарева. Дон-Аминадо описывает свою последнюю с ним встречу — в горах Савойи, в городе Экс-ле-Бен, куда пришлось бежать из занятого немцами Парижа. Милюкову было за восемьдесят, жить ему оставалось каких-нибудь полгода. Но на столе перед ним лежала утыканная флажками карта Европы, и, кутая ноги пледом, Милюков радостно говорил, что «наши наступают с двух сторон». Дон-Аминадо поинтересовался, чем он теперь занят, — оказалось, воспоминаниями о Московском университете в семидесятые годы, во времена народничества и светлых либеральных упований. Мемуарист заключает: «Милюков и болел, и умирал, как тургеневский Базаров, его любимый герой».

Впрочем, в точности так он и жил. Появившийся в Париже осенью 1933-го Роман Гуль (он успел перед этим посидеть в гитлеровском лагере) по редакционным делам бывал у Милюкова на рю Лериш 17, в облезлом старом доме, и его поражало, каким образом вышло так, что выдающийся ученый, почетный доктор Кембриджского университета, каким до Милюкова из русских был только Тургенев, мог довольствоваться бедной, заваленной книгами комнатенкой, ведя поистине спартанскую жизнь. А Милюков просто не обращал внимания на подобные мелочи. Верность собственным принципам для него была превыше всего.

Гулю не понравилось, что, обсуждая просьбу, с которой он пришел к знаменитому человеку (речь шла о петиции с целью получить французские визы и вывезти семью из Германии), Милюков держался сухо и деловито. Этим он часто отталкивал не меньше, чем своими взглядами, которые, как считалось, были дискредитированы опытом неудавшейся Февральской революции. Однако деловитость, организованность были именно те качества, в которых более всего нуждалась русская диаспора. В ее среде они встречались редко. Преобладало другое: неистребимая российская безалаберность, или отупение и цинизм, или разгул, в котором сгорали остатки прежних богатств.

Дон-Аминадо запомнилось, что в русском городке на Сене «не всё было весело». Смешного, нелепого, даже чудовищного было не меньше.

В пригород Сен-Брийак перенесли царскосельские скачки, и оставшиеся в живых камергеры считали обязанностью появляться на них с ключами, делая вид, что ничего непоправимого не случилось.

Чудом уцелевший великий князь Кирилл Владимирович короновался на царство и объявил себя императором, как бы позабыв об одном мелком обстоятельстве: престола в России более не существовало.

«Иллюстрированная Россия», еженедельный журнальчик, который должен был напоминать о дореволюционной «Ниве», устраивает костюмированный бал с танцами до утра, и дамы блещут ослепительными туалетами, сооруженными или на живую нитку, из старья, или в непоправимый ущерб семейному бюджету. Гигантская толпа, перевязанные лентой белые розы, исполняемые с эстрады арии из «Садко», лакеи, шампанское. Точно и не было недавнего русского лихолетья.

Надежда Плевицкая, которая начинала в «Яре», а потом выступала в концертах вместе с Собиновым, поет в парижском кабаке: «Замело тебя снегом, Россия», а вчерашние гвардейцы и коннозаводчики размазывают кулаками по лицу пьяные слезы, стараясь не думать, где завтра перехватят несколько франков, чтобы заплатить за свой обшарпанный номер в скверном отеле. Не видят ничего подозрительного в том, что с ними вместе пьет некто Ковальский, человек, близкий к дому прославленной певицы, в прошлом корниловский офицер. Меж тем он уже давно агент Иностранного отдела ГПУ. И в 1930 году завербует саму Плевицкую вместе с ее мужем, генералом Добровольческой армии Николаем Скоблиным.

Разговоры про то, что большевикам долго не протянуть — еще немножко и пора будет собираться в обратную дорогу, — скоро пошли на убыль. Окончательно они стихли после того, как Франция в 1924 году признала советскую Россию, и на рю де Гренель Маклакова сменил московский посол. Кончилась недолгая пора зарубежных съездов с обсуждениями фантастических проектов государственного устройства после восстановления монархии или выборов нового Учредительного собрания. Стало ясно, что изгнание — это надолго. Или навсегда.

Тэффи воссоздала весь этот быстро менявшийся спектр настроений в маленьком рассказе «Из дневников ненаписанных». Какая-то русская парижанка сначала не нарадуется, что вырвалась из ада и теперь переждет скверные времена, регулярно следя за новинками Пакена, который определяет женскую моду. Жить в гостиницах и дорого, и тесно, но ведь глупо брать квартиру на какой-то месяц, а дольше большевики не продержатся: это точно знает только что приехавший аптекарь из Минска. Французы ужасно меркантильны, «нам, давшим миру Толстого и Достоевского, с ними не по пути». Масса концертов, причем исполнители все какие-то неведомые, а билеты навязывают чуть не силой. В конце концов, и три месяца лучше прожить с комфортом, в снятой квартире, а не в скверном отельчике. «Если встать пораньше, то можно достать в мясной кошачьи обрезки». Ах, эта вечная наша непрактичность: ведь столько полезного пропадает в ящиках «с так называемыми французскими ордюрами… и томаты, и пуговицы, и остатки консервов, и мало ли что еще». От ликованья по случаю приезда в Париж до скромной мечты отыскать ордюры, то есть отбросы побогаче, в рассказе Тэффи проходит всего год.

Милюков у себя в газете поставил дело так, что было покончено с пустословием, вздорными слухами, горячечными ожиданиями и разочарованиями, затяжными приступами безволия и подавленности. Он умел работать и сотрудников подбирал, принимая в расчет прежде всего их профессиональные умения. «Последние новости» быстро пошли вверх. Теперь это была самая читаемая русская газета, делавшаяся по лучшим европейским образцам: прекрасно поставленный отдел новостей, много рекламы, шесть полос по четвергам, когда непременно давался большой раздел новостей литературы и искусства, восемь полос по воскресеньям, тираж за сорок тысяч, подписчики по всему миру, включая Южную Америку и Дальний Восток. Милюков появлялся в редакции к четырем, потом ехал в типографию и просматривал свежие оттиски.

В своих редакционных статьях Милюков твердо заявлял, что спасение России зависит не от эмиграции, но от самой России, а обязанность очутившихся в изгнании — помочь этому спасению, ясно сознавая, какой исторический рубеж остался позади: реанимировать прошлое невозможно. И справа, и слева полетели упреки в измене национальному делу, отказе от идеалов, даже в готовности искать компромисс с большевиками. Милюков не уступил своим противникам ни по одному пункту. Полемистом он был отменным, недаром прошел выучку у своих обожаемых шестидесятников.

Между собой Милюкова в «Последних новостях» называли «папой» и немного побаивались, зная его жесткость. Еще хуже было иметь дело не с ним, а с секретарем редакции, старым газетчиком А. А. Поляковым, который работал у Сытина в «Русском слове», а потом в петербургской «Биржевке». Уже с утра Поляков сидел за столом, заваленным рукописями, гранками и вырезками. Всю правку делал сам: красный карандаш гулял по рукописи, беспощадно уничтожая абзацы и целые страницы. Через знаменитые очки «сверкал и пронзал жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз», — вспоминает Дон-Аминадо, добавляя: «Понимал и творил газету один Поляков». Случалось, он сидел в редакции до рассвета, собственноручно верстал, не доверяя метранпажам, и курил крепчайший табак, который назывался у него антрацитом.

«Папа», пишет Дон-Аминадо, являлся «с регулярностью человека, исполняющего свой долг». В дверях редактора встречал «мамелюк», как именовали известного всему русскому Парижу швейцара «Последних новостей» Борисова. Поднималась суета. Читая подготовленные в номер статьи, Милюков постоянно требовал поправок идейного свойства. То ему (и не без причины) казалось, что автор слишком явно склоняется вправо, как один из постоянных литературных обозревателей Р. Словцов, то напротив, от статьи — в особенности от публицистики Ст. Ивановича — разило марксизмом, да еще вульгарным. Служившие в «Последних новостях» знали дело, однако они были людьми очень разных политических ориентаций. Сохранять ясно обозначенную позицию помогала газете лишь непреклонность Милюкова, который, по мнению Дон-Аминадо, «в смысле чистоты риз был хотя и нелеп, но умилителен».

Его непримиримость, казавшаяся чрезмерной, не помешала привлечь в газету таких авторов, которым убеждения Милюкова были далеки, а иной раз даже враждебны. Постоянными сотрудниками стали Адамович, Берберова, прозаик Михаил Осоргин, печатались Гиппиус, Марк Алданов, Саша Черный, Тэффи, поэт Георгий Иванов, его вечный противник Ходасевич — ни у кого бы язык не повернулся упрекнуть газету, особенно ее литературный отдел, в узости и тенденциозности.

Напротив, ее отличали — со временем это сделалось ясно всем — исключительная терпимость и широта. После того как в 1929 году отпраздновали его семидесятилетие, — для этого был создан специальный комитет, выпустили посвященный юбиляру сборник, устроили торжественные собрания по всем европейским городам, где у «Последних новостей» было много подписчиков, — Милюков все чаще стал думать о преемнике, отвергая одну кандидатуру за другой. На посту редактора он успел отпраздновать и следующую круглую дату (номер газеты за 22 марта 1939 года был полностью милюковский), а к этому времени, кажется, нашелся тот, кому предстояло унаследовать его кабинет: это был журналист А. Ф. Ступницкий, сумевший завоевать полное доверие «каменного кота». Второе свое прозвище Милюков получил за твердость характера и длинные седые усы.

«Каменный кот» не мог предвидеть, как он ошибется в своем выборе. «Последние новости» закрылись в тот день, когда Париж капитулировал перед немцами, а в 1945-м открылись «Русские новости», которые нагло объявили себя продолжением газеты Милюкова. Кое-кто из старых сотрудников, обманутых заверениями в верности покойному Павлу Николаевичу, поддался ностальгическим воспоминаниям, которые усиливал тот же, что и прежде, шрифт заголовка. Они стали сотрудничать в «Русских новостях», но очень скоро оттуда ушли, убедившись, что это просоветский листок, контролируемый советниками посольства, которым из Москвы было дано задание распропагандировать и репатриировать как можно больше эмигрантов, желательно с громкими именами. Редактором «Русских новостей» с первого номера и до 1951 года был Ступницкий.

* * *

К своим многочисленным общественным обязанностям Милюков с 1921 года добавил председательство в созданном годом ранее Союзе русских писателей и журналистов. Он сменил в этой должности Бунина и не покинул свой пост, пока Союз не закрылся с приходом немцев. Сделать удавалось не так много — хронически не хватало средств, — но многим Союз все же помог, занимаясь главным образом хлопотами о выдаче вида на жительство и устройством благотворительных вечеров. От политики тут держались подальше, проявляя максимальную снисходительность, но полностью остаться от нее в стороне не смогли.

Уже не Бунину, а Милюкову пришлось весной 1922-го исключать из Союза — за капитулянтские статьи в просоветской газете «Накануне» — Ал. Толстого, Василевского и беллетриста А. Ветлугина. По прошествии двадцати лет Бунин со смехом вспоминал, как совсем незадолго до этих статей подвыпивший Толстой надрывно говорил ему: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: „Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь“». Царь объявился по другую сторону рва между бывшей и новой Россией.

Был еще эпизод такого же рода — много лет спустя, в 1937-м. Из Союза, и вновь по причине двурушничества, исключили Льва Любимова, корреспондента конкурирующей с «Последними новостями» газеты «Возрождение». Оскорбленный Любимов тиснул открытое письмо, обвиняя Милюкова в том, что он «работает на большевиков», однако «каменный кот» остался безразличен к его наскокам. И, как показало время, был совершенно прав. Вернувшись после войны в СССР, Любимов написал книжку «На чужбине», «полную невероятного вранья»: так о ней со знанием дела отозвался Роман Гуль.

Будничными делами Союза в основном ведал его секретарь В. Ф. Зеелер. Бывший ростовский городской голова при Временном правительстве, он снискал репутацию человека неплохого, только несколько меднолобого. В литературе он разбирался плохо, все его заслуги перед нею исчерпывались тем, что в свое время Зеелер дружил с художником Репиным и очень любил рассказывать об этом каждому встречному. Секретарь принимал в Союз прежде всего нужных людей, не смущаясь тем, что ни к журналистике, ни к писательству они обычно не имели никакого отношения. Союз разросся, распух. На его литературно-музыкальных концертах, на чтениях и спектаклях, где литераторы становились актерами, первые ряды были заняты состоятельной публикой. В знаменитой петербургской «Бродячей собаке» перед революцией таких визитеров полуиронично, полупрезрительно называли «фармацевтами».

Свои вечера Союз устраивал по понедельникам, снимая для этой цели зал русского ресторана «Прокоп». Столики выносили, сооружалось что-то наподобие эстрады. «Фармацевты» — те, кто заблаговременно перевел свои средства за границу и теперь благоденствовал, как булгаковский Корзухин, — платили за входной билет приличную сумму. Остальные теснились по углам. Публики всегда собиралось очень много.

Кое-кто бурчал, утверждая, что литературное дело обратили в чистую коммерцию. Но это не помешало Союзу принять под свое крыло буквально всю русскую литературу, которая перебралась на берега Сены. Куприн, Гиппиус, Ремизов, Тэффи, Бальмонт, Шмелев, Алданов — все они в разное время или входили в правление, или при содействии Союза устраивали свои вечера, которые давали возможность сравнительно безбедно прожить месяц-другой. Были среди членов и литераторы с не столь звучными именами, однако такие, без которых сильно оскудел бы, обесцветился художественный мир русского Парижа.

Иван Тхоржевский успел до революции напечатать немного: два сборника стихотворных переводов — французские лирики, итальянец Леопарди — и две книжки собственных стихов, мало кем замеченные. По образованию он был правоведом, а по должности — видным чиновником канцелярии Кабинета министров. Работал с Витте и Столыпиным, близко наблюдал придворные интриги, предчувствовал приближение катастрофического финала задолго до Февраля, который не принял со всей решительностью. В Париж Тхоржевский попал через Гельсингфорс еще в начале 1920 года, однако по первому зову отправился в Крым управлять делами врангелевского правительства и с ним вместе пережил поздней осенью севастопольский исход. Сухие морозы с ледяным ветром, последние катера у Графской пристани, окутанные мраком бухты, исчезнувший во тьме пустынный берег — все это ясно ему виделось и годы спустя.

Его дальнейшие планы были связаны с Русским торгово-промышленным банком, перебравшимся во Францию. Оказалось, что Тхоржевский единственный из бывших членов петербургского директората. Это гарантировало ему место в новом правлении, которое теперь располагалось поблизости от Гранд-опера, на улице Скриба. Жизнь стала налаживаться, но через четыре года, признав большевистский режим, власти Франции наложили секвестр на все сохранившееся имущество прежней России, и банк закрылся. Отныне предстояло добывать хлеб только своим пером.

Он стал много печататься то под собственным именем, то под псевдонимом Джон. Работал больше в «Возрождении», хотя монархическая ориентация этой газеты оставалась ему неблизкой («Все о троне русском грезит…» — иронично отозвался он на коронацию Кирилла Владимировича, сравнив его с невежей, который «христосоваться лезет в понедельник на Страстной»), По-прежнему много переводил, выпустил четверостишия Омара Хайяма, подробно разобранные входившим в моду берлинским литератором Сириным-Набоковым, который нашел, что это никак не персидская поэзия, а просто «стихи хорошего русского поэта», радующие «изяществом, точностью определений». А в 1930-м Тхоржевский издал книгу «Новые поэты Франции». И в ней были стихи Жюля Ромэна о сгоревшем вечере, о струях невысохшей грезы, что синеют сквозь окна, о сердце, которое просит парижской, а все же любви.

Приглушенная тоска — «даже не отблеск, а дым», как сказано в переложении «Парижской любви», — была сокрытым двигателем поэзии Тхоржевского, но людям, хорошо его знавшим, запомнилось другое: аристократизм, умение ценить каждое прожитое мгновенье. Когда Тхоржевский в 1951-м умер, успев, наперекор всем бедствиям, завершить большую обзорную «Историю русской литературы» и став первым редактором налаженного после войны тоненького журнала, названного (как и довоенная газета) «Возрождение», Борис Зайцев писал: «Слишком он был и жив, и остр, и жизнелюбив, горяч, непоседлив. Легко и быстро увлекался. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь — в ее формах прельстительных: любовь, искусство, даже азарт игры». Видимо, Зайцеву стал изменять его прославленный дар знатока человеческого сердца. Во всяком случае, что-то очень существенное он в Тхоржевском просмотрел. Не почувствовал настроения, выразившегося в его стихах, которые нашли при разборке архива:

Легкой жизни я просил у Бога:
Посмотри, как мрачно все кругом.
Бог ответил: подожди немного,
Ты меня попросишь о другом.
Вот уже кончается дорога,
С каждым годом тоньше жизни нить…
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.

В своих мемуарах, начатых на склоне дней, — они названы «Последний Петербург» — Тхоржевский не коснулся эмигрантского тридцатилетия: не успел, а может быть, и не захотел. Подзаголовок книги — «Воспоминания камергера». Автор перебирал в памяти годы, когда его звезда восходила. Страницы об изгнании Тхоржевским опущены. Оно могло выглядеть почетным, но на самом деле заключало в себе много печального и унизительного для людей того круга, к которому он принадлежал.

Александр Трубников, печатавшийся под именем Андрей Трофимов, тоже ощущал себя «осколком величественного здания», от которого остались одни руины. В автобиографии он пишет, не делая смягчающих оговорок: «Моя Эпоха сложила удочки, мой Мир кончился. Я не могу — и никогда не смогу — понять и полюбить другой». Книга, вышедшая в 1935 году на французском, озаглавлена «От Императорского музея к Блошиному рынку». У автора сказано, что и музей, и рынок — метафоры, «обобщения, определяющие „климат“, в котором я жил».

Трубников многие годы был связан с Эрмитажем, который для него некий знак, «атмосфера определенной эпохи», той, что называется Серебряным веком. Эмигрировав, он жил в пригороде Сент-Уэн, известном своими рынками старья. Как формулирует автор, «Эрмитаж — это было время спокойного созерцания и ежедневных потрясающих открытий; Блошиный рынок — это глаза, постоянно снующие в надежде на выгодную находку».

Тонкий знаток искусства, в особенности голландской живописи XVII и XVIII веков, Трубников и в Париже продолжал свою охоту за пропавшими и неведомыми шедеврами, начатую еще в юные годы в России. Однако на себя он теперь смотрел совсем по-другому и определял свой социальный статус иронично: «татарин», «старьевщик».

Его автобиография начинается описанием жалкого, мерзкого парижского отеля, где автора держат в общем-то лишь благодаря расположению мадам Роз, самой давней обитательницы этого заведения, умеющей, когда нужно, уломать и укротить владельца мсье Крульбарба. Пошумев, тот соглашается ждать еще с неделю, пока сильно задолжавший русский из номера наверху наскребет денег. И значит, можно безбоязненно вернуться в свой склеп, где стены дрожат от уличного грохота, в этот «звуковой ящик, полный внутренних шумов: цоканье каблучков, ругань, спуск воды, бряцанье тазов, перебранка с коридорными». Запершись у себя в конуре, автор каждый раз упражняется в особом искусстве «меж собой и окружающей сутолокой опускать защитный полог своих мыслей». А они уводят далеко, очень далеко, в мир, «о котором никто больше ничего не узнает после того, как закроются глаза последнего эмигранта моего поколения».

Как и Тхоржевский, Трубников был правоведом и, происходя из родовитого тверского дворянства, носил мундир камер-юнкера двора Его Величества. Но в 1908 году оставил службу и, сблизившись с художником Александром Бенуа, стал деятельным сотрудником Эрмитажа, где работал без жалованья, с безмерным рвением. Время было для русской культуры необыкновенное, то и дело придумывалось что-то дерзкое и захватывающее, и без участия Трубникова эти начинания почти никогда не обходились. Он помогал режиссеру Николаю Евреинову, который в ту пору носился с идеей «Старинного театра», где будут идти миракли и моралите, когда-то разыгрываемые на площадях средневековых городов, и перевел для этой труппы «Лицедейство о Робене и Марион», поставленное в декорациях Мстислава Добужинского. С первого же номера он стал одним из самых деятельных авторов журнала «Старые годы», который обожали коллекционеры и гурманы от искусства.

Война застала Трубникова в Париже. После Февраля он ненадолго вернулся домой, но раньше многих почувствовал, какие задули холодные ветры, и не стал дожидаться октябрьского финала. В его книге по этому поводу сказано: «Наше бегство начертало под последней русской главой моей жизни мрачную виньетку в духе Иеронима Босха».

Среди обломков, которые выбросило на парижские улицы, Трубников ощущал себя чужим, поскольку «то ли из упрямства, то ли по глупости продолжал смотреть на свое падение как на временное явление. Не желал признавать, что все кончено». Другие оценивали ситуацию более реалистически; Трубников всякий раз поражался, встречая русскую княгиню, ставшую манекенщицей, или блестящего генерала, который превратился в дегустатора икры. В самом себе он не открыл неожиданных талантов и приходил в ужас от одной мысли, что, быть может, и ему предстоит опуститься, позабыть о родовом гнезде, о предках и корнях. Он радовался, что живет бездетным: страшно было вообразить сыновей, «которые возили бы по Монмартру советских дипломатов, хмельных гуляк, дорогих шлюх» и подбирали крошки за столом, накрытым для удачливых спекулянтов.

О своем эмигрантском существовании Трубников написал: «Живу без цели, без стремлений. С понедельника жду воскресенья, с утра поджидаю вечернюю звезду». На самом деле все было не совсем так. Трубников предпочитает понятие «старьевщик», но в действительности он стал антикваром с именем и репутацией. Он иронизирует над своим несоответствием времени, превратившим его в какую-то окаменелость, в увядающую диковинку из тех, что никого не интересуют, поскольку «фауна Парижа» и без того очень экзотична. Но тем не менее ему, одному из немногих, удалось и в тяжкие эмигрантские годы сохранить привычный петербургский круг общения — Бенуа, Константин Сомов, Сергей Маковский, цвет Серебряного века. И удалось по духу, по привычкам остаться аристократом, наперекор испытаниям, насылаемым судьбой.

Одно было для него, и еще для многих, непоправимо: Трубников не смог адаптироваться так, чтобы утихла боль об утраченной России. Он не жалуется, только замечает где-то: «Мои корни слишком глубоко уходят в новгородскую землю». Боль спрятана, настоящая боль. Та, о которой писал Дон-Аминадо:

Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.








Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.