|
||||
|
МЕНАХЕМ-МЕНДЛ ИЗ КОЦКА Где-то в Центральной Европе, между Варшавой и Люблином, затерялось маленькое местечко, название которого навевает грезы: Коцк. Год 1839. Зима. Валит снег. Прижавшись друг к другу, домишки и хижины медленно исчезают в безмолвной ночи. Низко висит небо над пустынными улицами. Местечко, затаившее дыхание, кажется призрачным. А в неказистой избе самые пылкие, самые требовательные последователи хасидизма готовятся к первой субботней трапезе. Сидя в Бет-Мидраш за прямоугольным столом, накрытым традиционной белой скатертью, они не чувствуют пронизывающего холода. Глаза их устремлены на возбужденного уродливого человечка: рабби. По обычаю ученики ждут, когда он освятит вино и хлеб. Но рабби не торопится. Что с ним? О чем он думает в этот ничем не примечательный безмятежный вечер? Словно больной, он с трудом переводит дыхание. В его вздохе, обращенном на свечи, — древняя и невыразимая мука. Гости подавленно молчат. Что-то в нем тревожит и пугает их, что-то должно произойти: кто знает, какие стены какой крепости собирается низвергнуть рабби, чтобы в пролом ворвалась буря — какая буря? Тягостное молчание не предвещает ничего хорошего. Никто не осмеливается пошевелиться или просто взглянуть на соседа в робкой надежде обрести спокойствие. Вот-вот распадется время и мысль тайная станет явной. И вдруг рабби — он выглядел старше своих 50 лет — со свирепым и наводящим ужас лицом откидывает голову назад и… На этом история обрывается. Никто не знает, что именно тогда стряслось. И сегодня, через 130 лет, тайное остается тайным. Очевидцы, похоже, поклялись никогда не упоминать о чем-либо, имевшем отношение к происшедшему. Никто не нарушил заговор молчания, но загадка сохранилась, хотя смысл ее, видимо, утерян. Той ночью в Коцке произошло что-то чудовищное, невыразимое. До сих пор хасиды вспоминают об этом, но говорят о событии только в тщательно завуалированных выражениях и только между собой. Одни толкуют о помрачении, другие — о болезни непонятного происхождения. Некоторые полагают, что в тот вечер рабби, по причинам, известным лишь ему самому, решил поразить землю и горний мир, отказавшись служить праведным посредником между ними. Среди многих более или менее фантастических версий, бытующих среди хасидов и их противников, отметим лишь некоторые, чтобы несколько прояснить этот эпизод и, главное, характер самого рабби. После долгого тягостного молчания, пишет некий польский романист, еврей по национальности, рабби преступил законы субботы, погасив субботние свечи. Вторая версия: прервав размышления, рабби внезапно начал обличать вечные раздоры, окрашивающие всю еврейскую историю. Говорят, он вскричал: «Неужели я должен поверить, что „эйн дин веэйн даян“ это история „Без судьи и без справедливости?“» Третья версия более реалистична: узнав о новых погромах, опустошающих еврейские общины Польши и России, рабби гневно стукнул кулаком по столу и вскричал: «Я требую, чтобы справедливость восторжествовала, я требую, чтобы Высший Судия повиновался Своим собственным законам!» В ту субботу надлежало читать отрывок из Библии, в котором повествовалось, как Эсав уступил первородство Яакову. И рабби продолжал: «В Талмуде написано, что впоследствии Эсав, сожалея о сделке, пролил три слезы. И эти три слезы мы все еще оплакиваем кровью в бесконечном изгнании. Сколько еще нам платить? Неужели этому никогда не будет конца?» Тут, взглянув на лица перепуганных слушателей, рабби взорвался. «Что вы уставились на меня? Боитесь? Кого? Чего? Ваш страх мерзок! Вы жалкие трусы, лгуны и лизоблюды! Убирайтесь, слышите — подите вон, я хочу остаться один!» Какая из трех версий (а есть ведь и другие) соответствуют истине? Этого никто не знает. Тем не менее известно, что все они заканчиваются одинаково: рабби упал без памяти и его отвезли домой, где он прожил анахоретом целых 20 лет — вплоть до самой смерти. После этого происшествия минули недели, месяцы, в течение которых он не принял ни одного посетителя и не выказал ни малейшего интереса к внешнему миру. За службой он следил через два отверстия, специально просверленных в двери. Его призывали к Торе — он являлся закутанный в талес, взъерошенный, с потухшим взглядом, сея сумятицу одним своим видом. Он почти не ел и не спал, не позволял врачам лечить, а друзьям — утешать себя. Он более не обучал людей и не предавался суетным заботам. Рабби не хотел ни давать, ни получать. Он совершенно не интересовался никем из своих учеников, а те продолжали стекаться к нему со всех концов, влекомые трагическим обликом Учителя. Иногда ночью можно было увидеть, как, сгорбившись, он сидел за столом, уставясь в пространство невидящим взглядом — тень среди колеблющихся робких теней, отбрасываемых дрожащим огоньком свечи. Рабби Менахем-Мендл из Коцка. Или проще: Мендл из Коцка. Учитель поневоле, разгневанный праведник, святой мятежник. Среди тысячи ха-сидских учителей, великих и малых, со времен Баал-Шема и до второй мировой войны, он, несомненно, — наиболее загадочная, обескураживающая и самая трагическая фигура. Обычно между человеком и легендой о нем ощущается некая нетождественность, несоответствие. Но в данном случае реальность превосходит воображение. Если есть в хасидизме Учитель, не умещающийся в свой литературный образ, несомненно приукрашенный, то это Менахем-Мендл. О нем рассказывают множество историй, но все они бросают лишь слабый свет на его личность и не идут дальше намеков. Он присутствует в каждой истории, но даже совокупность повествований не дает о нем полного представления. Он — искрящееся, могучее, свободное, всеохватывающее пламя. Чем больше о нем говорится, тем загадочнее его тайна. При его жизни люди не осмеливались взглянуть ему в лицо. Давно уже мертвый, но по-прежнему могучий в легенде, Менахем-Мендл продолжает судить нас, словно он наш современник. После него не сохранилось портретов, не оставил он и наследников. Никаких следов бытия! Все скудные сведения о нем: его привычки, бесчисленные начинания и затем внезапные вспышки гнева, его призывы и его молчание — сберегли для нас немногочисленные товарищи и ученики, чье присутствие он терпел. Утверждают, будто он записывал свои размышления, но уничтожал записи так же быстро, как и создавал их: уничтожал ночью то, что писал днем. О нем говорят то же, что о двух предшественниках Мендла. До предела уплотнив все то, что необходимо, но невозможно сказать о человеке, его судьбе и земном пути, он пытался вместить это… в одну-единственную страницу. Страница должна была превратиться в трактат под названием «Книга человека». Каждый день писал он ее только для того, чтобы порвать в клочки с наступлением ночи. «Знаешь, почему я ничего не публикую? — спросил он одного посетителя. — Видишь ли, кто, спрашивается, будет читать меня? Не ученые, не эрудиты — они знают больше моего. Читатель должен почувствовать, что знает меньше, чем я. Кто же этот читатель? Бедный крестьянин, всю неделю работающий в поте лица. Когда он может раскрыть книгу? В субботу. А в какое время? Только не в пятницу вечером — он слишком устал. В субботу утром? Но утро отведено для молитв. После службы он возвращается домой; наслаждается трапезой, распевает любимые песни, а затем мирно отдыхает. Наконец-то у него появляется возможность заглянуть в мою книгу. Он берет ее, открывает. Увы, мой читатель объелся и отяжелел. Он начинает клевать носом, засыпает и роняет мое сочинение на пол. Так стоит ли выпускать книгу?» Даже на смертном одре он мучился страхом, что его работы переживут его Беспокойно обращался к старому другу Ицхаку Меиру из Гера: «Все ли ты осмотрел? Все ли углы обшарил? Ты уверен, что все сожжено? Что все уже пепел?» Учение его сохранилось в устных рассказах. Как и легенды о нем. Легенды, полные трепета и боязни. В них нет радости, столь характерной для хасидизма. Слушая их, чувствуешь себя подавленным, опаленным мрачным пламенем, полыхающим под покровом бесконечной ночи. В отличие от других хасидских историй, истории, рассказанные в Коцке, редко вызывают улыбку. Они тревожат и слушателя и рассказчика. Обоих мучит ощущение неудовлетворенности и едва ли не угрызения совести за то, что они живы, за то, что завлечены в лживый мир, обреченный на распад и гниение. «Написано, — говорил Менахем-Мендл, — оглядел Бог свое творение и нашел, что оно весьма хорошо. Я этого не нахожу. Я разборчивее и требовательнее Его. С существующим миром мне делать нечего — разве что плюнуть на него». Ученику, пожаловавшемуся на несовершенство и несообразности мироздания, он ответил: «Ты мог бы сделать лучше? Если да, чего же ты ждешь? Принимайся за работу!» Но сам он считал, что «овчинка не стоит выделки». «Мир, — сказал Менахем-Мендл, — не заслуживает даже стона». Ему не верилось — неужели человек может не сознавать отчужденности от времени, среды, судьбы наконец. Он говорил: «Я чужой здесь, это не мое место». Истории и изречения рабби из Коцка узнаются мгновенно: на них печать автора. Высказывания других учителей часто неразличимы. Его творчество абсолютно индивидуально. Оно берет начало в духовном мире Менахема-Мендла, мире, в котором человек, обуреваемый навязчивыми идеями и раздираемый противоречиями, из последних сил бьется с тем, что отталкивает и в то же время притягивает его, с тем, что возвышает и вместе с тем низвергает личность: со смертью, верой и вечностью. Этот мир, в котором отчаявшийся человек находит в себе силы изыскивать малейшую возможность победы, какой бы призрачной, какой бы робкой ни выглядела надежда на фоне всепоглощающего мрака. Мендл из Коцка хотел, чтобы человек тянулся к истине — пусть даже он никогда не достигнет своей цели, пусть мстительная правда ослепит или умертвит любого, кто откроет ее. Вера — это не все. Есть вера слабых, сломленных людей, обманывающих самих себя. Для Мендла из Коцка «Не укради» означает: «Не укради у самого себя. Не вводи себя в заблуждение». Заметив юного ученика, погруженного в размышления, он спрашивает: «Ты помнишь совет Талмуда: „При встрече с дурным человеком нужно лишь привести его в Бет-Мидраш?“ Неужто ты и впрямь считаешь, что, приведя его сюда, ты выполнишь задачу? Нет. Везде есть свой нечистый — и на рынке, и в „Доме учения“. И избавиться от Искусителя совсем не просто». Итак, вера не является панацеей. Даже истина уязвима и поддается искажениям. Где же выход? В решительном отказе от компромиссов. Может быть, найти истину — задача непосильная, однако человек способен отвергнуть ложь и лицемерие, искоренить в себе вора и обманщика. Самым страшным грехом Мендл из Коцка считал самодовольство, порожденное самообманом. Человек унижает себя не неудачами, а теми оправданиями, к которым прибегает. Лучше погибнуть, чем исказить истину — вот идея Коцка. Это суровый и бесстрашный вызов, вызов человека, рассматривающего себя в упор. Человека, не верящего в то, что, совершая благодеяние, он преподносит Богу щедрый подарок. Человека, соблюдающего Закон ради самого себя, а не для кого-нибудь другого, пусть даже Бога. Повсюду старались во всеуслышание служить Богу и предавали Его тайком. В Коцке все было иначе. Говорили, что легче уличить любого хасида в чудовищном грехе, нежели обнаружить в коцком хасиде неукоснительное подчинение Торе. Ученик жалуется Мендлу: «Я пришел из Рижина. Там — все ясно и просто. Я молился и знал, что молюсь. Я учился и знал — я учусь. Здесь, в Коцке, все перепуталось, все смешалось. Я измучился, рабби, я страдаю. Я не знаю, как мне быть. Ради Бога, помоги мне, чтобы я смог молиться и учиться, как раньше. Ради всего святого, помоги мне избавиться от мук». Рабби пристально смотрит на залитое слезами лицо ученика: «А кто сказал тебе, что Богу нужна твоя молитва и твоя учеба? Что, если Ему нужнее твои слезы и твои страдания?» На этом уровне человеку предстоит выбор между двумя крайностями: либо стремиться к звездам, либо к гибели; безжалостная правда или губительные иллюзии; последнее воздаяние или неминуемое проклятие. Либо одно, либо другое — третьего не дано. По слову рабби из Коцка: «Середина дороги — для лошадей». Путь человека к Богу — не царская дорога, а безлюдная тропа, проходящая по высотам, либо же по низинам. «Одной ногой я стою на седьмом небе, другая — проваливается в бездну». Компромисс — для слабых, уступка — для трусов. «Об одном прошу вас, — обратился он к ученикам, — прежде чем стать затворником, — будьте сильными, даже если для этого вам придется противиться судьбе. И если в поисках истины вам придется противостоять Богу, что ж, да будет так!» Однажды, в канун Симхат-Тора, рабби смотрел, как его хасиды танцуют со свитками Торы в руках. «Так не танцуют», — сердито бросил он. Чтоб угодить ему, они начали снова, с еще большим воодушевлением. «Нет, — раздраженно буркнул он, — не так». После нескольких безуспешных попыток хасиды замерли в ожидании, и рабби, наконец, взорвался: «Представьте себя на вершине скалы, на лезвии бритвы, а теперь танцуйте, танцуйте же, говорю вам!» Трудно? Не имеет значения! Кто говорит, что быть человеком — значит быть благодушным и невозмутимо спокойным? Кто говорит, что быть евреем — значит примириться с собой и покориться судьбе? «Пусть сердце разорвется на куски, — бушевал он, — пусть ноша будет непосильной, пусть обрушатся небеса и земля уйдет из-под ног, — человек не должен уклоняться от своего пути». Чем больше препятствий, тем достойнее усилие. Неважно, что на этом пути, следуя от открытия к открытию, человек сталкивается с неведомым Богом, Богом, который не уступает. Человек обязан бороться, не считаясь ни с чем. Неудивительно, что Мендл из Коцка превозносил фараона; ведь тот бросил вызов самому Богу! «Что за человек, — восхищался рабби, — он не дрогнул, когда на него обрушились несчастья, а упрямо шел своей дорогой». Главное — принять вызов, выйти на битву, избрав противника более сильного, более могущественного, чем ты сам. Яаков сделал это. Всю ночь он боролся с ангелом. Одержав победу, он на рассвете расстался с ангелом. Это было ошибкой: ему следовало бы догадаться, что ангел не раз еще вернется, в разных обличьях, возможно даже, в образе самого Яакова, ставшего Исраэлем — Исраэлем, который отважился бросить вызов Богу и связать с Ним свою тайну и свое имя. Всю жизнь Мендл из Коцка вел борьбу с ангелом и мраком. Он сражался в одиночку. Один против человека, один против неба, против мертвых предков и их традиций, обременяющих память каждого из нас. Вот почему в его историях внимание сосредоточено не на ответе, а на вопросе, на жажде, а не на средстве ее утоления, на поиске, а не на цели. Важно действие; несущественно, если оно обречено на неудачу. Для рабби из Коцка человек — это последний одинокий ратник, которому уже не на кого надеяться: «Мессия придет, но для избавления уже никого не останется». Разумеется, примечательная ярость Коцка, рожденная в Пшисхе, не укладывается в традиционный хасидизм, очерченный Баал-Шемом и его соратниками. В Коцке песнь Баал-Шема превратилась в вопль страдания и знак предостережения. Мендл из Коцка не похож на других рабби и чужд им так же, как Еврей и рабби Бунем. Цель, поставленная им перед собой, и облюбованные им средства наделяют его притягательной силой, а школу его превращают в источник волнений. Он восстает против рутины и стереотипов, обрушивается на все табу движения. По его мнению, хасиды слишком много и высокопарно болтают о любви и совершенстве. Самые чистые, самые возвышенные понятия при частом и назойливом их повторении теряют свой смысл и силу. Он, Мендл из Коцка, решает спасти хасидизм, поставив ему новые цели. Честолюбивый и высокомерный, рабби переоценивает свои возможности, он считает себя достойным преемником Баал-Шема: «Баал-Шем никогда не говорил, что не будет человека, более великого, чем он». Менахем-Мендл не удовлетворяется простым распространением учения. Ничего, кроме презрения, не испытывает он по отношению к тем, кто избирает проторенные пути, к тем, кто уступает привычке. Повторять других или самого себя — равно унизительно. В чем он усматривает свою задачу? Он хочет открыть неизведанные пути, стать провозвестником, первооткрывателем, разрушающим шаблонные представления и социальные условности, хочет разоблачить обманщиков, пересмотреть прежние достижения и выявить их иллюзорность. В противном случае хасидизм неизбежно утратит истинное назначение. Дерзость он превратил в добродетель. Слепая вера раздражала его так же, как посредственность. «В аду, — сказал он, — молятся лучше, чем в раю». Он глубоко презирал фанатиков, обивающих пороги цадиковых прихожих. «Десять праведников, — сказал он, — могли спасти Содом. Но десять мудрецов не могут просветить сонмище глупцов. Хуже того: тысяча дураков сделают ученого мужа таким же дураком, как они сами». Призвать к порядку его невозможно, запугать никому не под силу. Принуждение лишь побуждает рабби к дальнейшим действиям. Чем яростней на него нападают, тем неуязвимее он себя считает. Слова «риск» для него не существует. И тем хуже для тех, кто не способен понять его. И вот, его святыня объята пламенем. Пламенем, которое возвещает катастрофические пожары на других континентах. Европа, расколотая молниями войны, гадает о будущем и отвергает прошлое. Народы меняют облик и судьбы. Революция во Франции, революция в Америке. Наполеон перекраивает мир по своему разумению; одни монархи свергаются, другие наделяются еще большей властью. История пробуждается, заставляя людей дрожать от ужаса, более того, вынуждая их размышлять, в том числе и в Коцке. Мучительные изыскания приводят рабби к одиночеству, а затем к безумию. Для него муки и одиночество обретают в хасидизме свои права. Кто же он, Менахем-Мендл из Коцка? Он родился в Горде в 1787 году, в семье стекольщика; 14 лет от роду женился, получив 1000 дукатов приданого. Благополучная и размеренная жизнь не принесла ему счастья, и через год он порывает с отцом — яростным противником хасидизма — и примыкает к Ясновидцу из Люблина, которого впоследствии покинет с тем, чтобы последовать за Евреем из Пшисхи. «В моем городе жил старик, который любил рассказывать истории. А я любил слушать их. Он рассказывал, что хотел, а я запоминал то, что западало мне в душу. Вот так я и сделался хасидом», — вспоминал рабби Мендл. После смерти Еврея он остается с его духовным преемником рабби Бунемом и в свою очередь приходит тому на смену. В это время ему исполняется 40 лет. Он живет в Томашове, потом в Коцке, где умирает в возрасте 72 лет, почти слепой и преисполненный отвращения к жизни. Его собственная жизнь была сплошным бунтом: сначала против отца, потом против своего первого Учителя и, наконец, против сподвижников. С каждым годом этот бунт становился все более дерзким и страстным, обращенным против всего мироздания, а иногда и преступавшим его пределы. В Люблине и Пшисхе, в отличие от других учеников, он всегда плыл против течения. Он так угрюм, резок и замкнут, что его называют «Мрачным Мендлом». Он не участвует в деятельности общины, не отличается словоохотливостью и предпочитает, чтобы его оставили в покое. Его познания и престиж ученого-талмудиста настолько велики, что ему предоставляется полная свобода действий и возможность жить в уединении. Мендла считают чудаком, но к чужому мнению он равнодушен. Углубившись в себя, он почти не поддерживает контактов с внешним миром. Похвалы ему в тягость, развлечения мешают. Громогласные стенания и плач верующих вызывают у него презрение. Ясновидец, опекающий своих любимых учеников, считает необходимым побеседовать с ним. Вначале он восхваляет его труд, преданность, успехи, достигнутые во всех сферах, но затем требует большей общительности: «Берегись, Мендл, твой путь ведет к унынию, опасному и губительному». Мендл оскорблен. Ясновидец прочитал ему наставление — пусть! Но зачем он прибег к похвалам и предупреждал об опасностях? Это неприемлемо. Неужели Ясновидец думает, что Мендла можно обольстить и испугать? Кому нужен Учитель, опекающий учеников, а не растравляющий их души? И он уезжает в Пшисху, не попрощавшись с Ясновидцем. В Пшисхе, где ему предстоит стать Учителем, он находит друзей: рабби Бунема, рабби Ханоха, рабби Герша и рабби Ицхака-Меира, будущего рабби из Гера. Вот как рабби Ицхак-Меир завоевал симпатии Мендла. Это произошло в Новогодние праздники, во время Минха. Все жарко молились. Лишь Мендл, одиноко застывший в углу, даже не шевелил губами. Эта сдержанность привлекла внимание Ицхака-Меира. Он стал преданным другом Мендла. Мендл, фанатичный нонконформист, отвергающий общепринятые нормы, молился по-своему: молча. Он был единственным, кто отказался читать псалмы по умирающему Ясновидцу. «Вопль, застывший в горле, могущественнее извергнутого, — сказал он позже. — Одни переживания можно передать словами, другие, более глубокие — молчанием, а иные ничем, даже молчанием, передать нельзя». Ну и что? Разве переживаниями надо делиться? Их просто нужно пережить, вот и все. Разве истина должна быть явленной? Ее просто нужно искать. Вот и все. А вдруг она скрывается в печали? Зачем же искать ее в другом месте? Здесь мы вновь возвращаемся к ключевому слову Коцка: истина. Сокровеннейшая тайна мироздания, она стоит едва ли не больше веры. В Коцке истина превратилась в навязчивую идею. Ей отдается предпочтение перед всем остальным, она заслоняет собой привычные ценности: молитву, даже ученье, не говоря уже о радости, восторге, душевном спокойствии. Человек призван познать истину, а не счастье. Человек, избранный Богом, должен в свой черед избрать Бога. Необходимо пересмотреть все заново. Все готовые ответы, все кажущиеся неизменными устои нужны лишь для того, чтобы те, кто любит спать и жить спокойно, не мучились угрызениями совести и чтобы не тратить жизнь на погоню за истиной, притворяются, будто нашли ее. Но, как говорится в Коцке, само откровение, превратившееся в привычку и видимость, становится сомнительным. Все богатства мира рабби променял бы на крупицу истины. А впрочем, какие там богатства? От этого слова его тошнит. И от вида денег тоже. Все, что блестит, для него — рвотное средство. Почести? Он презирает почести, оказываемые другим, но еще больше те, которые оказываются ему. Неудивительно, что самые обязанности рабби вызывают в нем яростное сопротивление. Закоренелый индивидуалист, он не может примириться с представлением, что человек, какое бы звание у него ни было, способен разрешить проблемы своих собратьев. Нельзя жить по доверенности: никто не сможет искать за тебя. В тебе прячется вор, его трудно узнать, ибо он — это ты. И чтобы извергнуть вора, следует проникнуть в себя. Никто не сделает это за тебя. И никто не станет за тебя и ради тебя взывать к истине. Никто не сможет быть твоим посредником, так же, как ты не способен быть им для другого. Твои взаимоотношения с истиной — твое дело, ничье другое. Итак, мрачный Мендл отказывается от сана раввина. Скорее, он видит себя в роли антираввина. Но даже его сопротивление имеет границы. Мендл вынужден уступить желанию своих товарищей: после смерти рабби Бунема он восходит на трон. Справедливости ради следует сказать, что его друг Ицхак-Меир уступает ему эту честь. Хасиды предпочли бы в роли наставника Ицхака-Меира более близкого и доступного им человека. Они уважают, но побаиваются мрачного Мендла. Они не понимают его, не могут объяснить, почему в его присутствии их охватывает смутная тревога. Целую ночь провели двое друзей — Мендл и Ицхак-Меир — за беседой в трактире: каждый уговаривал собеседника взять на себя заботу о душах Пшисхи и тем самым обеспечить сохранение школы. Из этого разговора до нас не дошло ни слова. Летописцы молчат. Известен лишь конечный результат. Молодой Менахем-Мендл, заменивший рабби Бунема, провел в Томашове два года, — без сомнения, лучшие два года своей жизни… Казалось, для него нет никаких преград. Преисполнившись энергией, беспредельной фантазией, энтузиазмом, он превращает общину в лабораторию новых идей, в экспериментальный центр возрождающегося хасидизма. Люди говорили: «Искра, высеченная в Пшисхе, разгорелась в Томашове». Велеречивых ораторов и чудотворцев хватало повсюду. В Томашове преобладало возвышенное стремление к познанию, к истине. Рабби не творил чудес, не отпускал грехи и не сулил места в раю. Почитатели не блаженствовали в его присутствии. Сообща, повинуясь единому порыву, они искали и изучали истину. Хасидизм снова тронулся в путь. Молодежь отовсюду стремилась в Пшисху, ставшую столицей юношеского царства. Временами можно было увидеть странные сцены: матери и брошенные жены осаждали дом рабби, умоляя вернуть им сыновей и мужей. Тщетно. Всякое живое существо, говорил рабби, обязано своей жизнью отцу, матери и Богу. Но Богу в первую очередь. Впрочем, даже если бы он не был столь суров, ученики отказались бы оставить его. Не покидают место, где каждое мгновение переживается, как небывалый опыт. Не покидают человека, позволяющего приобщиться к неповторимому, к личностному освобождению вселенной. Из битвы поколений рабби вышел победителем. Очарованная молодежь желала лишь одного — связать свою судьбу с ним. Слезы и ярость родителей были напрасны: сыновья оставались в Томашове, с рабби, который по-братски делился с ними своими идеями, мечтой о возрождении. Они все делали сообща — танцевали, пели, учились, обменивались радостями и открытиями, печалями и надеждами; они жили вместе наподобие того, как живут в кибуце, с его общими доходами и общим столом. Равенство распространялось даже на Бет-Мидраш — ни у кого не было привилегий. Часто рабби бродил с ними по лесам и полям, обсуждая с учениками свои планы и замыслы. И, по примеру Баал-Шема, делился мечтами. Мечты эти, далекие, вероятно, от действительности, будоражили и опьяняли. Суть их сводилась к следующему: если бы рабби удалось создать духовную элиту, он смог бы изменить мир. Именно в Томашове эти теории начали обретать форму. Пусть придут десять отважных мужчин, нравственно сильных и чистых, свободных от всякой лжи — и они смогут одолеть рок. «Будь у меня несколько сподвижников, готовых забраться со мной на крышу мира — людей с капустными листьями на головах и перепоясанных соломой — готовых взобраться, чтобы прокричать: „Бог есть Бог“, победа стала бы явной!» Поразительный экстатический образ, раскрывающий его своеобразную концепцию связей как с вечностью, так и со своими союзниками! От последних он требовал абсолютной преданности. Эмуна в устах Мендла означала не веру, но верность. Его приверженец должен был забыть все земные заботы и привязанности. Нельзя одновременно домогаться чувственных удовольствий и готовить себе место в раю. Нельзя одновременно тянуться и к сущности и к явленности. Совершенство не терпит ни раздробленности, ни соперничества. Томашов занял место Пшисхи, Межирича и Меджибожа. Кто приезжал в Томашов, здесь оставался. Здесь, в экстремальной ситуации, хасид ощущал свою избранность. «Знайте, — писал Ицхак-Меир Ханоху из Александрува, — так же, как некогда над Синаем разверзлись небеса, сверкнула молния и грянул гром, так теперь молния сверкает над Томашовом». А рабби Мендл без ложной скромности заявил ближайшим ученикам: «Я откроюсь вам. Был Великий Маггид из Межирича, был Шмелке из Никольсбурга, был Элимелех из Лизенска, был Ясновидец, был святбй Еврей из Пшисхи и был рабби Бунем. Я седьмой, я итог, я сущность; я — Суббота». Однако томашовская прелюдия привела к неожиданному финалу. У местного раввина имелись свои соображения насчет бурной деятельности хасидов: они вышли из-под его контроля. Вскоре отношения в общине безнадежно испортились. Тогда рабби Мендл переехал в Коцк, городишко, в котором жило 1652 еврея и 1270 христиан. В мгновение ока город прославился. Почему именно Коцк? Потому, что тамошний раввин был горячим поклонником Мендла, что значительно упростило дело. Впрочем, легенда находит более колоритное объяснение: рабби со своей паствой странствовал по деревням и местечкам, нигде не находя приюта. В Коцке их встретили градом камней. Рабби заметил: «Доброе знаменье! По крайней мере, народ здесь не безучастен». В течение последующих десяти лет рабби работал над собой и над учениками как метафизическим материалом, вырабатывая свое представление о человеке, ввергнутом в мир — между Богом и смертью. Он говорил: «Бог посылает души на землю, а потом призывает их обратно, заставляя карабкаться вверх по лестнице. Вот о чем заботятся люди — о лестнице. Иные не хотят искать ее; взлетают в небо — и падают. Не беда, они будут пробовать снова и снова». Падения не обескураживают. Казалось, его притягивает, завораживает бездна. Мысль о том, что он может найти ответ, что ему забрезжит истина в конце пути, лишь увеличивала его страдания. Своему другу Ицхаку-Меиру он сказал: «Проклявши змея, Господь обрек его ползать на брюхе, пресмыкаться во прахе и этим же прахом питаться. Какое странное проклятие! Змей никогда не будет голоден, разве это проклятие? Да, проклятие — и ужасное к тому же». Потребности, которые можно удовлетворить, жажда, которую можно утолить, не представляли для него интереса. Бог, чьи замыслы он мог понять, его не устраивал. Рабби Яакову из Радзимина, сказавшему ему, что назначение человека — самосовершенствование, он презрительно ответил: «Нет, нет, ради этого не стоит трудиться. Назначение человека — поднять небо». Поднять так, чтобы оно стало недосягаемым. Лучше смотреть в небо, затянутое облаками, нежели видеть его в грязи у своих ног. Сказать легче, чем сделать. Рабби из Коцка заявлял: «Легче избавить Израиль от изгнания, чем изгнание от Израиля». Проблема заключается в том, что люди равным образом желают жить и в этом и в грядущем мире. «Раз Бог есть Бог, то пусть Он сойдет со Своего престола. Пусть Он зайдет в лачуги, где сердца исстрадались. Детей нужно накормить и одеть, о жене — позаботиться, заимодавца — умилостивить: голова раскалывается у человека. Пусть Он это увидит». Столкнувшись с почитателями, видевшими в нем обычного раввина, призванного облегчить им бремя каждодневных забот, рабби вскричал: «Что им от меня нужно? Почему они изводят меня? Как заставить их понять, что не мое это дело — набивать им желудки и охранять их сон?» Один человек слезно ему пожаловался: «Я бедный, нищий вдовец. Дома у меня семеро голодных ребятишек». Рабби покачал головой: «Что же, по-твоему, я могу сделать? Утешить тебя? Нет, для меня это чересчур много. Обратись к Богу: пусть Он утешит тебя». «Помолись за меня, — упрашивал его один хасид. — Дела идут хуже некуда, мне нужна помощь. Обратись к небесам от моего имени». Рабби резко оборвал его: «Ты что, тяжело болен, коли не можешь сам помолиться?» — «Да я не знаю как!» — «Что? Не знаешь? Вот в этом-то твоя истинная беда!» И он распрощался с ним. Как-то ночью он разбудил своего друга, Герша из Томашова. Он стоял перед ним со свечой в руке: «Посмотри, здесь, в сердце моем, такая боль, такая страшная боль, а они только и бегают за мной со своими глупостями и вздором». Чувство близости и товарищества между Учителем и учениками, существовавшее прежде в Томашове, теперь исчезло. Разочарованный и ожесточенный, рабби все явственней отчуждается от последователей. Выдающийся рабби тяготится своими учениками, обыкновенными хасидами. Они его раздражают, и он не скрывает этого. Он нетерпелив, нетерпим и все более безжалостен. Люди, одержимые плотскими заботами, досаждают ему, он считает, что они делают это нарочно. Их боязливое раболепие озлобляет его. Все ему кажется мелким, ничтожным: «Тот, кто верит в чудеса — идиот, кто не верит — безбожник», — говорит он. Правильное поведение немыслимо. Он утверждает что-либо и тут же отрекается от своих слов. Ему мало наслаждаться парадоксами, он заводит парадоксы в тупик. Мендл требует эрудиции, но без колебаний осмеивает ее. Он подчеркивает важность подготовки к службе, но выполняет ритуал богослужения спустя рукава. Проявления радости отталкивают его, но он не одобряет и тех, кто надеется подкупить Бога слезами. Он стремится вырвать человека из слишком уж человеческого существования, однако при этом заявляет, что сама святость должна быть человечной. Нарекания вызывает у него и тот, кто фамильярно обращается к Богу, и тот, кто разговаривает с Богом, как с чужим. Чем более странно он себя ведет, тем внушительнее растет его престиж. Это ему не нравится. В других хасидских общинах бранят Мендла из Коцка — это доставляет ему радость: хвала, возносимая учениками, мешает гораздо больше. Он задыхается, ему хотелось бы освободиться, разбить оковы, но на его пути стоит хасидизм. Он убежден: хасиды тянут его назад. Он отдал бы все, лишь бы они не мешали ему. Пусть уйдут, пусть восстанут против него. Но число его приверженцев все растет… Этот страстный, кипящий противоречиями человек, конечно же, связан с невидимыми силами. Хасиды боготворят его. К счастью, он бдителен и дает волю своей ярости: «Давным-давно, в юности, когда я еще мог видеть себя изнутри, эти люди не осмеливались ко мне приближаться!» Но чем больше он кричит, тем гуще становится толпа у его порога. Люди покорены ужасом, который он им внушает. Отныне в Коцке воцаряется благоговейный страх, а вместе с ним — нищета. (Письмо рабби его другу Ицхаку-Меиру: «Если ты не получал известий от нас, то потому, что нам не хватало денег на марки».) В Коцке не говорят: там или вопят, или хранят молчание. Там проводят время в борьбе с желаниями, стремясь обмануть их. Там все делается вопреки потребностям. Едят, когда сыты, обходятся без воды, когда мучает жажда, молятся либо раньше, либо позже обычного. Рабби говорит: «Когда человек хочет кричать и молчит, это и есть настоящий крик». Он вопрошает своего сына рабби Давида, оправляющегося от болезни: «Ты думал, что умираешь?» — «Да, именно так я думал». — «И что же ты ощущал?» — «Желание прочесть Шма Исраэль, дабы возвестить мою веру в Бога». — «И ты сделал это?» Нет, сын сдержал свои чувства. «Очень хорошо, — восклицает рабби из Коцка, — ты настоящий хасид!» В Коцке стоит такое тяжелое, такое плотное безмолвие, что оно раздирает ночь. Там ночью не спят, там бредят. Не ходят — бегают. Несутся по туго натянутой проволоке, оба конца которой держит рабби. Все взоры устремлены на него, к нему устремлены все помыслы, он оказывает гипнотическое воздействие на окружающих. Бродят за ним по пятам, но он ускользает. Порой он будит кого-нибудь из своих приверженцев: «Убирайся, я здесь хозяин» — и тот разражается рыданиями. Ему достаточно взглянуть кому-нибудь в глаза, чтобы тот упал без памяти. «Почему, обращаясь к Богу, ты называешь Его отцом? — распекает он юношу. — Кто сказал тебе, что Он — твой отец? Он сам? Если хочешь, чтобы Он был тебе отцом, заставь Его им стать». В другой раз он ошеломил ученика, спросив: «Знаешь, где пребывает Бог?» И увидев, что тот от изумления потерял дар речи, сказал: «Бог там, куда Его впускают». Своими вопросами, непредсказуемыми вспышками гнева он терроризирует людей: стоит ему появиться, как они чувствуют себя виноватыми. Виновными в слабости, в трусости. «Лица, лица, у всех у вас есть лица! — как-то ночью восклицает он. — Но есть ли среди вас хоть один, чье лицо можно сравнить с Ликом Господним?» От человека зависит, уподобится ли он образу Божьему, достигнет ли такого же совершенства. Рабби из Коцка говорит: «Я предпочитаю безбожника еврею, который лишь наполовину еврей». Он же произнес суровые, горестные слова: «Если я существую и существуешь Ты, потому что я — это я, а ты — это Ты, тогда я есть я, а Ты есть Ты. Но если я существую потому, что есть Ты, то я не есть я, а Ты не есть Ты». Его слова повторяют все, наделяя их особым смыслом. Люди разрываются между желанием их понять и страхом преступить запрет. В конце концов даже его друзья оказываются в затруднительном положении. Внезапно, безо всякого объяснения, он начинает расхваливать того, кого во всеуслышание оскорблял изо дня в день. Жена рабби больна, и он неделями не отходит от ее постели. Его сын собирается жениться, и еле-еле удается заставить отца присутствовать на свадьбе. Другое противоречие: он, глубоко презиравший мирские дела, заинтересовывается политикой. Он оказывает поддержку польской национальной революции, поднятой против русских оккупантов, подписывает послания и заявления, ставит свое имя под призывом собирать деньги в помощь революционерам. Поляки терпят поражение, и рабби, опасаясь ареста, меняет фамилию: из Гальперина становится Моргенштерном. Перемена эта никак не влияет на его судьбу. Он остается тем же бунтарем, лишь еще глубже погрузившимся в царство теней, населяющих его воображение. Некоторые ученые, среди них Мордехай-Иосеф из Ижбиц, начинают роптать: «Он заходит слишком далеко, чтобы указать дорогу. Нам нужен вожак, а не серафим». Рабби чувствует — сопротивление нарастает, но не унижается до того, чтобы выказывать обиду. Вот тогда-то и происходит то загадочное событие, о котором говорилось в начале главы. Раскол становится явью. «Скрижали Завета разбиты», — объявляет глава мятежников Мордехай-Иосеф. И он уходит, забрав с собой многих учеников, так же как ранее поступил его Учитель. Уязвленный, рабби не скрывает негодования. Он, желавший создать элиту, терял теперь лучших людей, да еще по ничтожному поводу, — лишь потому, что не заботился об их хлебе насущном. Тем горше его разочарование. С ним остаются несколько преданных и влиятельных сторонников: Ицхак-Меир, Иехель-Меир из Гостина, Сохачевский Гаон, Ицхак из Ворке. Но рабби безутешен. Видимо, тех, кто покинул его, он продолжал любить, невзирая на содеянное. Они были похожи на него, у них достало смелости бросить вызов самому Учителю. Некоторые раскольники вскоре вернулись. Он гонит их прочь: «Зачем вы вернулись? Увидеть меня? Что я вам, трубочист, на которого пялят глаза?» Нелюдимый, сварливый рабби, с глазами, покрасневшими от бессонницы, с нечесаной бородой, рабби, роняющий отрывистые фразы… Он ищет лишь тишины и одиночества. «Я никого не желаю видеть, — говорит он своему верному другу, Гершу из Томашова. — Скажи им, чтобы оставили меня в покое, а если понадобится — гони палкой». В другой раз он заявил: «Я брошусь на них, как раненая медведица, разлученная с детенышами». Записи того времени донесли до нас вопль страдания, ошеломляющую историю, притчу. Притча. Путник, заблудившийся в лесу, видит объятый пламенем замок. Замок пуст, думает путник. Вдруг он слышит крик: «Помогите, помогите мне, я хозяин. замка». И рабби повторяет: «Пылает замок, горит лес, и хозяин замка взывает о помощи. Что же это означает? А то, что замок обитаем, и там есть хозяин». И рабби затрепетал, и за ним затрепетали и все присутствующие. Жертвоприношение. Ицхак из Ворке, один из немногих учеников, которых Коцкий рабби продолжал принимать во время своего добровольного заточения, однажды обратился к нему с традиционным приветствием: «Мир тебе, рабби». — «Не смей так говорить! Слышишь? Не называй меня рабби, ибо я не рабби. Хочешь знать, кто я? Козел, да-да, козел. Ты не веришь? Так слушай историю о священном козле, историю о жертвоприношении. Давным-давно один еврей потерял табакерку. Он искал ее повсюду, ибо эта табакерка была ему очень дорога, а на новую у него не хватало денег. Не найдя ее, он заплакал. Он бродил, искал и непрестанно плакал, пока не очутился в дремучем лесу. Здесь он набрел на самое странное, но в то же время самое благородное создание: на козла. То был священный козел, который скитался до дорогам времен в ожидании полуночи. И каждую полночь он касался небес своими огромными рогами, пробуждая полночь, пробуждая звезды и вдохновляя их на песню во славу того, что вечно. „Почему ты горюешь?“ — спросил козел. И еврей поведал ему правду. „Только и всего? — удивился козел. — Не стоит плакать. Я помогу тебе, нет ничего проще. Есть у тебя нож? Вытащи его, отрежь кусочек рога и сделай себе табакерку“. Еврей не заставил просить себя дважды. Когда он вернулся в местечко, люди удивились: от его табака исходил райский аромат. Его изводили вопросами до тех пор, пока он не признался — все дело не в табаке, а в табакерке. В конце концов ему пришлось рассказать и о козле. Не успел он рассказать, как все местечко похватало ножи и бросилось в лес, где и вправду бродил самый дружелюбный и священнейший козел в мире. И люди принялись кромсать его рога, которые с каждым мгновением укорачивались, пока совсем не исчезли. Так вот и получилось, что в эту ночь не смог козел коснуться рогами небес, дабы пробудть звезды и заставить их петь; он мог лишь издалека смотреть на них, томясь от желания и порой упрекая себя… Вот почему я запрещаю тебе называть меня рабби, понял?» Посещение. Однажды ночью рабби разбудил сторожа Файвела: «Он был здесь, ты слышал его?» Файвел, застигнутый врасплох, побоялся рассердить учителя и, заикаясь, вымолвил: «Да, я слышал его». Он понятия не имел, о ком говорил рабби, но не мог сдержать дрожь страха. А рабби в задумчивости произнес: «Он пришел, сказал то, что должен был сказать, и снова удалился. Я еще слышу его шаги, а голос, голос — нет…» «Многое из того, что он говорил, я понял только сорок лет спустя», — сказал Сохачевский Гаон Авраам. Сорока лет достаточно? Трижды по сорок! Мендл из Коцка, человек, чуждый своему поколению, скорее принадлежит поколению нашему. Он мог бы быть нашим современником. Его гнев — это наш гнев, наши мятежи — отголоски его мятежа. Но образ его, увы, остается непонятным и загадочным. Коцк нельзя объяснить. Если повезет, о нем можно рассказать. Ибо Коцк — опыт, передающийся от человека к человеку: уста сомкнуты, взоры устремлены друг на друга. Вопрос, не нашедший разрешения ни во времени, ни в жизни. Коцк — не философская и не социальная доктрина, Коцк — это узкая и безлюдная тропа, начало которой упирается в конец. Коцк — это избавление от отчаяния через отчаяние. Коцк — это тюрьма, ставшая святилищем. Вернемся к тому, с чего мы начали, — к той роковой и горестной субботе, когда рабби, потеряв терпение, восстал против унизительности истории. Почему он отшатнулся от человека? Что и кому хотел он сказать своим одиночеством и молчанием? От какого врага скрывался? И кого преследовал? Во многих текстах говорится, что на определенном этапе отшельничество было ему навязано. Его изолировали? Возможно. Нужно было защитить и рабби, и хасидов, ибо он внушал ужас и сеял панику одним своим видом — обликом угрюмого подавленного рабби. Лучше уж ограничить их контакты. Однако ученые, по-видимому, сходятся в том, что поначалу рабби сам избрал уединение. Он избегал людных сборищ, боясь среди них обезличиться. «Если приоткрыть тайну, она умаляется». Чтобы принять Закон, Моисею пришлось в одиночку взобраться на гору. Богохульствовал ли Мендл из Коцка? Вряд ли это имеет значение. Ведь такие известные религиозные авторитеты, как рабби из Гера, Сохачевский Гаон, рабби из Ворке до конца сохранили ему преданность. Они несомненно верили, что, говоря с Богом по-своему, не так, как они, он тем не менее отстаивал их общую веру. Возможно, его разрыв с обществом объяснялся разочарованием иного свойства. Осознал ли он перемену, происшедшую в нем самом? Раньше он боялся, что никогда не найдет истину, теперь страшился, что уже нашел ее. Итак, выхода не было. Человека всюду подстерегает страх. Что связывает человека с Богом и людей друг с другом? Страх. Людской страх Богу нужнее, чем любовь. И Мендл из Коцка протестует. «Если это и есть жизнь, то она мне не нужна; я пройду по ней посторонним. Если человек таков, стоит ли спасать его»? Другое предположение. Предвидел ли он, что спустя сто лет после его кончины совсем иное пламя охватит континент и первыми жертвами окажутся евреи — покинутые Богом и человечеством? Не помышлял ли он с этой минуты сражаться с огнем посредством огня же — готовя нас к битве, добиваясь от нас силы и стойкости, способности противиться злу (вне зависимости от того, в какую форму оно облекается, пусть даже в форму приемлемой, благоустроенной участи), способности противиться даже Богу в надежде на Бога? Так или иначе, благодаря Менахему-Мендлу из Коцка мы знаем, что человек может опьяняться Богом, может принести Ему в дар свою душу и разум. Что человек может впадать в безумие в Боге и для Бога. Вот последние его слова: «Наконец-то я встречусь с ним лицом к лицу». Нам неведомо — и никогда не откроется эта тайна: что звучало в этих словах — древняя ярость или обновленный вызов. В конечном итоге, Мендл из Коцка был обречен собеседовать с одним-единственным Существом. И история Коцка есть запись этого диалога — повесть, пылающая, как замок, как лесная чащоба. Но благодаря Коцку мы слышим голос и сознаем, что замок не пустует, что человеческая история обитаема; что в ней присутствует кто-то, взывающий к нам. Завершив свое первое паломничество к истокам хасидского опыта, повествователь ощущает необходимость дать некоторые краткие разъяснения, представляющие собой лишь оправдание внутреннего смысла и цели его работы. Разумеется, в его цели не входило создание научного аналитического трактата. Точно так же не претендует он на лавры историка или философа. Единственная роль, устраивающая его, — это менее претенциозная и более скромная роль рассказчика; с предельной достоверностью передавая то, что ему удалось узнать, он услышанное излагает своими словами и со своей личностной интонацией, а иной раз вкладывает в рассказ свой пыл и свое удивление. Итак, перед вами книга, которая могла быть составлена или скомпонована иначе: вместо одного Учителя нетрудно было бы рассказать о другом, ко всем приведенным легендам добавить еще несколько. Ибо по ходу лекций, прочитанных в разных городах Франции и США, рассказчик отбирал персонажей, следуя скорее воображению, нежели разумной схеме. Он мог бы сосредоточиться на теоретическом, социологическом или теологическом аспектах хасидизма. Вместо этого повествователя соблазнила возможность возродить некоторых героев, населявших мир его детства. Они по-прежнему пленяют и тревожат его воображение — пожалуй, даже сильнее, чем в прошлом. Ибо хасидизм, проповедовавший братство и примирение, стал алтарем, на котором был принесен в жертву целый народ. Иной раз я думаю, что мир не стоит этого Закона, этой любви, этого духа и этой песни — спутников человека на его скорбном пути. Мир не заслужил легенд, рассказанных ему хасидизмом, и налетевший ветер развеял их. Хасиды, чью веру мой дед разделял и в течение всей жизни, и в смертный свой час, были неотъемлемой частью моего духовного бытия. Мне близки их простота, бесхитростность и любовь к прекрасному. Они умели молиться и веровать. Они владели искусством давать и искусством брать. В их общинах ни один нищий не оставался голодным в субботу. Несмотря на бедность и невзгоды, они ничего не просили у других, и их бесконечно удивляло и трогало малейшее проявление сердечности и великодушия. Потому-то они не могли выжить в обществе, где царила холодная, бездушная и абсурдная жестокость. Почему интерес к ним теперь пробуждается? Не оттого ли, что сознание человека отягощено чувством вины, не оттого ли, что смерть их обременяет людскую совесть? Быть может. Но есть и иная сторона дела. Их завет взволновал нас до глубины души, и утрата его связана с нашей неспособностью верить и бороться за веру. «Бог — это молитва», — сказал рабби Пинхас из Кореца. И никогда современный человек не был так близок к молитве. Следует также отметить, что все условия, сопутствовавшие в 18 веке возникновению хасидизма, наличествуют и сегодня: неустойчивость — внешняя и внутренняя, поверженные кумиры, разгул жестокости… Куда идти, где спрятаться? «Ад существует, и он на этом свете, — сказал рабби Нахман, — но никто не осмеливается в этом признаться». Неверно. Сегодня осмеливаются все. Никогда раньше не претерпевало человечество таких страданий, не переживало таких мерзостей. Нынешний человек шагает по Луне, но душа его прикована к земле. Когда-то было наоборот. Отчаявшись в настоящем, мы, как хасид когда-то, ищем прекрасное в легендах. В хасидском мире нищие — это принцы, а немые — мудрецы. Чудотворные странники меняют лицо Земли. Такова природа хасидизма. Главное в нем — присутствие и преображение. В хасидизме все возможно, все становится возможным, если только присутствует тот, кто умеет слушать, любить других и отдавать себя. В чем суть хасидских легенд? В попытке очеловечить судьбу. Итак, история, которую я пытался здесь поведать, рассказывалась уже не раз и не одним человеком. Она неизменна, и, повторяя, я лишь передаю ее новым слушателям. Ненужное повторение? Нет. В иудаизме повторение может играть созидательную роль. Об Элиэзере Бен-Гиркане говорили, что он ни разу не произнес слова, не услышанного им ранее от своего Учителя. Странная похвала. Неужто и вправду рабби Элиэзер не создал ничего самобытного? Напротив, он сделал многое. Повторением речений, связывавших его с Моисеем, а через него с Богом, он оказывал воздействие и на еврейскую мысль и на саму судьбу еврейства. Передавать важнее, чем вводить новшества. Моисей знал все вопросы, которые до скончания веков будут задавать ученики Учителям. И все же мы обязаны вопрошать, и тогда повторение станет приобретением. На иврите слово масорет (традиция) происходит от глагола лимсор — передавать. На протяжении нашей национальной истории эта потребность передать, поделиться выглядит почти навязчивой. Разумеется, не всякий опыт поддается словесному закреплению. Есть и такой, который должен передаваться от человека к человеку бормотаньем, взглядом или же… — смехом. Рабби Ханох из Александрува знал, что когда его учитель рабби Мендл из Коцка рассказывал забавные истории, он в действительности оплакивал разрушение иерусалимского Храма. И когда на исходе субботы я слушал, как старики говорят о своих рабби, я закрывал глаза, чтобы увидеть то, что видели они. Баал-Шем, Маггид, Леви-Ицхак, Исраэль из Рижина… Теперь мой черед показать их — такими, какими видел их тогда, такими, какими вижу теперь. Эти портреты субъективны несвободны от повторов, ошибок, упущений. Beроятно, они дают представление скорее о самом рассказчике, чем о героях. Быть может, истории о Нахмане из Брацлава или Мендле из Койка он привел лишь затем, чтобы показать, как они влияли на его собственное отношение к языку, к человеку, правде и одиночеству; о Леви-Ицхаке из Бердичева — для того, чтобы заявить о своем праве на наследие, а о Зусе из Аниполи — чтобы признать, чем он обязан ему, чем обязан всем тем рабби минувшей эпохи, которые остались его Учителями. Только по чистой случайности не были упомянуты некоторые другие выдающиеся личности: Шнеур-Залман, Хаим из Цанз, Ицхак из Гера, Меир из Перемышлян, Нафтали-Герш из Ропчиц, Мендл из Косова, Моше из Уйхея. Каждый из них — основатель школы, каждый — источник духовного обогащения. Рассказчик надеется поведать о них позже, ибо это только начало его паломничества. Кажущаяся произвольность порядка изложения предопределена детскими впечатлениями. В его городе, например, говорили о Рижине больше, чем о Гере, чувствовали себя стоящими ближе к Баал-Шему, чем к его комментаторам. Поэтому те или иные предпочтения обусловлены субъективными критериями. Повествователь отбирает наиболее близкий ему материал, а остальное откладывает на другой раз. Если он останавливается на какой-то легенде, то не потому, что она правдивее прочих, — просто он слышал это, а не иное предание. Если какая-то легенда приписывается одновременно двум, трем или пяти Учителям, то это дает ему право преподнести ее в дар тому из них, кого он больше любит. Подобным образом поступали и продолжают поступать все хасиды со времен Баал-Шема. А собственно, почему бы и нет? Тем более что повествуя о других, рассказчик говорит о себе. Он не стремится научить или убедить, он хочет заполнить пробелы и установить новые связи. Не претендуя на объяснения сущего, он силится лишь вырвать у смерти молитвы и лица, взывая к воображению и ностальгии — тем силам, которые заставляют человека вслушиваться, когда ему рассказывают его собственную историю. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|