Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • ГЛАВА IV. ТРЕВОГА

    Рождение римского короля. Беспокойство населения. – Взрыв радости. – Волнение императора. – Первые слухи о войне. Варшавяне указывают на подозрительные движения на русской границе. – Недоверие Даву. – Известия из Швеции и Турции. Скептицизм императора. Он думает, что Россия вооружается из страха и старается успокоить ее. – Получив сведения, что несколько дивизий армии, действовавшей на Востоке, направляются к границам Польши, он начинает волноваться. – Меры предосторожности. – Наполеон охотно отказался бы совсем от войны, лишь бы не вести ее сейчас же. – Он мирится с мыслью о миролюбивой сделке. – Отъезд Лористона. – Новое письмо императору Александру. – Призыв к доверию. – Приезд Чернышева; император тотчас же принимает его. – Четырехчасовой разговор. – Припертый к стене Чернышев повторяет слово в слово метафору графа Румянцева. В первую минуту Наполеон думает, что Россия требует у него все герцогство целиком. – Вспышка возмущения и гнева. – Данциг или Варшава? – Встречные предложения императора. – Система любезности и внимания. – Чернышев осыпан ими. – Савари самовольно решается пресечь влиятельность этого шпиона. – Самоуверенность Чернышева. – Савари прибегает к печати. – Journal de l'Empire. – Статья от 12 апреля. – Любители новостей. – Эсменар. – Гнев императора; упреки по адресу министра полиции; меры, принятые против автора статьи и редактора журнала. – Приезд Биньона в Варшаву, – Суматоха, вызванная противоречивыми сведениями. – Понятовский чудом получает сведения о письмах императора Александра Чарторижскому. – План вторжения перехвачен и раскрыт. – Приближение русcких войск подтверждает сообщения Понятовского. – Поляки теряют голову. – Повсеместная тревога. Близость войны. – Энергичная деятельность императора. – Праздники Пасхи 1811 г. – Наполеон готовит эвакуацию герцогства и переносит свою оборонительную линию на Одер. – Даву получает предписание: в случае открытия военных действий двинуться к Одеру. – Меры для усиления и оказания помощи Даву. – Переговоры с Австрией, Пруссией, Швецией и Турцией. – Наполеона не покидает мысль избежать войны. – Его настойчивые усилия выяснить себе желания и намерения Александра. – Неизданное письмо императора Коленкуру. – Попытки заставить Чернышева высказаться. – Охота 16 апреля. – Утренний визит Дюрока. – Чернышев или упорно отмалчивается, или не говорит ничего положительного. – Перемена в министерстве. – На место герцога Кадорского назначается герцог Бассано. – Второе письмо Коленкуру: если то, чего желают русские, не выходит за пределы возможного, это будет сделано. – Наполеон настороже. – Приказание наблюдать за Пруссией и за русской границей. – Более успокоительные известия. – Оптический обман. – Тревоги поляков утихают. – Наполеон прерывает переговоры с Австрией, Пруссией, Швецией и Турцией. – Он задерживает военные приготовления, однако, не прекращая их. – Император не убежден в истинных причинах беспокойства России и страстно желает разгадать, чего она добивается.

    I

    В течение нескольких дней ожидание крупного события волновало Париж и Францию. Беременность императрицы подходила к концу. Когда наступил решительный момент, жизнь столицы остановилась. Все дела стали; в мастерских прекратились работы; все – и дела и удовольствия – было забыто. Горевшее нетерпением, ничем не занятое, праздное население старалось развлечь себя предположениями, предсказаниями и держало пари. На бирже, “где настроение создает интересы”[160], обычные сделки прекратились, но спекуляция рисковала огромными суммами, держа пари за пол будущего новорожденного.

    19 марта, вечером, у императрицы начались схватки. На другой день утром весь город был на ногах. Безмолвные густые толпы запрудили улицы, площади, набережные и дороги в Тюльери. Начавшаяся в десять часов пальба из пушек возвестила, что императрица разрешилась от бремени. Полагалось двадцать один выстрел в честь дочери и сто один в честь сына. При первом же выстреле движение на улицах прекратилось. Все замерли на месте, застыли в тех позах, в каких захватил их выстрел. На каждый новый выстрел отвечало в унисон биение сердца всей столицы. Секунды после двадцать первого выстрела казались вечностью. Наконец, раздался двадцать второй и, бросив в воздух торжественную весть, объявив городу и всему свету о рождении дофина, нашедшего в своей колыбели королевскую корону с правами на империю. Тогда из груди миллиона людей вырвался могучий крик: “Да здравствует император!”. Вскоре по всей стране из конца в конец воцарились почти единодушный восторг и всеобщее ликование. На несколько дней замолкли раздоры, прекратились ссоры, враги перестали ненавидеть друг друга.[161] Появилась вера в светлую будущность. Большинство французов еще верило в императора, оно начало верить и в империю. Непритворная радость и желание подслужиться проявились в тысяче видах – и устройством по собственной инициативе иллюминаций, и представлением во всех театрах пьес, нарочито сочиненных на этот случай, и целым потоком од и кантат. Императору непрерывно приносились официальные поздравления. Каждое утро, в силу требований этикета, дамы, представленные ко двору, являлись в парадных туалетах справляться о состоянии здоровья императрицы и расписываться во дворце; члены Законодательного Корпуса, проехав через Париж в парадных экипажах, в напыщенных выражениях принесли поздравления своему повелителю. В это время чело Наполеона сияло счастьем, глаза были влажны, речь проста и сердечна; он производил впечатление бесконечно и бесхитростно счастливого отца; был счастлив как человек, как глава и зиждитель государства. Его сердце умилялось при мысли о маленьком существе, к которому в страстном порыве стремилась вся его душа, созданная для переживания всех чувствований в сверхчеловеческой мере. Помимо того, в этой колыбели с парящим над нею орлом он видел залог устойчивости своей династии и своего дела. Щедростью, благодеяниями, помилованием, усугубляя счастье своих подданных, он сумел придать особую радость тем минутам, которые ненадолго отвлекли Францию от ее тревог и страданий, и оторвали ее от настоящего, чтобы пожить в будущем, том будущем, которое хотелось видеть светлым и спокойным.

    В эти-то счастливые дни пришли с Севера первые тревожные слухи. На горизонте опять показался враг, иначе говоря, война, которая, поставила французов во главе народов, теперь, в силу своего постоянства и возрастающей жестокости, рассматривалась ими, как главная причина их бедствий. Пока угроза была едва заметна. Это было только предостережение, идущее издали, тревожный шепот из тех мест на Висле, где была намечена стратегическая граница Франции. Варшавские поляки, несмотря на необычайную скрытность своих соседей, начали замечать какие-то подозрительные движения. Хотя их взоры с трудом проникали за строго охраняемую границу, тем не менее они видели, как позади завесы ходили взад и вперед грозные тени, как неясно обрисовывались и росли контуры армий. Инстинктом самосохранения они почувствовали, что им грозит опасность, и стали звать на помощь. Власти герцогства обращались ко всем: писали в Дрезден, Данциг, Гамбург; извещали императорский двор, генерала Раппа, маршала Даву. Главнокомандующий армией, бывший в то же время и военным министром, князь Понятовский, отправил одного из своих адъютантов в Париж предупредить императора.[162]

    Но поляки столько раз доносили о несуществующих опасностях, что к их сообщениям притупилось всякое внимание, иссяк всякий интерес. Всем был известен их впечатлительный и нервный темперамент; все знали, как легко разыгрывается и создает всевозможные небылицы их воображение; все неоднократно убеждались, что в их очки все казалось в десять раз больше, 15 первый раз, когда они увидели и сказали правду, им никто уже не верил. Для спокойствия совести Даву предписал Раппу, стоявшему ближе его к границе, не поднимая шума, послать на разведку офицеров и выяснить дело, но до более полных сведений не счел нужным поднимать тревогу. Он предписывал большинству варшавских командиров, в том числе Понятовскому, полное неумение разбираться в делах. “Когда я был в Варшаве, – писал он, вспоминая прошлое, —Понятовским пользовались, чтобы передавать мне самые нелепые донесения”.[163] Несмотря на уважение, которое внушала храбрость поляков, они не добились популярности в нашей армии; их шумные требования услуги за услугу, их мания плакаться при всяком удобном случае, их постоянные просьбы денег надоедали. Считалось почти невозможным, вне поля битвы, относиться к ним серьезно.

    Но вслед за тем известия из других источников придали их словам некоторое значение. Эти известия шли и с Севера, и с Юга – из двух государств, находившихся в наиболее благоприятных условиях для наблюдения за тем, что делалось в России. Наш посланник а Швеции доносил, что на противоположном берегу Балтийского моря – в Финляндии – идет передвижение войск, что люди и материальная часть направляются к югу. Он полагал, что между Россией и Англией уже восстановлены прежние отношения и что из России в Англию и обратно постоянно снуют эмиссары. Правда, наше посольство в Стокгольме говорило только понаслышке, основываясь на весьма подробных, но выдуманных сведениях – на сказках, которые любезно рассказывал ему Бернадот. Вполне возможно, что наследный принц приписывал царю наступательные планы с целью придать себе в глазах императора большее значение и подороже продать себя. Иное дело на Востоке. Там наши агенты ссылались на то, что видели собственными глазами. Наш консул в Бухаресте, живший в стране, занятой русскими, вращавшийся среди них, собственными глазами видел, как ежедневно уходили с берегов Дуная целые полки, бригады, дивизии и направлялись к польским провинциям. Для того, чтобы Россия лишала себя возможности вырвать у турок уступку княжеств, чтобы она отказалась от своих надежд и домогательств на Востоке, нужно было, чтобы она считала себя самое под угрозой или чтобы перенесла свои честолюбивые стремления в другое место; одно из двух: или она замышляла коварные планы, или сама боялась нападения.

    Последнее предположение было единственным, которое вначале казалось Наполеону правдоподобным. Когда ему говорили о планах насчет герцогства, о возможности внезапного нападения, он слушал с недоверчивой улыбкой, пожимал плечами. Русский государь и его кабинет не приучили его к подобным безрассудно смелым поступкам. “Нет! Не посмеют”, – как будто хочет он сказать. Он думает, что если Россия вооружается, то, без сомнения, потому, что, несмотря на все предосторожности, она пронюхала о наших военных приготовлениях; что она осведомлена о них, несмотря на то, что они находятся в зачаточном состоянии; что, наблюдая за постепенным увеличением первого корпуса, за посылкой в Данциг подкреплений, она думает, что в недалеком будущем ей грозит нападение, и спешно принимает некоторые меры. Чтобы рассеять ее тревогу, Наполеон приказывает Шампаньи поискуснее обманывать Куракина и повторить ему с большими подробностями, что назначение нового гарнизона – помешать высадке англичан.[164] Коленкуру поручается говорить в самом миролюбивом тоне, а затем – думает император – приедет его заместитель Лористон и будет повторять те же уверения с авторитетом человека, снабженного самыми свежими инструкциями. Речами, направленными к умиротворению, старается Наполеон успокоить брожение умов в России. Он считает его прискорбным явлением, но не думает, чтобы оно уже укоренилось и было серьезным.

    В начале апреля вооружения России приобрели такую огласку, что нельзя было не признавать их значение, Со всех сторон приходили известия все более определенного, бесспорного характера, требующего внимательного отношения. С одной стороны – поляки, живя в постоянном страхе, не переставали кричать о надвигающейся опасности, с другой – из Стокгольма ясно было видно, как из Финляндии уходили войска. Затем, по словам наших агентов, главная часть русской армии на Востоке – пять дивизий из девяти, усиленные сверх установленного комплекта за счет остальных четырех, меняют фронт и форсированным маршем отходят к западной границе России. Эта перемена в расположении войск – показатель перемены политического фронта – является в глазах Наполеона крайне подозрительным и наиболее знаменательным фактом.

    Помимо того, вся Европа начинает говорить, что готовится война, и что инициативу ее возьмет на себя Россия. Наши друзья и наши агенты волнуются и считают своим долгом предостеречь нас. В Париже министр полиции портит себе глаза, проводя вечера за чтением тревожных донесений; министр иностранных дел находит в корреспонденциях из Дрездена, Вены, Берлина и Копенгагена подтверждение фактов, на которые указывается в корреспонденциях с Севера и Востока. Слухи о войне начинают проникать даже в публику. Биржа волнуется, курс падает. Всем очевидно, что на Севере собирается гроза. Только французское посольство в Петербурге по-прежнему невозмутимо спокойно. Оно ничего не видит, ничего не слышит, от него все закрыто туманом. Ему неизвестно, что в непосредственной близости от него, в огромном государстве, за которым ему поручено наблюдать, все поставлено на ноги и идет в поход; что всюду чувствуется непрерывно действующая, направляющая воля; что Россия переносит и стягивает все вооруженные силы к одному пункту своей границы – к тому, который граничит с варшавской Польшей. При таких условиях нападение на великое герцогство делается более или менее возможным. Все еще не допуская, чтобы у императора Александра было заранее обдуманное намерение напасть на герцогство, Наполеон должен был спросить себя, устоит ли царь против искушения воспользоваться своими войсками, когда они в полном сборе, в образцовом порядке будут в его распоряжении; когда они войдут в соприкосновение со слабой армией герцогства, завладеть которым так много соблазна? – Война близка уже только потому, что армии стоят одна против другой. Ничтожного события, случайной стычки, искры достаточно, чтобы вспыхнул пожар. Мы видели, как в течение нескольких месяцев неудержимо шли к войне; теперь идут к ней беглым шагом.

    В конце концов, Наполеон решается принять некоторые неотложные меры предосторожности. Он приказывает ускорить движение немецких контингентов, отправленных в Данциг, призывает к деятельности государей, которым поручено их доставить, распекает запоздавших. Даву получает приказание – если того потребуют обстоятельства – перенестись “во весь дух” через Штеттин, Мекленбург и Померанию на Одер и Вислу. Первый корпус должен пройти это пространство “в полном составе, идя, как бы во время войны, быстро и в три колонны”.[165] – “Но мы еще не дошли до войны”, – торопится добавить император. Тем не менее, он думает немедленно собрать войска за Рейном и Альпами.

    Естественным отражением причиняемых ему Россией беспокойств является большая предупредительность к государствам, которые могут служить ему против нее. 5 апреля в разговоре с австрийским посланником, князем Шварценбергом, он впервые говорит о союзе в положительном смысле и высказывает желание на всякий случай иметь в своем распоряжении вспомогательный корпус.[166]

    Затем он уже не так пренебрежительно относится к заискиваниям Пруссии и разрешает своему представителю при ней, Сен-Марзану, вступить в разговор[167], Далее на Севере Алькиеру предписывается отнестись с большим вниманием к предложениям Бернадота и определенно узнать, “чего хотят”[168]. В довершение всего Шампаньи готовит проект депеши Латур-Мобуру, нашему поверенному в делах в Константинополе. Этот агент должен быть немного откровеннее с министрами Порты, впрочем, сохраняя большую осторожность. “У нас нет еще войны с Россией, – говорится в проекте. – Императору не угодно этой новой войны. Россия, наверно, боится войны и очень далека от того, чтобы желать ее. Между обоими правительствами по-прежнему существует союз, так что показная сторона его должна тщательно сохраняться. Поэтому вы должны остерегаться всякого открытого выступления, в котором Россия могла бы видеть шаг, направленный против нее. Тем не менее, готовьте узы, которые в случае войны, могли бы соединить Францию с Турцией, и втихомолку сглаживайте препятствия, чтобы не было помехи к тесному союзу обоих государств”.[169] Из этого проекта видно, что Наполеон хочет воспользоваться Турцией, подобно Швеции; что он намерен бросить ее на фланг русских армий, если бы тем пришла фантазия пойти на Варшаву.

    Он сознает, что вторжение русских в герцогство будет для него величайшей помехой. Оно может расстроить все будущее, все планы, сформировавшиеся в его уме. В результате досада, вызванная тем, что, может быть, ему придется вести войну без надлежащей подготовки, вынуждает его приступить к более серьезным переговорам с Россией. Пока он верил в возможность отсрочить кризис до будущего года, т. е. до того времени, когда в его руках будут все средства, он допускал только два радикальных, целиком в свою пользу, решения: или войну, которая бросила бы Россию к его ногам, или же ее капитуляцию в силу простого развертывания наших сил. По кризис возникает раньше назначенного им времени, он застает его врасплох, поэтому он не отвергает мысли окончить дело мирным путем. Он не прочь помириться и принять во внимание требование противника, лишь бы это не слишком затрагивало его гордость и его политику. Будут ли его стремления к полюбовному соглашению отвечать таковым же желаниям, зародившимся немного раньше в уме Александра, остановят ли они конфликт, сохранят ли мир?

    II

    1 апреля наш новый посланник в России, генерал Лористон, получил приказание выехать из Парижа и отправиться к месту назначения. Данные ему инструкции уполномочивали его сказать, что император начнет войну только в двух случаях: если Россия подпишет мир с англичанами или же потребует от турок территорий по ту сторону Дуная.[170] Лишь только Лористон выехал, его нагнало письмо, которое Наполеон поручал ему передать императору Александру. Это был самый настойчивый призыв к чувствам дружбы и доверия. К откровенному объяснению, во время которого все было бы высказано друг другу и по всем претензиям можно было бы прийти к соглашению. В этом письме Наполеон сознается, что вооружается и уверяет, что имеет на это право, ибо “известия из России не носят миролюбивого характера. То, что там происходит, – говорит он далее, – служит новым доказательством тому, что повторение одного, и того же – самый сильный риторический прием. Вашему Величеству столько раз повторяли, что я питаю злобу к вам, что ваше доверие ко мне пошатнулось. Русские уходят с границы, на которой они нужны и отправляются они туда, где у Вашего Величества только друзья. Я тоже должен был подумать о своих делах и принять свои меры. В противовес моим приготовлениям Ваше Величество вынуждены будете усилить свои; все, что вы сделаете, отзовется здесь, и вынудит меня к новым рекрутским наборам. И все это ради каких-то призраков. Это повторение того же, что я видел в 1807 г.[171] в Пруссии и в 1809 г. в Австрии. Что касается меня, я останусь личным другом Вашего Величества даже тогда, когда злой рок, увлекающий Европу, заставит наши народы взяться за оружие. Я не буду следовать примеру Вашего Величества: я на нападу никогда; мои войска двинутся только в том случае, если Ваше Величество разорвет тильзитский договор. Я первый разоружусь и приведу дела в положение, в каком они были год тому назад, если Вашему Величеству угодно будет вернуться к прежнему доверию. Имели ли вы когда-нибудь повод раскаиваться в оказанном мне доверии?...[172]

    В Германии Лористон встретил полковника Чернышева, который мчался в противоположном ему направлении. 9 апреля по воздушному телеграфу[173] было сообщено о проезде расторопного офицера через Мец. Наполеон был в восторге. Без сомнения, думал он, Чернышев везет ответ на письмо от 28 февраля; его приезд, может быть, все выяснит. Чернышева ждали на третий день, но он ездил с такой быстротой, что всегда являлся раньше предположенного срока. 10-го утром он примчался в Париж. Почти тотчас же по приезде он отправился в Тюльери. Тут его не заставили долга ждать в приемной зале. Едва он назвал свою фамилию, дежурный камергер завел его к Его Величеству.

    Предупрежденный министром полиции, император знал, что этот посол был не только послом, но и шпионом. Тем не менее, у него были веские причины принять его хорошо. Он встретил его с довольным видом, высказал, что приятно поражен тем, что в такое непродолжительное время вторично видит его и поздравил его с волшебной расторопностью. “Ну, о чем же думают у вас – о мире или о войне”, – сказал он затем.[174]

    Чернышев подал ему письмо императора Александра от 25 марта и сказал, что его государь по-прежнему непоколебимо желает поддерживать союз на старых началах. После этого начался длинный разговор о взаимных обидах, причем Наполеон высказался, что “так как он твердо убежден, что война с Россией кроме вреда ничего ему не принесет, то самое искреннее его желание столковаться с ней по-дружески, и что он сейчас же увидит, дает ли ему письмо императора Александра возможность сделать это”.

    Он сломал печать. По мере чтения письма на лице его все более выступало разочарование. Во всем, что говорил ему Александр, он не находил ничего определенного, ничего, что давало бы ему возможность прийти к какому-нибудь заключению. Действительно, трудно было угадать скрытый смысл письма без комментариев, дать которые был уполномочен Чернышев, Дойдя до фразы, в которой царь жаловался на неуверенность в своей безопасности, Наполеон с досадой воскликнул: “Кто же посягает на ваше существование? Кто намерен напасть на вас?”. Ведь он уже сказал, что восстановление Польши “стоит на последнем месте в его планах”.

    Затем Наполеон перешел к сожалениям по поводу страхов России и ее лишенных почвы треволнений, которые приводят ее к плохо рассчитанным и непоследовательным поступкам. Будучи врагами Англии, русские играют ей на руку; враги турок – они, не подписав еще мира, прекращают враждебные действия, чем ставят себя по отношению к Порте, а также и к Австрии, в фальшивое, нелепое и неопределенное положение; своим участием к Пруссии они компрометируют ее и подвергают еще худшей участи. Наконец, будучи союзниками Франции, они ставят себя в такое положение, что могут внезапно оказаться в войне с ней. Но отдают ли себе отчет в Петербурге, какая это будет война? “Я думаю, – сказал Наполеон, – что император Александр заблуждается насчет наших средств. Он ошибается, думая, что в настоящее время мы слабы. У меня над ним преимущество в том, что я могу вести с ним войну, не отвлекая ни одного человека из моих армий в Испании... Война только задержит мои морские планы и будет стоить мне денег. Но находящихся в моем хранилище шестисот миллионов, вероятно, хватит... Если вы не верите мне, я готов приказать, чтобы вас тотчас же провели во флигель моего дворца, где хранятся деньги, и где вы можете сосчитать их”. Итак, Франция может выдержать войну, но у нее нет ни средств, ни желания начинать ее, она никогда не возьмет на себя почин. “Даю честное слово, – сказал Наполеон, – не нападать на вас в течение четырех лет, конечно, если вы сами не начнете войны”. “Но, – продолжал он, – только он может зависит собрать в несколько месяцев триста тысяч французов и несметное количество союзников”. И тотчас же он рисует перед взорами Чернышева ужас наводящую картину: лагеря в сто тысяч человек каждый со всем на пути к формированию, затем сто сорок четыре полка, из которых только семьдесят заняты в Испании, словом, – “громадную, исполинскую” армию с восемьюстами орудиями, готовую сейчас же двинуться на Север. Таким образом, прибегая то к тому, то к другому приему, старается он то успокоить Россию насчет своих намерений, то внушить ей страх своими средствами, с целью доказать ей, что соглашение еще возможно, и что она должна предпочесть его войне.

    “Но письмо императора, вашего государя, не указывает мне никакого способа к достижению этого – говорит он, намекая на соглашение. – Мне желательно сохранить деньги в кармане и, сознаюсь, я ждал вас с нетерпением в надежде, что ваш приезд рассеет все возникшие недоразумения и даст возможность прекратить огромные расходы и сберечь деньги, которые мы оба тратим на приготовления к войне. Но, дорогой мой друг, я по всему вижу, что, несмотря на быстроту ваших двух поездок, все ваше поручение ограничивается несколькими упреками по моему адресу; итак, со времени вашего отъезда, мы ни на шаг не продвинулись вперед”. Так как Чернышев выступил со своими миролюбивыми уверениями, то он продолжал: “Все это прекрасно, однако, это не дает мне возможности угадать, чего желает Россия”. Затем, взяв Чернышева за ухо, “что служило доказательством большой ласки со стороны Его Величества”, придавая этим властно дружеским жестом особое значение своим словам, он сказал: “Поговорим теперь как истинные солдаты, просто, без дипломатического многословия”. И устремив на молодого человека пытливый, насквозь пронизывающий взгляд, он старался проникнуть в самые тайники его души и выпытать у него тайну его двора.

    Хотя Чернышев и попал в довольно затруднительное положение, он не выдал тотчас же этой тайны. Он не хотел по первому же требованию снять покров с притязаний России на герцогство Варшавское. Так как то, что ему нужно было сказать, имело очень большое значение и могло быть дурно принято, он высказался только после долгих настояний. Сперва он сказал, что не сведущ в этом деле, долго ломался, заставлял себя просить. Затем, считая, что пора сделать решительный намек, он выразился фигурально и, слово в слово повторяя метафору Румянцева, сказал: “Ввиду того, что канцлер относится ко мне очень благосклонно и с полным доверием, я осмелюсь, с разрешения Вашего Величества, передать вам его разговор со мной, сохраняя даже одно из его выражений, а именно: если бы удалось ссыпать в один мешок дела Польши и Ольденбурга, перемешать их хорошенько и затем вытряхнуть, то граф глубоко убежден, что союз между Францией и Россией сделался бы вполне прочным, более тесным и искренним, чем прежде, и все это назло англичанам, и даже немцам”. Слово было сказано. Яркий луч света внезапно озарил ум императора. В первые минуты он даже подумал, что Россия требует у него все герцогство целиком, что взамен Ольденбурга она хочет получить передовое укрепление, которое стояло во главе нашей оборонительной системы и служило ключом к Германии. На это он никогда не согласится! Как? Отдать герцогство? Это было бы величайшим безрассудством. И, кроме того, величайшим позором. В тысячу раз лучше война – война сейчас же, со всеми ее случайностями и опасностями, но не уступка на такое требование! Вот какой ответ диктовали императору его оскорбленная гордость и вспыхнувшее недоверие.

    Он поднялся и, дрожа от гнева, стал ходить большими шагами, забрасывая Чернышева в порыве бешенства следующими словами: “Ну нет, милостивый государь, к счастью, мы не дошли еще до такой крайности: отдать герцогство Варшавское за Ольденбург было бы верхом безумия. Какое впечатление произвела бы на поляков уступка хотя бы одной пяди их территории в момент, когда Россия угрожает нам! Мне, милостивый государь, каждый день со всех сторон твердят, что у вас существует проект захватить герцогство. Да ведь и мы не все мертвые. Если я и хвастун, то, во всяком случае, не больше других. Я знаю, что ваши средства велики, что ваша армия и очень хороша, и храбра да и помимо того, я слишком много отдал сражений, чтобы не знать, от каких пустяков зависит их судьба. Но, если бог войны станет на нашу сторону, а это возможно, ибо шансы одинаковы, я заставлю Россию раскаяться и может случиться, что она потеряет не только свои польские провинции, но и Крым”.

    Чернышев дал пронестись этому бурному потоку. Но лишь только он нашел возможность вставить слово, он постарался ослабить значение своих слов. Он извинился, что необдуманно повторил вырвавшуюся у канцлера мысль; что, может быть, он плохо понял мысль министра; возможно и то, что не точно передал ее.

    Видя, что Чернышев дал отбой, Наполеон заключил из этого, что полковник уполномочен видоизменить и сократить требование; что если не выгорит комбинация с польским государством, Россия пожелает получить смежную с Польшей территорию, владея которой, она могла бы поставить Варшаву в зависимость от себя, иначе говоря, потребует важную крепость, господствующую над Вислой. “Теперь, – сказал он более спокойным тоном, – я догадываюсь. Вы желаете получить за Ольденбург Данциг. Год тому назад, даже шесть месяцев, я бы отдал вам его, но теперь, когда я вам не доверяю, когда я живу под угрозой, как хотите вы, чтобы я отдал вам единственную крепость, которая, в случае войны с вами, будет точкой опоры для всех моих военных операций на Висле? Ведь если мне впоследствии будет грозить нападение, мне придется по собственной воле отнести свои операции на Одер”.

    Таким образом, считая, что второе требование не столь возмутительно, как первое, он открыто признался, в силу каких соображений вынужден отвергнуть его. Поэтому он не оборвал разговора. Желая знать, является ли опасение возрождения Польши главной заботой России, оно ли мучит ее, в этом ли следует искать корень зла, загадку и разрешение всех недоразумений, он, чтобы выведать это, прибег к оригинальному приему. Рассказ Чернышева позволяет нам присутствовать при любопытной сцене.

    “Вслед за тем, – рассказывает офицер в своем донесении царю, – Наполеон спросил меня, с тем откровенным и добродушным видом, который знаком Вашему Императорскому Величеству; “Скажите мне откровенно, серьезно ли думают император Александр и граф Румянцев, что я желаю “восстановить Польшу?”, Я ответил, что не могу доподлинно сказать, предполагает ли Ваше Величество в нем такое намерение, но, что все, что происходит в герцогстве Варшавском со времени кампании 1809 г., имеет такой вид, что причиняет вам беспокойство. Беря меня снова за ухо, он сказал. что непременно хочет знать, что я сам думаю об этом, прибавив: “Не правда ли, вы думаете, что я жду только “окончания моих дел в Испании, чтобы выполнить это намерение?”. Я ответил, что я слишком молод и неопытен, чтобы иметь личное мнение, да к тому же мой долг смотреть на все глазами императора, моего государя. Все настойчивее требуя ответа, Наполеон все время забавлялся тем, что, смеясь, сильно драл меня за ухо, уверяя, что не выпустит уха, пока я не исполню его желания. Эта шутка начала надоедать мне, ибо причиняла мне боль, и я сказал ему: “Хорошо, Государь! Так как Ваше Величество непременно желает получить ответ, скажу вам, что я не в силах решить, будет ли осуществление такого намерения в ваших интересах; но не задумаюсь предположить, что, невзирая на ваш союз с Россией, восстановление Польши при условии, когда это покажется вам выгодным и у вас не будет других войн – одна из ваших затаенных мыслей”.

    При этом признании Наполеон придал лицу своему такое выражение, как будто остолбенел от горя и изумления. “Непостижимо, – сказал он, – как упорно приписывают мне этот план. Ведь это “большая непредусмотрительность”. Постоянно говоря мне, что у меня есть такая мысль, быть может, и кончат тем, что внушат мне ее и толкнут на это дело. В последнем случае, “если меня хорошенько поколотят и заставят вернуться восвояси”, по крайней мере, вопрос будет решен раз и навсегда. Но если война повернется в мою пользу, он может быть решен в ином направлении. Тем не менее, – думал Наполеон, – следует ли отказаться от всякой надежды отвратить это бедствие? Нет ли помимо территориальных жертв, на которые намекнул Чернышев в сибиллических[175] выражениях, какого-нибудь средства рассеять недоразумения?” Император кончил тем, что в ответ на дважды предложенную ему загадку, относительно которой он боялся, что слишком хорошо разгадал ее, представил целый ряд твердых встречных предложений. Во-первых, предложение прибавить Эрфурту столько немецкой территории, сколько потребуется для составления герцогу Ольденбургскому удела, вполне равного конфискованному герцогству; затем, предложение принять и подписать конвенцию, дающую гарантию, против восстановления Польши в тех выражениях, в каких она недавно была предложена Францией. Взамен такой серьезной уступки Наполеон просил только одного, чтобы Россия не жгла произведений нашей промышленности. По соглашению по этим вопросам он имел в виду предложить одновременное разоружение. В заключение, он попросил Чернышева, не теряя ни минуты, передать его предложения кому следует. А так как, очевидно, это было далеко не то, что желательно было России, он попробовал пополнить разницу усиленным вниманием в обращении. До конца разговора, продолжавшегося в общем четыре с половиной часа, он осыпал Чернышева дружескими и лестными словами, оказывая в лице посла почет царю.

    Надо думать, что вслед за аудиенцией, официальные сферы получили свыше приказ: как можно лучше обходиться со странствующим флигель-адъютантом и делать его пребывание в Париже приятным и веселым, ибо тотчас же у большинства принадлежащих ко двору лиц проявилось необычайное к нему расположение. Все начали приглашать его к себе, нянчиться с ним. Принц Невшательский просил его прибыть на домашний концерт, данный в присутствии приблизительно двадцати самых избранных гостей. Принцесса Полина получила разрешение приглашать его, как и прежде, “на свои маленькие вечера”.

    Это тонко задуманная, бьющая на самолюбие, игра была грубо испорчена несвоевременным усердием одного министра. Известно, до какой степени неугомонное любопытство Чернышева, его стремление всюду пролезть и все разнюхать беспокоили генерала Савари, герцога Ровиго. Этот искуснейший министр полиции вздохнул с облегчением, когда Чернышев незадолго до описываемых событий уехал в Россию; но спокойствие его было непродолжительно. Можно представить себе его волнение и негодование, когда он узнал, что этот офицер, с которого нельзя глаз спустить, только заглянул в Петербург, как будто съездил туда только для того, чтобы “переменить лошадей”[176], и что у него хватило наглости вернуться в Париж продолжать свои проделки! Оказанный Чернышеву прием, поднятый его приездом переполох и высказанная ему благосклонность, которой он, конечно, не упустит злоупотребить, привели в отчаяние и негодование подозрительного министра, не знавшего подкладки императорской политики. Он вступил в борьбу с общей бесхарактерностью и взял на себя роль доброго сторожевого пса наших военных тайн.

    Чернышева предупредили от имени Савари, что слишком большое любопытство может повредить ему. Пусть себе веселится вовсю в Париже и не путается в другие дела – таков был совет, который поручено было передать ему. Почувствовав укол, Чернышев отплатил дерзостью. Он начал визиты с министра полиции и дал понять ему, что крайне оскорблен несправедливыми подозрениями. Чтобы оградить на будущее время свое поведение от всякого рода нежелательных толкований, он с самым простодушным видом попросил Савари начертать ему план поведения и указать дома, которые он может посещать.

    Савари весьма искусно разыграл роль добродушного простака. Он притворился, что принимает слова своего гостя за чистую монету; осыпал его “ласками и вниманием”, “обнял несколько раз”[177]; но на другой же день пустил в него новую, собственного изобретения, стрелу. В этот раз его оружием была печать. Чтобы положить конец увлечению, которое с новой силой вспыхнуло в пользу молодого иностранца и открыло пред ним все двери, чтобы сбавить ему спеси и низвести его на роли простого курьера, он придумал напечатать в журнале на видном месте юмористическую статью, которую нельзя было не отнести на счет Чернышева, рассчитывая таким путем развенчать его и сделать смешным в глазах общества.

    Прежний Journal des Debats, переименованный в Journal de l'Empire, все более приближался к официальному Moniteur'y. Он был менее напыщен и носил более литературный характер. Правительство приказывало печатать в нем разного рода заметки и руководящие статьи для направления общественного мнения. Вследствие чисто служебной роли этого журнала никакое проявление свободной мысли в нем не допускалось. В нем-то 12 апреля на 2-ой странице и появилась статья в полтора столбца под названием: “Любители новостей”. Статья без подписи, была написана в насмешливом и забавном тоне. Анонимный автор, приведя крайне пикантную выдержку из “Персидских писем” об охотниках до новостей прошлого столетия, применял ее к своим современникам. Разве современные любители новостей, говорится в статье, не достойные соперники своих предшественников по стремлению легкомысленно возбуждать общественное мнение, по страсти преувеличивать значение событий и людей; по страсти постоянно предсказывать ужасные события и создавать из ничтожнейшего курьера особу высокого значения?

    “Двадцать раз бросив то Север на Юг, то Европу на Азию, собрав в Польше армий больше, чем батальонов во всех государствах земного шара, выписав артиллерию из Камчатки и набрав эскадроны северных оленей в Лапландии, они переходят, от этих чудес к преувеличению самых заурядных событий. Они извращают их значение до невероятно смешного... Существует такой иностранный офицер, значение которого они измерили количеством почтовых станций, через которые тот проехал в течение шести месяцев. Они с точностью ученого вычислили, что сделанный им менее, чем в один год путь, мог бы два или три раза охватить земной шар. Отсюда эти господа вывели заключение, что настоящее время готовит чреватое будущее, ибо никто не ездит так быстро, так далеко и так часто без поручений, от исполнения которых зависит судьба двух империй и пяти или шести королевств”.

    “Впрочем, можно успокоить их, напомнив им известный анекдот. У князя Потемкина, дававшего также в свое время пищу воображению охотников до новостей, был среди его офицеров майор по фамилии Бауер – один из тех людей XVIII столетия, которые доставляли особенно много хлопот немецким газетчикам и русским ямщикам. Он то и дело являлся на самых противоположных дорогах, носясь от устья Дуная к устью Невы, от Парижа до границ Туркестана. Заседающие в кафе политиканы – свидетели всех этих поездок, воображали уже, что дело идет о возрождении Древней Греции, о восстановлении Таврического царства, о завоевании Константинополя и даже о тех великих переселениях народов с Севера, которые некогда покрывали развалинами запад и юг Европы. Хотите знать, какого рода были тайные поручения майора Бауера? По возвращении из Парижа, куда он ездил выбрать танцовщика, князь посылал его за паюсной икрой в Албанию, за арбузами в Астрахань или за виноградом в Крым. Этот офицер, проводивший всю жизнь на больших дорогах, боялся, что когда-нибудь сломит себе шею и просил сочинить для него надгробную надпись. Один из его друзей сочинил нижеследующую, которая могла бы пригодиться и некоторым из его преемников:

    “Ci-git Bawer, sous ce rocher;

    “Fouette, cocher”.

    ___________[178]


    Статья наделала большого шума. Манера выставить посла официально союзного государя, полковника, приехавшего со специальным от него поручением, под видом зазнавшегося фельдъегеря, постоянно скачущего то туда, то сюда, с бубенчиками, под звуки ударов кнута, была принята всеми за верх дурного тона и непочтительности. Но более всех возмущен был император. Вот как! Его же начальник полиции осмеливается ставить препоны его миролюбивой политике; он позволяет себе деяния, которые усиливают и без того достигшее высокой степени раздражение. Нет ничего невероятного, что, благодаря ошибке и глупости одного из его министров, ему придется чуть ли не сейчас иметь войну, тогда как все его усилия направлены к тому, чтобы уйти от нее.

    Он потребовал герцога Ровиго и задал ему жестокий нагоняй. “Вы хотите заставить меня вести войну? – сказал он ему, – но ведь вы знаете, что я не хочу войны, что у меня ничего не готово для этого”[179]. Герцогу вторично дано было приказание, на этот раз в повелительных, не допускающих никаких рассуждений, выражениях прекратить против Чернышева всякие вылазки, оставить его в покое, предоставить ему свободу “уходить, приходить, смотреть и слушать”. “Недоставало только, чтобы мне приказали самому известить его об этом”, – добавлял сердитым тоном Савари, вспоминая о пережитой некогда неприятности.[180]

    Император не ограничился жестоким выговором и строгими предписаниями на предбудущее время. Не желая жертвовать своим министром, он не захотел разоблачать его роли перед публикой, решив найти козла отпущения среди подчиненного Савари персонала. Он пожелал узнать, кто составил статью. Ему назвали Эсменара, профессионального литератора, примазавшегося к министерству полиции, где он исполнял обязанности цензора. Этот-то писатель, перо которого без всякой жалости вычеркивало у других всякую подозрительную фразу, позволил себе написать в правительственной газете верх непристойности. Еще более любопытный факт, оставшийся в то время в тени, дополняет характеристику этого лица и дает возможность судить о нем. Эсменар занимался разоблачением шпионов, но не пренебрегал случаями и обслуживать их. Он поддерживал более, чем подозрительные сношения с некоторыми посольствами и охотно торговал государственными документами. По всей вероятности, он с самим Чернышевым имел дела подобного рода. Но он обманывал русского агента качеством проданного товара: он изготовлял для него поддельные документы, а выдавал за подлинники.[181] Таким образом, он добывал себе средства к жизни разными пакостями, в полной уверенности, что его проделки останутся безнаказанными. Излишнее усердие погубило его. Статья от 12 апреля была для него роковой. Император лишил его места и отправил за сорок лье от Парижа размышлять о неудобствах излишнего усердия при выполнении поручений, продиктованных министерской злобой.[182] Главный редактор журнала Этьен был отрешен от должности на три месяца.

    Этими мерами, которым постарались придать широкую огласку, Наполеон рассчитывал ослабить то впечатление, которое могла произвести в России злополучная статья, и вместе с тем обеспечить лучший прием своим встречным предложениям. Этим путем он надеялся отсрочить более глубокую перемену отношений до тех пор, пока, успокоившись от семейных треволнений, обдумает туманные предложения Чернышева и приготовит для своего нового посланника в России надлежащие инструкции.

    Но он не успел этого сделать. События опять захватили его врасплох. Целые тучи известий, одно тревожнее другого, обрушились на его голову. Приблизительно в середине апреля 1811 г. в течение четырех или пяти дней сыпались они на него, как из рога изобилия, со всех сторон, без остановки, чуть не каждый час. В особенности принимали неожиданно важное значение сообщения из Варшавы. Наше посольство уже не ограничивалось сообщением только одних слухов и треволнений. Оно получило вполне определенные сведения; оно имело поразительные беседы доверительного характера, и его донесения, совпадая с тысячью тревожных воплей, которые, слившись в могучий хор, с разных сторон неслись к императору, довели кризис до последнего предела.

    III

    Уже около месяца представителем Франции в Варшаве был новый агент. На этот наблюдательный пост был назначен в качестве министра резидента некто Биньон, служивший перед тем в Бадене. Это был маленький человек, чрезвычайно деятельный, подвижный, юркий, глубоко образованный и крайне усердный, всей душой отдавшийся служению императору и его славе. По приезде в Польшу, он на первых порах был оглушен поднявшимся там гамом. На него набросились со всех сторон. В салонах, в присутственных местах, в штабах – всюду и все выражали желание подробнейшим образом осведомить его относительно русских планов, причем в сообщаемые сведения вносилась страшная путаница. Биньон не успел еще прийти в себя от этого оглушительного шума, от стольких противоречивых сведений, как первое лицо в герцогстве, князь Иосиф Понятовский лично представил ему такие важные и точные данные, что французскому агенту было с чего прийти в волнение.

    29 и 30 марта между Понятовским и представителем Франции имели место два продолжительных разговора. Прежде всего, князь Иосиф постарался убедить собеседника, что вполне владеет собой, что чужд свойственной его соотечественникам экзальтации, которая часто вредит верности их суждений. Он сказал, что не следует смотреть на его слова, как на “усердие пустого болтуна, который преувеличивает опасность, чтобы поскорее получить помощь, и которого можно заподозрить в том, что, прикрываясь личиной страха перед взрывом, он стремится вызвать самый взрыв”.[183] Приняв эту предосторожность, он приступил к делу. Cпокойным и убежденным тоном, в котором чувствовалась непоколебимая уверенность, он сказал, что в самое недавнее время герцогство было на волоске от гибели; что император Александр имел намерение напасть на него, перебросить на его территорию армию и предложить герцогству вступить в состав присоединенной и порабощенной Россией Польши. Это поглощение и было бы первым актом великой войны против Франции. Понятовский добавил, что говорит не понаслышке, не по простому подозрению, не по более или менее верным признакам: у него было вещественное доказательство того, что он рассказывает. Он сам видел это доказательство, осязал его, держал в своих руках. Он знает планы императора Александра так же верно, как знал бы намерения императора Наполеона, “если бы прочел письма Его Величества”.[184] Нельзя было яснее дать понять, сказать в более точных выражениях, что инструкции, данные Александром его сторонникам в Польше, были сообщены Понятовскому слово в слово, что он собственными глазами видел письма царя.

    Он горячо настаивал на самом факте, но упорно скрывал источник осведомления. Видно было, что он не хотел назвать и скомпрометировать автора этих прискорбных разоблачений. Он ссылался на ниспосланные Провидением обстоятельства, на “чудное видение”, открывшее ему глаза на национальную опасность. Откуда же взялось это видение? Следует припомнить, что, в силу инструкций Александра, данных доверенному лицу, на которое возложена была задача подготовить дело, т. е. князю Адаму Чарторижскому, допускалась и даже требовалась известная доза болтливости. Как помнят, князь Адам должен был выведать мнение некоторых лиц, занимавших высокое положение среди знати и армии, так как все зависело от их согласия. Нашел ли он необходимым открыться самому Понятовскому и узнать его отношение к задуманному плану, рискуя при этом скомпрометировать все дело? Думал ли, что высший интерес родины, участь которой стояла на карте, повелевает ему посоветоваться с человеком, который был живым воплощением Польши? Было ли сделано сообщение умышленно или случайно, непосредственно или окольными путями? Вот сколько вопросов остаются покрытыми непроницаемой тайной. Тем не менее, достоверно, что документы, на которые намекал Понятовский, и которые прошли через его руки, были собственноручные письма императора Александра к Чарторижскому, именно его письма от 25 декабря и 30 января, те самые, в которых высказывались начала политики, которых царь держался в течение приблизительно трех месяцев.

    Сходство между содержанием писем и словами Понятовского в том виде, как о них доносится в переписке Биньона[185], настолько велико, что исключает всякое сомнение. Достаточно сличить оба текста, чтобы вполне убедиться в этом. За исключением некоторого несущественного различия в изложении, это те же мысли, те же выражения. В словах Понятовского есть все, что Александр сообщил и подробно развил князю Адаму, как то: обещание дать политикам самую широкую автономию и либеральную конституцию, надежда на содействие Пруссии, вероятность взрыва всеобщего негодования в Европе против деспотизма императора Наполеона; поход двух русских армий с определением порядка их выступления – одной вслед за другой; наконец, необходимость получить предварительное, не подлежащее сомнению согласие варшавских главарей признать его своим государем. По словам Понятовского, это условие вытекало из выражений во втором письме, а мы знаем, что второе письмо действительно изложено было особенно ясно и служило как бы комментарием к первому письму. В нем Александр высказывался откровеннее, говорил, что готов начать кампанию; но требовал, чтобы предварительно варшавяне обратились к нему с каким-нибудь заявлением, вроде приглашения прийти и принять их под свою державную руку.

    Понятовский знал, что такого приглашения не последовало; что русским не удалось заручиться желанным содействием, и что этот недочет помешал им приступить к выполнению предприятия. По последним сведениям, теперешние намерения Александра были величиной неизвестной. Он как будто склонялся к выжидательной политике и вооруженному бездействию, но не было никаких указаний, что он окончательно остановился на этом. Следовательно, опасность, которая несомненно, существовала, не исчезла; самое большее, что она отдалилась. Ежеминутно она могла нахлынуть и разразиться над Варшавой.[186]

    Все содействовало такому впечатлению: и присутствие в Польше многочисленных агентов, посланных Россией в качестве авангарда, и явное стремление обработать и ввести в заблуждение общественное мнение, и распространяемый слух о восстановлении Польши милостью самодержца и, в заключение, самое главное – непрерывное скопление русских войск на границах великого герцогства. Офицеры и начальники постов, охранявшие границы, затем переодетые агенты, дерзавшие пробираться на русскую территорию, присылали ужас наводящие донесения. Гражданские власти, военное министерство и французское посольство в Варшаве были завалены подобными сведениями. Понятовский проводил дни и ночи, делая выписки. Затем он передавал Биньону или подлинные документы, или выдержки из них. Конечно, многие из этих донесений не сходились между собой и носили на себе следы “польской склонности к преувеличениям”. Характер самой нации служил помехой точному констатированию фактов. “Нет, ни одного человека, – вполне справедливо писал Биньон, – до самого заурядного шпиона включительно, который бы вместо простого отчета о том, что видел, не написал своего рода военного романа”[187]. Тем не менее, ввиду того, что все донесения в известных пунктах были сходны, представлялось возможным сделать некоторые правдоподобные выводы. По всей вероятности, имелось налицо сто шестьдесят, а может быть, и двести тысяч человек – такова и была, в действительности, по сообщениям самого Александра, точная цифра. Часть этих войск подошла к самой границе. В ближайших к герцогству уездах Литвы, Волыни и Подолии, по всей западной границе этих губерний, все дороги покрылись выступившими в поход полками. Самые маленькие деревушки были переполнены войсками. Дивизии колесили по стране, делали эволюции, переходили с одного пункта на другой, постоянно меняя места стоянки, как будто такой подвижностью хотели сбить с толку наблюдателя и помешать точному определению количества войск. Эти червеобразные движения, за которыми трудно было уследить, появлялись по временам из окружающего их мрака, превращались в глазах поляков в одно ужас наводящее привидение. Полякам, которые жили в непрерывном кошмаре, казалось, что над ними носится, что на них давит мрачное страшилище. Им чудилось, что оно без конца удлиняется, что оно подплывает к ним, поднимается над их головами и принимает образ великана, готовящегося с размаху обрушиться на них и раздавить своей громадой.

    В почти ежедневных депешах Биньон указывает своему правительству на это крайне тревожное состояние; он отмечает, его изо дня в день. Он пересылает все документы целиком, не тратя времени на то, чтобы разобраться в этом ворохе бумаг, чтобы отделить правду от лжи, и не решаясь пока ни сделать общей оценки, ни высказать своего мнения.[188] Что же касается Понятовского, то, видя, как проходят, неделя за неделей без малейшего ослабления напряженного положения, страшась ответственности, он не довольствовался уже доставлением сведений только нашему посольству. Он хотел явиться к самому императору, чтобы передать ему все лично, решаясь даже для того, чтобы отправиться за подкреплением, покинуть на время свой пост. Он заставил назначить себя чрезвычайным послом для официального принесения поздравлений по случаю рождения Римского короля. Это поручение должно было служить ему предлогом для кратковременной поездки в Париж. А пока он всюду распространял тревогу, и мало-помалу беспокойство охватило всех, от Варшавы до Эльбы. Дрезденский двор сходил с ума. В Вене только и говорили о предстоящем появлении русских на берегах Вислы, В Гамбурге невозмутимый Даву начал поддаваться охватившему всех волнению. Теперь он допускал возможность “известного события”,[189] просил приказаний, и не называл уже страхи поляков плодом болезненного воображения. – “К тому же, – писал он, – сообщения, независимо от их источника, вполне совпадают и доказывают, что эти полоумные видели лучше мудрецов; они правы, говоря, что Россия собрала против них все свои силы; что она упорно преследует определенную цель – напасть на герцогство. Действительно, из многих донесений явствует, что отозванные из Финляндии и Турции войска присоединились уже на Буге и Днепре к главным силам; что войска из Одессы и Крыма тоже идут в том же направлении. По некоторым донесениям, даже далекая Сибирь посылает свои команды”.[190]

    Видя, как русская военная мощь все более собирается в компактную массу, напрягая все свои силы как бы для внезапного, стремительного прыжка, кто решился бы утверждать, что император Александр совершенно отрекся от своих планов, что он не поддастся снова потоку своих страстей? Итак, герцогство и соседние с ним страны, оба берега Вислы, подступы к Данцигу, все государства, входящие в состав нашей первой оборонительной линии, стоят под угрозой нашествия.

    IV

    Наполеон немедленно же делает, распоряжения на случай войны, как будто она должна вспыхнуть на другой же день. Три дня подряд, начиная с понедельника на Пасхе, 15 апреля, затем 16 и 17, не отдыхая от своих обязанностей, связанных с его высоким положением, как-то: приема посланников и депутаций, являвшихся поздравить его с рождением сына, он направляет свой ум на неустанный труд. Он предусматривает всевозможные случайности, делает расчеты, изобретает, разные комбинации, отдает приказания. В эти дни всеобщего праздника и отдохновения, когда население Парижа высыпает на улицы и наслаждается весной, когда у въезда в Тюльери собирается толпа, чтобы с почтительным поклоном взглянуть на императрицу, в первый раз вышедшую на окаймленную прудом террасу, когда все разговоры сводятся к объявленным по случаю крестин торжествам, в министерстве и других присутственных местах царят невидимые для постороннего глаза волнение и лихорадочная деятельность. Весь персонал военного министерства и министерства иностранных дел поставлен на ноги; день и ночь проходят, в составлении походных приказов и изготовлении декретов. Чуть не каждый час из императорского кабинета выходят инструкции: курьеры мчатся по всем направлениям – в Данциг, Варшаву, Гамбург, Дрезден и Милан.

    В первую голову нужно было позаботиться о мобилизации и концентрации варшавской армии. Нужно было, чтобы через двадцать четыре часа по прибытии первого курьера были разосланы приказы: войскам соединиться, наличный состав пополнить, кавалерии быть в седле, артиллерии в упряжи, крепости привести в положение обороны. Важно было, чтобы армия, как можно скорее, собралась на хорошо выбранной позиции, чтобы она не разбрасывалась и не подставляла себя под удары противника. Итак, следует, не теряя ни минуты, не заботясь о расходах, энергично приняться за дело. “Теперь не такое время, – пишет Наполеон королю саксонскому, – чтобы Ваше Величество думали о каком-нибудь миллионе”.[191] Главное же, по его словам, чтобы не теряли хладнокровия, чтобы все хорошенько прониклись мыслью, что ничто не потеряно – даже в том случае, если русские войдут в Варшаву, ибо и в 1809 г. австрийцы заняли Мюнхен, тем не менее, Бавария вышла невредимой из этого испытания.

    Но император не создает себе иллюзий. Он отлично понимает, что пятьдесят тысяч Понятовского, опирающиеся на развалины крепостей и только что заложенные укрепления, не в силах надолго задержать русские войска. С другой стороны, он знает, что и Даву не может вовремя придти на Вислу, а если и придет, – не в силах будет защитить герцогство. Если при таком положении вещей будет сделано нападение, линию Вислы нужно считать потерянной заранее. Поэтому, думает Наполеон, следует отнести нашу операционную базу на запад. Приказывая герцогству оказывать сопротивление, он уже предусматривает и подготовляет эвакуацию герцогства Варшавского.

    Вся суть в том, чтобы, уступив только почву, спасти оружие, боевые припасы, администрацию, архивы, – словом, устроить так, как будто бы весь государственный аппарат выселился целиком вместе с армией. По мере приближения русских, тяжелая артиллерия и наиболее ценные вещи должны быть помещены на суда и отправлены по Висле в Данциг. Благодаря его обширной системе укреплений и уже достаточно внушительному гарнизону, этот город может служить для них убежищем. Теперь император решает, что транспорт c предназначенным герцогству оружием не должны переходить линию Одера, дабы этот ценный груз не попал в руки неприятеля. Что же касается варшавской армии, ей предписывается обеспечить за собой линию отступления по направлению в Германию и устроить на пути склады пороха и продовольствия – с тем, чтобы после мужественного сопротивления впереди столицы и в ее окрестностях, она могла, не торопясь, с почетом, отступить до Одера, где и должно начаться и обосноваться серьезное сопротивление.

    Император приказывает Даву при первом же известии о нападении двинуться на Одер со всеми своими людьми, развернуть свои дивизии позади реки, опереть их на крепости Штеттин, Кюстрин, Глогау, встретить отступающую варшавскую армию, которая вступит в ряды его армии и усилит ее наличный состав. На правом же фланге станут две саксонские дивизии, которые спешно мобилизуются и скоро прибудут из Дрездена, – они подкрепят и удлинят, его линию; на левом будет Данциг с его гарнизоном, с которым маршал должен поддерживать тесную связь и который будет его передовым постом. Таким образом, к 1 июня у него будет приблизительно сто пятьдесят тысяч солдат против двухсот тысяч русских, штыки которых сверкают уже на самой границе. Отношение три против четырех, при условии быть под командой герцога Ауерштеттского, принца Экмюльского, равнозначно почти верной победе.

    Притом Даву в скором времени получит помощь.

    Четвертые и шестые батальоны его полков уже выступили в поход и вскоре подойдут к нему. От Рейна и Эльбы во весь опор мчатся к нему кирасирские дивизии. В долинах Тироля и верхней Италии формируется спешно потребованный у Евгения корпус от сорока до пятидесяти тысяч человек, – он будет держаться наготове, чтобы к 15 мая перейти Альпы; в нужный момент он пересечет Германию с юго-запада на северо-восток и, идя по кривой линии, быстро дойдет до Одера. В это же время Наполеон лично прибудет в Германию. Он явится во главе своей гвардии, приведет с собой корпус, который уже собирается в Голландии, и все находящиеся в его распоряжении силы, и направится прямо на Одер. Тут он соединится с Даву, сменит его с поста, примет на себя главное начальство и переправится через реку, чтобы вернуть обратно покинутую почву, отбросить русских за их границу и наказать за дерзость.[192]

    Несмотря на удивительную ясность мысли, с какой Наполеон излагает все эти передвижения, несмотря на верх спокойствия, с каким он руководит приготовлениями, несмотря на его усилия вдохнуть в других веру в успех, он чрезвычайно озабочен; более того, он смущен. Убеждение, что его замыслы расстроены, ибо война на целый год опередила его предположения, что выгоды и обаяние первого нападения перешли к его противнику, что, в общем, это повторение кампании 1809 г., только при худших условиях и против более грозного врага, – вот что ясно читает он в тревожных бюллетенях, запрудивших его кабинет. И эта война, которая должна начаться чуть ли не на днях, которую он считает неудобной и по времени и по месту, так ненавистна ему, что он, не переставая готовиться к ней, еще упорнее цепляется за надежду отвратить ее. Наперекор бьющим в глаза доказательствам, он все еще едва верит в то, что ему доносят об императоре Александре. Такая смелость у государя, на которого он привык смотреть как на человека слабохарактерного и нерешительного, заботит его. “Если Россия, – говорит он себе, – имела бы дело только с великим герцогством, я допускаю, что она могла бы развлечься смелым нападением, но при настоящем положении вещей она должна смотреть на это предприятие с более серьезной точки зрения”.[193] Впрочем, – думает он, допуская, что император Александр чуть было не бросился на герцогство – еще вопрос, не решился ли он на этот что вместо того, чтобы привести в исполнение свое несмелый шаг под влиянием чрезмерного страха. Факт, что вместо того, чтобы привести в исполнение свое необычайное намерение, царь послал в Париж Чернышева с поручением завязать переговоры, доказывает, что он предпочитает войне гарантию своей безопасности. Но в чем может заключаться эта гарантия? Чего хочет Россия? Чего, в конце концов, требует она? Были ли робкие заявления Чернышева первым и последним условием его двора? Действительно ли хочет Александр добиться уступки всего герцогства или хотя бы части его? Если это так, конечно, нельзя прийти ни к какому соглашению и нужно сражаться. Но, может быть, царь удовольствуется залогом, не столь тягостным для Франции? Вот что следует, выяснить во что бы то ни стало и как можно скорее. С лихорадочным нетерпением Наполеон стремится узнать это. В течение трех дней, которые он без отдыха посвящает распоряжениям на случай войны, он старательно наводит справки! повсюду он производит рекогносцировки и старается узнать, где, каким путем и на какой основе может он начать переговоры.

    15 апреля, т. е. в самом начале кризиса, он намечает канву депеши к своему посланнику в России. Нужно отметить, что, несмотря на приезд заместителя, Коленкур не был еще освобожден от исполнения своих обязанностей. К нему-то и были обращены эти, пока еще нигде не напечатанные, строки. Наполеон считает делом первой необходимости вывести посланника из его душевного покоя, осведомить его об опасности, приказать ему, чтобы он выяснил истинные желания России, чтобы можно было, если еще не поздно, начать переговоры, придти к соглашению и восстановить спокойствие.

    “Герцог Кадорский, – пишет Наполеон министру, коснувшись сначала инцидента с журнальной статьей, – я желаю, чтобы вы сегодня же отправили в Россию курьера, с которым вы сообщите герцогу Виченцы, что я с негодованием прочел статью в Journal de l'Empire, в которой в безобразном виде выставлен, очевидно, Чернышев; скажите, что уверяют, что статья была написана еще до приезда этого офицера и что напечатание ее задержалось по не зависящим от газеты обстоятельствам; но что, тем не менее, я приказал отставить от должности Эсменара, которому была поручена журнальная цензура; что я отправил его за сорок лье от Парижа; что он (герцог Виченцы) может передать эти сведения великому канцлеру, но только не прямо и как бы новость. Вы доведете до сведения герцога Виченцы, что он плохо осведомлен о событиях в России; что войска из Молдавии и Финляндии стягиваются к границе Польши и что, очевидно, от него скрывают все эти движения; что, однако, необходимо узнать, чего хотят, так как такое положение вещей, вынуждающее нас к вооружениям, стоит больших денег; что в его депешах нет ничего определенного; что я со своей стороны не жалуюсь на Россию и ничего не хочу от нее. Поэтому-то я и не вооружаюсь, как она; что нужно же узнать, ради чего она делает такие приготовления; что я желаю, чтобы до своего отъезда он добился какого-нибудь объяснения по этому поводу и узнал, какие существуют средства возродить доверие”.[194]

    Предполагая даже, что Коленкур ответит скоро и обстоятельно, ответ все-таки не мог бы прийти раньше месяца или шести недель. Но месяц слишком долгий срок для этих дней, – дней нетерпения, волнений и тревог, когда каждый потерянный час может повлечь за собой непоправимые последствия. Да и нужно ли так далеко ходить за секретом России? – думает император. По всей вероятности, и в Париже найдется кто-нибудь, кто знает его, да, может быть, не решается выдать. Может быть, Чернышев, испуганный приемом, с каким были встречены его намеки относительно герцогства и Данцига, не посмел в разговоре с императором сказать, на что, в конце концов, согласился бы его государь, и к чему сводится минимум уступок и гарантий. Если возобновить разговор с Чернышевым, думает император, весьма вероятно, что можно будет лаской и просьбами выудить у него более скромное и определенное предложение, которое, надо полагать, ему приказано держать про запас и представить только после долгих, неотступных просьб.

    В тот же самый день, 15 апреля, Чернышев был по приглашению на парадном обеде в министерстве иностранных дел. Вернувшись вечером домой, он с удивлением узнал, что в его отсутствие к нему два раза приезжал обер-гофмаршал генерал Дюрок, герцог Фриульский. Ему передали, что этот сановник приходил к нему сперва, чтобы пригласить его на высочайшую охоту, а затем, чтобы поговорить с ним о делах; что охота назначена на завтра в Сен-Жерменском лесу и, должно быть, будет исключительной по блеску. Действительно, как видно из сообщения Journal de l'Empire, в ней приняли участие “великий герцог Вюрцбургский, король Неаполитанский, принц Боргезе, принц вице-король, несколько маршалов, генералов и много придворных дам”.[195] Пригласить Чернышева на этот съезд значило особенно отличить его и оказать ему великую честь; с другой стороны, охота давала Наполеону случай вступить с ним в дружескую беседу.[196]

    На следующий день Чернышев одним из первых приехал на сборный пункт, назначенный, как и всегда, в построенном среди лесов павильоне. Вскоре начался съезд приглашенных; начали собираться охотники, прибыл служебный персонал императорской охоты и экипажи. Обер-гофмаршал приехал пораньше, с тем, чтобы выполнить данное ему к Чернышеву поручение, которого он не смог выполнить накануне. Он сказал ему, что император Наполеон, “думая, что не дал ему времени сообщить всего, что поручено ему сказать Его Величеством императором России, приказал возобновить с ним разговор о тех же предметах и узнать, не имеет ли он сделать какого-нибудь предложения?”, Напрасные усилия Дюрока добиться ответа были прерваны приездом императора, прибывшего к нему на подмогу. Император сделал вид, что рад видеть Чернышева, и тотчас же начал окружать его почти отеческой заботой.

    “Прежде всего, – писал несколько дней спустя молодой офицер, – я был назначен в небольшой кружок лиц, допущенных к столу Его Величества. За столом император, найдя, что я очень бледен, с большим участием расспрашивал меня о моем здоровье, советовал мне беречься и вообще очень часто заговаривал со мной”. После завтрака сели на лошадей; собаки были спущены, зверь поднят. Веселые звуки охотничьего рога возвестили о начале охоты, и все общество охотников: высочайшие особы, французские и иностранные сановники мужчины верхом в зеленых с золотом галунами костюмах, дамы, поместившись в изящных почтовых колясках, – устремилось в глубь леса, под сень пробуждающейся осенней листвы.

    Во время охоты Наполеон несколько раз прерывал свою бешеную скачку и, подъезжая к группе всадников, среди которой был молодой русский, с напускным чувством делал замечания, которые должны были доставить удовольствие Чернышеву. “Я слышал, – продолжает Чернышев в своем донесении царю, – как он очень громко сказал лицам своей свиты, что на сегодня ему приготовили чрезвычайно большое удовольствие: ему подали под верх две лошади, присланные в подарок Вашим Величеством. Он весьма долго превозносил их качества и добронравие. Сделав вид, что только что заметил меня, он подъехал ко мне, чтобы поговорить со мной об этих лошадях и спросил, что сделал Ваше Величество с лошадьми, которые он вам послал. На мой ответ, что лошади на казенном конском заводе, он сказал, что ему было бы много приятнее, если бы вы ездили на них верхом, так как это напоминало бы вам о нем”.

    Немного спустя после этого сентиментального отклонения от занятий дня, император снова остановился и, предоставив охотникам и собакам преследовать зверя, позволил своим гостям намного отдохнуть. В лесу между тем продолжалась охота. Постоянно меняя свое место, она то приближалась, то вновь удалялась; звуки рогов то раздавались совсем близко, то уносились и замирали вдали. Этим-то моментом и воспользовался император. Он пришпорил коня прямо на Чернышева, разговаривавшего в эту минуту с графом Вреде, и прервал их беседу резким и откровенным обращением к Чернышеву: “Послушайте, – воскликнул он, – они там, – в герцогстве,—ужасно боятся вас; они в таком же страхе, как Бавария в 1809г. Мне сказали, что вы, по самому скромному подсчету, собрали полтораста тысяч; что ежедневно из Турции возвращается по одной из ваших дивизий; что вы подготовляете внезапное нападение. Неужели вы думаете, что одна великая держава может захватить другую врасплох, как захватывается крепость? Конечно, вам не трудно занять герцогство, но затем все-таки придется рисковать военным счастьем”.

    Затем, резко оборвав Чернышева, который в почтительных выражениях стал отрицать указанные им факты, он горячо продолжал: “Отчего император Александр не объяснился предварительно? Зачем начал он вооружаться?.. Теперь он собрал двести тысяч, я также выставлю двести тысяч: ведь такой способ вести переговоры, поистине, немного разорителен... Давно пора покончить с этим, – продолжал он. – Пусть император Александр решится приступить к делу, пусть выскажет, свои требования. Я ведь не знаю, что вас устраивает, – ваше дело требовать”. Чернышев держался как раз обратной точки зрения, и разговор свелся на пустословие. “Близкий конец охоты”, – прекратил его. Очевидно, погоня приближалась, зверь проходил поблизости, и Наполеон, предвидя близкое hallali![197], стремительно возвратился к прерванной забаве. Во время гонки он еще два-три раза приближался к Чернышеву, бросал ему на лету вопросы, пересыпая их любезными словами; весело подмигивал; порывисто, урывками возобновлял разговор; затем – снова кидался в лес и мчался во весь дух, успокаивая бешеной ездой расходившиеся нервы и отрываясь от, неотвязных дум.

    В результате в течение этого дня, проведенного на свободе и на чистом воздухе, при условиях столь благоприятных для откровенных бесед, ни одной положительной фразы не удалось добиться от Чернышева. Император не пал духом и, хотя не лично, а через доверенное лицо, возобновил попытку. На другой день утром, когда Чернышев отдыхал у себя дома, неожиданно явился к нему обер-гофмаршал. Он сказал ему, что император, “заметив, что он плохо выглядит, и обеспокоенный этим, пожелал узнать, не повредила ли ему травля оленя, которая состоялась слишком скоро после его утомительных путешествий и во время которой ему пришлось сделать восемнадцать лье”. Осведомившись с трогательной заботливостью о его здоровье, Дюрок приступил к истинной цели своего визита. Он упрашивал Чернышева еще настойчивее, чем накануне;

    заклинал его высказать “требования, которые, вероятно, Его Величество император России поручил ему изложить только после усиленных уговариваний”.

    Но Чернышев не мог дать ответа на просьбы, выраженные в столь дружеском тоне, так как ему строго-настрого было приказано не компрометировать своего правительства слишком ясно выраженными предложениями. Намекнув императору на территориальные уступки в Польше, он тем самым исчерпал свои полномочия: он не имел права возвращаться к предмету, которого ему позволено было только слегка коснуться. Таким образом, и второй разговор с обер-гофмаршалом, подобно первому, растаял в тумане неясных фраз.

    Видя, что Чернышев, только однажды обмолвившись, окончательно набрал воды в рот, Наполеон возвращается к своему посланнику в России. Он находит, что наступило время вторично и более настойчиво прибегнуть к проницательности Коленкура. Но не рука герцога Кадорского напишет об этом Коленкуру; он доверил эту заботу новому редактору, неожиданно перемещенному в высшей администрации государства с одного поста на другой. На протяжении нескольких часов в правительственных сферах произошло неожиданное событие и, – факт, беспримерный в истории империи, – высший кризис вызвал перемену в министерстве.

    В течение трех с половиной лет Наполеон мог на опыте узнать усердие, работоспособность и редкие качества ума графа Шампаньи, герцога Кадорского. Но в измученном работой министре начинают сказываться симптомы утомления и упадка энергии. В прошлом году при ведении таких трудных дел, как дела Польши и Швеции, Наполеон нашел, что он был ниже своей задачи. Возможно и то, что раздраженный, задетый за живое захватившими его врасплох военными приготовлениями России, он ставил главе своей дипломатии в упрек, что тот не в достаточной степени подстрекал бдительность нашего посольства в этой непроницаемой стране. Относясь к Шампаньи по-прежнему с большим уважением и благодарностью, он перестал ценить его услуги и не видел уже в нам министра, пригодного для трудных времен. Не лишая его своей милости, он решил отставить его, сохранив за ним заведование своим двором и предоставив ему отдыхать на этой менее трудной должности. Теперь, когда Франции угрожала война, когда наша дипломатия должна была выступить в качестве сотрудника наших войск, когда ей придется подогревать усердие союзников, наблюдать за их военными действиями, направлять и приводить их действия в соответствие с планами императора, императору нужно было, чтобы во главе министерства иностранных дел был своего рода гражданский начальник штаба, строгий и энергичный исполнитель его воли. Его выбор, естественно, должен был пасть на человека, наиболее освоившегося со складом его ума и деятельности, на человека, много лет помогавшего ему в делах внутренней и внешней политики. Таким был государственный секретарь Маре, герцог Бассано, имя которого на все времена останется синонимом беспредельной преданности.

    Симпатии Бассано к полякам и их делу были известны. В глазах поляков, преданность и послушание которых, может быть, вскоре пришлось бы подвергнуть страшному испытанию, его назначение явилось бы выражением участия, одобрения, почти залогом их будущности, а, вместе с тем, оно не было вызовом России, ибо герцог умел своевременно высказывать высокомиролюбивые чувства. Привыкший скрывать свои личные симпатии, сомневаясь в себе, но никогда не сомневаясь в своем повелителе, он не давал бы ему советов, но зато был бы ему самым преданным, деятельным и неутомимым слугой. Его благоговение перед императором, его глубокая вера в непогрешимость великого человека служили верной гарантией, что он никогда не будет колебаться, никогда не потеряет энергии при выполнении полученных приказаний; что его слова и составленные им бумаги будут точным воспроизведением мыслей императора; что он сумеет передать их во всей их силе и сохранит малейшие их оттенки. Его замечательная способность редактировать бумаги позволяла взваливать на него сверхчеловеческий труд, без боязни отяготить его тяжкой работой. Наконец, его личное обаяние, его способность нравиться, его любезное обхождение в сочетании со спокойной непринужденностью – результат полной гармонии его жизни, слагавшейся из труда и светских удовольствий, – все это придало бы внешний блеск его должности и подняло бы ее в глазах других.

    Передача полномочий произошла в течение одного утра. 17-го ранним утром, предписав Шампаньи послать некоторые, не терпящие отлагательства, бумаги, Наполеон сообщил ему о своем решении в собственноручном письме – образце такта и утонченного внимания, задачей которого было облегчить боль от наносимой ему раны. “Герцог Кадорский, – писал он, – я могу гордиться услугами, которые вы мне оказывали во всех должностях, которые я вам вверял. Но теперь внешние дела в таких условиях, что я счел необходимым для блага моей службы дать вам другое назначение. Прося вас вернуть портфель, я хотел, однако, непосредственно засвидетельствовать вам о моих к вам чувствах, чтобы у вас не осталось и тени сомнения относительно моего мнения об усердии и преданности, которые вы являли мне за все время вашего управления министерством”.[198] Вскоре по отправке письма состоялась перемена министров. Маре принял должность из рук своего предшественника и с полной непринужденностью водворился в министерском кабинете.

    На столе он нашел письмо, которое приказано было заготовить три дня тому назад для герцога Виченцы; оно было составлено накануне и было готово к отправке. Новый министр представил его на утверждение императора. Император утвердил его к отправке, но предписал удостоверить и усилить его значение другим письмом, которое служило бы postscriptum'ом к первому.

    Герцог Бассано составил второе письмо коротко и ясно. Он написал его под свежим впечатлением разговора, который только что имел с Его Величеством, и который глубоко запечатлелся в его уме. В строках этого письма, сквозь показную непоколебимость и уверения в всемогуществе, еще яснее проглядывает желание императора сговориться с Россией, лишь бы она не требовала нестерпимых жертв. “Очевидно, – писал министр, – петербургский двор поглощен двумя обидами: первая стоит в связи с делами о герцогстве Ольденбургском, вторая – с тревогами, которые он выносил в себе относительно Польши. Что нужно сделать, чтобы успокоить Россию? Откровенное объяснение много лучше вооружений; неотложное объяснение предпочтительнее разорительных приготовлений к войне. Вам, герцог, достаточно известно положение Франции и императорских армий, чтобы решить, как мало у нее поводов бояться войны; но император не может не огорчаться, что из-за пустяков опасность угрожает доброму согласию; что русский император отказывается от действительных выгод ради каких-то химер и готовится нарушить союз, который следовало считать вне всяких превратностей. Мне приказано сказать вам, герцог, так: если то, чего желают русские, не выходит за предела возможного, то будет сделано”.

    После отправки в Петербург этого вполне ясно высказанного обещания исполнить приемлемые требования России, Наполеону оставалось только ждать ответа, а до тех пор быть настороже, – чтобы в случае нападения русских, встретить их со шпагой в руке. В продолжение следующих недель, в продолжение приблизительно месяца, он и сам был, и всех держал начеку. Приезд в Париж Понятовского и его личные сообщения о наступательных планах России вынуждали усилить меры предосторожности. На Севере французские власти и союзные правительства получили предписание поспешить с вооружением Данцига, установить непрерывное наблюдение за границей России и не доверять Пруссии. “Имейте шифр с комендантом Данцига – писал император Даву... – Требуется, чтобы он был крайне осторожен; пусть поставит на ноги тайную полицию и следит за всем, что делается около Тильзита, Риги, на границе, и держит вас в курсе всего. В особенности необходимо, чтобы, во избежание нечаянного нападения, была установлена им строгая крепостная служба”.[199] Офицеры генерального штаба, стоящие в Штеттине, Глогау, Кюстрине, в стране, находящейся под подозрением, “должны следить за всем”; их бдительность ни на минуту не должна ослабевать. “Они должны спать днем и бодрствовать всю ночь”.[200]

    Позади этих постов император развертывает свои боевые силы и старается увеличить свои средства для предстоящей войны приведением в соответствие дипломатической деятельности с военными мероприятиями. Непрестанно заботясь о пополнении корпуса Даву и формировании новых корпусов, которые, в случае надобности, должны присоединиться к этому мощному авангарду и поддержать его, он хлопочет о том, чтобы для армии в двести тридцать тысяч, которую он рассчитывает выставить в Северной Германии до июля, составить левое крыло из Швеции, правое из Турции. Из сравнения его депеш, отправленных в Стокгольм и Константинополь во второй половине апреля, с депешами предыдущего времени, видно, что он сознает, что решающие события могут наступить в ближайшем будущем. Из этих же депеш видно, как быстро кризис идет вперед.

    В Швеции дело уже идет не о зондировании почвы, а об установлении определенных отношений. Алькиер получает приказание предложить союз и начать о нем переговоры, но до поры до времени не заключать его. Он должен, избегая намеков на Норвегию, обходя молчанием предмет, столь дорогой сердцу Бернадота, предложить шведам – как естественную награду за их содействие в войне против России – Финляндию. В случае надобности, Франция снабдит их денежными средствами, что доставит им возможность успешнее выполнить диверсию. Про это говорит сам император в заметке, начертанной его рукой на полях инструкции.[201] Что же касается Турции, то проект депеши, приготовленный 12 апреля Шампаньи и не одобренный еще императором, оставлен, как не отвечающий настоящим требованиям. Бассано заменяет его другим, более ясным, более точным, более энергичным, Латур-Мобур должен потребовать, чтобы в Париж был отправлен турецкий посланник с поручением и полномочиями вступить в соглашение. “Следует, чтобы посланник, оставив в стороне восточную пышность, выехал немедленно же. Необходимо, чтобы он был снабжен полномочиями подписать написанный по форме договор со всеми статьями, устанавливающими союз между правительствами. Таким образом, Наполеон желает иметь в непосредственной близости, так сказать, у себя под рукой, союз с Турцией, чтобы воспользоваться им, когда ему будет угодно. Договор, который имелось в виду предложить для подписи, был крайне выгоден султану. “Франция предполагает гарантировать Порте Молдавию и Валахию, а в случае успеха, – в чем не может быть сомнений, – обе армии должны будут поставить себе задачей вернуть Порте Крым... – Все это, – говорится далее в депеше от 27 апреля, – должно быть сказано осторожно – так, чтобы от всего можно было отказаться; ибо союз с Россией еще не порван, и недоразумения могут уладиться; но к приезду отправленного Портой посланника все будет уже решено”.[202]

    Последние слова доказывают, что в то время император верил в крайне скорую развязку, результатом которой было бы одно из двух: или война, или упрочение мира. Но ни то, ни другое предположение не оправдалось. С одной стороны, Александр не особенно торопился развязать язык Чернышеву, с другой, с Севера никаких новых важных сообщений не приходило; даже наоборот, с начала мая известия с границы приняли характер гораздо менее тревожный. В Варшаве незадолго до того, как прибыл туда приказ мобилизовать армию, волнение достигло своего апогея. Все думали, что вот-вот придет известие о вступлении русских, и многим мерещились уже пушечные выстрелы.[203] Теперь же, если и ходили еще слухи о восстановлении Польши по воле царя, то состояние, в какое обратились выставленные против герцогства силы, не допускало и мысли о близком нападении. Шпионы и лазутчики не находили уже неприятельских войск на тех местах, где их выследили. Они как будто расплылись, как будто испарились. Теперь никто не мог с уверенностью сказать, действительно ли видел их, и невольно напрашивался вопрос, не был ли весь народ игрушкой оптического обмана. Между Ригой и Бржеском видели еще линию войск, построенные эшелонами дивизии, но состав, номера полков и места их стоянок трудно было определить точно; граница же, очевидно, была свободна от войск. Ни в Вильне, ни в Гродно не было уже угрожающего концентрирования. В Белостоке, где, по донесениям, были внушительные силы, по поверке было установлено присутствие одного батальона. Биньон, проверив первые известия при помощи “более благоразумных разведчиков”[204] и занявшись весьма тщательно производством дополнительных разведок, пришел к убеждению, что поляки опять одурачили самих себя, и что опасность существовала исключительно в их воображении. Даву пришел к такому же выводу, упрекая себя, что поддался раздутому пессимизму[205]. В действительности же, главная масса русских сил осталась стоять поблизости варшавской территории. Но так как Александр все еще не освободился от, нерешительности и сомнений, на первое появление которых мы указали выше, то несколько дивизий были отодвинуты от границ. Кроме того, собравшиеся в пограничных губерниях войска, так сказать, осели. Корпуса, заняв свои позиции, остались стоять неподвижно, как бы свернувшись в клубок. Благодаря такому состоянию, их труднее было заметить, чем раньше, когда они были в движении или на походе. Не видя пред собой постоянного мелькания людей и орудий, удесятерявшего в их глазах предметы и дававшего повод к фантастическому преувеличению, варшавяне почувствовали некоторое облегчение. Они вздохнули свободнее. Подавленное состояние начало проходить, лихорадочное возбуждение умов поулеглось. Тревога миновала.[206]

    Ближайшим результатом этого затишья была приостановка переговоров, начатых императором на случай войны с Россией. Он не дает ответа на сомнительные уверения Пруссии и держит Австрию в неопределенном положении. Уже протянув Швеции и Турции руку, он поспешно отдергивает ее, лишь только миновала непосредственная надобность в этих компрометирующих союзах. Он оставляет своих представителей без приказаний, без инструкций, и, само собой разумеется, что его молчание обязывает их к бездействию.

    В Стокгольме нашим предложениям оказан был восторженный прием. Но такой прием не мог быть искренним. Предложенный предмет совершенно не отвечал истинным желаниям наследного принца, и, когда барон Алькиер вызвал его на обсуждение плана диверсии в Финляндию, он оказался на этот счет плохо подготовленным; он затруднялся говорить и просил времени подумать. Однако, ввиду важности не отклонять доброго расположения императора, тем более, что одна партия в совете стояла еще за прежнюю политику и оплакивала Финляндию, министр Энгестрем сначала весьма горячо взялся за переговоры; но по прошествии нескольких недель, видя, что его собеседник еле говорит, он и caм перестал поддерживать разговор, а затем и совсем прекратил дело.[207] С турками тоже удовольствовались первоначальными предложениями. Так как наше посольство не настаивало на отправке в Париж уполномоченного, то таковой и не был отправлен. Оба правительства, протянув друг другу руки, застыли в этих позах.

    Что же касается вооружений, то Наполеон, не отменяя ни одной меры, дает знать исполнителям своей воли, что есть основание не очень спешить, но что следует вести дело в большой тайне, а главное, с меньшими затратами. “Если вы увидите, – пишет он Даву, – что при употреблении на какое-нибудь дело лишних двенадцати или пятнадцати дней будет экономия, я думаю, что следует предпочесть последнее решение”.[208]

    Он не перестает требовать, чтобы формирующиеся корпуса увеличивались непрерывно, но при этом приказывает, чтобы они снабжались необходимыми предметами снаряжения на месте, одни – в Германии, другие – в Италии или во Франции, и без всякого шума, который мог бы привлечь внимание”.[209]

    В результате скорость, сообщенная военным приготовлениям, ослабевает; но воздействие направляющей их руки продолжается с логической последовательностью и большим расчетам. Благодаря возникшей тревоге, был сделан крупный шаг по пути военных мероприятий, и ни характер Наполеона, ни направление его мыслей не позволяли остановиться на пути, раз обстоятельства вынудили его стать на этот путь. Он живет под гнетом еще большего недоверия, еще большего чувства озлобления к России. Не давая себе ясного отчета в том, что происходило в уме Александра, он злится на Россию за то, что она нагнала на него страху. Он не далек от мысли, что русский государь хотел просто-напросто учинить против него большую военную демонстрацию, в надежде сломить его упрямство и угрозой вырвать у него клок Польши. Уже одного этого предположения достаточно, чтобы привести его в негодование. Разве он из тех людей, которым диктуют условия со шпагой в руке? Если хотят вести переговоры, к чему являться “с каской на голове, а не с белым флагом в руке?”.[210] Наступившее успокоение не укрепляет в нем желания покончить с распрей, а действует наоборот: давая ему время подготовить реванш, оно отклоняет его от прежнего намерения. Получив надежду выиграть время и довести свои военные приготовления до поразительной по своим размерам широты, он мало-помалу возвращается к мысли не избегать войны, а самому начать ее; он останавливается на мысля начать ее в 1812 г.; он решает вести наступательную кампанию во главе всей Европы, и, предприняв не имеющий примера в летописях новейшего времени поход, силой оружия разрешить конфликт. Его горячее желание вступить в переговоры ослабевает по мере того, как опасность отходит на задний план.

    По сознавая, в какое трудное положение может поставить его слишком быстрый разрыв с Россией, сознавая, что возможность разрыва не исключается и в будущем, по временам приходя в ужас перед необъятной опасностью, в какую может его вовлечь поход на Север – даже после долгой и тщательной подготовки, он все еще стоит в нерешительности; он не уверен в успехе и не может окончательно отрешиться от мысли покончить мирно. Говоря правду, он очень хотел бы устранить со сцены польский вопрос, прогнать этот назойливый призрак. Он высказал это Куракину, сопровождая свои слова таким любезным вниманием, что у старого посланника, “несмотря на его подагру, хватило сил ходить взад и вперед с Его Величеством в продолжение двух часов”.[211] Он с некоторым раздражением высказывает ту же мысль графу Шувалову – русскому дипломату, бывшему проездом в Париже. “Чего хочет от меня император Александр? – говорит он. – Пусть оставит меня в покое! Неужто воображают, что я пожертвую чуть ли не двумястами тысяч французов ради восстановления Польши?”.[212] И он вполне основательно обращает внимание на то, что герцогство, в его теперешнем состоянии, т. е. слабое и покорное, для него гораздо выгоднее, чем независимая и сильная Польша, которая рано или поздно освободится из-под его опеки. Но неужели Россию можно успокоить только дроблением герцогства? – условие неприемлемое и позорное.

    Затем существует еще вопрос, который Наполеон в глубине души никогда не прочь возбудить слова и вновь начать по нем переговоры. Это все тот же вопрос о нейтральных судах и блокаде. Допуская, что найдется средство уладить настоящие недоразумения, остается еще под вопросом, согласится ли Александр принимать более действенные меры против англичан, более стеснительные для их торговли? Вот вопрос капитальной важности, который в глазах Наполеона всегда осложняет задачу и придает ей еще большую остроту. Он надеется, что по всем нерешенным вопросам герцог Виченцы даст же когда-нибудь точные сведения или в ответе на два посланных ему письма или лично по своему возвращению. Ему как можно скорее хочется узнать, какой именно ценой будет он в состоянии избавиться от войны с Россией и снова заручиться ее содействием против вечного врага.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.