|
||||
|
II ТЕНЬ ГРОЗНОГО В Москве вышла любопытная книга, наводящая на размышление самым фактом своего появления. Как часто мы здесь, в эмиграции, сокрушаемся по поводу упадка нашей прессы, исчезновения издательств, прекращения возможности печататься. У многих опускаются руки и останавливается творческая деятельность. Но вот нам явлен пример, зовущий к работе при любых обстоятельствах. Если вашими побуждениями управляет не тщеславие и жажда популярности, а само творческое устремление, то никакие издательские кризисы и редакторские зажимы не могут считаться препятствием. Пусть зажимают, изгоняют, — всё равно пишите. Есть некая мистическая уверенность, что истина, где бы ни родилась, пробьется к свету. Перед нами труд, писаный в подпольи, без всякой надежды на опубликование, потому что подрывал государственно и партийно апробированную точку зрения на один из ярких эпизодов русской истории. И все-таки, через двадцать лет, работа появилась в печати и займет почетное место в ученой литературе. Называется она «Исследования по истории опричнины».[5] Всем известно, кем превозносилось совсем недавно кровавое дело Ивана Грозного. В воспоминаниях артиста Н. К. Черкасова, игравшего главную роль в фильме «Иван Грозный», рассказано, как он, вместе с постановщиком Сергеем Эйзенштейном, был принят Сталиным 24 февраля 1947 года перед началом работ над второй частью картины. «Говоря о государственной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который ограждал страну от проникновения иностранного влияния и стремился объединить Россию. В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, товарищ И. В. Сталин [73] подчеркнул, что Иван IV впервые в России ввел монополию внешней торговли, добавив, что после него это сделал только Ленин. Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины. Малюта Скуратов был крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией». Каким образом сложились у Сталина такие взгляды? Он, во всяком случае, ни разу не беседовал на этот предмет с историками. Не он у них, а они должны были учиться у него и у тех, которые выражали точку зрения вождя. «Наставлять историков на путь истинный взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры». Меньше всего пришлось наставлять старого московского профессора всеобщей истории Р. Ю. Виппера, опубликовавшего еще в 1922 г. книгу об Иване Грозном. Будучи эмигрантом и проживши около 20 лет в Риге, Виппер лишь после советской оккупации Латвии вернулся в родной Московский Университет. Книга его, расцененная в свое время как монархическая, оказалась теперь образцом партийно-коммунистического взгляда на Грозного и его опричнину. Она выдержала два новых издания — в 1942 и в 1944 годах, а в 1945 году им выпущена брошюра «Иван IV», предельно заострявшая и усиливавшая прежние оценки и характеристики царя как «создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени». Не надо было долго учить и тех историков, что прошли перед тем сталинскую тюрьму и ссылку. Так С. В. Бахрушин, трезвый исследователь, всегда очень осторожный в широких обобщениях, должен был в своем «Иване Грозном», вышедшем в 1942 году, повторять славословия по адресу царя — «крупного государственного деятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение». Такими же превознесениями полны все прочие работы, вышедшие в сороковых годах. Самое их появление в большом количестве, сразу после ежовщины, знаменательно. Оправданием террора Грозного оправдывался сталинский террор. Направляющая партийная рука видна здесь ясно. Завершилось всё, как известно, постановлением воздвигнуть грозному царю памятник в Москве. Легко представить, какой могильный камень положен был на свободное научное исследование в эти годы. Но в эти [74] годы как раз и начал отшельник в темной келье писать свой труд о самом кровавом событии русского прошлого. * * *Академик Степан Борисович Веселовский, никогда не выпускавший популярных книжек, не искавший успеха на лекторском поприще, остался почти неизвестен широкой публике. Но он приобрел высокое имя в ученых кругах и принадлежит к числу самых значительных русских историков. В ряде областей, особенно в истории поземельных отношений Московского Государства, он был первым авторитетом. Его знание первоисточников печатных и рукописных — совершенно изумительно. Такое хранилище, как Московский Архив Министерства юстиции и Министерства иностранных дел, известно ему вдоль и поперек. Будучи до революции человеком состоятельным, он набрал целую артель переписчиков, с помощью которых скопировал множество актов этого архива, так что мог заниматься исследованиями, сидя у себя дома. Стены его квартиры уставлены были сверху до низу полками с копийным материалом в виде толстых серых томов. Весьма возможно, что репутация архивного затворника, далекого от политических интересов, спасла его в годы великого избиения русских историков; он избежал ареста по делу Платонова-Лихачева-Любавского, несмотря на то, что за год до этого лишен был избирательных прав как бывший богач и домовладелец. Заметки об опричнине написаны им в 1940–1945 годах, то есть в годы, сразу же последовавшие за ежовщиной, и в период наибольшего превознесения имени Грозного. Фильмы Эйзенштейна показывались в это время по всей стране, исторические романы вроде трилогии В. Костылева «Иван Грозный» издавались большими тиражами, о них писались хвалебные рецензии. Всё вместе сливалось в единый хор прославления опричнины. Сближение дела Грозного с делом Сталина настолько бросалось в глаза, что понятно было младенцу. Совершенно очевидно, труд, предпринятый С. Б. Веселовским, мог вестись только в глубокой тайне. Это не значило, что отдельные его части, вроде «Духовного завещания царя Ивана 1572 г». или «Синодик опальных царя Ивана как [75] исторический источник», не могли появляться в печати. Их сугубо источниковедческий характер никого не наводил на мысль о пересмотре целого исторического сюжета. Столь же невинной казалась статья о монастырском землевладении во второй половине XVI века, содержавшая экскурс в область земельной политики Грозного. Но вся работа в целом, заключавшая основные мысли автора, не только не могла быть опубликована, но и поведана самым близким людям. В будущем, вероятно, обнаружится не мало таких тружеников, писавших долгие годы «для ящика своего письменного стола». Может статься, что как раз их имена, а не те, что блистают сегодня, будут определять лицо русской культуры. * * *Труд С. Б. Веселовского — незаконченное и неотделанное произведение, не книга, а ряд очерков. Нет общей композиции, нет завершающих мыслей, охватывающих всю тему, даже отдельные очерки представляют собой наполовину обработанный материал. Есть основание думать, что он был прерван по какой-то внешней причине, быть может, по боязни доноса и обыска. Обстановка создалась, по-видимому, опасная даже для келейного продолжения работы. Началась ждановщина, пошли «проработки». Крылом послевоенной реакции задет был и наш историк. Его «Феодальное землевладение в северо-восточной Руси» хоть и напечатали, но снабдили предисловием, вскрывающим его немарксистский характер. Подновили наложенное еще со времен Покровского клеймо «буржуазного» ученого. Самое же главное, культ Грозного после войны усилился; в постановлении ЦК ВКПб от 4 сентября 1946 года опричнина объявлялась мероприятием первостепенной важности в деле создания русского государства. Всякое инакомыслие было поставлено под удар. По этой или по другой причине, но с 1945 года до самой смерти историка, последовавшей в 1952 году, он не написал ни одного нового очерка об опричнине и, видимо, не занимался приведением в порядок ранее написанного. И всё же, несмотря на полусырой вид, в котором она появилась, книга С. Б. Веселовского может считаться самым интересным, [76] самым ярким высказыванием об опричнине, после знаменитой второй главы «Очерков по истории Смуты» С. Ф. Платонова. Об этой главе необходимо сказать несколько слов по той причине, что на нее направлен весь огонь полемики Веселовского. Если он не вступает в спор с кинорежиссерами и литературными критиками, если обходит работы Бахрушина, Виппера, И. И. Смирнова, то труд Платонова вызывает в нем почти раздражение. Временами кажется, будто «Исследования» написаны как антитеза платоновской точке зрения. * * *Высказывания автора «Смуты» явились как бы последним словом дореволюционной русской историографии, они оказали наиболее сильное влияние на умы, усвоены были не только наукой, но вошли в школьное и университетское преподавание, в популярные книги и очерки, сделались в некотором роде общепризнанными. Они впервые, может быть, отделили Грозного от опричнины, превратив ее в закономерное историческое явление, обусловленное объективными процессами русской социально-экономической жизни, а вовсе не нравом и темпераментом царя. Личные свойства Ивана могли придать ей кровавое обличье, но не общий смысл. Значение ее как большой реформы, направленной на ликвидацию боярско-вотчинного режима и на мобилизацию земель для раздач нарождавшемуся служилому дворянству, — определено самой историей. Личность Грозного тем самым оправдывалась, если не морально, то государственно-политически; его характеристика умного, дальновидного и твердого правителя, разрубившего гордиев узел русской жизни, приобретала солидный базис. Веселовский отрицает за опричниной значение важной государственной реформы и не видит в ней никакого разумного основания. Ни одной насущной проблемы того времени она не разрешила и не могла разрешить, потому что возникла не с той целью, какую приписывают ей историки ХIХ-ХХ вв. Сокрушение платоновской точки зрения начинается с разбора главной тезы второй главы «Очерков по истории Смуты», сформулированной так: «В центральных областях [77] государства для опричнины были отведены как раз те местности, где еще существовало на старых удельных территориях землевладение княжат, потомков владетельных князей». На этих, взятых для нее землях, — по словам Платонова, — «опричнина подвергала систематической ломке вотчинное землевладение служилых княжат вообще, на всем его пространстве». Веселовский считает это полным недоразумением. В областях, перешедших в опричнину, нечего было ломать. Княжеских вотчин там не наблюдалось, они были ликвидированы еще дедом и отцом Ивана. Если же существует какое-то сомнение в отношении ростовских княжат, про которых подлинно неизвестно, были они в то время вотчинниками или владели землей уже на новых основаниях, то известно, что никаким выселениям и «ломке» они не подвергались. Сохранилось в Тверском уезде несколько вотчинных сел князей Телятевских и Микулинских, но Тверской уезд не был взят в опричнину. Сами Телятевские зато служили в опричнине. Не попали в опричнину ни Оболенские, ни Стародубские княжения, где еще уцелело несколько вотчин. Что же касается Суздаля и Ярославля, то Веселовский ссылается на прямое свидетельство летописей, согласно которым ярославские князьи и многие суздальские лишились своих вотчин в XV веке. Дед Грозного сделал это, не прибегая к опричнине. Веселовский напоминает читателю, что за последние два десятилетия XV века Иван III лишил всех княжат суверенных прав — суда, дани, независимости от наместников и волостелей. Грозному нечего было делать в этом направлении. Сам он, задолго до опричнины запретил особым указом в 1550 году митрополиту и владыкам принимать к себе на службу детей боярских без особого разрешения царя, а в 1556 году обязал служить всех землевладельцев царю и никому другому. Важные эти распоряжения, наносившие последний удар удельно-вотчинному порядку, сделаны были в период пребывания у власти Избранной Рады и тех самых советников, на которых Грозный завел опричнину. Всё это дает право нашему историку поставить недоуменный вопрос: на чем же основано общепринятое в исторической литературе мнение, будто княженецкое землевладение представляло большую силу и будто царь Иван, учреждая опричнину, поставил себе задачей искоренить аграрную знать? Объясняет он это исключительно незнанием фактов, [78] пренебрежительным отношением к источникам, нежеланием в них погружаться, а также властью модных теорий и эффектных концепций. С. Ф. Платонова он обвиняет, кроме того, в погоне за лекторскими лаврами, полагая, видимо, что для снискания популярности у своих университетских слушателей (по преимуществу, марксистско-народнических в те дни), почтенный ученый впадал в соблазн экономического материализма. Вряд ли это справедливо. Слава С. Ф. Платонова как лектора покоилась не на модных теориях и идеях, а исключительно на большом знании истории и на словесном мастерстве. Что же до экономического материализма в его зомбартовской редакции, то он сделался историческим методом не одного Платонова, но всей школы В. О. Ключевского, к которой Платонов себя относил и к которой принадлежал сам С. Б. Веселовский. «Сошное письмо» и прочие его работы по аграрной истории вызваны к жизни господством этого метода. Тяготел он над ними и в период его деятельности в РАНИОНе (вторая половина 20-х годов), о чем свидетельствовали его выступления на заседаниях Института Истории и в собственном семинаре. Не слышно было его высказываний и об опричнине в ином духе, чем у Платонова. Правда, сюжет этот не занимал его до самых сороковых годов. Если же он им увлекся и отказался от платоновского подхода, вернувшись к пониманию огромного значения в истории личности и факторов нематериального порядка, то в этом надо видеть целый сдвиг. Вряд ли в таком сдвиге повинна новая теория, следов которой пока не замечаем. Причину надлежит искать в чем-то другом. * * *Объявив ломку удельно-вотчинного землевладения сплошным мифом, он считает таким же мифом приписанную опричнине мобилизацию земель в пользу мелкопоместного дворянства и детей боярских. С территорий, отписанных в опричнину, большинство мелкопоместных выселено вместе с крупными землевладельцами. В опричный двор взяты немногие. Нет материалов, могущих доказать, будто мелкое служилое сословие в чем-то выиграло от опричнины, [79] зато известно, что пострадало от нее больше, чем боярская знать. Характерен случай с Новгородом. Там со времен Ивана III не существовало крупного боярства; этот «разумный самодержец» вывел его в рязанские, владимирские, коломенские пределы, а вотчины поразделил между служилыми людьми, посланными из Москвы. Он насадил там тот вид землевладения, ради торжества которого, будто бы, учреждена была опричнина. Грозному надлежало бы усматривать в новгородских помещиках свою социальную опору, между тем, он разорил и истребил их не хуже знатных бояр. То же со Псковом. Веселовский отрицает правдивость показаний Таубе, Крузе и Генриха Штадена, будто приспешников своих царь набирал из худородных и простых людей. «Командная верхушка опричного двора, — говорит он, — в генеалогическом отношении была ничуть не ниже титулованного и нетитулованного дворянства старого государева двора». Там даже местничество продолжало существовать. Некомандная часть состояла точно так же в значительной степени из старого служилого сословия. Жертвы опричнины в гораздо большем числе насчитываются в низах — у рядовых помещиков и простонародья. Их выселяли, ссылали и казнили сотнями и тысячами. «Демократизм» Грозного — легенда. Веселовский недоумевает: если опричный террор задуман и направлен был против старой знати, то что за смысл в истреблении ее слуг и крестьян? Штаден и Шлихтинг красочно описывают, как после казни боярина И. Ф. Федорова царь сам ездил по его усадьбам со своими «кромешниками», избивал мужиков и дворню, жег села, уничтожал скот. Синодики, перечисляющие жертвы таких экспедиций, полны записями, вроде: «в Ивановском Большом православных христиан семнадцать человек, да четырнадцати человек ручным усечением конец прияша… В Ивановском Меньшом: Исаковы жены Заборовского тринадцать человек, да седьм человек рук отсечением скончавшихся. В Бежецком Верху Ивановых людей шестьдесят пять человек, да дванадесять человек скончавшихся ручным усечением, имена их Ты Господи веси…» Когда же доходит до новгородского погрома, жертвы исчисляются тысячами. «По малютинские ноугородские посылки отделано скончавшихся православных христиан тысяща четыреста девятьдесят человек, да из пищали пятнадцать человек, им [80] же имена сам Ты Господи веси». Если не брать в расчет беспримерного и совершенно необъяснимого истребления новгородцев, которых «отделано» до 10 000 и которые ни с какой стороны ни к боярству, ни к вотчинному землевладению не имели отношения, то и тогда процент убитых простых людей — мужиков, дворян, посадских и мелких помещиков неизмеримо превышает процент бояр и высших чинов. Как это согласовать с тем смыслом, который приписывается опричной политике Грозного? Не прошел Веселовский и мимо давно известного факта запустения полей — результата хозяйничанья опричников. В некоторых уездах до 90 % крестьянских дворов лежало впусте, так что не одни историки, но и современники Грозного объясняли военные неудачи конца его царствования этим экономическим кризисом. О «прогрессивности» опричнины в свете таких данных можно говорить только иронически. * * *С. Б. Веселовский считает ее неумным делом, хотя бы потому, что просуществовав шесть-семь лет, она доказала свою непригодность и была уничтожена Иваном с таким же ожесточением и казнями, с какими он громил прежний порядок. Пользы от нее не было даже для знаменитого «укрепления самодержавной власти», вред же неисчислимый. Не видит Веселовский в личности Грозного и того величия, которое ему часто приписывают. Напротив — он трусливый тиран, смелый на избиения беззащитных подданных, но спасающийся бегством от подлинной опасности. Так, он дважды убегал при нападениях Девлет Гирея в 1571 и 1572 годах, оставляя Москву и весь край на поток и разграбление. Не с лучшей стороны представляется он и во время знаменитого удаления в Александровскую слободу, перед учреждением опричнины. У Иоганна Таубе и Эллерта Крузе есть указание на любопытную подробность когда царь, после полугодового пребывания в опричной берлоге, вернулся в Москву, он был неузнаваем — выпала вся борода и все волосы на голове. В большинстве случаев это преображение толкуют в благоприятном для Ивана смысле. Один из наших [81] религиозных философов вспомнил недавно об этой вылезшей бороде и поставил ее в связь с душевными терзаниями, охватившими, будто бы, царя перед принятием страшного решения. Совесть знал! Бога боялся! Веселовский объясняет иначе. Переживания царя действительно были сильны, но не по причине моральных и религиозных сомнений. За всё время опричных неистовств он не испытывал ни малейших угрызений; не только тела своих жертв умерщвлял, но принимал меры и к погублению, по тогдашним верованиям, душ, оставляя убитых без погребения и без поминовения. Только к концу царствования, после упразднения опричнины, начали вспоминать имена, записывать в синодики и рассылать деньги по монастырям для молений об упокоении душ казненных. Борода вылезла не от страха Божия, а от вульгарного страха за собственную шкуру. Анализируя обстановку конца 1564 и начала 1565 годов, Веселовский пришел к заключению, что, подготовляя государственный переворот, царь, несмотря на тщательную его продуманность и подготовку, не был полностью уверен в удаче и считался с возможностью проигрыша. А так как на карту поставлены были жизнь и трон, то причин для нервного напряжения было достаточно. Но где же тут высота и смелость духа, наблюдавшиеся у многих великих узурпаторов, чей риск был гораздо больше? Почему ни у Цезаря, ни у Наполеона не выпадала борода, когда они переходили свои Рубиконы? * * *Страсть, с которой С. Б. Веселовский негодует по поводу превознесения добродетелей Грозного и оправдания его террора, не может не удивлять всех знавших его прежнюю академическую уравновешенность. За ученой манерой изложения кроется такой протест против бесчеловечности, творившейся в Москве четыре века тому назад, который находим только в записках очевидцев и современников, вроде Курбского и Шлихтинга. Откуда такая взволнованность у нашего историка? Над ответом не приходится задумываться: она, конечно, порождение живого зрелища нового подобия опричнины. [82] С. Б. Веселовский, как всякий простой смертный в Советском Союзе, не располагал другой информацией по части высокой политики, кроме того, что непосредственно видел, слышал, вычитывал из газет. Его осведомленность была безусловно меньше эмигрантской, но ум, впечатлительность и близость к театру страшных действий открыли то, чего не могут открыть до сих пор присяжные эксперты, неспособные удовлетворительно объяснить сущность сталинского террора. Если террор Ленина-Дзержинского имел известную партийную логику, то сталинский никакому осмыслению не поддается. Годы 1934–1939 остаются по сей день такой же загадкой, как годы 1564–1571. И не потому ли, что в сталинском неистовстве, как в неистовстве Грозного усматривают либо скрытый государственно-политический смысл, либо безумие? Версия о сумасшествии «отца народов» высказана очень солидными людьми. Но что, если правы не эти искушенные политики, а простые смертные, инстинктивно отвергающие как то, так и другое объяснение? Они найдут в книге Веселовского большой материал для размышлений. Я далек от мысли приписывать такому солидному ученому, как С. Б. Веселовский, пошлый метод «проекции» политики в прошлое, насаждавшийся некогда М. Н. Покровским. Не допускаю, чтобы его увлекали и плоские аналогии между XX и XVI веками. Но несомненно, события 1934–39 годов наложили печать на его исследование. Отмечаю это не для умаления его труда и таланта, а как раз наоборот, вижу в этом признак большого дарования. Огромная роль интуиции в процессе познания и научного исследования так прочно ныне обоснована философией и экспериментальной психологией, что только у безнадежных доктринеров может встретить непризнание. В основе всех великих открытий лежит догадка, как момент предшествующий формально логическим заключениям. Во взгляде нашем на прошлое роль интуитивного постижения так же исключительно велика и одним из моментов, его обостряющих, является знание собственной эпохи, внимательное присматривание к своему времени. Не законно ли предположить, что ключ к новому пониманию опричнины обретен в обстановке второй половины 30-х годов нашего столетия? Это тем более законно, что сам Сталин сделал всё, чтобы предельно сблизить себя и свое дело с делом и личностью [83] Грозного. По закону апперцепции, нельзя уже, помыслив об одном из них, не вызвать в сознании образ другого. Вот почему высказывания Веселовского о Грозном дадут несомненно пищу и для нового понимания сталинской опричнины. Они логически приводят к заключению, что ни та, ни другая не вызваны политической необходимостью, но порождены — дикостью натуры, властолюбием, манией величия, злодейством и тираническими наклонностями их творцов в соединении с трусостью и подозрительностью. Непомерной подозрительностью объясняет Веселовский новгородскую карательную экспедицию. Ложные доносы, нашептывания, обвинявшие новгородцев в «измене», не были ни разу проверены или подвергнуты сомнению. Историки опричнины, подобно наблюдателям ежовщины, не в состоянии объяснить беспричинности большинства казней. В обоих случаях лишались жизни и свободы люди, ни сном, ни духом не причастные к государственному преступлению. Чаще всего это относилось за счет «безумия» царя или того, что при Дзержинском называлось «массовым охватом», когда казнят не за вину, а за принадлежность к классу. Но Веселовский, занимаясь генеалогическими изысканиями, нашел причину необъяснимых опал в родственных связях и знакомствах с прежде казненнными людьми. Не то ли видели мы в 1934–39 годах? Гражданам СССР, вероятно, и сейчас памятна ложь, когда устами самого тирана сказано было, «сын за отца не отвечает»; и когда не только сыновья шли на расстрел за отцов, но сослуживцы, соседи по квартире, случайные знакомые, выпившие вместе с потерпевшим рюмку водки. Страхом и подозрительностью объясняется необычайное распространение «поручных записей». Они существовали издавна как средство борьбы с отъездом бояр к другим владетельным государям. Но ко времени Грозного случаи отъезда почти прекратились по той причине, что не к кому стало отъезжать, и кроме того, подавляющее число московских служилых родов уже более двухсот лет служило наследственно от отца к сыну так, что самая память об отъездах заглохла в их среде. Между тем именно при Грозном, до и во время опричнины, наблюдается невиданное количество поручных записей. Возникновение их объясняется не отъездами, а чем-то другим. Веселовский объясняет их побегами за границу как следствием несправедливых казней. Казни начались задолго до [84] опричнины и сделались, по его мнению, одной из причин ее возникновения. Убежавший в Литву или Ливонию навлекал обычно опалу на своих родственников, а казнь этих последних вызывала новые побеги и так завязывался клубок сложной взаимозависимости. Первоначально царь брал поручные записи на людей, либо пытавшихся бежать, либо подозреваемых в попытке к бегству, но чем дальше тем больше поручными охватывался весь круг людей подозреваемых. Несколько человек, прежде всего родственников, давали запись в том, что они ручаются либо своим имуществом и значительной суммой денег, либо «головой», что данное лицо не нарушит верности царю и не совершит поступка, граничащего с изменой. Грозный так широко практиковал подобные записи, что только в десяти таких документах насчитывается до 950 вовлеченных в поручительство лиц, из которых 117 человек ручались дважды, 16 трижды, 7 четырежды, а 1 — пять раз. Эта чрезмерная практика привела к последствиям, вряд ли предвиденным Грозным. Она сплотила ту среду, с которой царь вступил в конфликт. Чем больше он находил в ней изменников, тем сильнее было ответное сопротивление и к тем более крайним мерам это побуждало царя. Вот почему поручные записи Веселовский считает одной из причин возникновения опричнины. Но неужели это случайность, что прежние, не менее талантливые, чем он, исследователи не обратили внимания на столь интересную группу документов и не привлекли их к изучению опричнины? Ведь поручные записи известны давно. Очень часто мертвый архивный материал оживает под действием событий; тогда он дает важные улики, подобно тому, как кровь, выступающая из ран убитого, уличает подошедшего к нему убийцу. Великий убийца XX века, обязавший круговой порукой, сиречь «бдительностью» партию, комсомол, профсоюзы, советские ведомства, заставил серенькие, невзрачные документы дать показания большой важности. Вряд ли подлежит сомнению, что роль «поручных записей» открылась историку при виде тысяч начальников учреждений, арестованных только за то, что среди их подчиненных обнаружились «враги народа». [85] * * *Не мифическое «крамольное боярство» составило заговор против Грозного, а сам Грозный с ловкостью опытного конспиратора организовал заговор против подданных. Раньше мысль о планомерно подготовлявшемся перевороте не приходила в голову историкам. Знаменитый отъезд в Александровскую слободу объяснялся либо душевным смятением царя, граничившим с безумием, либо «инсценировкой», как выразился С. М. Соловьев. Одно из самых оригинальных мест книги С. Б. Веселовского, посвященное анализу событий конца 1564 и начала 1565 годов, рисует нам картину тщательно обдуманного и умело проведенного государственного переворота. Тут и ловкая маскировка удаления из Москвы под видом поездки на богомолье, тут и увоз с собой казны, драгоценностей, вплоть до золотой и серебряной посуды и гардероба, тут и приказание взять с собой жен и детей всем избранным сопровождать его людям. Приказано было также выступить с ним вместе, в полном боевом снаряжении, дворянам и детям боярским «выбором изо всех городов». Уводя с собой чуть не половину воинской силы, он ослаблял Москву на случай ее возможного сопротивления. Сильный маневр придуман был для деморализации столицы: царь, в нарушение древнего обычая, не назначил никого, кто бы «ведал Москву» в его отсутствие. Государство осталось без власти, вследствие чего остановилась работа всего правительственного аппарата. А царь прислал из Александровской слободы грамоту для публичного прочтения, выписывая в ней «неправды» стоявших у власти людей и вместе с тем заверяя, чтобы торговые, посадские и простой народ «никоторого сумнения не держали, гневу на них и опалы никоторые нет». В этом заключалась недвусмысленная угроза поднять простой люд против знати, в случае, если та не капитулирует перед царем. При таких обстоятельствах не нашлось охотников брать на себя ответственность по управлению покинутой царем столицей, особенно, когда стало известно, что новая резиденция Ивана превращена в военный лагерь и там стоит корпус служилых людей, готовых в любой момент двинуться на Москву. План, по мнению Веселовского, так тщательно был разработан, что имел несколько вариантов на случай того или [86] иного поворота событий. Правительственным чинам, застигнутым врасплох и увидевшим себя в сетях, ничего не оставалось, как принять царский ультиматум, изложенный в грамоте к митрополиту. Покидая Москву, царь оставил там подобие «агитпропа», возложив на него обязанность разъяснять населению смысл царского отъезда. С этой же целью из Александровской слободы был послан К. Д. Поливанов, привезший грамоту «всему христианству града Москвы». Его приезд сопровождался тоже большой агитационной деятельностью. Главной темой агитации было: — один только царь стоит на страже государственных и народных интересов и печется обо всем, как надлежит, остальное правительство от первого боярина до последнего дьяка занимается тем, что расхищает казну, грабит народ и совсем не думает о защите страны от внешних врагов. Внушалась мысль о всеобщей преступности правящего слоя и неспособности его управлять государством. Одному царю по плечу такая задача, если не будут мешать изменники. Это тоже неслучайно, что ни одному из прежних историков не приходила в голову мысль об огромной роли пропаганды и обработки общественного мнения в эпоху опричнины. По словам Веселовского, Грозному удалось даже историков заставить смотреть на некоторые вещи в желательном для него смысле. Такова легенда о боярском кружке, возглавлявшемся Сильвестром и Адашевым и связавшем, будто бы, царя своей опекой по рукам и ногам. Никакими лидерами боярской клики, по мнению Веселовского, они не могли быть по той причине, что оба были чужими людьми в среде коренного боярства, «выскочками», по каковой причине, боярство пальцем не пошевелило для их защиты в момент падения. Необычайно преувеличено личное влияние их на Грозного. По-видимому, оно объяснялось просто опытом и государственными способностями, особенно такого человека как Адашев. Исходившие от них предложения и мероприятия принимались царем потому, что их нельзя было не принять, по причине разумности и обоснованности. Весьма возможно, что таланты Адашева были единственным преступлением его перед Грозным. Как всякий человек низкой души, Иван не терпел возле себя одаренных людей. Во всяком случае, никакого «плена», в котором будто бы держали молодого царя, приметить [87] невозможно. По мнению Веселовского, Иван попросту оклеветал Сильвестра и Адашева и создал миф об их опеке над ним для оправдания их опалы и для гонений на всех, кому приписывалась такая же вина. Сказанное вполне гармонирует со статьей С. В. Бахрушина об Избранной Раде. Она представляет это учреждение, направлявшее до середины 50-х годов весь ход московской политики, не «кликой», а первым, может быть, организованным правительством на Руси, чем-то вроде кабинета министров. Не опричнина, а она, Рада, была выражением роста государственного аппарата, и более или менее гармонического течения дел. Если она и держала царя в плену, то только в интеллектуальном смысле. Он попросту не способен был умственно подняться до своего правительства, он не управлял, а лишь «правил» в те дни. Не по этой ли причине он разогнал его, и не с этого ли разгона начался «кромешный» разгул? * * *Читатель, не успевший познакомиться с книгой С. Б. Веселовского, вправе задать вопрос, с кем же все-таки боролся Грозный и против кого направлена была опричнина? Если это не «феодальное боярство», как думали раньше, если это не закрепощаемое крестьянство, как утверждают по сей день хранители марксистско-ленинской ортодоксии, то кто же? Труд Веселовского не имел бы той большой ценности, которую мы в нем усматриваем, если бы не отвечал на этот вопрос. Самыми значительными, самыми оригинальными страницами «Исследований по истории опричнины» являются те, что посвящены «государеву двору». Они выводят наконец исследовательскую мысль из марксистского тупика «классовых противоречий» и ленинского учения о государстве как об инструменте насилия в руках господствующего класса. Открытие Веселовского заключается в отрицании какой бы то ни было классовой подоплеки опричнины. Ярость царя направлялась не против «феодалов»-вотчинников и не против какого-либо неугодного вида землевладения, а против государственного аппарата, созданного его предками, особенно, его дедом и отцом. Аппарат этот воплощен был в учреждении, на природу [88] и историческую роль которого историки не обращали должного внимания. Между тем «государев двор» и был истинным выражением русского самодержавия. Здесь было сосредоточено всё верховное управление страной — советники царя, «думцы», начальники приказов, дьяки, наместники, волостели, гонцы, чины всевозможных служб. Отсюда же комплектовался весь командный состав армии Московского Государства от главнокомандующих и воевод полков, до сотенных голов. Сюда же относилась группа «жильцов», в количестве приблизительно 1800 человек, несшая службу по охране царской резиденции, употреблявшаяся для мелких поручений и в то же время составлявшая гвардию, «государев полк», который в случае войны выступал с царем в поход и представлял внушительную силу, потому что каждый жилец обязан был выставить от трех до пяти вооруженных слуг. Первоначально это учреждение представляло нечто простое, похожее на помещичью дворню. Только по мере роста Московского государства и увеличения функций, оно превратилось в сложное явление. Возникли приказы, канцелярии, архивы, увеличились штаты, возросла роль бюрократии, появились признаки того, что принято называть государственной машиной. Служившие здесь бояре, независимо от того, вышли они из прежней удельной знати или из простых дворян, — сильны и горды были не происхождением, а исключительно местом, занимаемым в придворной иерархии и близостью к царской особе. А так как большинство поколениями служило, чуть не в продолжение 200 лет, то ни о каких «классовых» удельно-вотчинных интересах среди них говорить не приходится. Против этого своего правительственного аппарата ополчился Иван IV, объявив его изменническим, ненадежным и опасным для себя. Под подозрение взяты были не одни бояре и дворяне, то есть чиновные верхи, но весь двор в целом. Казалось бы, он должен быть уничтожен. Но уничтожить учреждение, создавшееся исторически, не так-то просто; с ним вместе могло быть развалено и государство. Оставался выход: сохранить прежний двор и оставить за ним управление страной, а самому уйти из него, создать другой двор, с помощью которого контролировать и направлять работу первого. Для содержания же нового «опричного» двора, отписать ряд земель и уездов в личное пользование царя. Таким образом, в [89] государстве, изжившем удельную систему, образовался как бы новый удел. По своей организации и внутренней структуре он был копией старого государева двора. Большая часть его людского состава взята была тоже из старого двора. Учинив строгую проверку, установив «кто к кому прихож», царь отобрал из прежних слуг тех, которые не внушали особого подозрения. На какой же почве сложилось столь недоверчивое и враждебное отношение к старому двору? Это, по-видимому, самый сложный вопрос во всей теме. Веселовский называет отмеченную еще прежними историками причину — расхождение царя с приближенными по поводу Ливонской войны. С этого началось. Но само по себе такое разногласие не вызывало необходимости столь радикальных мер, оно могло быть улажено другим путем. Опричнины могло не быть вовсе, не вступи царь слишком быстро и опрометчиво на путь казней во время опалы Сильвестра и Адашева. В этом сказалась его необузданность и дикость. Требуя огромного количества поручных записей, он сделал так, что казнь одного из слуг его двора заставляла трепетать за свою жизнь десятки других. Испугавшись такого результата собственной практики, царь, при своей мнительности и подозрительности, уже не мог не видеть смертельного врага в целом правительственном учреждении. Побеги за границу и «измены», вроде Курбского, казалось, подтверждали подозрения. К этому присоединилась вакханалия доносов людей, увидевших, как охотно царь преклонял ухо ко всякого рода нашептываниям. Одни это делали ради карьеры, другие — спасая свою шкуру. И наконец, не малую роль сыграли родственные связи Ивана с именитой частью двора, где никогда не затихали местнические распри и борьба за влиятельные должности. Грозный оказался незаметно для себя втянутым в эти интриги, проникшись их мелочными страстями. Веселовский склонен значительную долю вины за создание опричнины приписать Захарьиным-Юрьиным — родственникам Анастасии Романовны, первой жены Ивана. Так из сцепления мелких случайных фактов, отнюдь не «программного» характера, из личных свойств царя, сложилось и возникло крупное историческое явление. [90] * * *Когда умер Сталин и началось ниспровержение «культа личности», было ясно с самого начала, что дело не обойдется без пересмотра отношения и к любимому герою почившего вождя. Слишком явно отождествлял он себя с Иваном Грозным, чтобы не возникло соблазна атаковать его с позиций истории. В самом деле, не успела стать широко известной знаменитая антисталинская речь, произнесенная на XX съезде, как уже в мае того же 1956 года состоялась дискуссия в Академии Наук, посвященная Грозному и его террору. Доклад было поручено сделать одной из жертв сталинской опричнины, профессору С. М. Дубровскому, побывавшему в свое время в лагерях и лишь каким-то чудом уцелевшему. Но подобно тому, как хрущевская речь долгое время держалась в секрете, так и сведения о дискуссии напечатаны были чуть не полгода спустя, в сентябрьском выпуске журнала «Вопросы истории». Осторожность доходила до того, что прежде, чем сообщить эти сведения, опубликовали, в августовском выпуске того же журнала, речь С. М. Дубровского, но не как доклад, а как простую статью, под заглавием «Против идеализации деятельности Ивана IV». Принимались очевидно меры к тому, чтобы в случае политических осложнений, объявить высказывания Дубровского его личным делом. Но если на дискуссию 14–15 мая 1956 года возлагались какие-то надежды, то вряд ли она их оправдала, по причине своего крайне низкого уровня. Она носила давно известный характер политических дебатов на историческую тему, установившийся еще во дни Общества Историков Марксистов. С. М. Дубровский, будучи специалистом по истории России конца XIX и начала XX века (недавно он выпустил книгу о столыпинской реформе), никогда не занимался историей XVI века, не работал над источниками, по каковой причине, точка зрения его на разбираемый сюжет определялась, главным образом, соображениями «методологического» порядка. Рассуждения всех выступавших в прениях отправлялись тоже от готовых схем и «концепций». Обсуждение свелось, в сущности, к борьбе двух давнишних взглядов на опричнину — старого платоновского, усматривавшего в ней форму наступления абсолютизма на княжат, бояр и всяческие пережитки [91] удельной системы. Опричнина, в этом случае, относилась к «прогрессивным» явлениям, служившим делу укрепления централизованного государства. И другого — выработавшегося при Покровском, объявлявшего опричнину «диктатурой помещиков-крепостников», чинивших жесточайшее насилие над крестьянством, подготовлявших введение крепостного права. Мало того, что обсуждение носило схоластический характер, оно не достигало и поставленной ему цели — развенчания Грозного. В том и в другом случае, его фигура казалась по-прежнему величественной, а дело — вовсе не лишенным смысла, независимо от того, реакционно оно или прогрессивно. Между тем, одиозность сталинского террора и террора Грозного заключается в отсутствии государственно-политической необходимости. Вероятно, по этой причине дискуссия не получила продолжения. Зато в 1957 году образовалась комиссия, во главе с академиком М. Н. Тихомировым, по изданию трудов С. Б. Веселовского. Покойный ученый оставил, надо думать, не малое рукописное наследство, поступившее после его кончины в архив Академии Наук, но оно добрых пять лет лежало там, не привлекая к себе внимания. С. В. Бахрушин, Е. В. Тарле, И. И. Полось и другие удостоились издания своих трудов гораздо ранее. Академия побаивалась издавать Веселовского, по причине наклеенного на него «буржуазного» ярлыка, и если все-таки решилась, то надо думать потому, что до каких-то важных лиц дошло сведение о рукописи «Исследований по истории опричнины». Ведь до сих пор никакой другой работы Веселовского, кроме этой, не опубликовано. Значит, смысл образования тихомировской комиссии заключался в издании именно этого труда. Почему же понадобилось шесть лет, чтоб его выпустить? Техническими причинами такую медлительность не объяснишь. Хотя в эти годы свергались статуи Сталина, выносился из мавзолея его труп, переименовывался Сталинград в Волгоград, но почва под ногами антисталинистов постоянно дрожала. Бунтовали албанцы, китайцы, в самой Москве слышался гул загнанной в преисподнюю оппозиции. Не так давно [92] пришлось бить отбой и снова называть Сталина «великим», чуть не «родным». Всё это задерживало, надо думать, выход книги. По логике событий, когда десталинизация так сильно пошла на убыль, книге Веселовского совсем бы не увидеть света, но правильнее предположить, что именно сейчас, когда нельзя бранить Сталина открыто, мог прельстить кого-то маневр: выпустить острую антисталинскую книгу в форме сугубо академического сочинения, без единого упоминания имени покойного диктатора. Так или иначе выход «Исследований по истории опричнины» — несомненное свидетельство продолжения борьбы с «культом личности» Сталина в СССР. * * *Но прежде всего — это замечательное научное исследование, по новому освещающее события, привлекающее неиспользованные доселе источники и высказывающее оригинальный взгляд на природу и сущность столь мало изученного события. Конечно, оно вызовет споры и возражения, многие не захотят расстаться с привычными штампами. Но само несогласие послужит стимулом к новым исследованиям. Отвергнуть высказанную Веселовским точку зрения можно лишь после такой же обстоятельной и скрупулезной работы над материалом, какую проделал он сам. К сожалению, книга не закончена и необработана. Вероятно, по этой причине, руководящая мысль не доведена в ней до конца. Подорвав наше прежнее представление об опричнине как о столкновении между самодержавием и старой вотчинной системой, преподнося ее как конфликт царя со своим двором, автор ограничил этим свое ученое любопытство и не поставил даже вопроса о возможной закономерности и исторической обусловленности такого конфликта. Правда, он указывает на конкретные причины его возникновения, но не рассматривает его в свете целого исторического процесса. Между тем нас не перестанут занимать вопросы: поддается ли осмыслению факт столкновения царя с им же самим и его предками созданной государственной машиной? единичен ли факт такого столкновения или он когда-нибудь повторялся? [93] Отвечать на эти вопросы предоставляется нам самим. Если иметь в виду кровь и жестокости, то опричнина остается уникальным явлением в дореволюционной истории России, но если исходить из ее сущности, открытой С. Б. Веселовским, то она предстанет как часто наблюдаемый факт. Еще у отца Ивана Грозного, Василия III, наблюдалось острое столкновение со своим двором, так что пришлось вырвать языки Берсеню Беклемишеву и Федору Жареному за их протестующие речи по поводу решения великим князем всех государственных дел «сам третий у постели», то есть в тесном кружке двух избранных лиц. Государев двор всегда ревниво относился к такому устранению его от управления. Но со стороны государей, на всем протяжении русской истории, наблюдается упорное стремление выйти из-под опеки двора. На первый взгляд это непонятно: государев двор, призванный самими государями делать государево дело, делал его честно; можно смело сказать, что за исключением одного разве случая (Петр Великий), монархические и династические интересы понимались и ограждались правительственным аппаратом лучше, чем самими царями. Тем не менее, Грозный устраивает Опричный двор, Алексей Михайлович — «Приказ Тайных Дел», Петр Великий — «Кабинет», Павел — «Учреждение об императорской фамилии», Николай I — «Собственную его императорского величества канцелярию». Все эти учреждения означают одно: — стремление обзавестись в недрах общей государственной машины чем-то вроде личного секретариата, через который осуществлялась бы воля государя. В стране неограниченного самодержавия это может показаться парадоксом. Зачем это нужно, если каждое слово государя и без того священно и подлежит неукоснительному исполнению? Однако, всем любителям легковесных высказываний на русские исторические темы надлежало бы знать, что самодержавие, не ограниченное парламентом или иной формой народного представительства, было основательно ограничено своим собственным государственным аппаратом. Нельзя это представлять себе вульгарно, как некую оппозицию или «диктатуру» какого-нибудь класса. Ограничение выражалось уже в том, что цари не могли обходиться без помощи этого веками выработанного механизма. Не имея возможности управлять огромной империей по-помещичьи, [94] как имением, цари волей-неволей попадали во власть «двора»; он превращался с теченеим времени в силу, воплощавшую весь исторический опыт страны. Как всякий механизм, он верно служил своему творцу, но во многом и подчинял его себе — стеснял прихоти, замашки, «вольные полеты духа», требовал внимания к своим механическим законам. Управлять им, как колесницей Фэба, мог только мощный возница; всех других ждала участь Фаэтона. Большинство и не дерзало брать вожжи, смирно сидело в колеснице, предоставляя ей катиться своим путем. Это была та опека, которой тяготились неуравновешенные, а то и просто неумные натуры. Учение о царской власти вызывало у них идею единодержавия, подбивая на освобождение от «собацкого собрания», как называл Иван Грозный свое правительство времен А. Адашева. То был бунт самодержцев против оплота самодержавия или, выражаясь гегелевским языком, — диалектическое противоречие, заложенное в природе абсолютизма. Единственно успешным из этих бунтов был бунт Петра — первый, кажется, случай, когда царь оказался во всех отношениях выше и «прогрессивнее» своего аппарата власти. Да и бунт был поднят не ради освобождения от него, а для его усовершенствования. Все остальные кончались полной неудачей. Новое учреждение либо уничтожалось через некоторое время, как опричнина, либо превращалось в свою противоположность, то есть ограничивало на старый манер самодержавную волю царя. К 1569 году, к концу ее существования, в опричнине появился «царский домовый обиход». Хоть источники не дают нам полной ясности, что это такое, но есть основание предполагать в нем зародыш опричнины в опричнине. Похоже, что царь бежал от старого двора и создал новый для того, чтобы убедиться, что и этот новый стесняет его не меньше прежнего. Быть может, открытие это решило участь опричнины и восстановило старый «государев двор» в прежнем значении. * * *Есть еще один аспект занимающей нас темы, оставленный без внимания С. Б. Веселовским. Он тоже не перестанет мучить исследовательскую мысль. Ведь ни «Приказ Тайных [95] Дел», ни «Собственная его величества канцелярия» не вызывают такого любопытства, как опричнина. Причина: ее кровавый террористический характер. Он объясним был при господстве прежних точек зрения, когда опричнина представлялась жестокой схваткой старого с новым, государственной централизации со средневековой феодальной раздробленностью, но он совершенно необъясним с тех пор, как Веселовский показал его бессмысленность и ненужность. Отныне он кажется выражением личных, порочных склонностей Ивана. Возражать против этого не приходится. И всё же, мы никак не можем совладать со страстью к поискам «закономерности». Вспоминается сорокалетней давности рецензия А. Е. Преснякова на книгу Виппера «Иван Грозный», где рецензент коснулся этого вопроса и разрешил его стереотипной фразой: «время создает своих людей». Ссылаясь на иллюстрации, приведенные самим же Виппером, он указывал, что царями-злодеями наполнена вся эпоха европейского Ренессанса и весь XVI век. Цезарь Борджиа, Людовик XI, Ричард III, Генрих VIII, Мария Кровавая, Христиан II, Филипп II, Эрик XIV. Грозному вряд ли принадлежит первое место в этой компании. По крайней мере, Карл IX, побивший рекорд массовой резни своей Варфоломеевской ночью, дал повод Грозному встать в позу ужаснувшегося. «Ты брат наш дражайший, — писал он императору Максимилиану II, скорбишь о кровопролитии что у французского короля в его королевстве несколько тысяч перебито вместе с грудными младенцами: христианским государям пригоже скорбеть, что такое бесчеловечие французский король над стольким народом учинил и столько крови без ума пролил». Грозный, видимо, полагал, что его собственное истребление новгородцев — сущий пустяк в сравнении с парижскими избиениями. По-видимому, время действительно создает своих людей, но сказать это — еще не значит приоткрыть тайну их создания. Пресняков и Виппер, вовсе не склонные к мистическим и религиозным объяснениям, не указали нам пути к отысканию «закономерности». Нам сейчас, после всех зрелищ, виденных на пиру богов, эта проблема предстает в виде какой-то ланкастерской школы взаимного обучения. Полиции и разведки всего мира старательно учатся друг у друга; то же генеральные штабы и кабинеты министров, революционные партии и [96] стоящие у власти «вожди». Целые режимы возникают на основе опыта какой-нибудь одной державы. Давно высказано мнение, что не будь Ленина и основанного им коммунистического государства, не было бы ни Муссолини, ни Гитлера, никаких других диктаторов. Известно восхищение Гитлера Сталиным. Надо думать, и Сталин немало учился у своего обожателя. По крайней мере, расправа с рэмовцами, несомненно, привела его в восторг. Сейчас кажется непонятным, как это он мог выпустить Троцкого за границу. Человечностью, джентльменством, «партийной совестью» этого объяснить невозможно. Он бы его с удовольствием расстрелял. Но не существовало еще самой мысли о возможности расстрела вчерашнего вождя партии. Не было также идеи массового истребления членов партии. Только беспощадность операции Гитлера по ликвидации Рэма открыла глаза Сталину и положила начало новой эры в его внутрипартийной политике. Конечно, в эпоху газет, авиации, радио и международных конференций подобный обмен опытом происходит быстрее, легче и заметнее, но он существовал и в давние времена. Можно сказать, что история всегда была если не всемирной, то всеевропейской. Чем объяснить, что не только 1848 год был годом революционным для всей Европы, но и в 1648 году наблюдаем бунты и гражданские войны на всем протяжении от Лондона до Москвы? Одинаковыми социально-экономическими условиями трудно это объяснить. Гораздо проще «взаимным обучением». Когда где-нибудь отрубали голову королю, то в других странах начинали точить топоры. Даже царь Алексей Михайлович, которому не надо было бояться ни парламента, ни Кромвеля, почувствовал себя неудобно и изгнал англичан из своего государства за то, что те «короля своего Карлуса до смерти убили». Международное хождение имели не одни политические страсти, но также идеи экономических и социальных реформ. Пятнадцатый, шестнадцатый века — эпоха становления крепостного права. В русской публицистике она всегда именовалась «средневековой» и «азиатской». На самом деле, это явление не азиатское, а европейское; в средние века его не существовало, оно — порождение новой истории. Его повсеместное утверждение есть в значительной мере результат заимствований. И в Россию оно пришло с Запада. Проф. Г. В. Вернадский представил международному конгрессу историков в [97] Риме (1955 год) доклад, согласно которому определяющим моментом формирования крепостной системы в России было знакомство русского правящего сословия с устройством крестьян в крепостной Ливонии. Начавшаяся в 1558 году Ливонская война сыграла в этом смысле большую роль. Но если заимствовалась большая реформа, то почему не могла быть заимствована «жестокость»? Монарх XVIII века, какими бы природными склонностями к пролитию крови ни обладал, не дерзнул бы их обнаружить в семье тогдашних «просвещенных» королей. Но в XV–XVI веке жестокость считалась добродетелью царей. Ее проповедывал Макиавелли, она пользовалась успехом в практике царственных особ. Грозный великолепно был осведомлен о своих кровавых современниках. Ко дворам некоторых из них ездили его послы и доносили обо всем. Читая, например, статейный список И. М. Воронцова, где рассказывалось, как Эрик XIV на приемах во дворце выхватывал у стражников алебарды и собственноручно убивал вельмож, Грозный безусловно укреплялся в своих террористических убеждениях. Все монархи, чего-нибудь стоившие в его глазах, были беспощадны, а те, которые наподобие польского короля были низведены своей шляхтой до самого жалкого положения, убеждали от противного в необходимости резать оную шляхту без сожаления. Нет у нас также оснований отрицать, будто Грозный не знаком был с учением Макиавелли, хотя бы из вторых рук. Появился же в дни его молодости в России доморощенный Макиавелли в лице Ивана Пересветова, убеждавшего царя сдирать шкуру с бояр и всеми способами истреблять это отродье. Иван безусловно учился у своих западных собратьев. Но, как это нередко случалось с некультурной, отсталой Россией, его заимствования были заимствованиями варвара, воспринималась форма без смысла. Жестокость Борджиа, Людовика XI, Христиана II, создававших сильную королевскую власть и централизацию, имела рациональное основание. Их можно называть какими угодно злодеями, но обоснованность их злодейств неоспорима. Злодейству Грозного, как раз, момента целесообразности и не хватает. Из всего европейского опыта усвоена была одна беспощадность без государственной задачи, которой бы она служила. Опричнина могла бы быть совсем бескровной. Если же она ужаснула мир своей бесчеловечностью, [98] то в этом надлежит видеть дань отсталости. Опричнина одна из роковых нелепостей русской истории. [99] ИЗ ДАВНИХ СПОРОВ Читавшие «Войну и Мир» хорошо помнят описание спектакля, на который попала только что приехавшая из деревни в Москву Наташа Ростова. «На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картоны, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье сидела особо на низкой скамеечке, к которой был прикреплен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтобы начать свою партию опять вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться». Во втором акте упомянуты картины, изображающие монументы, дыра в полотне, изображавшая луну, множество людей в черных мантиях, размахивавших кинжалами. Потом «прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже утащили и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву». В «Войне и Мире» вряд ли можно встретить другой такой эпизод. Ни балы, ни битвы, ни природа не описываются в такой манере. Виктор Шкловский был едва ли не единственным исследователем, усмотревшим в ней явление особого [100] порядка. Лет сорок тому назад, в статье «Искусство как прием»[6] он облюбовал эту часть романа как совершенно исключительный образец «остранения». Писать о предметах так, чтобы они предстали в неожиданном, «странном» виде — в этом Шкловский и вся формальная школа усматривали основной принцип литературного творчества. Приведенные из «Войны и Мира» тексты послужили поводом для установления метода, которым Толстой, будто бы, добивался остранения — описывая вещь, как в первый раз виденную, не называя ее собственным именем, а называя отдельные ее части так, как называются соотвественные части в других вещах. Формальный метод, как известно, давно оставлен самими его творцами, и если ныне приходится вспоминать о статье Шкловского, то только в историческом плане, как об одном из неудачных опытов понимания природы и смысла произведения. Трудно представить материал менее подходящий для иллюстрации приема остранения. Прежде всего, «Война и Мир» не единственное произведение Толстого, в котором театральное зрелище представлено таким образом. Еще в «Сказке о том, как другая девочка Варенька скоро выросла большая», написанной в 1857–1858 годах, сцена выглядит так: «Там сидели музыканты, все черные, с скрипками и с трубами, а повыше были нехорошие простые доски, как в доме в деревне пол, и на полу ходили люди в рубашках и красных колпаках и махали руками. А одна девочка без панталон, в коротенькой юбочке стояла на самом кончике носка, а другую ногу выше головы подняла кверху». Сказка эта, опубликованная впервые в 1928 году, не была известна Шкловскому в 1919 году. Но ему хорошо было известно сочинение Льва Николаевича «Что такое искусство?» с его знаменитыми описаниями репетиции оперы Рубинштейна и постановки вагнеровского «Зигфрида». Сделаны они в той же манере, только еще сильнее, чем театральный эпизод в «Войне и Мире». Шкловский мог бы и «Зигфрида» привести как образец остранения, но не привел. Остановила ли его мысль о недопустимости сопоставления текста романа с текстом небеллетристического произведения, [101] или пугал факт их сближения и подведения под одну категорию, что могло иметь роковые последствия для всего учения об остранении? — неизвестно. Во всяком случае, описание «Зигфрида», не связанное ни с каким художественным замыслом, преследующее ясную цель доказать нелепость и глупость оперного искусства, рождает законную мысль о таком же назначении всех прочих толстовских описаний театра. * * *Сам Толстой, впрочем, подсказывает иное объяснение. «Странность» манеры описания спектакля в «Войне и Мире» обусловлена восприятием Наташи. Она только что приехала из деревни и смотрит на всё с простотой неискушенного сельского жителя, чуждого городской цивилизации. Так, например, воспринимали спектакль при дворе флорентийского герцога в 1658 году московские послы, чья культура и внутренний склад недалеко ушли от мужицкого: «Объявились палаты; и быв палата и вниз уйдет и того было шесть перемен. Да в тех же палатах объявилось море, колеблемо волнами, в море рыбы, а на рыбах люди ездят; а на верху палаты небо, а на облаках сидят люди. И почали облака и с людьми на низ опушаться; подхватя с земли человека под руку опять же вверх пошли. А те люди, которые сидели на рыбах, туда же поднялись вверх за теми на небо. Да опушался с неба же на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами, как быть живы, ногами подрягивать… А в иной перемене объявилось человек с пятьдесят в латах и начали саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять, а человека с три, как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса в золоте и танцуют и многие диковинки делали». Толстой хочет уверить, что «после деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа» — она никакими другими глазами, кроме таких же примитвных, простецких, не могла смотреть на представление. В этом — не мало фальши. Что ни говори, а Наташа не мужичка; если она и приехала из деревни, то не из курной [102] избы, а из роскошной барской усадьбы. Кроме того, она уже танцевала на балах, знает блеск обеих столиц, да и в театре сидит не впервые. Продолжительное пребывание в деревне могло оставить на ней печать, но совсем не ту, о которой повествует Толстой. Героиня взята явно неподходящая для описываемых переживаний. Можно даже выразить недоумение, как это Толстой, столь чуткий к правде тончайших душевных движений, мог допустить очевидное несоответствие? Но подмена совершена сугубая. Будь в ложе на месте Наташи простой крестьянин, описания Толстого не выражали бы и его переживаний. Для него, как для московских послов, зрелище было бы малопонятно, но полно необычайного интереса как «диковина». У такого зрителя элемент насмешки и критики совершенно исключен. Спектакль мог его утомить, но у него не могло возникнуть протеста, как у Наташи, для которой будто бы «всё это было так вычурно, фальшиво и ненатурально, что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них». Спрашивается, почему условность театрального искусства, понятная всему зрительному залу, была непонятна одной этой девочке, более других склонной к его пониманию и по возрасту, и по деревенской простоте, приписанной ей автором? Совершенно очевидно, что приписана не одна простота. Колдовской, завораживающей силой своего мастерства Толстой сумел незаметно для читателя «подкинуть» Наташе чуждый ей комплекс переживаний и заставить нас поверить в натуральность ее презрения к актерам за их фальшь и ненатуральность. Не Наташино это презрение и не ее первую заставляет Толстой презирать театр. В сказке о девочке Вареньке театр тоже не нравится детям, и не нравится по той же причине, что и Наташе — ненатурально, ненастоящее. «Неужели это настоящие девочки?» — спрашивают они, глядя на сцену. И когда их уверяют в этом, они обижаются: «которые с нами рядом сидят, я вижу, что настоящие, а те — я не знаю». И аплодисменты кажутся детям такими же смешными и нелепыми, как Наташе. Ясно, что не герои, а сам Толстой смеется, презирает, ненавидит то искусство, о котором редкий из больших людей не вспоминал с благодарностью и любовью. «Театр, — о, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений! — восклицал Белинский… — Ступайте, [103] ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!» Толстой же твердит только об отвращении к сцене. Недавно Л. Сабанеев рассказал, как Лев Николаевич с возмущением вышел из ложи Большого театра во время представления «Зигфрида» — той оперы, на которую он написал такой «уничтожающий» пасквиль в трактате «Что такое искусство?». Трактат и объясняет нам в полной мере его неприязнь к театру. Всю жизнь он его гнал, бичевал, развенчивал, и кто бы из его героев ни сидел в театре, он должен был всегда выражать одни и те же толстовские, а не свои собственные чувства. * * *Посещение московской оперы — роковое событие в жизни Наташи Ростовой. Там случилась встреча с Анатолем, и там завязалась интрига, приведшая ее в дом Элен для новой, более греховной встречи. Произошла она тоже в театральной обстановке: публика собралась, чтобы послушать M-lle Georges — знаменитую актрису того времени. Почему Толстой избрал местом «грехопадения» совей героини не бал, не увеселительную поездку, а именно театр? Казалось бы, бальный зал с его танцами и мазурочной болтовней — более благодарное место для обольщения неопытной девушки. Но толстовские балы блещут чистотой и порядочностью. Только театр распространяет флюиды моральной порчи и создает атмосферу порока. В нем всё порочно — сцена, кулисы, зрительный зал. Ложь сцены в том, что там вместо настоящих деревьев — раскрашеный картон, что карлик Миме там бьет молотом, «каких никогда не бывает, по мечу, которых совсем не может быть», и бьет так, «как никогда не бьют молотками». Толстой не прощает театру алебард из серебряной бумаги, накладных бород, париков, фальшивых страстей, не настоящих переживаний, всего невсамделишного. В этом он видит величайшую безнравственность. Актеры безнравственны уже потому, что избрали своей профессией бесполезное, ненужное дело, как тот «мужчина с голыми ногами» — Duport, танец которого смотрела Наташа, и который получал 60 тысяч в год за то, что «прыгал очень высоко и семенил ногами». Безнравственны они и потому, что, продавшись театру и привыкнув к [104] сладкой роскошной жизни, не в силах бывают порвать с ним. Любой режиссер, капельмейстер, чиновник, могут обращаться с ними, как с крепостными, — они всё перенесут, только бы не лишиться «сладкой жизни». Ни знаменитостей, ни талантов среди них Толстой не признает. Все вызывают одинаковое отвращение. Вспомните M-lle Georges, выступавшую на вечере у Элен, когда она «с оголенными с ямочками, толстыми руками, в красной шали, надетой на одно плечо, вышла в оставленное для нее пустое пространство между кресел и остановилась в ненатуральной позе», как она «строго и мрачно оглянула публику и начала говорить по-французски какие-то стихи, где речь шла о ее преступной любви к своему сыну», как она ломалась, хрипела и выкатывала глаза. Так же ломалась и ненатуральным голосом говорила монолог «худая, костлявая актриса», которую смотрел, сидя в ложе Mariette князь Нехлюдов в романе «Воскресение». Но Толстому не менее противна и публика, принимающая неправду сцены, привествующая ее аплодисментами, криками восхищения — «adorable, divin, delicieux!» Восторги ее притворны, неискренни, и такая ложь едва ли не отвратительнее лжи актерской. Нарядные дамы, сановники, гвардейские офицеры, вся праздная барская Москва, собранная в великолепном зале, составляет одно безнравственное целое со сценой и с актерами. Ни на вечере в доме Ростовых, ни в аглицком клубе, ни на офицерской попойке та же публика не вызывает осуждения, но в театре она — соучастница греха и порока. Неправы те, кто думает, будто Толстой отвергал только некоторые виды театра вроде балета, оперы, либо архаические направления — ложноклассицизм, романтизм. В Советском Союзе и сейчас полагают, что на реалистический театр его неприязнь не распространяется. Сам Толстой дает ясные доказательства отрицательного отношения ко всякому театру, и как к искусству, и как к социальному учреждению. Для него он — пагубный цветок цивилизации, растлевающий человечество и уводящий его с пути совершенствования. Он обладает способностью, едва ли не в большей степени, чем музыка, живопись и словесность уводить человека от жизни, от природы и естественного состояния. Отклонение от естественности — величайший грех в глазах Толстого — начало всякой порчи, заблуждений и гибели человека. Вот почему посещение театра для него [105] равнозначно хождению на совет нечестивых и пребыванию в собрании развратных. * * *Здесь, конечно, и надо искать корень той его манеры описания, которую Шкловский называет «остранением». Существует в литературе немало изображений сценического действа с достаточной долей «странности» («Дон Жуан» Гофмана, известный эпизод у Марселя Пруста), но ни один из них не мог бы быть назван кривым зеркалом. Толстой же в «Войне и Мире» попросту пишет Вампуку. Его можно заподозрить в пародировании двадцатой строфы «Евгения Онегина». Блистательна, полувоздушна, У Толстого: «С боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело, одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво». Худые руки, толстые ноги, толстые с ямочками руки, худая костлявая актриса, нехорошие простые доски на сцене — всё это обыкновенное охаивание. Толстой уродует актрис так же, как Эдгар Дега своих балерин. Не остранением бы это назвать, а развенчиванием. Шкловский, увлеченный поэтикой Потебни, ошибался, полагая, что вещи у Толстого описываются, как в первый [106] раз увиденные, и что достигается это употреблением не тех их названий, которые приняты. Неверность такого утверждения яснее всего видна в знаменитом описании богослужения в романе «Воскресение». Там, действительно, иконостас называется «перегородкой», ризы священника не ризами, а «странной и очень неудобной парчевой одеждой», престол в алтаре — просто «столом», дискос — «блюдцем», а чаша с дарами — «чашкой». Шкловский не воспользовался эпизодом из «Воскресения» по причине его одиозности, но он дал ясно понять, что и в этом отрывке видит прием остранения. Между тем, здесь наносится несомненный удар формалистическому учению о приеме, как чисто словесному явлению, ничем не обусловленному. У Толстого он очень даже обусловлен и строго подчинен его проповедническим и дидактическим задачам. Смысл именования чаши чашкой, а престола столом — не в том, чтобы мы увидели их по-новому, а в том, чтобы перестали считать священными. Тело и кровь Христово — не тело и кровь, а кусочки хлеба в вине. Здесь не новый показ вещи, а раскрытие ее псевдонима, либо перевод названия с высокого штиля на низкий. Примерно это то же, что случалось в старину с опальным боярином, когда он из какого-нибудь князя Василья Васильевича Голицына превращался в «Ваську Голицына». До какой степени игра названий подчинена у Толстого его «учению», видно на примере тех же святых даров. Пока длится таинство их приготовления и причастия, он их иначе, как кусочками хлеба в вине не называет, но когда доходит до поглощения чаши, появляются «тело и кровь». «Священник унес чашку за перегородку и, допив там всю находившуюся в чашке кровь и съев все кусочки тела Бога, старательно обсосав усы»… и т. д. В обоих случаях не «остранение», а ирония и насмешка. Такой же точно прием применен для развенчания и осмеяния театрального зрелища. Давать ему новое мудреное название нет необходимости. Он древен, как сама литература. Это метод пародии, сатиры, шаржа. Сатира же и шарж — не своеобразное видение вещей, а сознательное искажение их вида. [107] * * *Ни в трактате об искусстве, ни в этюде о Шекспире и драме Лев Николаевич ни словом не обмолвился об источнике своих антитеатральных идей, как будто они рождены и выношены им самим. Между тем, вряд ли среди них можно найти хоть одну оригинальную; все заимствованы. Заимствован даже «прием остранения». Спектакль, виденный Наташей, очень похож на спектакль Парижской оперы, описанный в одном романе XVIII века. Там те же картонные ширмы с грубо намалеванными на них предметами, тот же большой холст на заднем плане, расписанный одинаковым образом, и даже с дырой в небе (луна) и с другой дырой в земле, откуда выходили демоны. В манере гротеска, близкой к толстовской, описываются танцы, пение и игра музыкантов. Герой романа, смотревший спектакль, относится ко всему происходящему на сцене с таким же недоверием и осуждением, как Наташа Ростова, и такими же нелепыми и бессмысленными кажутся ему аплодисменты публики. Роман этот — «Новая Элоиза», автор его — Жан Жак Руссо. Руссо — вот имя, что подобно водяному знаку на бумаге проступает чуть не во всех писаниях Толстого. В России, где Толстой — вегетарианец, непротивленец злу, земский деятель и мировой посредник вытеснил всякий иной интерес к себе, о его руссоизме говорили мало. Никто не придавал значения тому, что уже в 15 лет он носил медальон с портретом Руссо вместо нательного креста, перечитал все двадцать томов сочинений, что в 28 лет совершил паломничество к святым женевским местам, где жил сам пророк и действующие лица его романов. Специально съездил в Clarens, местечко, связанное с именем Юлии — героини «Новой Элоизы». Под старость говорил, что в его жизни было два благотворных влияния — Руссо и Евангелие. И совершенно законно утверждение профессора Бенруби: «Толстой — это Руссо XIX века».[7] Смешна, конечно, мысль, будто в Руссо он видел литературного мэтра.[108] Описание парижской оперы в «Новой Элоизе» — плоско и бледно в сравнении с изумительными страницами «Войны и Мира», и не Толстому было учиться писать по таким образцам, но идея высмеивания и опорочения оперного спектакля за нарочитость и ненатуральность идет от Руссо. От него же и все прочие взгляды Толстого на театр. Впервые обративши внимание на сходство театральной сцены в «Войне и Мире» с такой же сценой в «Новой Элоизе», профессор Бенруби посвятил этому не больше трех строчек. Не многим больше уделил и Милан Маркович, коснувшийся этого сюжета двадцать лет спустя.[8] Ни тот, ни другой не продолжили своих наблюдений и параллелей и, видимо, не догадывались, что в интересующем нас эпизоде «Войны и Мира» нашла сюжетное развитие целая философская концепция Руссо. * * *Наиболее полно она выражена в письме к Д'Аламберу. Издатель энциклопедии поместил под соотвествующей литерой статью о Женеве, где выразил сожаление, что в этом городе до сих пор нет театра. Руссо ответил обширным посланием. Он уверял, что отсутствие театра не недостаток, а достоинство Женевы как добродетельного города. Театральное зрелище не исправляет, а портит нравы. Честные герои там лишь разговаривают, а порочные действуют, привлекая тем самым симпатии зрителей. Старческий возраст представлен в трагедиях тиранами, узурпаторами, в комедиях — ревнивцами, жадными ростовщиками, педантами, невыносимыми отцами, а молодости отведена одна роль — любовников, пылающих незаконной страстью, обманывающих своих близких. Безнравственность театра прежде всего в том, что он ложь, неестественность, удаление от природы — матери всего чистого в человеке. Разыгрывается спектакль величайшими лжецами, подделывающими самих себя, надевающими личину чужого характера, «забывающими свое собственное место в силу необходимости занять чужое», говорящими не то, что думают, кажущимися [109] не такими, каковы они есть на самом деле, имитирующими страсть, оставаясь при этом холодными. Женскую же часть актерского сословия Руссо приравнивает к существам самого низшего порядка, забывшим скромность, добрые нравы и показывающимся за деньги публично. Нам ясно, что M-lle Georges с ее оголенными в ямочках руками и аморальным репертуаром взята Толстым не из биографии, не из истории, а со страниц письма Руссо к Д'Аламберу. Для молодежи театр особенно опасен исходящим от него тонким ядом сексуальных страстей. И это не потому, что в театре показывается одна преступная любовь. Напротив, такие представления менее соблазнительны, чем пьесы целомудренные. Порой ужас, вызываемый зрелищем преступной любви, служит противоядием против нее. Зло театра не в прямом возбуждении страстей, а в том, что он «располагает душу к чувствам слишким нежным, которые удовлетворяет потом издержками добродетели». Сюжеты вполне целомудренные гораздо соблазнительнее откровенно развратных сцен. Руссо приводит случай, описанный Плутархом, когда патриций Манилиус получил строгое внушение от Сената за то, что поцеловал свою жену в присутствии дочери. Целомудренная страсть (les chastes feux) матери могла вызвать у дочери страсть менее чистую. «Созерцатель законной любви предается любви преступной». На этом покоится вся развратительная сущность театра. Чем больше там влюбленных пастушков и кротких воздыханий, тем заразительнее его воздух для юных душ. Испытываемые там сладкие эмоции не вызываются определенным предметом, но они порождают потребность в нем (elles en font naltre le bisom). «Они не делают выбора лица, которое надо любить, но заставляют делать такой выбор». Вот почему женевский философ так отрицательно относится к «скандальному смешению мужчин и женщин» в современном театре. Его не было в древней Греции, где все роли исполнялись одними мужчинами и где актерское искусство представляло не профессию, а род общественного служения. От смешения полов избавлена была не одна сцена, но и зрительный зал. По свидетельству Плутарха афинские женщины, дорожившие своей репутацией, располагались на верхней галерее, только куртизанки занимали места в части театра, отведенной мужчинам. [110] Надо ли говорить, что образ «голой» Элен Безуховой, сидящей в ложе на виду и привлекающей взоры всего зала, — выведен из этих пуританских сентенций Руссо? На балах она обыкновенная светская дама, но в опере — царица греха и соблазна, и ей, как всякой грешнице, хочется совратить чистую девушку, сидевшую, по несчастью, не на галёрке, а в соседней с нею ложе. Руссо подсказал Толстому и психологический мотив, послуживший условием вовлечения Наташи в пучину соблазна. Он родственен «унанимизму» и блестяще разработан в наши дни Жюлем Ромэном. Это, когда человек теряет самого себя и весь захватывается душой сборища. Театр, согласно Руссо, обладает этой способностью изолировать от всего, кроме сцены и зала, — и заставляет забывать друзей, соседей, близких. Забыла их и Наташа. Еще перед самым отъездом в оперу, стоя перед зеркалом одетая, она испытала прилив необыкновенной нежности к князю Андрею. Всю дорогу, в карете, предавалась этому чувству. Но как только капельдинер отворил дверь в зал, «блеснули освещенные ряды лож с обнаженными плечами и руками дам, и шумящий и блестящий мундирами партер» — на нее пахнуло чародейной стихией. Первое время она пыталась еще бороться с нею, ее шокировало всё происходившее на сцене, вызывали удивление аплодисменты и серьезное отношение публики к совершенно несерьезному, как ей казалось, действу. Но скоро огни люстры, блеск мундиров и дамских плеч, согретый толпою воздух опьянили Наташу. «То ей приходила мысль вскочить на рампу и пропеть ту арию, которую пела актриса, то ей хотелось зацепить веером недалеко от нее сидевшего старичка, то перегнуться к Элен и защекотать ее». Фальшь и неестественность сценической игры перестала ее удивлять. «Должно быть это так надо». Ложь Элен, одинаково всем улыбавшейся, уже не казалась ей чем-то нехорошим, она сама так же улыбнулась своей первой любви — Борису, пришедшему к ней в ложу, чтобы сообщить о помолвке с Жюли. А когда она посидела вместе с Элен, поговорила с Анатолем, и потом снова вернулась к отцу, подчинение ее блестящему театральному миру совершилось окончательно. «Все прежние мысли ее о женихе, о княжне Марье, деревенской жизни ни разу не пришли ей в голову, как будто всё то было давно, давно прошедшее». [111] Только приехав домой, очнулась и ахнула: как это могло случиться? И еще раз, Толстой, как бы для того, чтобы не оставить сомнений относительно причины странного помрачения, объясняет его наваждением театра. «Там, в этой огромной освещенной зале, где по мокрым доскам прыгал под музыку с голыми ногами Duport в курточке с блестками, и девицы, и старики, и голая с спокойною и гордою улыбкою Элен в восторге кричали браво, — там под тенью этой Элен, там это было всё ясно и просто; но теперь одной, самой с собой, это было непонятно». До какой степени Толстой проникнут учением Руссо о театре как вертепе зла, видно из сказки о девочке Вареньке. Дети, едва войдя в здание театра, уже подавлены и чуют недоброе. Одна девочка чуть не разрыдалась. А ведь кто не знает, каким незабываемым праздником бывает в детстве посещение спектакля! * * *Развенчивая и сокрушая профессиональный театр, Руссо вовсе не хочет прослыть врагом всяких развлечений. Потребность в них заложена в природе человека, это одно из его «естественных прав». Безнравственному профессиональному театру он противопоставляет множество других увеселений — тоже «спектаклей», но без «купленных» удовольствий, ничем не стесняемых и не отравленных пользой и выгодой. Они свободны, благородны, невинны. «Что же, однако, будет предметом этих спектаклей, что там будут показывать?» — спрашивает он и отвечает: «ничего». «Разбейте на площади шатер, увенчанный цветами, соберите народ и вы создадите праздник». Всюду, где наблюдается стечение народа, где царит свобода и благосостояние, существуют условия для таких спектаклей. Лучшими их образцами были древнегреческие игры, общественные и религиозные процессии и церемонии. Но и в новое время религиозные и бытовые обряды, состязания стрелков или парусных судов, публичная раздача наград — суть такие же спектакли. Их нужно превратить в широкие народные празднества. Как известно, эта идея Руссо осуществлена была во Франции в эпоху Конвента, и сам Робеспьер участвовал [112] в процессиях в честь «разумного существа». В таких «спектаклях» нет деления на зрителей и актеров, и происходят они чаще всего не в закрытых помещениях. Обращаясь к защитникам театра, Руссо восклицает: «народ счастлив не на ваших праздниках, он счастлив на воздухе под открытым небом». Только такие, озаренные солнцем действа воспитывают ту молодежь, что выглядит порой форменными сорванцами, «но из этих сорванцов выходят люди, горящие желанием служить родине и проливать за нее кровь». Смиренные и скромные со взрослыми, они в своей среде горды и смелы, дерутся и борются со всем пылом, иногда ранят друг друга, зато потом обнимаются и плачут. Таковы были женевцы, которых знал Руссо. Они, по его словам, не заботились о цвете лица и сохранности причесок. Как тут не вспомнить барышень Ростовых, пришедших в оперу и следующих по коридору бенуара в свою ложу: «Nathalie, vos cheveux» — прошептала Соня. * * *Толстой не упустил ни одного из откровений учителя. Рассуждения о «невинных» спектаклях под открытым небом, овеянных воздухом полей, вошли так же прочно в систему его взглядов, как и отрицание театра профессионального. Не будь у нас письма к Д'Аламберу, мы вряд ли бы догадались, что описание охоты и святочных увеселений в усадьбе Ростовых задуманы не по каким-нибудь мотивам, а в плане всё той же руссоистской философии театра. Это — своего рода антитеза эпизода с посещением оперы. Всё сказанное Руссо о чистоте и благотворности забав на лоне природы воплощено Толстым в очаровательных сценах и образах. Конечно, из перечисленных Руссо «спектаклей», охота и святки выбраны были по причине наличия их в русском быту и близкого знакомства с ними яснополянского писателя. Но не малую роль сыграл и прямой подсказ Руссо. Он не раз ссылается на любовь добродетельных обывателей Женевы к охоте. Многие из них, по его словам, и живут за чертой города затем, чтобы удобнее было предаваться этому удовольствию. Почтенные отцы семейств часто выезжают с детьми [113] в деревню для этой цели, и именно охота делает их потомство таким похожим на древних спартанцев. К тому же, псовая и соколиная охота в старину отличалась церемониями и обрядами, в которых участвовали десятки и сотни лиц. Она, в самом деле, походила на спектакль. В XIX веке обрядность была в достаточной мере утрачена. У Толстого можно заметить лишь слабый намек на нее в упоминании об «общем совете охотников», в «ритуальных» разговорах Николая Ростова с Данилой, в торжественном выезде охоты и вступлении в силу той неписаной табели о рангах, по которой простой доезжачий становился фельдмаршалом и мог грозить старому графу арапником. По этой табели даже между братом и сестрой образовалось огромное расстояние, которое Николай не замедлил дать почувствовать Наташе. Полные буколической поэзии сцены охоты в «Войне и Мире» рассматриваются обычно как страница «помещичьего быта». Но они — страница философии Жан Жака Руссо. Как чисты, свежи переживания и страсти участников охоты! И можно ли сравнивать Наташу-амазонку, несущуюся по полям за зайцем, с Наташей в ложе московской оперы? Она и сама считала эти минуты лучшими в своей жизни. Спектакль на великой орхестре природы совершил чудо с этой возросшей в барских хоромах девочкой. У нее, как подземный источник, вырвался наружу темперамент, склад и чувствования ее народа. Речь идет о знаменитой пляске Наташи в доме дядюшки. Охота примирила Николая с соседом помещиком, давнишним врагом Ростовых, с которыми у него была тяжба. Так же чисты и невинны святочные забавы молодых Ростовых, когда они ряжеными едут в имение к Мелюковым. Трудно допустить, чтобы Толстой не имел здесь намерения противопоставить юношески-целомудренную, полную аромата любовь Сони и Николая преступной и греховной страсти Наташи, зажженной в ней колдовством профессионального театра. * * *Самые, казалось бы, бездумные, безыдейные эпизоды в произведениях Толстого пронизаны философскими, религиозными, морально-этическими воззрениями. Забывать об [114] этом при изучении «единоцелостного словесного замысла» его произведений, значит не далеко уйти в их понимании. Снова, как в доформалистические времена, мы чувствуем себя не вправе отказываться от рассмотрения идейной стороны этого замысла. Острота разобранного здесь сюжета заключается как раз в том, что идейная сторона в нем выступает в роли детерминирующего начала. И она опять возвращает нас к загадке писательства, «отмененной» одно время формалистическим учением о приеме и материале. Приходится признать, что формализм не подвинул нас далеко даже в способности подвергать анализу вино и хлеб в творческой чаше писателя; таинство же пресуществления их в тело и кровь великого искусства непостижимо и по сей день. [115] Примечания:5 С. Б. Веселовский, «Исследования по истории опричнины». Изд-во Академии Наук. М. 1963. 6 «Поэтика». Сборник по теории поэтического языка. Петроград, 1919 г. 7 Benrubi — «Tolstoi continuateur de Rousseau». Tom III des Annales de la Societe J. J. Rousseau. Geneve, 1907. Статья эта вышла также отдельным выпуском в том же году в Женеве. 8 Milan J. Markovitch — «Jean-Jacques Rousseau et Tolstoi». Paris 1928. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|