|
||||
|
Москва в 1812 году Деревня. Кутузов. Москвичи. Пожар. Мародерство. 1 Москва в 1812 году была столицей на пенсии – потеряв в 1712 году статус главного города России, она за этот век обратилась в гигантскую деревню. Площадей и проспектов не было. Каменные дворцы соседствовали с деревянными домами разной степени ветхости. Сейчас трудно поверить, но даже все пространство Красной площади было покрыто торговыми лавками, а перед Кремлем имелись остатки земляных редутов, насыпанных еще по повелению Петра Первого, опасавшегося нападения на Москву шведов. Ее населяли большей частью не люди, а персонажи. Поэт Петр Вяземский в своих записках описал некоторых из них: «В Москве допожарной жили три старые девицы, три сестрицы. Их прозвали тремя Парками. Но эти Парки никого не пугали, а разъезжали по Москве и были непременными посетительницами всех балов, всех съездов и собраний. Как все они ни были стары, но все же третья была меньшая из них. На ней сосредоточились любовь и заботливость старших сестер. Они ее с глаз не спускали, берегли с каким-то материнским чувством и не позволяли ей выезжать из дома одной. Бывало, приедут они на бал первые и уезжают последние. Кто-то однажды говорит старшей: «Как это вы, в ваши лета, можете выдерживать такую трудную жизнь? Неужели вам весело на балах?» – «Чего тут весело, батюшка, – отвечала она. – Но надобно иногда и потешить нашу шалунью». А этой шалунье было уже 62 года. Помню в Москве одного Раевского, лет уже довольно пожилых, которого не звали иначе как Зефир Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Порхал он и в разговоре своем, ни на чем серьезно не останавливаясь. Одного Василия Петровича звали Василисой Петровной. Был король Неапольский, генерал Бороздин, который ходил с войском в Неаполь и имел там много успехов по женской части. Он был очень строен и красив. Одного из временщиков царствования императрицы Екатерины, Ив. Ник. Корсакова, прозвали Польским королем, потому что он всегда по жилету носил ленту Белаго Орла. Был князь Долгоруков балкон, так прозванный по сложению губ его. Был князь Долгоруков каламбур, потому что он каламбурами так и сыпал. Был князь Долгоруков l'enfant prodigue (блудный сын), который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана «Киргиз-кайсацкая царевна, Владычица златой орды», потому что в лице ее, оживленном и возбудительном, было что-то восточное, и что имела она много поклонников. Была красавица княгиня Масальская (дом на Мясницкой), la belle sauvage – прекрасная дикарка – потому что она никуда не показывалась. Муж ее, князь мощи, потому что он был очень худощав. Всех кличек и прилагательных не припомнишь. В Москве и дома носили клички. На Покровке дом князя Трубецкого, по странной архитектуре своей, слыл дом-комод. А по дому и семейство князя называли: Трубецкие-комод. Дом, кажется, не сгорел в пожаре 1812 года, и в официальном донесении о пожаре упоминался он именно как «дом-комод». А дом Пашкова на Моховой? Не знаю, носил ли он в народе особую кличку, но дети прозвали его волшебным замком. На горе, отличающийся самобытною архитектурою, красивый и величавый, с бельведером, с садом на улицу, а в саду фонтаны, пруды, лебеди, павлины и заморские птицы; по праздникам играл в саду домашний оркестр. Как бывало ни идешь мимо дома, так и прильнешь к железной решетке; глазеешь и любуешься; и всегда решетка унизана детьми и простым народом». Бывшая столица была городом «бывших»: в Москве доживали свой век фавориты прежних эпох. Например, ближайший друг императора Павла Петровича князь Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий: он попал в опалу при императоре Павле, будучи оклеветан царским цирюльником Кутайсовым (это, между прочим, отец героя-генерала Александра Кутайсова). Нелединский стал Старшиной Московского Английского клуба, а на досуге писал «народные» песни, из которых «Реченька» («Выйду ль я на реченьку, погляжу на быструю») исполняется до сих пор. Упомянутый Вяземским Иван Николаевич Корсаков – это Римский-Корсаков, которого Потемкин сделал фаворитом Екатерины за красоту и глупость (когда Корсаков, разбогатев, заказывал у книготорговца библиотеку, на вопрос, какие книги в ней должны быть, отвечал: «Большие тома внизу, а маленькие книжки сверху – как у Ее Величества»). Правда, на скрипке он играл так, что «заслушивались не только люди, но и животные». В 1812 году ему было уже под шестьдесят, и он жил с графиней Екатериной Строгановой, которая по болезни не могла ходить. Однако назвать жизнь московской знати широкой значило бы значительно ее сузить. Упомянутый Вяземским дом Пашкова на Моховой так громаден, что до революции в нем располагался Румянцевский музей, а после – Библиотека имени Ленина (дом построили по приказу Петра Пашкова, всего лишь капитана гвардии, сына денщика императора Петра Великого. Кстати, именно с крыши этого дома смотрят на Москву Воланд и его свита в романе «Мастер и Маргарита»). Графы Разумовские жили в Москве как за городом: при их огромном доме был и парк, и купальни на реке Яуза. Тот же Английский клуб снимал особняк князей Гагариных, спроектированный знаменитым тогда архитектором Матвеем Казаковым. (То, как Московский Английский клуб 4 марта 1806 года устраивал прием в честь генерала Багратиона, героя кампании 1805 года, описано в романе Толстого «Война и мир». Здание, где происходил прием, пострадало в пожаре, но было восстановлено – сейчас это городская клиническая больница № 24 на Страстном бульваре). Богачи держали оранжереи, где даже в разгар зимы росли экзотические плоды – ананасы и персики. «Последние две зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы», – писал современник. Знать и дворяне перепрыгивали с бала на бал. «Светская жизнь» начиналась в три часа пополудни зваными обедами и продолжалась до утра. Как раз в Москву привезли мазурку, а заканчивали бал уже под утро греческим танцем, фигуры которого тут же на ходу придумывала первая пара. В 1810 году в Москве начал свою светскую карьеру 16-летний Петр Чаадаев, студент Московского университета, не пропускавший ни одного бала и заслуживший славу первого танцора Москвы. (В 1812 году он был уже офицер в лейб-гвардии Семеновском полку – кто бы мог подумать тогда, что он станет философом-пессимистом и к концу жизни официально будет объявлен сумасшедшим?). Двери московских домов были открыты все для всех – в «Войне и мире» Толстого это хорошо показано на семействе Ростовых. Обедать усаживали даже незнакомых, а знакомые, не говоря уж о родственниках, пусть самых дальних, могли жить в доме на иждивении хозяев месяцы и годы. Простой народ жил попроще, но не скучнее: народные гуляния сменяли одно другое, а главным было масленичное гуляние под Новицким предместьем. Балаганы с разными диковинками от карликов до великанов, театры (пьесы были в большинстве своем патриотические), разносчики, зазывалы – жизнь кипела. В моде была карусель, и еще неизвестно, кого – катающихся или зрителей – она развлекала больше: почти каждый «сеанс» кто-нибудь да вылетал со своего места к восторгу толпы! 2 И в России, и в Москве многие уже давно воспринимали происходящее как одну долгую войну. Как и через 130 лет, в 1941 году, о ней говорили много, часто, ее ждали, получая из разных мест то подтверждения ее неминуемости, то столь же достоверные подтверждения ее невероятности. Находившийся в Риге чиновник Особенной канцелярии Максим фон Фок писал весной 1812 года министру полиции Балашову о том, что слышал от иностранцев и читал в европейских газетах: «Вестфальский посланник граф Буш в рассуждении нынешних военных приготовлений отзывался, что прежде, нежели успеют в Российской Армии назначить Генералов и Главнокомандующих, Французские Орлы уже будут в Петербурге». В российские газеты такая информация не допускалась, но эта и подобная похвальба наверняка достигали России в виде разговоров и слухов. Впрочем, такого добра тогда было не переслушать. Говорили, что Наполеон ругается с Марией-Луизой и она вот-вот повторит судьбу Марии-Антуанетты (которая к тому же приходилась новой жене Наполеона теткой), что венгры, призванные в австрийские корпуса Великой Армии, отказываются воевать с Россией, что даже в Польше на это немного охотников, что Австрия решила соблюдать нейтралитет, что даже французский посол в одном из германских государств готов был биться об заклад, что войны не будет, а все приготовления напрасны, что Великая Армия уже сейчас в крайней нужде, Талейран уговаривает прусского короля склонить Александра Первого к новому миру с Наполеоном, что дела французов в Испании крайне плохи, и что в случае войны шведы выступят союзниками России и устроят десант в Германию. Надо полагать, за обсуждением всего этого время в гостиных пролетало незаметно. Изрядно нервировала всех и комета (Великая комета), висевшая возле ковша Большой Медведицы с октября 1811 года. Хотя к лету 1812 года она и сошла с неба, но ее появление однозначно расценивалось как предсказание войны. (Великая комета имеет период обращения вокруг Солнца в 3100 лет, и в следующий раз появится на небе в конце пятого тысячелетия – может, тогда на Земле будет и новый Наполеон). Общество, в том числе и в Москве, было наэлектризовано. Жили как в последний раз. «Никогда в Москве и в ее окрестностях так не веселились, как перед грозным и мрачным двенадцатым годом. Балы в городе и в подмосковных поместьях сменялись балами, катаньями, концертами и маскарадами», – этими словами Григорий Данилевский начинает свой роман «Сожженная Москва». Французы перешли Неман по русскому счету дат 12 июня. Уже 15 июня новость эта была опубликована в «Московских ведомостях» вместе с Манифестом Александра Первого, в котором говорилось: «Я не положу оружия, доколе ни одного неприятельского воина не останется в царстве моем». Однако публика взволновалась не слишком – тогда редкое лето проходило без какой-нибудь войны. По свидетельству современников, попервости, обсуждая войну, приходили к выводу, что «Наполеон, после двух-трех побед принудит нас к миру, отняв у нас несколько областей и восстановив Польшу, – и это находили вполне справедливым, великолепным и ничуть не обидным». Главных должностей в Москве было три – обер-полицмейстер (в 1812 году – Петр Ивашкин), гражданский губернатор (в 1812 году – Николай Обресков) и военный губернатор, каковым с 24 мая 1812 года был назначен Федор Ростопчин. Показательно, что уже 29 мая он стал главнокомандующим Москвы. По мере продвижения войны к Москве доля ответственности Ростопчина за жизнь города росла. Однако еще долго, демонстрируя, видимо, заранее обдуманную невозмутимость, он оставался в своем имении Сокольники, где в перерывах между делами (тогда у него еще были перерывы) играл в бильярд с шутом Махаловым: если Махалов выигрывал, Ростопчин давал ему пять рублей, а при проигрыше шут должен был выпить большой стакан воды или пролезть несколько раз под бильярдом. (Петр Ивашкин в это же время строил в Москве дом, возбуждая недовольство москвичей: «Нашел время строиться». Дом этот в пожаре сгорел). При всем том Ростопчин предпринял ряд мер для предотвращения паники и упаднических настроений: обратился к священникам католических храмов (их в Москве было два) с просьбой внушить прихожанам-иностранцам, чтобы «в разговорах ограничивали себя скромностью» (т. е. не болтали лишнего); следил, чтобы торговля велась беспрепятственно (один торговец солью, своей нерасторопностью создавший очередь, получил для примера 50 палок, о чем Ростопчин отрапортовал государю). Дворянские и чиновные семьи как могли выражали патриотизм: решив не говорить по-французски, многие перешли на русский, который если и знали, то крайне плохо (поэтому в городе резко выросла потребность в преподавателях русского языка). За разговоры по-французски в обществе взимали штрафы. В то время в Москве выходили газета «Московские ведомости» (последний ее номер был выпущен 31 августа) и журнал «Русский вестник», издававшийся известным в городе журналистом Сергеем Глинкой. Кроме газет, знатные господа узнавали новости и слухи в Английском клубе: Николай Карамзин говорил, что «надобно ехать в Английский клуб, чтобы узнать общее мнение». Для простого народа в типографии возле Казанского собора печатались листовки и вывешивались прямо тут же, на стене. Самые нетерпеливые ждали их прямо возле собора, так что в конце концов здесь сформировался целый «дискуссионный клуб». Здесь же вывешивали лубки – картинки с изображением мужика Долбилы и ратника Гвоздилы, крушивших французов. Правда, последних известий в них было мало, а того, во что могли поверить читатели – еще меньше. Власти говорили горожанам о войне скудно и неохотно, известно было только, что обе армии отступают, отыскивая удобное место для большого сражения. Зато вовсю делалось то, что сейчас назвали бы «формированием общественного мнения». 1 июля вышла афишка про московского мещанина Карнюшку Чихирина, который, выпив, говорил о Бонапарте и его войске так: «Полно демоном-то наряжаться: молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-тко лучше дома да играй в жмурки либо в гулючки. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят». Это была первая из «афишек» Ростопчина, но в отличие от остальных она еще не имела названия «Дружеские послания от Главнокомандующего в Москве к жителям ее». Вяземский пишет об афишках: «Жуковскому они нравились; Карамзин читал их с некоторым смущением». Вполне объяснимо, что эффект от афишек нередко был прямо противоположный ожидавшемуся. «Афишки московского градоначальника графа Ростопчина выводили всех из терпения деревенским сказочным стилем, – писал 23-летний ростовчанин Михаил Маракуев, выехавший летом 1812 года в Харьков на ярмарку и оттуда наблюдавший за великими событиями по тогдашним газетам и разговорам. – Неудачные эти выдумки его вызывали презрение, а чернь неизвестно за что питала к нему величайшую ненависть». Афишка от 3 июля была посвящена делу Верещагина. Дореволюционный литератор Федор Мускатблит в своей статье «Москва в 1812 году» упоминает кофейню турка Федора Андреева, куда ходили читать иностранные газеты образованные москвичи, в числе которых был 22-летний купеческий сын Михаил Верещагин – тот самый, которому это чтение стоило жизни. Верещагин хорошо знал немецкий и французский. Он перевел своему приятелю, частному поверенному (адвокату) Павлу Мешкову, речь Наполеона к князьям Рейнского союза, которую тот произнес перед походом в Россию, и письмо Наполеона к прусскому королю Фридриху Вильгельму. В первом было сказано: «не пройдет и шести месяцев, как две северные столицы узрят в своих стенах победителей всего мира», во втором про Россию не говорилось вообще ничего. Мешков записал тексты и показал их некоему Смирнову, у которого снимал жилье, а возможно, и не только ему – у Толстого в «Войне и мире» упоминается, что для выхода на Верещагина полиции пришлось «размотать цепочку» из 63 человек. Верещагин и Мешков «загремели» в «Яму» – так называлась московская временная тюрьма. Делом Верещагина занимался следственный пристав Яковлев, чьим именем тогда пугали детей. Федор Мускатблит пишет, что «этот сыщик бил допрашиваемых смертным боем, от которого несчастные нередко умирали тут же или, в лучшем случае, оставались калеками на всю жизнь». Неудивительно, что Верещагин почти сразу признал себя виноватым (Мешкова как дворянина пытать было нельзя). При этом, правда, Верещагин всю вину взял на себя. 3 июля появилась афишка Ростопчина о «дерзких бумагах», причем, Верещагин был назван их сочинителем. Московский магистрат приговорил Верещагина к лишению доброго имени и бессрочным работам в Нерчинске, к которым московский Сенат, утвердивший приговор 19 августа, прибавил по предложению Ростопчина еще 25 ударов плетью. Мешков был лишен чина, дворянства и отдан в солдаты. (При этом Ростопчин очень хотел Верещагина для острастки другим казнить и даже отправил прошение об этом царю, но тот промолчал). Воспользовавшись этим же делом, Ростопчин выслал из Москвы почтдиректора Федора Ключарева, сын которого передавал Верещагину иностранные газеты, и Николая Новикова, вся вина которого состояла в общем-то лишь в том, что еще при Екатерине он издавал вольнодумный журнал «Трутень» и размышлял об отмене крепостного права. Ростопчин «чистил» город от всех, кто мог думать «не то» и «не так». К тому же Ключарев и Новиков были мартинисты (члены основанной в XVIII веке Мартинесом де Паскуалли секты считали себя людьми, которые способны видеть сверхъестественные видения, визионерами, а одним из пунктов их политической программы было право человека жить в свободном государстве) – Ростопчин видел в них «пятую колонну» и, например, даже просил Александра Первого не присылать писем через московский почтамт. Дополнительные опасения, надо думать, внушало ему и то, что Ключарев был вольноотпущенный крестьянин. (Ростопчин многих считал мартинистами: когда поэт Жуковский решил вступить в ополчение, Карамзин, полагая, что солдат из него никакой, просил Ростопчина прикомандировать поэта к себе. Граф отказал, заявив, что Жуковский заражен якобинскими мыслями). Хотя история с Верещагиным, Мешковым и другими несчастными должна была стать показательной поркой в прямом и переносном смыслах, но, как пишет Федор Мускатблит, «Москва интересовалась этим делом мало»: 10 июля было обнародовано воззвание к Москве царя Александра, и стало известно, что он сам приедет в древнюю столицу. 11 июля колоссальная толпа двинулась на Поклонную гору – встречать императора. «Все намеревались выпрячь лошадей из царской коляски и на плечах нести ее прямо в Кремль», – пишет Мускатблит. Царь, чтобы избежать торжественной встречи, затянул с приездом и появился у Поклонной горы только поздним вечером. После полуночи 12 июля он был в Кремле, который к утру до отказа заполнили толпы москвичей. Из Успенского собора Александр Первый шел под перезвон колоколов, «сомкнутый в живом кольце густой массы». Когда свита попыталась расчистить ему путь, царь сказал: «Не троньте их! Я пройду». Народ кричал ему: «Дай насмотреться на тебя!», «Веди нас куда хочешь!», «Умрем или победим!». 15 июля в Слободском дворце царь выступил перед дворянством и купечеством Москвы, призвав «показать миру могущество России». Началась добровольная подписка, и в первые полчаса собрали несколько миллионов рублей. Было решено создать ополчение. Дворянство и купечество клялось положить для Отечества и жизни, и состояние. Граф Петр Салтыков и граф Матвей Дмитриев-Мамонов на свои деньги взялись создать полки Московский гусарский и Московский казачий – с людьми, лошадьми, оружием и обмундированием. В Московский казачий вступил поэт Петр Вяземский, а в Московский гусарский Александр Грибоедов. (Корнет Грибоедов, правда, 8 сентября заболел и с французами не воевал, как, впрочем, и весь Московский гусарский полк, который даже после оставления Москвы все никак не мог закончить формирование. В декабре 1812 года, уже после смерти своего основателя графа Салтыкова, Московский гусарский полк был соединен с Иркутским драгунским, а чтобы никому не было обидно, новую воинскую часть назвали «Иркутский гусарский полк» – под этим названием он прошел весь Заграничный поход. А вот казаки Дмитриева-Мамонова успели еще под Бородино, как и сформированный в Москве на средства Николая Демидова (из тех самых Демидовых) 1-й егерский полк Московской военной силы). Уже тогда были и провидцы – Сергей Глинка 15 июля заявил в Дворянском собрании: «Мы не должны ужасаться: Москва будет сдана». (Печальную славу пророка Глинка застолбил потом в своих воспоминаниях о 1812 годе. У Глинки, видимо, был дар – в июне 1812 года на новоселье у приятеля он сказал: «Хозяину дай Бог прожить еще сто лет, а дому не устоять». Дом и правда сгорел, но и хозяин ненадолго его пережил – умер от потрясений через несколько месяцев). Свое убеждение о сдаче Москвы Глинка обосновывал тремя соображениями, из которых только одно было практическим – «от Немана до Москвы нет ни природной, ни искусственной обороны, достаточной к остановлению сильного неприятеля», а остальные два – романтическими: Глинка считал, что «Москва привыкла страдать за Россию» и «сдача Москвы будет спасением России и Европы». Правда, в своем журнале Глинка пророчить судьбу Москвы не стал, и многим даже сама мысль о приходе сюда неприятеля казалась дикой. Одна московская барыня уже много позже в письме к подруге сетовала на то, что, полагая Москву безопасной, велела перевезти ценности из имения в столицу: в результате московский дом сгорел, а вот до имения французы как раз и не дошли. Но были и те, кому инстинкт велел спасаться. Уже в конце июля в одном из своих писем Ростопчин написал с ядерным зарядом сарказма: «дамы и мужчины женского пола уехали». В эти же дни Николай Карамзин из Москвы писал другу: «Наши стены ежедневно более и более пустеют, уезжает множество. (…) Многие из наших знакомцев уже в бегах». И это при том, что поступавшие из армии рапорты были один лучше другого, а в переложении «афишек» Ростопчина действительность оказывалась и вовсе перевернутой с ног на голову 14 августа Ростопчин писал: «Неприятель от генеральнаго сражения уклоняется» – будто это не Наполеон, а русские преследовали неприятеля. И дальше: «К нам от него немцы бегут сотнями и объявляют, что соотчичи их в первом сражении перейдут к нам». В этот же день отправлялось на войну Московское ополчение. В первом отряде было 6 тысяч человек. Напутственный молебен вместо престарелого митрополита Платона отслужил архиепископ Августин. Владыка должен был освятить знамена, но оказалось, что их «не построили». Тогда Августин вынес из стоявшей неподалеку церкви Спаса на крови две хоругви и отдал их ополчению. А на другой день, 15 августа, жительница Москвы Мария Волкова написала подруге: «Вчера мы простились с братом и его женой. Они поспешили уехать, пока еще есть возможность достать лошадей. Чтобы проехать 30 верст до имения Виельгорских, им пришлось заплатить 450 рублей за девять лошадей. В городе почти не осталось лошадей, и окрестности Москвы могли бы послужить живописцу образцом для изображения бегства Египетского». 15 августа должны были начаться занятия в благородном пансионе Московского университета. Однако никто из тех, кто уехал на каникулы, в Москву не вернулся. (Более того, стали уезжать и те, кто оставался в Москве, и в конце концов из всего пансиона осталось только семь учеников). «Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет!» – писал Ростопчин в афишке от 17 августа, которую поминали ему потом всю жизнь. Здесь же он писал о том, что у русской армии достаточно сил, чтобы превозмочь врага (причем, число пехоты было увеличено на четверть, а артиллерии вполовину). «Армии насчитал он 120 тысяч, между тем как публика полагала, что ее есть налицо 400 тысяч, – писал Михаил Маракуев. – Как скоро это сделалось известно, все решительно предположили, что Россия погибла». Видимо, те же мысли были и в Москве. К тому же тягостное впечатление произвело известие о падении Смоленска. Сергей Глинка писал: «эта весть огромила Москву. Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: «Отворены ворота в Москву!». Показательно, что после этого, 18 августа, началась продажа оружия из Московского арсенала по цене в 30–40 раз ниже обычной (цена, хоть и минимальная, была своеобразным «имущественным цензом»). Однако вооружаться было особо некому: дворянство эвакуировалось на всем, что имело колеса. В день из города выезжало больше 1300 повозок самого разного вида. Каждый день в городе разыгрывались трагедии, маленькие, но от этого не менее величественные. Тот же Карамзин хотел вывезти из Москвы жену и двоих детей, но совершенно не имел на это средств, тем более за лошадей и повозки требовали уже совсем неимоверных денег. Выручил историографа отставной генерал еще екатерининских времен Муромцев, предложивший Карамзину 10 тысяч рублей взаймы. (При этом Муромцев был с Карамзиным только немного знаком, а в ситуации конца света форма займа была деликатной маскировкой подарка). На эти деньги Карамзин 20 августа отправил жену и детей в Ярославль, а сам остался: досматривать светопреставление. Все немного сошли с ума. Ростопчин пишет, что в последние три-четыре дня перед оставлением Москвы по московским церквам ходили «патрули», проверявшие, на месте ли святые чудотворные иконы, на которые была большая, чуть ли не главная, надежда. Обострилась бдительность: в Москве и окрестностях мужики ловили «шампиньонов» (шпионов), каковыми считали каждого подозрительного. (Когда к Ростопчину мужики привели одного из таких несчастных, он велел его отпустить, сказав: «Это не шампиньон, а мухомор»). Вяземский пишет, что в Москве крестьяне поймали некоего дворянина Чичерина, который был «крепко побит за свое запирательство; а запирательство его заключалось в том, что он был глух и нем от рождения». 16-летний студент Московского университета Никита Муравьев, бежав из дома в армию, был пойман крестьянами. У него нашли карту России (по ней студент ориентировался) и список маршалов Наполеона (врага надо знать), написанный, понятно, по-французски. Муравьева связанным доставили в Москву, где Ростопчин «до выяснения личности», велел посадить его в Яму, хотя и знал отлично все его семейство. Несчастного патриота отдали матери только через два дня. 3 17 августа в командование соединенными русскими армиями вступил Кутузов. Почти сразу же, 19 августа, Ростопчин в письме спрашивает Кутузова: «твердое ли Вы имеете намерение удерживать ход неприятеля на Москву и защищать город сей?». В «ответ» Кутузов отправляет ему 20 августа три письма: в двух требует «обывательских подвод» для раненых, а также хлеба и сухарей, а в третьем пишет о главном: «Я приближаюсь к Можайску, чтобы усилиться и дать сражение. Ваши мысли о сохранении Москвы здравы и необходимы представляются». (Ростопчин, должно быть, в этом месте сказал: «Вот спасибо, это я и без тебя знал!»). И приписка «В Москве моя дочь Толстая и восемь внучат, смею поручить их Вашему призрению». Несмотря на тревожную приписку, письмо при желании (а его имелось в избытке) в общем-то можно было толковать и так, и эдак. Кутузов либо в самом деле полагал либо делал вид, что полагает, будто не только Москву отстоять можно, но и окрестностям ее ничего не грозит. Он требует от Ростопчина присылки ружей, пушек, продовольствия, шанцевого инструмента. Он пытается пополнить армию за счет новосформированных полков разного качества и за счет мародеров и отсталых, которых приказано ловить и ставить в строй. «В будущее же время таковые пойманные по жребью будут казнены смертью», – пишется в приказе Кутузова по армии от 18 августа, однако похоже, что расстрелов так и не было – каждый солдат был на счету. 21 августа он поручает капитану-исправнику Можайского уезда и чиновникам Можайского уездного суда успокоить жителей уезда, которые «неосновательным страхом побуждаемые, оставили дома и жилища свои». Кутузов пишет: «Уверьте их, что приняты все нужные меры, дабы неприятель не мог уже вперед сделать ни шагу». Однако либо все это игра, либо Кутузов сам каждые час-два полярно менял свои взгляды. В тот же день 21 августа Кутузов сначала пишет Ростопчину, что нашел близ Колоцкого монастыря «выгоднейшую позицию», на которой «с помощию Божиею ожидаю я неприятеля». Чуть позднее Ростопчин получает новый пакет от главнокомандующего: «Я доныне отступаю назад, чтобы избрать выгодную позицию». («А чем же тебе эта плоха?!» – должно быть вскричал издерганный Ростопчин). Кутузов охотно пояснил: «Сегодняшнего числа хотя и довольно хороша, но слишком велика для армии». Некоторые письма Ростопчина показывают, что еще в июле он, перешедши с французского на русский, умело орудовал непечатными выражениями. Надо полагать, тут он их и употребил. И ведь в этот день было Ростопчину от Кутузова еще три эстафеты. В одной говорилось: «увеличенные нащет действий армий наших слухи, рассеиваемые неблагонамеренными людьми, нарушают спокойствие жителей Москвы и доводят их до отчаяния. Я прошу покорнейше Ваше Сиятельство успокоить и уверить их, что войска наши не достигли еще того расслабления и истощения, в каком, может быть, стараются их представить. (…) Прошу Ваше Сиятельство уверить всех московских жителей моими сединами, что еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не удерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от нас, главнокомандующих». Потом Кутузов прислал московскому генерал-губернатору специального офицера для пояснения причин отхода с позиции при Колоцком монастыре, а под вечер пришло очередное требование военных припасов. 22 августа из лагеря при Бородине Кутузов снова пишет Ростопчину: «надеюсь дать баталию в теперешней позиции», и спрашивает про аэростат Леппиха: «можно ли им будет воспользоваться?». Ростопчину видимо, и самому интересно, полетит ли штуковина, на которую к тому времени ушло 150 тысяч казенных рублей: в афишке от 22 августа он объявляет москвичам, что в ближайшие дни аэростату будут устроены испытания: «Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели». (До тех пор Москва видела путешествие на воздушном шаре только единожды – 20 сентября 1803 года французский воздухоплаватель Жак Гарнерень у Крутицких казарм поднялся в воздух на наполненном теплым воздухом шаре и долетел до села Остафьева, подмосковной усадьбы Вяземских. Вместе с ним полетел и Николай Обер, французский эмигрант, в Москве ставший купцом). Из испытаний не вышло ничего, да Кутузов, видимо, за заботами о подготовке к генеральному сражению забыл про боевой аэростат. Ростопчин больше не донимает Кутузова вопросами о судьбе Москвы: он понимает – теперь все будет как будет. 25 августа в Москву приходит известие о Шевардинском бое: «неприятель в важных силах атаковал наш левый фланг под командою князя Багратиона и не только в чем бы либо имел поверхность, но потерпел везде сильную потерю», – писал дежурный генерал Кайсаров. Масштабы схватки не уточнялись, и письмо можно было толковать так, что генеральная битва уже началась, она идет и идет неплохо: «В субботу французов хорошо попарили, – оповестил Ростопчин москвичей через свою «афишку». – У князя Багратиона на левом фланге перед одной батареею сочтено больше 2000 убитых». Вечером в день Бородина Ростопчин получил письмо Кутузова: «Сего дня было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощию Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться». (Михайловский-Данилевский, бывший у Кутузова адъютантом, пишет, что это было продиктовано ему главнокомандующим около шести вечера – уже в это время Кутузов полагал сражение окончившимся). По формальным признакам – поле сражения удержано, армия уцелела – выходило, что русские победили. У Ростопчина, и наверняка не у него одного, с души свалился камень. Однако ненадолго: в восемь утра следующего дня к Ростопчину приехал от Кутузова курьер, которому надлежало далее следовать в Петербург с донесением о сражении. Отдавая Ростопчину депешу от Кутузова, курьер «имел неосторожность сболтнуть, что наши войска находятся в Можайске, то есть в 10 верстах от поля сражения». Надо думать, для Ростопчина это было как удар кувалдой по голове. «Я написал краткую записку министру полиции, в которой говорил, что ничего не постигаю в этой победе», – говорит Ростопчин в воспоминаниях, однако записка эта была отдана Александру намного позже рапорта Кутузова, на что, подозревал Ростопчин, у курьера было специальное распоряжение. Императору в Петербург Кутузов в письме от 27 августа сообщал: «Сражение было общее и продолжалось до самой ночи. Потеря с обеих сторон велика: урон неприятельский, судя по упорным его атакам на нашу укрепленную позицию, должен весьма наш превосходить. Войски Вашего Императорского Величества сражались с неимоверною храбростию. Батареи переходили из рук в руки и кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными силами. Ваше Императорское Величество изволите согласиться, что после кровопролитнейшего и 15 часов продолжавшегося сражения наша и неприятельская армии не могли не расстроиться и за потерею, сей день сделанною, позиция, прежде занимаемая, естественно стала обширнее и войскам невместною, а потому, когда дело идет не о славах выигранных баталий, но вся цель устремлена на истребление французской армии, ночевав на поле сражения, я взял намерение отступить 6 верст, что будет за Можайском, и, собрав расстроенные баталией войска, освежа мою артиллерию и укрепив себя ополчением Московским, в теплом уповании на помощь Всевышнего и на оказанную неимоверную храбрость наших войск, увижу я, что могу предпринять противу неприятеля». Император, даже не зная, что это донесение писалось не до, а уже после отступления к Можайску, понял, что ни о какой победе речи нет. «Эти роковые шесть верст, отравившие мне радость победы», – писал он уже после известий об оставлении Москвы в письме к сестре Екатерине Павловне. Однако для опубликования в газетах он сократил донесение вполовину – до слов «Ваше Императорское Величество изволите согласиться…». В таком виде Петербург расценил это как победную реляцию. Началось ликование. Петербуржец Оденталь писал другу 30 августа: «несравненный мой Александр Яковлевич, обнимаю Вас, прижимаю Вас и поздравляю Вас с победою над страшным, ужасным, лютым врагом. (…) Торжествуй, Россия! (…) Враг опрокинут, сбит с места, преследуем нашими героями. Сказывают, что до 15 тысяч повалили его разбойников; пленных – множество, а между трофеями есть и пушки. Ну! Михайла Архангел, докатывай! Трудно было тебе токмо сначала расстроить коварного злодея, а теперь мы на тебя как на каменную гору надеемся, что ты его саранчу дотла истребишь. Надобно людей? Так Растопчин даст еще тебе половину дружины своей, чтоб некуда было увильнуть крокодилу. (…) Я весь трясусь от радости. Ночью не мог от нее спать. Спешу, невзирая на слабость, идти в Невскую Лавру, чтоб узреть радужного Александра и быть участником ликующего народа. Сладка будет и смерть в таком торжестве». Известие о битве поспело в столицу 30 августа, в день тезоименитства (именин) императора, в честь чего в храме Александра Невского в Петербурге был устроен молебен, на который пришли тысячи людей. «По окончании Божественной службы князь Горчаков прочел депешу Кутузова о поражении Бонапарта в генеральном сражении», – из этих слов Вильсона также понятно, какой версии событий решил придерживаться царь, даже зная уже про «шесть верст». Он пожаловал Кутузову чин фельдмаршала и 100 тысяч рублей, жену произвел в статс-дамы, а племянницу – во фрейлины. Через два дня к императору от Кутузова приехал курьер с донесением о том, что войска отошли и Главная квартира находится в Наре (упомянув это «мимоходом», Кутузов затем явно старается поправить впечатление: «неприятельская потеря чрезвычайно велика. Кроме дивизионного генерала Бонами (при том, что Бонами был бригадир – прим. С.Т.), который взят в плен, есть другие убитые, между прочими Давуст ранен»). В Москве петербургского ликования не было – город заполняли раненые, количество и настроения которых не внушали оптимизма. Да ведь и слово «победа» так и не было произнесено – все какие-то экивоки да обиняки вроде «неприятель отражен на всех пунктах» или «поле сражения удержано за нами совершенно». Ростопчин, считавший своим долгом поддерживать во вверенном городе бодрость, в своей афишке от 27 августа, процитировав донесение Кутузова кусками, допускающими оптимистическое толкование, дополнил от себя: «Когда сегодня, с помощию Божиею, он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча». Вечером 27 августа в Москву привезли Багратиона. Его устроил у себя Ростопчин, к тому времени уже переехавший из Сокольников в свой городской дом (он уцелел в московском пожаре, цел до сих пор, более того – он известен всей России, если не миру: это знаменитое здание ФСБ России на Лубянке. Марк Алданов считал, что этот дом в XVIII веке принадлежал известной своими садистскими наклонностями Салтычихе. В 1812 году именно у его стен разыгралась страшная сцена убийства купеческого сына Верещагина, которого Ростопчин за профранцузские прокламации приказал изрубить саблями на глазах народа. До 1917 года в этом доме располагалась страховая компания «Россия», а после революции, с момента создания и по сей день – ЧК-НКВД-МГБ-КГБ-ФСБ. Такое вот чертово место…). В доме Ростопчина Багратион провел три дня. Осколок ядра раздробил ему бедро, но князь в эти дни мыслил ясно. В его донесении императору нет ни малейшего желания сводить с кем бы то ни было счеты: только похвалы солдатам и командирам Второй армии. Обычно запальчивый Багратион в эти дни боли и страданий заглянул за грань и увидел все – судьбу свою, Москвы, России. Уезжая, он оставил Ростопчину записку: «Прощай, мой почтенный друг. Я больше не увижу тебя. Я умру не от раны моей, а от Москвы». Даже в эти дни в Москве кое-как ворочался управленческий механизм: например, Московское губернское правление, в обязанности которого входил надзор за действиями чиновников и обнародование законов и распоряжений, даже 29 августа рассмотрело 25 дел. Правда, уже неизвестно, о чем они были. До 31 августа Кутузов мучит Ростопчина требованиями прислать людей, припасы, подводы – все будто бы для нового боя. И наконец 1 сентября в трагедии наступает развязка: «неприятель, отделив колонны свои на Звенигород и Боровск, и невыгодное здешнее местоположение принуждают меня с горестию Москву оставить», – пишет Кутузов. 4 Оставление Кутузовым Москвы советскими историками преподносилось как событие небывалое. Однако еще в кампанию 1805 года Наполеон сначала занял Вену и только потом состоялась битва при Аустерлице. В 1807 году, уже после разгрома Пруссии и вступления французов в Берлин, прусский корпус Лестока вместе с русской армией воевал при Прейсиш-Эйлау В декабре 1808 года Наполеон взял Мадрид, но это не усмирило испанцев, наоборот. В 1809 году австрийцы, отдав Наполеону Вену, дали в мае сражение при Эсслинге, после которого Наполеон едва сохранил лицо, и зубодробительный бой при Ваграме в июле. Наполеону стоило бы задуматься – если уж привыкшие получать от него тычки и затрещины австрийцы стали биться до последнего, то что же ждать от более воинственных народов? Возможно, памятуя о Вене и Берлине, Кутузов уже давно сам притерпелся к мысли о необходимости оставить Москву неприятелю. Однако надобно было приучить к ней народ и императора. В первом после Бородинского сражения донесении, опубликованном в петербургских газетах 31 августа, Кутузов пишет: «Ночевав на месте сражения и собрав расстроенные баталиею войска, освежа мою артиллерию и укрепив себя ополчением Московским, в теплом уповании на помощь Всевышнего и на оказанную неимоверную храбрость наших войск, увижу я, что могу предпринять противу неприятеля». Во втором, опубликованном 10 сентября, начав за здравие – «Место баталии нами одержано совершенно, и неприятель ретировался тогда в ту позицию, в которую пришел нас атаковать», он продолжает уж если не за упокой, то в изрядном миноре: «но чрезвычайная потеря и с нашей стороны сделанная, особливо тем, что переранены самые нужные Генералы, принудила меня отступить по Московской дороге. Сего дня нахожусь я в деревне Наре, и должен отступить еще на встречу к войскам, идущим ко мне из Москвы на подкрепление». Только в многословном донесении от 4 сентября Кутузов пишет о том, что оставил Москву. Он обосновывает это тем, что Наполеон будто бы пустил две колонны в обход (хотя совсем недавно доносил, что урон неприятеля около 40 тысяч человек – откуда бы при такой потере силы на большие обходные маневры? А если они на самом деле предприняты, нет ли резона броситься на основные силы, которые в таком случае должны быть минимальны?). На этот случай Кутузов пишет: «я никак не мог отважиться на баталию, которой невыгоды имели бы последствием не только разрушение армии, но и кровопролитнейшую гибель и превращение в пепел самой Москвы». И наконец главное: «должен я был решиться попустить неприятеля войти в Москву, из коей все сокровища, арсенал и все почти имущества, как казенные так и частные вывезены, и ни один почти житель в ней не остался». (О том, что и как было вывезено и было ли вывезено вообще, мы еще напишем). В следующей строке Кутузов пишет императору то, что внушили Европе и эрцгерцог Карл, и испанские гверильясы: «вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России». Интересно, что в самом конце этого трагического послания Кутузов все же не забыл напоследок лягнуть Барклая: «Впрочем Ваше Императорское Величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска». Мол, я ни при чем, это все до меня и без меня… Было ли оставление Москвы неожиданно для царя? В России уже давно противостояние с Наполеоном воспринимали как одну нескончаемую войну. В 1812 году генерал Яков Кульнев писал брату Ивану: «я вздумал под старость и дряхлость лет жениться, но свадьба отложена до окончания войны» – между тем письмо написано в марте, за три месяца до перехода французов через Неман. Кульнев, как и многие другие, понимал, что Аустерлиц, Прейсиш-Эйлау, Тильзит – это далеко не конец. В самых разных кругах обсуждалось, что делать и как быть, когда Наполеон ввалится в самое Русь. Говорили об этом и в царской семье, и, как свидетельствует письмо Александра к сестре Екатерине, решили не сдаваться, даже если Наполеон возьмет и Москву, и Петербург. Когда после начала войны Александр заявил, что готов отступить в Сибирь, отрастить бороду и предводительствовать племенами, но не уступить завоевателю Россию, это был не сиюминутный порыв, а обдуманная позиция. В мемуарах есть такой эпизод. Уже во время войны Александр приехал к князю Голицыну, который в такое неподходящее время затеял строить в Петербурге новый дворец. Говорили, будто князь ждет Наполеона. Александр не верил в это, но все же решил узнать – почему именно сейчас. В ответ Голицын показал царю Библию, а в ней – 90-й псалом, начинающийся со слов «Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится». Суть псалома проста: доверься Господу – и пройдешь через все: «ибо ты сказал: «Господь – упование мое»; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим; не приключится тебе зло и язва не приблизится к жилищу твоему ибо Ангелам Своим заповедает о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона. «За то, что он возлюбил Меня, избавлю его, защищу его, потому что он познал имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю и прославлю его, долготою дней насыщу его и явлю ему спасение Мое»… Мысль эта поразила Александра. Он сделал свой выбор. И его выбор стал выбором России. Еще ни у кого из русских государей не было такого врага. Александр слишком много натерпелся от Наполеона: он плакал после разгрома при Аустерлице, он улыбался Наполеону на Тильзитском плоту, он десять лет жил между надеждой и отчаянием. У него совершенно не было опыта удач, у него был только опыт поражений. Наполеон отравлял ему жизнь, был его земным наказанием за смертный грех участия в отцеубийстве – Александр наверняка думал об этом. Как и о том, что ведь он сам повернул Россию от союза с Наполеоном – к войне с ним. Прав ли он был, ввергнув страну в испытания? Единственное, что могло поддерживать его – Вера: в Бога, и в то, что судьба Наполеона придумана Им не только как наказание побежденным, но и как урок самому победителю. 5 Надо полагать, у находившихся тогда в Москве людей все смешалось в головах: слухи разной степени трагичности накладывались на бездействие губернатора, которое внушало оптимизм – ведь если бы дела были плохи, он бы что-то делал! Москвичи словно разучились складывать два и два, а те, кто имел силы складывать, не имели силы принять ответ. Москвич Тит Каменецкий в письме от 26 августа писал своему дядюшке Иосифу Каменецкому сначала о молебне в Архангельском соборе, потом о сражении, которое дали русские на подступах к Москве (Шевардинский бой), и в котором французы понесли сильную потерю, а дальше – о том, что в музее, где служил Каменецкий, несколько дней подряд готовили к эвакуации коллекцию монет и медалей. В завершение Тит Каменецкий пишет о том, как Москва и москвичи готовились к обороне: «Дня с три тому назад в Москву прислали из армии три роты артиллерии, которые расположились в недалеком отстоянии от Москвы, на месте, называемом Поклонная гора. И я себе купил саблю в арсенале за пять рублей». После известия о Бородине Ростопчин выпустил афишку, в которой были слова «светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться». Читавшие между строк поняли главное: французы все-таки придут в Москву! Присутственные места (чиновничьи конторы) закрылись. 29 августа в театре играли драму Сергея Глинки о событиях 1612 года «Наталья, боярская дочь». Пишут, что зрителей было всего восемь человек. Пьеса с таким же названием есть и у Карамзина, и в обеих одно из главных действующих лиц – пожар. Это оказался последний перед приходом французов спектакль в Москве и потом в нем угадывали зловещее предзнаменование обрушившихся на Москву несчастий. Вечером этого же дня москвичи вдруг увидели на горизонте зарю – это был отблеск костров русской армии, стоявшей от города в 40 верстах. «Этот свет открыл жителям глаза на ту участь, которая их ожидала», – писал потом Ростопчин. Ростопчин в этот день выслал членов московского сената, за некоторыми из которых подозревал желание «играть роль при Наполеоне». В Москве оставалось уже не больше 50 тысяч человек – шестая часть. Николай Карамзин написал жене 30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых». Ранним утром этого дня студенты и преподаватели Московского университета выкатывали из города на телегах, на которые всю ночь лихорадочно грузили разное имущество. Вывезли некоторые университетские деньги, коллекции, книги. Грузились в такой спешке, что многое забыли, а часть выпрошенных у Ростопчина подвод отправили назад за ненадобностью, хотя можно было, например, посадить на них людей. В этот же день Ростопчин прислал на архиерейское подворье 300 подвод, которые затем были распределены московским архиепископом Августином по храмам и монастырям для погрузки церковных святынь и ценностей. (Обоз отправился в Вологду утром 1 сентября). Было и еще одно дело: 30 августа Ростопчин опубликовал афишку «Братцы! Сила наша многочисленна». В ней Ростопчин обращался к москвичам: «Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом: возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!». Маракуев по ее поводу записал: «Эта афишка произвела в Ростове величайшее уныние: ее считали уже последней мерой отчаяния, между тем как это была мера безумия». Может и так, но московский народ на следующий день и в самом деле пришел на Три Горы. Ростопчина ждали до позднего вечера. Однако главнокомандующий не приехал. В общем-то его можно понять – приехав, он должен был что-то делать: формировать из толпы войско, делить его на пятерки, десятки, сотни, ставить начальников, определять пункты обороны. Но Ростопчин, как человек военный, понимал – поздно, все кончено. Это же поняли, видимо, и остальные: 31 августа в Москве оказались закрыты все лавки, и на другой день в городе невозможно было купить хлеба. В этот же день Ростопчин запретил продажу вина и даже отрядил на Винный двор и в питейную контору команду пожарных для уничтожения запасов алкоголя. (Пожарные приняли приказ так близко к сердцу, что успешно в тот же день перепились, и 2 сентября к обер-полицмейстерскому дому на сбор чинов московской полиции и пожарных пришли далеко не все, а из тех, кто все же добрался, некоторые были «бесчувственно пьяны»). 31 августа Ростопчин отправил в Ярославль свою жену и трех дочерей. «Прощание наше было страшно тягостно, мы расставались может быть навсегда» – записал Ростопчин. 6 И Кутузов, и Ростопчин, а следом за ними – колонны летописцев и историков 1812 года, словно загипнотизированные, говорят только о двух вариантах развития событий: оставление Москвы или битва у ее стен. То, что третий вариант – долговременная оборона Москвы – не рассматривался никем, с одной стороны странно, с другой – показательно. Только эти первые вопросы были поставлены и на военном совете в Филях 1 сентября. На военном совете в Филях были 11 человек. Так как Вторая армия Багратиона была разгромлена, то от нее не было никого. Был Барклай, как командующий Первой армией, Беннигсен, как начальник Главного штаба, Ермолов, как начальник штаба Первой армии, и корпусные командиры Остерман, Дохтуров, Раевский, Уваров и Коновницын (вообще-то дивизионный начальник, но как раз накануне он был назначен командиром 3-го пехотного корпуса вместо убитого Тучкова 1-го). Был также полковник Толь, исполнявший должность генерал-квартирмейстера. Наконец, сам Кутузов. Одиннадцатым был Паисий Кайсаров, исполнявший при Кутузове должность дежурного генерала – он на совете права голоса не имел. При этом почему-то не было Милорадовича (он на тот момент был командующим Второй армией), Костенецкого (командующий русской артиллерией), казачьего атамана Платова, Корфа (он при Бородине руководил двумя кавалерийскими корпусами), Багговута, Михаила Бороздина (командир 8-го корпуса), Александра Виртембергского, Дмитрия Голицына (командир кирасирского корпуса), Сиверса. В общем из числа уцелевших высших командиров русской армии Кутузов на военный совет позвал около половины. Голоса десяти приглашенных запросто могли разложиться пополам, но на это никто внимания не обратил: видимо, с самого начала было ясно, что на этом совете у всех голос совещательный, и только у одного – решающий. Беннигсен, накануне ездивший выбирать позицию для нового боя, предлагал драться на поле между Филями и Воробьевыми горами. Коновницын предлагал идти навстречу французам и биться там, где армии столкнутся. Возможно, Коновницын боялся впрямую одобрить предложение Беннигсена, которого Кутузов показательно не жаловал. К тому же пример Бородина, где Коновницын с остатками выбитой из флешей Второй армии удерживался в чистом поле, показывал, что, если войска пришли в состояние исступления, невыгоды позиции роли не играют. За новую битву высказались также Дохтуров, Уваров и Ермолов. Было заведомо понятно, что Толь не согласится с Беннигсеном – уже хотя бы потому, что позицию выбирал не он. Однако на стороне Толя был Барклай. Раевский и Остерман хранили молчание. Да и Беннигсен был ли на самом деле за сражение? Денис Давыдов в воспоминаниях описывал эпизод, когда уже при отступлении французов Ермолов в присутствии Беннигсена просил Кутузова атаковать под Красным Наполеона с гвардией. Хотя Ермолов при этом не раз обращался за поддержкой к Беннигсену, тот упорно молчал, а оставшись с Ермоловым тет-а-тет, пояснил: «Любезный Ермолов, если б я тебя не знал с детства, я бы имел полное право думать, что ты не желаешь наступления; мои отношения к фельдмаршалу таковы, что мне достаточно одобрить твой совет, чтобы князь никогда бы ему не последовал». Может, Беннигсен потому и высказывался за битву, что желал отступления? За три недели до этого русская армия успешно оборонялась в Смоленске. Французы имели тогда и больше сил, и больше боевого энтузиазма, чем после Бородина, оборона была устроена наспех, без всякого плана, и опиралась на старые стены крепости, однако двухдневный бой не привел к разгрому русской армии, а, наоборот очень ее взбодрил. Более того, будь у русских желание, французам, вполне вероятно, пришлось бы перейти к долговременной осаде. Ростопчин в своих записках так описывает Москву: «город этот был без рвов, без стен, и имел в окружности 42 версты». Да, Москва не была крепостью, но ведь испанская Сарагоса, просто небольшой город, в 1808 году выдержала две осады, первая из которых длилась три месяца и кончилась отступлением французов. К первой обороне испанцы вынуждены были перейти после того, как были разбиты под Алагоном. Французы атаковали сходу, но «едва наши колонны оказались на улицах города, отовсюду – из окон, с колоколен, с крыш, из подвалов грянули смертоносные выстрелы, которые нанесли войскам такие потери, что им пришлось отступить» (Марбо). Сарагоса была окружена старой стеной трехметровой высоты с четырьмя воротами. Опорными пунктами обороны стали монастыри и каменные дома – но этого и в Москве было достаточно. Летом 1808 года регулярных войск в Сарагосе было всего девять тысяч человек, остальные сорок тысяч были ополченцы. Командиров выбирали, а кто не справлялся – расстреливали. Бились без затей – врага просто заваливали трупами: это была и тактика, и стратегия. Когда 3 августа французы ворвались в город через ворота Сан-Энграсия, испанцы выпустили на улицы обитателей сумасшедшего дома. В романе Стефана Жеромского «Пепел» описан весь тот ад, который встретил наполеоновских солдат: «Места, не прегражденные баррикадами, были изрезаны рвами. За первой батареей виднелась пониже вторая, за ней – третья. Четыре ближайших переулка с левой стороны улицы Сан-Энграсия и три следующие с правой были перегорожены ровной стеной, которая поднималась выше первого этажа. Все двери и окна были заложены камнями. Волосы встали дыбом у охваченной воинственным пылом обезумевшей толпы захватчиков: им предстояло идти в эту узкую щель, уходившую в облака». Даже при том, что летом 1808 года французам удалось захватить часть города, они все же не смогли победить и после продолжавшейся до 14 августа резни на улицах Сарагосы отступили. При второй осаде, зимой 1808–1809 годов, французам пришлось подвезти осадную артиллерию и пробивать ядрами и бомбами все стены – даже стены библиотек, театров и храмов: «проходы, проделанные в этих развалинах, образовывали такой запутанный лабиринт, что для ориентации офицеры инженерных войск ставили указатели» (Марбо). Даже при этом биться пришлось за каждый дом – штурм, начавшийся 27 января, привел к капитуляции Сарагосы только 19 февраля 1809 года. Ожесточение обеих сторон было таким, что французы «убивали без разбора всех, даже женщин и детей, но и женщины и дети убивали солдат при малейшей возможности». История Сарагосы была известна в России. В книге «Император Александр Первый» Великого князя Николая Михайловича приводится письмо Николая Лонгинова к русскому послу в Англии Семену Воронцову об оставлении Москвы со словами: «Видно, были важные причины, кои заставили отступить и не привести в действие первоначального плана защищать ее как Сарагосу». Французы считали такое развитие событий весьма вероятным. В письме Г.Ж.Р. Пейрюса, казначея в администрации Главной квартиры Великой Армии, приведенном в книге Владимира Земцова «Французы в Москве», говорится о том, что у Кутузова было желание защищать город, «и это было вполне возможно, ибо Москва за ее пределами такова, что могла бы быть хорошо защищена». Однако против этого, писал Пейрюс, выступил будто бы Ростопчин и цесаревич Константин. В 1812 году в Москве было около 300 тысяч жителей. Из них около 50 тысяч человек готовы были составить ополчение. В арсенале Москвы было немало оружия: историки пишут как минимум о 20 тысячах ружей и о шестистах пушках. Оружейные припасы – порох, селитру, свинец, ядра и пули – отчаявшись вывезти, топили в Москва-реке. Погубленного таким образом добра хватило бы на месяцы боев. Город, как показало потом полуторамесячное пребывание французов, был полон продовольствия. Кроме того, на Москва-реке стояли баржи с пшеницей (их при отходе было приказано утопить, и те из оставшихся в городе русских, кто знал о баржах, спасались потом от голода тем, что ныряли за зерном в реку). Если хотя бы в середине августа Москву начали готовить к обороне, к приходу французов их ждала бы крепость. К Москве от Бородина русские шли неделю. Будь Ростопчин извещен Кутузовым о планах биться в Москве, то с имеющимся у него народом он бы и за это время успел более или менее подготовить город, сделав Кремль цитаделью, устроив несколько радиальных линий обороны в домах. Окраины, которые предстояло бы сдать французам, можно было отсечь от «русской» части города широкой полосой разрушений, а после этого, впустив неприятеля, уже и поджечь. Единственное, чего не доставало Москве для обороны – определенности в ее судьбе и решимости ее начальников. Идея обороны города должна была исходить от Кутузова: Ростопчин военного опыта имел немного (только в молодости, в 1788 году, он участвовал в штурме Очакова), да и после вступления армии в Московскую губернию он перешел в подчинение Кутузову. Испанцам в 1808 году, кроме Бога, оглядываться было не на кого: короля Карла IV и наследника Фердинанда Наполеон вывез, а Жозефа испанцы своим монархом не признали. А над Кутузовым, хоть он и звался главнокомандующим всеми вооруженными силами на суше и на воде, был еще царь. В одной из работ, посвященных Аустерлицу («Роль М.И. Голенищева-Кутузова в Аустерлицкой операции», Б.Г. Кипнис), сказано, что эту битву полководец Кутузов проиграл Кутузову-придворному. Две эти сущности беспрестанно боролись в Кутузове и в 1812 году, и солдат все никак не мог победить лакея. В рапортах, посылаемых Кутузовым императору, угадывается главное желание – не огорчить. Отметим, что ведь Кутузов напрямую так и не написал о сдаче Москвы: он «выпал» на несколько дней из переписки, рассчитывая, что дурную весть принесет кто-нибудь другой. (Так перед Аустерлицем он просил царского повара Толстого отговорить царя от сражения). За всеми этими маневрами и раздумьями было ли у Кутузова время всерьез задуматься о судьбе Москвы? Оборона Сарагосы была организована «снизу», а оборону Москвы надо было организовать «сверху». Но для «верхов» неодолимым препятствием стала необходимость вооружить народ. (Возможно, основой для опасений стали известия о том, что в Белоруссии и на других территориях, оставшихся без управления, крестьяне стали избивать своих помещиков – не начнут ли и здесь?). В книге Любови Мельниковой «Армия и православная церковь Российской империи в эпоху наполеоновских войн» есть рассказ о том, как Ростопчин, решив раздать москвичам оружие из арсенала, уговорил митрополита Платона прежде выступить с речью и призвать народ «к спокойствию и порядку». Митрополит, еле живой немощный старик, приехал, «умолял народ не волноваться, покориться воле Божией, довериться своим начальникам и обещал ему свои молитвы». Это мало походило на призыв к смертному бою с нашествием. Затем вышел Ростопчин и объявил «милость государя»: «В доказательство того, что вас не выдадут безоружных неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в ваших руках». В общем, вместо организации обороны, решено было «каждый за себя». Описание этого эпизода современник завершал так: «Большая часть ружей была без курков, и сабли заржавлены. Кроме того, ни у кого не было пороху, но никто не обратил внимания на эти неудобства». Показательно, что еще не зная о решении Кутузова, Ростопчин велел запереть московские колокольни: 1 сентября был праздник («старый новый год»), но Ростопчин опасался, что возбужденный и хоть кое-как, но вооруженный, народ воспримет звон колоколов как набат, призывающий к грабежу. Существовала и другая сторона дела. Кутузов наверняка полагал свою армию разгромленной совершенно. В общем-то некоторые командиры были в этом с ним солидарны – Барклай еще в разгар Бородина считал сражение полностью проигранным. По пути к Москве Кутузов то и дело пытается понять, сколько у него есть войска. 29 августа от имени начальника Главного штаба Ермолов пишет командованию 1-й Западной армии «Не взирая на неоднократно отданные приказания о доставлении сведений о потере в сражении 26-го августа и по сие время от некоторых корпусов оных не имеется». 31 августа Ермолов снова пишет о том же, и только 1 сентября, в день военного совета, 1-я армия посчитала своих живых – в строю было около 45 тысяч человек. Потери 2-й армии были посчитаны и вовсе уже после оставления Москвы – просто в ней в общем-то некого было считать: 8-й пехотный корпус, например, из почти 15 тысяч человек на 6 сентября имел в строю 5824 унтера и рядовых. (Цифры приводятся по книге «Бородино. Документальная хроника», М., РОССПЭН, 2004). Получается, что на пути к Москве у Кутузова было в лучшем случае 60 тысяч человек – измученных страшной битвой, а еще больше – обескураженных немедленным после нее отступлением. Московское ополчение Кутузов всерьез не принимал: кто? чем вооружены? да еще и сколько их? Да, по всей стране формировались новые полки – но когда еще они придут? В такой обстановке каждый обученный обстрелянный солдат становился золотым. Ростопчин присылал письма одно другого бодрее, но Кутузов, видимо, не верил им – сам был мастак писать рапорты (в одном из вариантов донесения о Бородинском бое, например, сказано, что неприятель не только отступил, но «на следующий день генерал Платов был послан для его преследования и нагнал его арьергард в 11 верстах от деревни Бородино»). К тому же и на других направлениях успехами не пахло: Тормасов 31 июля был атакован корпусами Ренье и Шварценберга при Городечно и с потерями отошел к Луцку; Витгенштейн после двухдневных (5–6 августа) боев за Полоцк отступил за реку Дриссу. Кутузов оценивал ситуацию как отчаянную, и после Бородина даже послал приказы Чичагову и Тормасову идти с армиями к Москве. Но те, получив депешу в середине сентября и понимая, что на дорогу потребуется еще полтора месяца, решили приказами пренебречь и остались на месте – тем более, кто-то ведь должен был удерживать корпуса Ренье и Шварценберга. К тому же, как все тогда, Кутузов переоценивал противника. Он считал, что у Наполеона есть за душой какой-нибудь фокус (за Наполеона уже давно, как за студента, «работала зачетка»), не предполагая, что тот после Бородина сам был в отчаянии. В июне 1912 года журнал «Русский инвалид» опубликовал текст приказа, написанного Наполеоном вечером после Бородинской битвы: «Французы! Вы разбиты! Вы позволили покрыть себя бесчестьем и позором! Только одною кровью русской вы сможете смыть это пятно! Через два дня я вновь дам сражение, еще более кровопролитное, нежели вчера; пусть погибнут в нем трусы, я хочу командовать только храбрыми! Наполеон. Битва под Москвой. 1812». Обнародован приказ не был – ночью русские ушли. (Оригинал будто бы был среди бумаг Бертье, захваченных казаками при Березине. Список с него хранился в архиве генерал-адъютанта Драгомирова, вдова которого и предоставила его для публикации). 30 августа французы остановились, и Кутузов решил, что этим неприятель «дает время силам, направленным на правый наш фланг, обойти его». Однако на деле Наполеон хотел выяснить, не обходят ли его русские – словом, неизвестно, кто кого боялся больше. Настроение императора понятно: больше двух месяцев гнаться за русскими, схлестнуться с ними и – снова не получить ничего, кроме груды своих и чужих мертвецов. В этом случае один только вид Москвы, приготовившейся к обороне, мог довести императора как минимум до припадка. С другой стороны, осада Москвы, которая вряд ли была бы удачна для французов, заставила бы Наполеона начать отступление самое позднее в середине-конце сентября, а не на вторую неделю октября, под самые холода. Возьмись русские оборонять Москву, шансы Великой Армии уцелеть, как ни парадоксально, были бы куда выше. Вряд ли Кутузов обдумал это – видимо, кто-то и в самом деле руководил им. 7 Утром 1 сентября Ростопчин отправился к Кутузову. Цель этой поездки в своей афишке он определяет невнятно, и даже в воспоминаниях, составленных спустя долгое время, не вносит особой определенности: «для меня было важно знать, что хочет делать этот человек». Возможно, Ростопчин где-то в глубине души хотел увериться, что Кутузов знает волшебное слово. Может, хотел решить: молиться ли на Кутузова или плюнуть наконец ему в лицо? Именно Ростопчин 5 августа написал Александру Первому письмо со словами «Армия и Москва доведены до отчаяния слабостью и бездействием военного министра, которым управляет Вольцоген. В главной квартире спят до 10 часов утра; Багратион почтительно держит себя в стороне, с виду повинуется и по-видимому ждет какого-нибудь плохого дела, чтобы предъявить себя командующим обеими армиями. Москва желает, Государь, чтобы командовал Кутузов и двинул Ваши войска, иначе, Государь, не будет единства в действиях, тогда как Наполеон сосредоточивает все в своей голове». Государь внял просьбе – и вот что вышло: французы под Москвой! (Опала, в которую попал Ростопчин в 1814 году, отчасти могла быть вызвана соображением императора «Вот кого ты мне насоветовал»)… Они встретились на Поклонной горе. Кутузов грелся у костра. Увидев Ростопчина, он отвел его в сторону и они говорили около получаса. «Беседа оказалась весьма любопытная в отношении низости, нерешительности и трусливости начальника наших армий», – записал Ростопчин о том, кто еще три недели назад был его протеже. Кутузов сказал графу, что вот на этом месте дано будет французам сражение. Ростопчин начал указывать на слабые места позиции и на то, что противник может ворваться в Москву на плечах русской армии. Кутузов стал просить Ростопчина прислать для армии архиерея с чудотворными иконами, а лично ему – вина, ссылаясь на то, что битва будет еще не завтра. После Кутузова Ростопчин разговаривал с Дохтуровым, с Барклаем, с Беннигсеном, со своим 17-летним сыном, который был контужен в Бородинском бою. «Солдаты глядели угрюмо, офицеры – уныло; бестолковщина была повсюду», – записал Ростопчин. Вернувшись в Москву он вечером, после восьми, получил от Кутузова письмо, в котором содержалось решение военного совета об отступлении. Армия пошла через Москву в два часа пополуночи. Картина была апокалиптическая: во всех московских храмах отворили двери, и священники в полном облачении со Святыми Дарами благословляли шедшее мимо войско. Для многих все было как во сне: ум отказывался верить в то, что видели глаза. Офицер лейб-гвардии Семеновского полка Александр Чичерин записал в дневнике: «Когда мы шли через город, казалось, что я попал в другой мир. Все вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что всё, что я вижу, – уныние, боязнь, растерянность жителей – только снится мне, что меня окружают только видения». Так же и гражданские пытались не верить своим глазам: может, это маневр? Может, войска просто готовятся к новой битве? До последнего момента гражданское население питалось слухами один причудливее другого. Николай Муравьев, будущий покоритель крепости Карс, а в 1812 году – 18-летний прапорщик-квартирмейстер, слышал от одного знакомого, что «английское войско идет на выручку Москвы и что он даже сам видел английскую конницу». Когда сам Муравьев попал в Москву, вместо английской конницы он увидел, что «город наполнялся вооруженными пьяными крестьянами и дворовыми людьми, которые более помышляя о грабеже, чем о защите столицы, стали разбивать кабаки и зажигать дома». Муравьев откликнулся на призыв о защите одного купца, чью лавку грабили солдаты, разогнав их: «Потом я сожалел, что помешал солдатам попользоваться товаром, который достался же французам». Русская армия шла через Москву в полном хаосе. Кутузов не показывался: поведение солдат не мог предсказать никто. Они ведь надеялись, что Кутузов все исправит. Они выстояли в этот адский день Бородина и, возможно, как люди верующие, ожидали в ответ чуда, Божьей милости – что неприятель убоится и побежит. Ан нет. Чуда не произошло. «Кутузова никто не видит; Кайсаров за него подписывает, а Кудашев всем распоряжается, – писал в письме Федор Ростопчин. – Армия измучена, без духа, вся в грабеже. В глазах генералов жгут и разбивают дома. Вчера два преображенца грабили церковь. Но по 5000 человек в день расстреливать невозможно». Артиллерист Суханин в «Журнале участника войны 1812 года» писал: «Войска, будучи расстроены и проходя через богатый город, не избежали искушения, тем более что виноторговцы отдавали целые ящики, наваливали их на обозы, лишь бы добро не досталось неприятелю». Множество солдат перепилось до крайности и валялось на улицах Москвы. Командовавший арьергардом генерал Милорадович, чтобы спасти их, выговорил у французов 10 часов на эвакуацию города. Правда, о пьяных солдатах Милорадович не упоминал: он пригрозил французам, что, если они поспешат войти в Москву, их будут резать на улицах города, как в Испании. Командовавший французским авангардом Мюрат, видимо, и предположить не мог, что благородная ярость россиян уже на совесть залита вином, и согласился подождать. Все это время солдат собирали на улицах и приводили в чувство. (Однако даже потом, по вступлении французов в город, оказалось, что разбудить удалось не всех. Генрих Росс, врач вюртембергских конных егерей, вступивших в Москву 2 сентября, записал: «…наши пронюхали, что у валявшихся по улицам спящих русских во фляжках есть водка. Не смея слезть с коня, кавалеристы ухитрялись перерезать кончиком сабли ремни, которыми фляжки были привязаны к ранцам, и подхватывать самые фляжки крючочками, выточенными на кончиках сабель. Этим хитроумным способом добыта была водка, которая давно уже была редкостью»). Эту ночь Ростопчин не спал: к нему с разными слезными просьбами приезжал разный народ. В одиннадцать вечера прибыли принц Вюртембергский и герцог Ольденбургский с требованиями образумить Кутузова и дать Наполеону бой. Ростопчин посоветовал им обратиться к Кутузову напрямую, напомнив, что первый доводится царю дядей, а второй – двоюродным братом. В 10 утра Ростопчин решил уезжать сам. У его дома была толпа народа. Федор Мускатблит писал, что это пришли за объяснениями те, кто накануне ждал Ростопчина на Трех Горах. «Необходим был громоотвод. Он нашелся. О нем вспомнили», – пишет Мускатблит: «он» был Верещагин. Впрочем, Петр Вяземский, современник эпохи, скептически относится к мысли о том, что Ростопчин пожертвовал Верещагиным из страха за свою жизнь: «догадка, что Ростопчин принес эту жертву для личного спасения своего, не заслуживает ни малейшего доверия. Во-первых, всею жизнью своею, характером своим он отражает эту догадку: никто не имеет права опозорить ею имя его. Во-вторых, бояться ему народа, хотя столпившегося пред домом его, было нечего: как Московский генерал-губернатор, оставляющий Москву, не добровольно, а в силу неотвратимых обстоятельств, он имел все возможные способы отвлечь народ и приказать ему собраться для совещания в совершенно противоположную часть города, а сам благополучно при этом выехать другими улицами из города. (…) Скорее уже можно заключить, что, по какому-то роковому вдохновению, он намеренно замедлил с отъездом, чтобы сопоставить лицом к лицу народ и того, которого признавал он изменником народу Ему могло казаться, что в этом жертвоприношении совершает он суровый, но налагаемый на него долг возмездия. Разумеется, понятие не христианское, а более языческое». У Толстого, который, надо думать, пользовался рассказами современников 12-го года, написано, что Верещагин был один. Ростопчин же в своих воспоминаниях пишет, что с Верещагиным привели и учителя фехтования француза Мутона. Вина за обоими была одна – симпатии к Франции и побуждение народа к бунту. Ростопчин, указывая на Верещагина, сказал: «Он один из всех русских осрамил имя русского и через него погибает Москва». Ростопчин писал: «я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями». Московский Сенат приговорил Верещагина «только лишь» к лишению доброго имени, плетям и ссылке, но об этом никто не вспомнил либо не напомнил. Было утро 2 сентября, французы стояли у стен Москвы, армия громила кабаки – кто-то должен был быть в этом виноват?! Сабли засвистели, хлынула кровь. По одной из версий Верещагин еще успел сказать: «Грех вам будет, ваше сиятельство». В воспоминаниях Ростопчина специально сказано: «он упал, не произнеся ни одного слова»… – видимо, граф эти слова помнил, они жгли Ростопчина всю его несчастливую жизнь. Мутон видел страшную смерть Верещагина и молился, ожидая для себя того же. Однако Ростопчин сказал французу: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». Историки пишут, что Александр I не одобрил историю Верещагина, приводя в подтверждение текст царского письма Ростопчину: «Я бы совершенно был доволен Вашим образом действий при таких трудных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать его окончание». Однако, как в музыке, в этом письме надо слышать полутона: даже признав, что «его казнь была бесполезна», царь пеняет графу не за то, что Верещагин был лишен жизни, а за то, как и кем это было произведено: «она (казнь – СТ.) ни в каком случае не должна была совершиться таким способом. Повесить, расстрелять – было бы гораздо лучше». Как и для Ростопчина, для царя жизнь Верещагина не стоила ни гроша, Александр только напоминал, что государство не должно передоверять кому бы то ни было право распоряжаться жизнью и смертью своих подданных – а в случае с Верещагиным Ростопчин передал это право толпе, народу. По окончании войны Верещагин наверняка был бы прощен: в 1816 году Мешкову царским указом вернули чин и дворянство, а почтдиректор Ключарев был возвращен из Воронежа, произведен в тайные советники и сделан сенатором. Тогда же Александр Первый, приехав в Москву впервые после войны, вызвал к себе отца несчастного Верещагина, долго беседовал с ним наедине, пожаловал ему самый драгоценный из находившихся при нем перстней и приказал выдать 20 тысяч рублей. 8 После убийства Верещагина Ростопчин поехал прочь из Москвы. «Я остановился на одном из бульваров (…) Я был поражен пустотой, господствовавшей повсюду; на протяжении одного лье я увидел только одну женщину с ребенком, стоявшую у окна, да еще толстого старика, сидевшего в халате перед своим домом…», – записал он. У моста через Яузу Ростопчин встретился со свитой Кутузова, который пожелал ему доброго дня, «что можно было принять за сарказм», и даже добавил: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения», что звучало уже и вовсе как издевательство. Александр Кошелев, один из тех, кто готовил крестьянскую реформу 1861 года, а в 1812 году – шестилетний мальчик, так запомнил этот день: «Большая дорога была запружена экипажами, подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть была на всех лицах; разговоров почти не было слышно; мертвое безмолвие сопровождало это грустное передвижение. Молодые и люди зрелого возраста все были в армии или ополчении; одни старики, женщины и дети были видны в экипажах, на телегах и в толпах бредущих». Мысль о том, что Москва обречена, до тех пор неосознаваемая, поражала человека разом, как пуля. Тысячи москвичей устремились из города кто в чем, кто как. Старшина Английского клуба Нелединский еще утром 2 сентября не предполагал, что Москва будет брошена: ехавши по улице на извозчике, он вдруг увидел уходящие русские войска и, даже не заезжая домой, велел извозчику гнать вон из города – так и спасся. Примерно так же – позднее позднего – пустилась в путь Наталья Зубова, дочь великого полководца Александра Суворова, 37-летняя мать шестерых детей. Уже в пути обоз остановили французы. Однако это был 1812 год: узнав, что перед ними дочь Суворова, патруль, согласно легенде, отдал ей честь и проводил до русских аванпостов. Были и «прособиравшиеся» – в числе их семья Александра Герцена, спустя время будто бы своим «Колоколом» разбудившего декабристов. В «Былом и думах» Герцен писал со слов своей няни Веры Артамоновны: «Папенька-то ваш, знаете какой, – все в долгой ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили: пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил!», – так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим – а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила, такие были тщедушные да слабые». Вместе с семейством Герцена в городе осталось по разным оценкам до 20 тысяч человек. Это были торговцы-евреи, прислуга, имевшая приказ хозяев оберегать добро, разный народ, которому некуда было идти и особо нечего было спасать. Пишут, что в Кремле французы встретили вступивший в Москву и разминувшийся с армией новосформированный полк – он разбежался. Осталось большое число раненых – Ростопчин пишет «полторы тысячи», другие – до двадцати тысяч. Было еще немалое количество отставших русских солдат, офицеры полиции, оставленные для наблюдения за неприятелем, и наверняка какое-то количество людей, главным побуждением которых было увидеть вблизи и во всех подробностях завораживающее зрелище крушения мира. Сдача Москвы для русских людей была делом непредставимым, запредельным, как реагировать на это, никто не знал. Как всегда, от великого до смешного было рукой подать. Московский полицмейстер, по воспоминаниям Николая Тургенева (дальний родственник Тургенева-писателя), оставляя город, послал царю донесение. Обращаясь к императору, чиновник по протоколу не мог написать «имею честь сообщить», а должен был всякий раз упоминать, какое его по этому поводу постигло счастье. Поэтому рапорт начинался словами: «Имею счастье известить Ваше Величество, что французы заняли Москву…» Пишут, что император, получив первое сообщение о том, что Москва оставлена французам, заперся в кабинете на всю ночь, а утром вышел седым… 9 Утром 2 сентября Великая Армия увидела Москву. Сержант гвардии Бургонь (впервые его воспоминания были опубликованы в России в 1898 году, я же цитирую его по изданию «Правда-пресс», Москва, 2005 год) увидел русскую столицу с Поклонной горы около двух часов дня: «Был прекрасный летний день; солнце играло на куполах, колокольнях, раззолоченных дворцах. Многие виденные мною столицы – Париж, Берлин, Варшава, Вена и Мадрид – произвели на меня впечатление заурядное; здесь же другое дело: в этом зрелище для меня, как и для всех других, заключалось что-то магическое…». В 3.30 пополудни гвардия вступила в Москву. Еще в предместье на гвардейцев кинулись какие-то люди с вилами, ружьями и пиками. Бургоню запомнился старик «в овчинном полушубке, стянутом ремнем, длинные седые волосы развевались у него по плечам, густая белая борода спускалась по пояс», который с вилами бросился на тамбур-мажора, посчитав его из-за позументов и галунов «чем-то вроде генерала». Гвардейцы отобрали у старика его оружие, а его самого сбросили с моста. «Далее нам встретились и другие русские, стрелявшие в нас; но так как они никого не ранили, то и у них просто вырывали ружья, разбивали, а потом спроваживали ударами приклада под зад». Примерно с таким же сопротивлением столкнулся вступивший в город в два часа дня Висленский легион: «У одного дома раздался громкий крик. Рослый парень в праздничном синем кафтане, порядком подвыпивший – это был второй виденный мною москвич – вышел из запертого дома и хотел пробраться через улицу в другой дом. Не говоря ни слова, он раздвинул солдат, наполнявших улицу. Так как перед вступлением в город строжайше приказано было людям обращаться с обывателями ласково, то они промолчали; но когда разгулявшийся детина слишком невежливо затронул офицера, последний выругал его и погрозил ему шпагою; тогда и солдаты накинулись на москвича. А москвич и ухом не повел; он только сбросил с себя кафтан, обнажил свою грудь и закричал: «Ну, сажай холодное железо в русскую грудь!» Эта выходка озадачила всех; никто не вымолвил ни слова. Мужик как ни в чем ни бывало пошел дальше, отворил ворота в небольшой домик и тщательно запер их засовом, как мы могли расслышать явственно», – записал офицер легиона Брандт. Куанье, который был послан в Москву с депешей для Мюрата, пишет о более серьезном эпизоде: «нас встретил град пуль из окон арсенала. Мы повернули назад, двери арсенала были открыты настежь, на первом и на втором этажах было полно пьяных солдат и крестьян. Началась бойня; те, кому удалось бежать, скрылись в церкви». Уже тогда французов удивила пустота на улицах. «Не было видно ни души, даже ни одной женщины, – удивленно пишет Бургонь, – и некому было слушать музыку, игравшую «Победа за нами!». Гвардейцы решили, что москвичи, робея, подсматривают через щелки ставен. Час гвардейцы шли по Москве до Кремля, однако перед ним повернули влево и вышли к дому, который Бургонь называет «губернаторский» (скорее всего, это был не дом Ростопчина на Лубянке, а построенная Матвеем Казаковым резиденция генерал-губернаторов, нынешнее здание Моссовета на Тверской, 13. Тогда дом был трехэтажным, еще два этажа надстроили в 1944–1946 годах, чтобы здание не потерялось на фоне соседних многоэтажек. В доме же Ростопчина на Лубянке разместился генерал-адъютант Лористон). Несмотря на приказ никуда ни под каким видом не отлучаться, солдаты тотчас же бросились окрест в поисках провианта, и скоро вино, водка, варенье и сахар были у них в изобилии. «Час спустя после нашего прибытия начался пожар», – отмечает Бургонь. Значит, первый огонь полыхнул в Москве около шести вечера 2 сентября. В семь загорелось за «губернаторским» домом, а отправившийся туда патруль был обстрелян и вступил в настоящий бой с девятью русскими. Вряд ли это заняло много времени, но когда патрульные, в числе которых был и Бургонь, решили вернуться к полку, оказалось, что пройти прежней дорогой невозможно – «пламя справа и слева образовало сплошной свод». Только в два часа ночи патруль Бургоня выбрался к полку, дав по городу круг – за это время к патрулю прибились другие солдаты, а также две русские актрисы с 12-летним мальчиком. К тому времени, совершив первый рейд по домам москвичей, их кладовым и погребам, гвардия уже не походила на самое себя: «наши солдаты были одеты кто калмыком, кто казаком, кто татарином, персиянином или турком, а другие щеголяли в дорогих мехах… – писал Бургонь. – Некоторые нарядились в придворные костюмы во французском вкусе, со шпагами при бедре, с блестящими, как алмазы, стальными рукоятями». Этим необычайным маскарадом и грандиозной попойкой закончили французы первый день в Москве. 10 Пока гвардия перестреливалась с русскими, инспектировала винные погреба и переодевалась к «маскараду», великий завоеватель ждал на Поклонной горе депутацию с ключами от города. В октябре 1806 года ключи от Берлина Наполеону вручил прусский принц Хатцфельд (сам Берлин украсили флагами) – наверное, и в России Наполеон ждал, что вот-вот приедет какой-нибудь принц. «Наполеон думал, что сдача русской столицы совершится таким же порядком, как сдача Вены», – насмешливо пишет Николай Муравьев. И это после трех месяцев шедшей против всяких правил войны! Известие, что Москва пуста, потрясло Наполеона. Федор Корбелецкий, по случайности попавший во французский плен чиновник министерства финансов, находясь в этот момент в свите Наполеона (французы «консультировались» у Корбелецкого в тех случаях, когда не могли объяснить себе происходящее, а отсутствие в Москве жителей было как раз из таких), записал: «он представлял собой человека, беснующегося или мучимого жестокими конвульсиями, что продолжалось битый час: и во все это время окружавшие его генералы стояли перед ним неподвижно, как бездушные истуканы, и ни один не смел шевелиться». К Наполеону все же привели какую-то депутацию, частью состоявшую из имевшихся в Москве иностранцев – в ней были, например, Фредерик Виллерс, преподававший в Московском университете французский язык, и смотритель университетского музея Ришар. Ростопчин в своей книге «Правда о пожаре Москвы» ядовито описывает: «депутация города Москвы состояла из дюжины простых людей, очень худо одетых. Представлявший в сем торжественном случае и дворянство, и духовенство, и чиновников и купеческое сословие был ни что иное как типографский фактор. Наполеон, видя всю странность такой комедии, обратился к нему спиной». В книге московской дворянки Елизаветы Яньковой «Рассказы бабушки» говорится о некой москвичке Загряжской, которая встретила Бонапарта при его вступлении в столицу и поднесла ему ключи, которые выдавала за кремлевские. «Жаль, что он не велел примерить: приходились ли они ему по замкам. Я думаю, сплутовала она и подсунула ему связку ключей от своих амбаров и погребов», – писала Янькова. Наполеон в общем-то уже в этот момент мог сказать «от великого до смешного – один шаг», но он, видимо, решил делать вид, что ничего смешного еще нет, одно великое: Загряжской император французов пожаловал село Кузьминки, за роскошь именовавшееся «русский Версаль». По возвращении русских настоящий хозяин Кузьминок князь Голицын выставил Загряжскую из имения с большим трудом. Потеряв время на ожидание «бояр» и испортив себе настроение их видом, Наполеон решил въехать в русскую столицу утром следующего дня. Он заночевал за городом, в доме трактирщика у Дорогомиловской заставы. Настроения это ему не поправило: всю ночь императора атаковали русские клопы. «На следующее утро мы обнаружили в постели императора и на его одежде клопов, которые так привычны в России, – писал Констан. – Всю проведенную в том доме ночь император не спал». К тому же в доме стояла нестерпимая вонь, которую не могли победить ни алоэ, ни уксус, сжигавшиеся Констаном – вполне вероятно, трактирщик в стратегических местах оставил массу неозонировавших воздуха предметов. Поднявшись до света Наполеон двинулся в город, оставив поле битвы за русскими клопами. Констан пишет, что в Кремле император был в шесть утра. Сегюр также указывает, что император отправился в Москву на рассвете. Но вполне вероятно, «отправился» еще не значило «поехал»: Корбелецкий пишет, что Наполеон «въехал в город во вторник, 3 числа, в половине одиннадцатого утра, в Дорогомиловскую заставу». Город не имел праздничного вида. «Арбат был совершенно пуст. Первые и единственные лица, которые видел на сей большой улице Наполеон, были у окна арбатской аптеки содержатель оной и раненый французский генерал, накануне к ним поставленный постоем. Подъехав поближе, Наполеон посмотрел на них вверх весьма злобно…», – писал Корбелецкий. Наполеону было от чего злиться: еще ни одна столица, даже Мадрид, не встречала его так. Отовсюду несло дымом. Меневаль пишет, что сразу после въезда императора в Кремль, вспыхнул Китай-город – «громадный базар, окруженный галереями с большими магазинами, маленькими лавками и подвальными помещениями. (…) Все попытки потушить огонь оказались бесплодными, и пожар базара в Китай-городе стал сигналом для всеобщего городского пожара. Город превратился в одну громадную печь, из которой к небесам вырывалась масса огня». В книге М. Горностаева «Генерал-губернатор Москвы Ф.В. Ростопчин: страницы истории 1812 года» говорится: «Московский пожар развивался в следующем порядке. Первыми загорелись москательные и скобяные ряды, здания за Яузским мостом и на Солянке, вокруг Воспитательного дома, магазины, лавки, винный двор, барки с имуществом артиллерийского и комиссариатского департаментов. По свидетельству чиновника Корбелецкого пожары в Замоскворечье начались уже тогда, когда французы еще только вступали в Дорогомиловскую слободу. 3 сентября, когда Наполеон въезжал в Кремль, город уже полыхал повсюду: Гостиный двор был целиком во власти огненной стихии, разрастался пожар возле Яузского моста, угрожая дворцу заводчика Баташова, служившего резиденцией Мюрата. Французы, действуя вместе с русскими, отстояли дворец, но деревянные здания вокруг погибли полностью. 3 сентября пожар также бушевал на Покровке и в Немецкой слободе. Неожиданно запылали казенные хлебные магазины, располагавшиеся вдоль берега Москва-реки и взорвался артиллерийский склад. Утром казаки на глазах французов подожгли Москворецкий мост. Когда в тот же день французские генералы и офицеры направились в Каретный ряд, чтобы выбрать себе роскошные экипажи, то вскоре вся улица оказалась во власти пламени. В ночь с 3 на 4 сентября были уничтожены и комиссариатские барки, севшие на мель на Москва-реке. В эту же ночь поднялся сильный ветер, и к утру Белокаменная превратилась в бушующее море огня. В дальнейшем пожар стих, однако в отдельных местах возникали его новые очаги, горевшие вплоть до выхода французской армии из Москвы». В одном из своих писем французский интендант Анри Бейль, ставший потом писателем Стендалем, описывал, как 3 сентября он со своими товарищами и слугами пытался выбраться из пылающего города. Порядок в армии, мягко говоря, хромал: «На наших глазах некий Савуа, конноартиллерист, пьяный, бил плашмя саблею гвардейского офицера и осыпал его бранью. Он был неправ, и дело кончилось извинениями. Один из его товарищей по грабежу отправился в улицу, объятую пламенем, где вероятно и погиб», – пишет Анри Бейль. И дальше: «Мой слуга был совершенно пьян. Он натащил в коляску скатертей, вина, скрипку, которую заграбил для себя (…) Пожар был далеко от нас и окутывал весь воздух на далекое расстояние и большую высоту дымом какого-то медного цвета…». Стендаль в обозе генерала Дарю, которому подчинялся, пытался выехать из Москвы. Однако по ошибке обозники въехали прямо в середину пожара и только в одиннадцать вечера 3 сентября выбрались из города. Первое, что они увидели, была «громадная пирамида, которую образовали вывезенные из Москвы мебели и фортепьяны» – ведь было же дело французам таскать из огня шкафы и буфеты! Пожар выгнал из города не только вступившие в нее войска, но и остававшихся в ней жителей, которые устроили неподалеку целые «лагеря беженцев». Потомки спорят, кто же решил сжечь Москву, а для очевидцев и современников это вопросом не было. «Ростопчин постоянно устраивает новые поджоги; остановится пожар на правой стороне – увидите его на левой в двадцати местах, – писал в письме Стендаль. – Этот Ростопчин или негодяй, или Римлянин». Тот же Бургонь пишет о многочисленных группах поджигателей, которые встречались ему и его товарищам постоянно. Дворец, на охрану которого гвардейцы были отряжены 7 сентября, был подожжен буквально у них на глазах: «огонь показался сразу в 12–15 местах, – писал Бургонь. – Видно было, как он вылетал из окон чердаков». Уже 4 сентября был отдан приказ расстреливать всех, кто уличен в поджоге. Экзекуции проводились на площади, получившей у французов название «Площадь повешенных», так как расстрелянных потом вздергивали на фонарях – для примера. Правда, пример был обратный: «местные жители падали ниц вокруг этих виселиц, целуя ноги повешенных и осеняя себя крестом» – записал Констан. (Историк Москвы Михаил Пыляев пишет, что вешали на Тверском бульваре напротив принадлежавшего Римскому-Корсакову дома, который под номерами № 24 и 26 существует до сих пор). Генерал Михайла Воронцов в воспоминаниях пишет о пожаре Москвы: «Я ничего не буду говорить о том, как это могло случиться, скажу только, что когда под Смоленском мы соединились в Первой армией, мы слушали о твердой решимости сжечь Москву, нежели оставить ее, изобилующей всевозможными запасами, неприятелю, и все внимали этому с восторженностью и ликованием». 18 июля, перед отъездом Александра Первого из Москвы, Ростопчин спросил у него, как ему действовать на посту московского главнокомандующего. Император отвечал: «Я даю вам полную власть действовать, как сочтете нужным. Как можно предвидеть в настоящее время, что может случиться? Я полагаюсь на вас». В письме от 6 августа Ростопчин писал Багратиону, совершенно не стесняясь в выражениях: «Хочет Наполеон Россию проебать и сделать из нее блядь. А я так думаю, она целкой останется». Подсознательно предвидя логическим своим умом неизбежное, Ростопчин не хотел, чтобы Москва оказалась в одном ряду с Веной и Берлином, куда Наполеон входил по первому своему желанию, как завсегдатай в публичный дом. Москва представлялась Ростопчину девственной плевой России, а Наполеон – охотником за этой девственностью. Ростопчин решил, что если уж придется хоронить Россию, то в белом девичьем гробу. 12 августа он писал Багратиону: «Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться, а народ здешний, по верности государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею – обратит город в пепел. (…) О сем недурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы хлеба, ибо найдет он уголь и золу…». Денис Давыдов в своих воспоминаниях писал: «Граф Ростопчин на Поклонной горе, увидав возвращающегося с рекогносцировки Ермолова, сказал ему: «Алексей Петрович, зачем усиливаетесь вы убеждать князя защищать Москву, из которой уже все вывезено; лишь только вы ее оставите, она, по моему распоряжению, запылает позади вас». И она запылала… «Мы никак не хотели верить, что пламя пожирало Москву, и полагали, что горит какое-нибудь большое селение, лежащее между нами и нашей столицею, – писал Николай Муравьев. – Свет от сего пожара был такой яркий, что в 12 верстах от города, где мы находились, я ночью читал какой-то газетный лист, который на дороге нашел». Полыхало так, что даже дождь, шедший, по свидетельству Бургоня, 5 сентября, нисколько не утихомирил огня. Французы, исследовавшие город на предмет провианта и ценностей, оказавшись окружены пламенем, чаще всего искали укрытия и оставались в нем, дожидаясь, пока все вокруг не выгорит дотла. Москва горела две недели. Наполеон смотрел на это со все увеличивавшимся ужасом. В некоторых книгах приводят цитату, якобы взятую из его дневника: «Как фантастичен Вергилий, у него Троя будто бы сгорела за одну ночь». В страшном огне сгорели дома, имущество, люди. Москва выгорала кварталами. От Московского университета остался только больничный корпус и ректорский домик. Сухарева башня Кремля выгорела изнутри – огонь уничтожил весь хранившийся в ней архив. Были уничтожены полная редкостей библиотека Бутурлина, Петровский и Арбатский театры. Сильно пострадал дом Пашкова – тот самый, где до войны в пруду плавали лебеди, а по парку бродили павлины. Сгорел Слободской дворец, где в июле московское дворянство и купечество приветствовало царя. Сгорели почти все дома по Никитской, Гостиный ряд и все лавки, Немецкая Слобода, и еще сотни каменных и деревянных домов. Выгорело здание Английского клуба вместе с обстановкой. (Строивший этот дворец 74-летний архитектор Матвей Казаков, выехавший из Москвы незадолго до сдачи в Казань, узнав о гибели его и многих других своих творений, слег и 26 октября умер). Погибла вся библиотека Карамзина – он взял с собой только рукопись «Истории государства Российского». Карамзин, как и многие, был в странном психическом состоянии: «Не хотелось думать, не хотелось верить, не хотелось трусить в собственных глазах своих…», – писал он своему товарищу Ивану Дмитриеву. В доме Мусина-Пушкина в пепел обратилась рукопись «Слова о полку Игореве». (Текст не пропал: к счастью, в 1808 году она была напечатана в Москве и продавалась в книжной лавке Кольчугина, по каковому поводу были даже «анонсы в прессе»: «Ироическая Песнь о походе на Половцев Удельного князя Новагорода-Северского, Игоря Святославича, писанная старинным языком в исходе XII столетия, с переложением на употребляемое ныне наречие. М. 1800. – В поэме сей описан неудачный поход князя Игоря Святославича против половцев в 1185-м г., и сочинитель, сравнивая сие несчастное поражение (приведшее всю Россию в уныние) с прежними победами, над половцами одержанными, припоминает некоторые достопамятные происшествия и славные дела многих российских князей, – любители российской словесности найдут в сочинении сем дух русского Оссиана, оригинальность мыслей и разные высокие и коренные выражения, могущие послужить образцом витийства. Почтеннейший издатель сверх прекрасного и возвышенности слога соответствующего преложения, присовокупил еще разные исторические примечания, к объяснению материи служащие», – гласило объявление в «Московских ведомостях», приводимое москвоведом Владимиром Муравьевым в книге «Святая дорога»). Зато удивительным образом уцелели магазины на Кузнецком мосту, «кроме конфетной лавки Гуа» – москвичи потом приписывали это чудесное спасение тому, что французы взяли магазины под охрану, так как большинство торговцев на Кузнецком мосту были французы и немцы. Князь Александр Шаховской, известный театрал, в 1812 году ставший одним из командиров Тверского ополчения, узнал о судьбе Москвы 2 сентября в Клину сначала из рассказов беженцев, в которые поначалу никто не хотел верить, и которые были подтверждены страшным и неопровержимым образом уже вечером, когда на горизонте стеной встало зарево, наполнившее сердца ужасом и холодом. Шаховской понимал, что командир должен как-то ободрить свое войско. Он вспомнил о Минине и Пожарском и, выходя из церкви после обедни, громко сказал ополченцам и народу: «Россия не в Москве!» Это была цитата из трагедии Крюковского, но вряд ли кто из услышавших Шаховского это знал. Удивительным образом эти слова совершили мгновенный переворот в умах: люди увидели все по-новому: «надежда на Бога, государя и русскую неподатливость быстро одушевили все дружины и через час, при московском зареве, раздались песни тверских воинов и клинских ямщиков». (После войны Шаховской написал либретто к первому «Ивану Сусанину», премьера которого состоялась в Петербурге в 1815 году. Музыку к этой опере написал венецианец Катерино Кавосо, бежавший от Наполеона еще в 1797 году, а одну из партий исполняла Елизавета Сандунова, жена Силы Сандунова, актера и создателя Сандуновских бань, много потерявшего в московском пожаре. Интересно, что когда в 1836 году Михаил Глинка написал оперу «Жизнь за царя» и принес ее в Петербургскую оперу, где Кавосо был художественный руководитель (тогда его именовали «директор музыки» или капельмейстер), венецианец пришел от конкурента в восторг и много сделал для того, чтобы творение Глинки увидело сцену. Долгое время обе оперы шли в одном театре, причем иногда «Иван Сусанин» Кавосо-Шаховского имел даже больший успех, чем опера Глинки). Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: «Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!». Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. «Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали «Ура!», и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе». Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: «Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти». В этом же письме Вильсон предсказывал: «Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву». Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: «Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера». Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал», а 18 сентября семеновцы устроили «праздник султана» – слегка театрализованную попойку. Денис Давыдов даже спустя много лет писал: «Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова «Москва взята» заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова «Москвы нет» пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа». Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед. «Поэзию подвига» в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: «Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были». Ее же письмо от 15 октября: «Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему». От 11 ноября: «Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин». Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: «Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала». А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности». И, наконец, в письме от 31 декабря: «Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины». После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: «Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…». Возможно, Ростопчин почти сразу, придя в себя в ставке Кутузова, уже и сам не рад был своей решимости. Тем более один за другим стали приезжать разные московские погорельцы, рассказывая такое, от чего волосы становились дыбом. Москва горела день за днем, и пожар все не кончался. Надо понимать и психологическое состояние Ростопчина: после чрезвычайного возбуждения неминуемо наступила реакция, страшный нервный спад. Граф, видимо, и сам струхнул от величия своего подвига – не слишком ли много он на себя взял?! Часто пишут, что он своими руками поджег собственное имение Вороново. Однако мало кто уточняет, когда же это произошло. По текстам получается – едва ли не сразу после выезда Ростопчина из Москвы, а, судя по письмам английского генерала Роберта Вильсона, граф сжег Вороново только 19 сентября, спустя почти три недели после оставления Москвы, когда в общем-то мог этого уже не делать. Предлог был изобретен простой: французы сделали какое-то движение, и при некоторой натяжке можно было считать, что они вот-вот займут имение. Ростопчин велел поджигать, и даже после известия о том, что неприятель отступил, «не показал ни малейшего сожаления». Видимо, этим Ростопчин хотел стать своим среди погорельцев, разделить с ними их судьбу (в воспоминаниях он писал по поводу дома на Лубянке, что запросто мог увезти всю обстановку на 20 телегах, однако «хотел понести те же потери, какие были понесены другими»). Интересно, что в Вороново главнокомандующий Москвы взял с собой Вильсона и графа Тирконела, адъютанта герцога Йоркского, также состоявшего при русском штабе – Ростопчину нужен был не просто очевидец, но европеец: Ростопчин, видимо, понимал, что на Европу такой поступок произведет впечатление, каковое потом может помочь. Вильсон описал случившееся в нескольких письмах, явно приходя в трепет от размера ущерба, который Вильсон оценил в сумасшедшую по тем временам сумму в 100 тысяч фунтов стерлингов. «Разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником Российского патриотизма», – считал Вильсон, и вслед за ним так решила и Европа. (История и историки изрядно припудрили образ Ростопчина и без Вильсона. Например, текст записки, которую Ростопчин оставил французам на воротах Вороново, начиная с Михайловского-Данилевского, все излагают так: «Восемь лет украшал я мое село и жил в нем счастливо. При вашем приближении крестьяне, в числе 1720, оставляют свои жилища, а я зажигаю мой дом, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы! В Москве я оставил вам два мои дома и движимости на полмиллиона рублей, здесь же вы найдете один пепел». Однако служивший в Висленском легионе Генрих Брандт, видевший записку своими глазами, в воспоминаниях приводит другой текст – менее «античный», но от этого, может быть, даже более величественный: «Я поджег мой дом, стоивший мне миллиона, для того, чтобы в нем не жила ни одна французская собака» («J'ai mis le feu a mon chateau, qui me coute un million, afin g'uaucun chien francais у loge»). Брандт добавляет: «Сотни человек читали эту надпись и могут засвидетельствовать, что все позднейшие парафразы ее неверны. Она находилась потом в руках адъютанта Мадалинского, очень дорожившего этим лоскутком, и я видел у него бумагу еще в Германии»). Однако в октябре 1812 года иски от москвичей еще не поступали, и Ростопчин то и дело чувствовал себя героем. Въехав в Москву через несколько дней после выхода из нее французов, он встретился с князем Шаховским из отряда Бенкендорфа и «с самодовольством говорил о том истинно славном деле, от которого через несколько лет отрекался в Париже». В 1823 году Ростопчин выпустил книгу «Правда о московском пожаре», начинавшуюся с заявления «я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и сам разрушаю здание моей знаменитости». Ростопчин объявил, что организация пожара приписана ему Наполеоном, который таким образом хотел «найти верный способ отклонить от себя весь срам сего дела в глазах России и Европы». Ростопчин призывал своих обвинителей рассуждать логически: зачем бы ему жечь Москву, если он не имел гарантий, что она сгорит полностью: «если бы не случилось жестокого ветра, огонь сам бы по себе остановился по причине садов, пустых мест и бульваров» – а над ветром Ростопчин, понятно, власти не имел. К тому же, указывал Ростопчин, даже в сгоревшей на три четверти столице достаточно осталось зданий для размещения наполеоновских войск. «Единственным злом могло бы быть истребление припасов», – однако, пишет Ростопчин, в Москве к тому времени из-за нарушения системы подвозов и постоянной отправки хлеба в армию в виде сухарей, припасы были и так невелики. В этом он прав: в воспоминаниях наполеоновских солдат и офицеров много говорится об изобилии изысканных вин и разных лакомств и о полном отсутствии простого хлеба. Пожарные трубы были вывезены не по какому-то злому умыслу, а в ходе общей эвакуации казенного добра: «Я велел выпроводить из города две тысячи сто человек пожарной команды и девяносто шесть труб (их было по три в каждой части) накануне входа неприятеля в Москву. Был также корпус офицеров, определенных на службу при пожарных трубах, и я не рассудил за благо оставить его для услуг Наполеона, вывезши уже из города все гражданские и военные чины». По поводу 19-го бюллетеня Великой Армии, где говорилось, что Ростопчин для уничтожения Москвы «вооружил три тысячи злодеев, которых выпустил из тюрем», сам Ростопчин писал, что колодников, свезенных летом 1812 года из уже захваченных французами губерний (Витебской, Могилевской, Минской и Смоленской), даже вместе с московскими было только 810 человек, да и те «отосланы в Нижний Новогород двумя днями прежде входа неприятеля в Москву». Мысль о том, что эти люди были употреблены для поджога, Ростопчин просто осмеял прежде всего потому, что у колодников, по его мнению, не было никакого резона, получив свободу, выполнять какие-либо его приказы, тем более, рискуя при этом жизнью. В одном из бюллетеней французы писали о расстреле поджигателей, будто бы признавшихся, что действовали они по приказу градоначальника. Ростопчин нашел в Москве троих человек из тех, кто был задержан французами, но остался жив: «один был служитель князя Сибирского, оставленный при доме, другой старый подметальщик в Кремле, третий – магазинный сторож». По словам этих людей выходило, что французы не утруждали себя следствием и определением степени вины: «тридцать русских поставили в одну линию, из них отсчитали тринадцать справа, поставили к монастырской стене и расстреляли. Тела их были повешены на фонарные столбы с французской и русской подписями, что это были зажигатели». Остальных французы просто отпустили и больше не беспокоили. Ростопчин заключал: организацию пожара «не могу я приписать ни русским, ни неприятелю исключительно». При этом, правда, указывал: «Главная черта русского характера есть готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору словами: не доставайся же никому. В частых разговорах с купцами, мастеровыми, людьми из простого народа я слыхал следующее выражение, когда они с горечью изъявляли свой страх, чтобы Москва не досталась в руки неприятелю: лучше ее сжечь». Уже по выходе из Москвы, пишет Ростопчин, в главной квартире Кутузова встречались люди, с торжеством заявлявшие о том, что подожгли свой дом или торговое место. К тому же, напоминает публике граф: «разграбление этого города было обещано армии», а грабить разрешалось только сожженные дома, что, по мнению Ростопчина, вынуждало французов возобновлять пожары. Книга эта никого не убедила ни в России, ни за границей, где граф прожил большую часть оставшейся жизни и где его в театрах встречали овацией, как античного героя. Россия в нем героя не видела: когда в 1912 году перед юбилеем Отечественной войны нашли его могилу, оказалось, что она «находится в полном запустении, надмогильный памятник еле держится, надпись выветрилась». 11 Организованного сопротивления русских внутри Москвы не было, а вот стихийных ночных убийств мародеров русские мужики совершили немало. «В осенние, глубокие и темные ночи жители московские убивали французов великое множество, кидая их в колодези, подвалы, погреба, пруды и другие места», – писал Федор Корбелецкий, «очевидец поневоле». Ночами французы отсиживались за толстыми церковными стенами, «не смея показаться на улицу». Корбелецкий пишет, что эта «скрытная война» обошлась Наполеону в 20 тысяч человек. Пишут, что в Москву с целью покушения на Наполеона ходил Фигнер. О намерении вернуться в Москву для убийства Наполеона Фигнер начал говорить еще до того, как русские оставили свою столицу: еще в Филях, узнав о решении Кутузова, Фигнер заявил: «ежели бы мне дали волю и дозволение выбрать человек 50 охотников, я пробрался бы внутрь французского лагеря, до места пребывания Наполеона, и непременно бы убил его, и хотя уверен, что и сам бы жив не остался, но охотно бы пожертвовал жизнью». Затем он говорил это едва ли не каждому, кого встречал, причем, в самых трагических выражениях. «Я не переживу Москвы. Я возвращусь в нее и убью Наполеона. Скажи это Ермолову и что судьбу моего семейства ему», – записал в воспоминаниях Петр Граббе слова Фигнера, слышанные им 2 сентября. На следующий день о том же Фигнер сказал своему сослуживцу Илье Радожицкому: «Еду в Москву. Если через неделю не вернусь, не считай в живых». Отметим, что даже некоторые современники Фигнера полагали, что историю эту он придумал сам исключительно в целях рекламы. По тем временам затея Фигнера считалась подвигом сомнительным. Еще в Филях офицеры назвали ее варварством. В воспоминаниях есть записанная через третьи руки беседа Ермолова с Кутузовым, который, узнав от Ермолова о планах Фигнера, вспомнил, как в Древнем Риме Фабриций, получив от своего врача предложение отравить Пирра, отослал этого доктора к Пирру как изменника. Кутузов будто бы сказал Ермолову: «Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона…». В воспоминаниях самого Ермолова этой сцены нет, однако она повторена в романе Григория Данилевского «Сожженная Москва», где Кутузов первым делом спрашивает Ермолова: «А как полагаешь, он не насчет перпетуум-мобиле, не из желтого дома? Приметил ты, в порядке ли его мозги?». (Роман вышел в 1886 году, когда никто из современников уже не мог пенять Данилевскому на легкость обращения с историческим материалом). Некоторые современники считали, что Фигнер идет на это не столько потому, что Наполеон враг, сколько потому, что он – Наполеон: убить его означало совершить именно тот «исторический» поступок, которыми бредила тогдашняя молодежь (Фигнеру в 1812 году было 25 лет, и он был одним из бесчисленного количества молодых дворян, мечтавших, как Болконский у Толстого, каждый о своем Тулоне). К тому же Фигнер был психопат, об этом говорит не только и не столько то, что он, став партизанским начальником, расстреливал пленных, сколько сам способ их убийства: выстроив несчастных в ряд, он начинал убивать их по очереди – пленные, потрясенные этим зрелищем, молили убить их вне очереди, но Фигнер просьб не выполнял. Интересно, что сам Наполеон покушений в общем-то не опасался, у него и охраны в нынешнем ее смысле не было – он был убежден, что его не за что убивать. 13 октября 1809 года в Вене был схвачен студент Фридрих Штапс, собиравшийся убить Наполеона огромным кухонным ножом. Наполеон приказал выяснить, не сумасшедший ли этот молодой человек. Он обещал Штапсу прощение, если тот раскается в своей попытке, однако Штапс отказался, заявив, что все равно должен будет убить императора, так как этим «окажет великую услугу своей стране и Европе» (Меневаль). Рапп, доложивший эти слова Наполеону, пишет: «Император остолбенел». Еще долго после того, как Штапс был расстрелян, Наполеон помнил о нем: «Этот несчастный не идет у меня из головы. Как подумаю о нем, мысли мои теряются. Это выше моего разумения». Неизвестно, помнил ли Наполеон о Штапсе в Москве, но прогулок по городу он не совершал (да и вряд ли поездка по сожженным улицам Москвы была бы большим удовольствием). В «Рассказах из истории 1812 года» Алексея Оленина, опубликованных в 1868 году в журнале «Русский архив», говорится о некоем чиновнике Московского почтамта, который остался в Москве с той же, что и Фигнер, задумкой. Чиновник был из суворовских гренадеров, участвовал в переходе через Альпы. Узнав, что Наполеон должен посетить почтамт, где расположилось после пожара какое-то присутственное место новых властей, чиновник, которому было уже за пятьдесят, устроил на чердаке почтамта засаду, в которой без провианта три дня ждал заветной минуты. Ко всему у террориста не было ни пистолета, ни ружья – своим оружием он выбрал большое полено, которое рассчитывал бросить Наполеону прямо на голову. Наконец Наполеон прибыл. Когда он восходил на крыльцо, террорист бросил «смертоносный заряд свой», но полено ни в кого не попало. «Впоследствии часто трунили над г. Н., уверяя его, что Наполеон не приезжал на двор Почтамта, но он с досадой утверждал, что Бонапарт приезжал; что он угадал его; что полено бросил верно и если пролетело оно, не размозжив головы, то разве чудом. Теперь поступок г. Н-ва обратили мы в анекдот, а что стало бы с войною и миром, если бы умысел его удался…», – писал Оленин. 12 В Москве Великая Армия перестала быть армией. Поход и без того с самого начала воспринимался многими (слишком многими) как способ обогатиться, как татарский набег, так что теперь каждый стремился взять свое. Один из «московских французов» такой запомнил первую неделю пребывания французов в городе: «На улицах московских можно было встретить только военных, которые слонялись по тротуарам, разбивая окна, двери, погреба и магазины; все жители прятались по самым сокровенным местам и позволяли себя грабить первому нападавшему на них. Но что в этом грабеже было ужасно, это систематический порядок, который наблюдали при дозволении грабить, давая его последовательно всем полкам армии. Первый день принадлежал старой императорской гвардии, следующий день – молодой гвардии, за нею следовал корпус генерала Даву и т. д. Все войска, стоявшие лагерем около города, по очереди приходили обыскивать нас, и можете судить, как трудно было удовлетворить явившихся последними. Этот порядок продолжался восемь дней, почти без перерыва; нельзя себе объяснить жадности этих негодяев иначе, как зная их собственное бедственное положение. Без панталон, без башмаков, в лохмотьях – вот каковы были солдаты армии, не принадлежавшие к императорской гвардии. Когда они возвращались в свой лагерь, переодетые в самые разнообразные одежды, их можно было узнать разве только по оружию. Что было еще ужаснее, так это то, что офицеры, подобно солдатам, ходили из дома в дом и грабили; другие, менее бесстыдные, довольствовались грабежами в собственных квартирах. Даже генералы под предлогом розысков по обязанностям службы заставляли уносить всюду, где находили, вещи, которые для них годились, или переменяли квартиры, чтобы грабить в своих новых жилищах». Мало кто при этом был трезв: вино из вскрытых дворянских погребов лилось рекой. Как-то раз генерал Матье Дюма, решив пресечь мародерство, бросился с саблей на толпу, грабившую винный подвал, и первый, кто ему попался, был его собственный повар! Субординация ослабела, жизнь не стоила ни гроша. Французы проведали, что в одном из кварталов есть женщины (модистки). Время от времени солдаты отрядами отправлялись за сладкой добычей, но так как «защищать хорошеньких модисток сбегалось много офицеров, квартировавших на Кузнецком мосту», приключение перерастало в настоящий бой с убитыми и ранеными. Французы из частей, расквартированных за Москвой, использовали любую возможность улизнуть в город: «кого посылали за дровами, за водой или за соломой, тот не возвращался, беспорядок даже в нашей превосходно дисциплинированной части дошел до того, что некоторые солдаты бегали из патрулей», – пишет Генрих Брандт. Вечером в пригородных лагерях начинались кутежи: «у всех костров солдаты жарили, варили, пьянствовали, когда приближалась ватага новых грабителей, их приветствовали громкими криками…». В грабежах принимали участие и русские – дезертиры, крестьяне, дворовая прислуга. Иногда, найдя во французах достойных собутыльников, слуги, оставшиеся охранять барское добро, показывали своим новым друзьям тайники. По дворам ходили экспедиции со щупами в руках, отыскивая закопанное в земле добро. Однако французы не во всякой добыче видели ценность: например, когда отыскались погреба с русской медной монетой (в Москве ее осталось на 300 тысяч рублей), французы пренебрегли ею, зато русские крестьяне, по свидетельству де ла Флиза, «вывозили ее возами, что продолжалось безостановочно несколько дней». Неудивительно, что подмосковные деревни после войны как-то враз разбогатели… Главными объектами грабежей были церкви, наполненные золотом и серебром. При каждом московском храме оставались несколько священнослужителей разных рангов. Отношение к ним было разным. В одних местах наполеоновские солдаты избивали их, чтобы вызнать, где лежит церковное добро: в книге Любови Мельниковой «Армия и православная церковь Российской империи в период наполеоновских войн» приводятся фамилии забитых до смерти священнослужителей: священники Иван Петров (Николаевская церковь в Кошелях), Иван Гаврилов (Архангельский собор), Алексей Иванов и дьякон Михаил Федоров (Николаевская церковь на Студенце). Уже после возвращения русских умерли от побоев и пыток священник Николотолмачевской церкви Иоанн Андреев и священник Николаевской в Гнездниках церкви Петр Катышев. Там, где неприятели были менее свирепы, священникам и дьяконам удалось отстоять свои храмы и даже организовать службы – священник церкви Живоначальной Троицы Георгий Легонин, например, вытребовав у французов для своей церкви караул, отправлял потом требы не только в ней, но и еще в шести приходах, священники которых выехали из города. Были и другие заступники: когда корпус Евгения Богарне, пройдя через Москву, занял неподалеку от Звенигорода Саввино-Сторожевский монастырь, основанный в 1398 году учеником Сергия Радонежского монахом Саввой, ночью к вице-королю явился седой старик и сказал: «Не вели войску грабить монастырь. Если исполнишь мою просьбу, Бог тебя помилует и ты вернешься в свое Отечество целым и невредимым». Утром Евгений узнал старика на одной из икон – это оказался сам преподобный Савва. Вице-король приказал опечатать храм, а вскоре и вовсе ушел с корпусом из монастыря. (Историю эту рассказал в 1839 году женившийся на дочери Николая Первого Марии Максимилиан Лейхтенбергский, младший сын Евгения Богарне. Надо впрочем отметить, что из маршалов Наполеона в России никто не был ранен или убит, да и вся остальная судьба Богарне не была счастливее, чем, например, судьба Сульта, который и прожил дольше, и достиг больше). Грабежа избегли считанные здания: в их числе был Воспитательный дом, к которому Наполеон (явно для того, чтобы показать цивилизованность французов) приставил по просьбе его директора Ивана Тутолмина караул, и почтамт, остававшиеся в Москве чиновники которого собрали свои средства и откупились от французов. В 1816 году вернувшийся из Заграничного похода Александр Первый «в награду такового их усердия», выразившегося в заботе о казенном имуществе более чем о собственной жизни, повелел выдать чиновникам по три тысячи рублей. Военно-политическую ситуацию, сложившуюся на тот момент, можно охарактеризовать словами, сказанными через сто с лишним лет: «Ни мира, ни войны». Только в этом случае первая часть тезиса отражала настроения русских, вторая – настроения французов. Граф Сегюр писал: «наши кавалеристы думали, что война окончена, Москва казалась им пределом». «Мы собирались надолго остаться в городе, – пишет Бургонь. – У нас было запасено на зиму (на зиму! – прим. С.Т.) семь больших ящиков шипучего шампанского, много испанского вина и портвейна, кроме того пятьсот бутылок рома и сотня больших голов сахара – и все это на шестерых унтер-офицеров, двух женщин и одного повара!». В конце сентября, пишет Бургонь, «император приказал принимать меры к устройству нашей жизни в Москве, как будто мы собирались зимовать там. (…) Удалось даже возобновить театр, и меня уверяли, что там давались представления французскими и итальянскими актерами. (…) знаю, что актерам было выплачено жалованье за шесть месяцев нарочно, чтобы убедить русских, что мы расположились провести зиму в Москве». Театром заведовал маркиз Луи Франсуа Жозеф де Боссе, префект императорского дворца, привезший к Наполеону на Бородинское поле портрет Римского короля, да так и оставшийся при армии. Актеры, которых удалось собрать в Москве, принадлежали к имевшейся в Москве с 1807 года французской труппе. Боссе пишет, что их «сначала грабили убегавшие русские, потом наши солдаты, которые мало заботились о том, чтобы справиться об их национальности». В результате они так были измучены выпавшими на их долю испытаниями, что это, видимо, был единственный за всю историю театр без интриг: «страшно легко было распределять роли; я думаю, нельзя было найти более сплоченную, более послушную труппу, которою так нетрудно было руководить», – пишет де Боссе. Также это был единственный театр без бутафории и реквизита, все настоящее: посуда в спектаклях была из серебра и золота, костюмы – из царских кладовых Кремля. Вместо люстры повесили чистого серебра паникадило на 180 свечей. Театр устроили в доме генерала и театрала Позднякова на Большой Никитской улице (сейчас – Большая Никитская, 26). Первый спектакль труппа дала 25 сентября, всего состоялось 11 представлений. Из репертуара нынешнему человеку знаком, наверное, только лишь «Фигаро». Французы играли в жизнь, находясь посреди царства смерти. Современник пишет: «В театр приходили среди ночной темноты по дымящимся развалинам». Во время представлений театр был окружен караулами, повсюду стояли емкости с водой на случай пожара. Деньгами сорили так, что даже солдаты при покупке билетов не требовали сдачи. В партере сидели солдаты, в ложах – офицеры и генералы. (В моменты восторга вместо «браво!» эта публика по привычке кричала «Да здравствует император!»). За музыку отвечал оркестр гвардии. Интересно, что Наполеон в этот театр не ходил: для него все тот же де Боссе организовал «домашние представления» с участием итальянского певца Тарквинио (он учил пению жительниц Москвы) и аккомпаниатора Мартиньи. Правда, игравшая в московской труппе водевильная актриса Фюзи в своих воспоминаниях утверждает, что Наполеон на их спектаклях бывал и особо отметил ее исполнение рыцарского романса немецкого композитора Фишера. (При отступлении французов актеры пошли вместе с Великой Армией. Историк русского театра Пыляев писал, что первый любовник Пероне в Смоленске остался без лошади, обморозился, был выброшен из лазаретной фуры и умер от голода. Первая любовница госпожа Андре была ранена при налете партизан и умерла. Де Боссе отморозил ноги и с трудом добрался до Франции (он ехал верхом на пушке, понимая, что артиллерию будут бросать в крайнем случае). И только мадмуазель Фюзи добралась на родину благополучно да еще и «ознаменовав свой поход делом человеколюбия»: в Вильно она подобрала потерявшую родителей девочку, «делилась с приемышем последнею крохою и воспитала девочку, которую французы прозвали «виленской сироткой». По этой истории Эжен Скриб (автор известной драмы «Стакан воды», по которой в СССР был поставлен фильм с Аллой Демидовой в главной роли) потом написал оперу «Ольга, русская сирота», которую играли в России, в Александрийском театре). Внешняя сторона быта кое-как налаживалась. Федор Мускатблит пишет: «нашелся спекулянт, который открыл для французов на Знаменке ресторацию с фокусниками, певицами, танцовщицами, бильярдом и рулеткой. Прислуга ресторатора бегала за провизией по всей Москве с длинными палками, которыми она подбивала разную домашнюю птицу, излавливала ее и затем с торжеством укладывала в мешки или корзины. Другие ловили в Пресненских прудах пескарей. Запасы скоро истощились, и ресторан закрылся…». Брандт, приехавший в Москву с донесением 10 сентября, пишет о «шалаше-харчевне», устроенном в Кремле прямо возле площади, на которой Наполеон устраивал смотры гвардии. Хозяином заведения был француз. «Мне подали бифштекс с картофелем, бутылку очень хорошего красного вина и чашку отличного черного кофе и за все взяли восемь франков – завтрак, правду сказать, не совсем дешевый», – сетует Брандт. С упорядочением жизни стало больше благолепия и в женском вопросе: вместо того, чтобы ловить первую попавшуюся женщину, солдаты и офицеры передавали друг другу адреса доступных дам. «Многие честные женщины, умирающие с голоду, принуждены были тоже служить развлечением для всех, – пишет Маренгоне. – Во всех уцелевших домах можно было встретить этих падших женщин; они располагались там как хозяйки, забирали себе все дамские украшения и заставляли приносить себе богатые одежды, награбленные солдатами, и слитки серебра за свои ласки, подчас очень грустные». Остатки города представляли собой удивительный пейзаж: на месте выгоревших кварталов были разбиты военные лагеря. «Везде были разведены большие костры из мебели красного дерева, оконных рам и золоченых дверей, – писал Сегюр. – Вокруг этих костров, на тонкой подстилке из мокрой и грязной соломы, под защитой нескольких досок, солдаты и офицеры, выпачканные в грязи и почерневшие от дыма, сидели или лежали в креслах и на диванах, крытых шелком. У ног их валялись груды кашмировых тканей, драгоценных сибирских мехов, вытканных золотом персидских материй, а перед ними были серебряные блюда, на которых они должны были есть лепешки из черного теста, спеченные под пеплом, и наполовину изжаренное и еще кровавое лошадиное мясо». Один из французов пишет: «сахару было так много, что солдаты клали его даже в суп, и главный штаб лакомился донским вином, выморозками и цымлянским, которое приняли сперва за шампанское». При этом в Москве оказалось очень мало муки, а говядины не было вовсе. Армия ходила в парче, но с пустым желудком. Что же говорить о гражданском населении – тех несчастных, которые скрывались по подвалам и среди обгорелых руин? «Иные из нескольких бревен и листов железа устраивали себе хижины, скорее похожие на логова животных, чем на человеческие жилища», – пишет француз Делаво. В городе оказалось множество беспризорников, сирот разных национальностей. Их сдавали в Воспитательный дом. Так как многие не могли от потрясения назвать своих имен, то детям, доставленным от Наполеона, давали фамилию Наполеоновы, от французского коменданта графа де Миллие – Милиевы, а от французского генерал-губернатора герцога Тревизского – Тревизские (вполне вероятно, что нынешние Наполеоновы и Милиевы – потомки московских сирот). Гвардия несла в Москве караульную службу и вместе с правом пребывания в городе за ней закрепилось преимущественное право грабежа. Пресытившись им, гвардейцы развернули торговлю награбленным. «Всюду солдаты сидели на тюках различных товаров, среди груд сахара и кофе и самых изысканных вин и ликеров, которые они желали бы променять на кусок хлеба», – горько усмехался Сегюр. Пытаясь наладить подвоз продовольствия из деревень, французы распространили листовку, призывавшую крестьян и земледельцев привозить в город свои припасы, для скупки которых были назначены «базы» на улице Моховой и в Охотном ряду. Продавец при этом был волен, если цена его не устроила, увезти товар назад. Среда и воскресенье были определены «большими торговыми днями», и для защиты обозов накануне, по вторникам и субботам, войска должны были занимать посты на дороге. Патриотизм патриотизмом, но обозы и правда потянулись в Москву. Однако торговля быстро сошла на нет: с одной стороны, французы норовили не купить, а отобрать, а с другой – партизаны нападали на обозы и сурово карали соглашателей. Нескольких купцов будто бы даже закопали в землю живьем. 13 Разные историки пишут, будто Кутузов был уверен, что Москва поглотит армию Наполеона как губка. Это понимал не он один. По логике так и выходило: вдалеке от баз, с невероятно растянутой линией коммуникаций, на которых хозяйничали партизаны, в преддверии зимы – куда ни кинь, всюду клин. Однако Кутузов и другие говорили себе, что ведь и Наполеон не может всего этого не понимать, наверняка понимает, а раз так, значит, уже придумал что-нибудь! Но что??? Это была загадка, которая не давала покоя всем противникам Наполеона. 27 августа, когда в Москве узнали об окончании битвы под Бородиным, между Ростопчиным и Карамзиным, который по знакомству жил в те дни в губернаторском доме, состоялся разговор, оставшийся в воспоминаниях Александра Булгакова, ростопчинского чиновника по особым поручениям. Карамзин предсказывал гибель Наполеона: «обязан будучи всеми успехами своими дерзостям, Наполеон от дерзости и погибнет!». Ростопчин, как пишет Булгаков, услышав имя Наполеона, дернулся, покраснел и сказал с досадой: «Вот увидите, что он вывернется!». Наполеон внушал уже суеверный ужас. Граф Эммануил Ришелье, состоявший в русской службе еще со времен Екатерины Великой, а в 1812 году являвшийся градоначальником Одессы, размышлял в те дни: «Человек ли Наполеон или он существо потустороннее? Если он человек, то войдет в Москву и там погибнет – но что если он не человек?». Ожидалось, что Наполеон бросится на Петербург – для этого ему и демоном не надо было быть, достаточно оставаться Наполеоном. 10 сентября, через три дня после извещения о вступлении неприятеля в Москву, в Петербурге было опубликовано «Известие об эвакуации Петербурга» – довольно бестолковый документ, в первой части которого говорится, что «здешнему городу не предстоит никакой опасности», а потом много разных слов о том, что ценности надо все же вывезти, дабы облегчить «жителям способы с лучшим порядком и без смятения выезжать отселе внутрь земли» – то есть бежать внутрь России. При такой бумаге для паники достаточно было появления в окрестностях Петербурга хотя бы эскадрона французов. Уже и памятник Петру Великому готовили к эвакуации, на что выделили несколько тысяч рублей – «слишком было бы грустно старику видеть, как через прорубленное им окно влезли в дом его недобрые люди» – писал современник. Медного всадника однако оставили на месте из мистических соображений: все тому же князю Голицыну, затеявшему в войну строить новый дом, некий майор Батурин рассказал свой сон – будто Медный всадник проскакал по городу, встретился с Александром Первым и сказал: «Пока я на месте, моему городу нечего опасаться!». Голицын уговорил императора отменить эвакуацию. (Интересно, что в 1941 году Медного всадника оставили на месте именно после того, как кто-то напомнил батуринский сон). Однако идти на Петербург французам надо было без передышки, пока пепел Москвы еще не успел постучать в сердца деморализованных русских солдат – тогда шанс, что армия Кутузова, увидя идущего на Петербург неприятеля, разбежится, был велик. В 1805 году в войне с австрийцами Наполеон даже не заходил в Вену – она сдалась Мюрату. В Мадриде Наполеон провел две декабрьские недели 1808 года: за это время была упразднена инквизиция, пересмотрена налоговая система, сокращено число монастырей (монахам, желавшим вернуться в частную жизнь, назначалась пенсия). Это тоже была часть войны: политические маневры, которыми император хотел перетянуть на свою сторону хотя бы часть испанцев. После этого Наполеон вышел из Мадрида навстречу армии Джона Мура. В конце июня 1809 года в Вену вошли войска Вандамма, а Наполеон, проведя в Шенбрунне два-три дня, выехал на остров Лобау – поближе к войне. Если бы Наполеон потратил в Москве, как в Испании, две недели на подготовку армии в 40–50 тысяч бойцов и затем бросился с ними на Петербург, – кто знает, чем кончился бы 1812-й год и сама наполеоновская эпоха? Похоже, Наполеон сам постоянно думал об этом: Коленкур приводит слова, сказанные императором уже в Париже, после отъезда из армии: «Успех всего дела зависел от одной недели». Но первые две недели своего пребывания в Москве Наполеон обречен был бороться с пожаром. Ростопчин указывал, что в пожаре не было смысла, а между тем смысл был: напрасно потерянное, погубленное время. Пожар сместил точки отсчета: без него к организации города Наполеон приступил бы 4–5 сентября, и к 20 сентября наверняка бы захотел сменить занятие. На деле к этому времени только началось устройство города: был создан муниципалитет из числа оставшихся в городе русских, но при французском руководстве (генерал-губернатором стал Мортье, гражданским губернатором Лессепс, командующим гарнизоном Дюронель). Григорий Кольчугин, который волею судьбы стал французским муниципальным чиновником, записал: «в один день пришел в дом наш французский офицер с двумя рядовыми, по записке, у него имевшейся, спросил меня и приказал идти с собой к интенданту Лессепсу. Я, выслушавши приказание, просил его об увольнении: Лессепс сказал мне, что он отменить меня не может, потому что выбран я не им, а «вашими русскими и собственно для вас, русских». Жан-Батист Бартелеми де Лессепс однажды уже попал в историю, и, как водится, в первый раз это была трагедия, а во второй – фарс. В 1785 году 19-летний Лессепс в должности переводчика попал в экспедицию Лаперуза, искавшего на кораблях «Буссоль» и «Астролябия» Северо-Западный проход из Тихого океана в Атлантику (интересно, что в эту экспедицию хотел попасть и 16-летний тогда Бонапарт, однако Лаперуз не взял его из-за скверного характера). В 1786 году Лаперуз подошел к берегу Аляски в районе горы Св. Ильи. Экспедиция пересекла океан и у побережья Азии открыла пролив между Сахалином и Хоккайдо (названный в честь Лаперуза) и пролив Цугару (Сангарский) между Хоккайдо и Хонсю, а также побывала на Гавайских островах, в Макао и на Филиппинах. После этого Лаперуз отослал Лессепса с картами открытий и материалами исследований во Францию. Этим Лаперуз подарил Лессепсу жизнь: французская экспедиция погибла через два года на островах Самоа, и Лессепс оказался из ее состава единственным оставшимся в живых. По записям Лаперуза, сохраненным Лессепсом, в 1797 г. была опубликована книга «Путешествие вокруг света» (Voyage autour du monde) в четырех томах, переведенная на русский уже в 1800 году. (Интересно, что племянник Лессепса, Фердинанд Мари де Лессепс, повторил судьбу дяди, дважды попав в историю: в 1859–1869 годах он построил Суэцкий канал, а в 1879 году его попытка прорыть Панамский перешеек кончилась грандиозным скандалом, разорением сотен тысяч мелких акционеров и появлением у слова «панама» нового смысла – обман, афера). Как человек, знакомый с Россией более других (все же проехал всю Сибирь), Лессепс был в наполеоновские времена на дипломатической службе в России: с 1802 года – французский генеральный комиссар по торговым делам в Петербурге. По этой службе ему в России приходилось общаться с большими людьми – например, в 1806 году с князем Адамом Чарторыйским, тогда российским министром иностранных дел, Лессепс решал проблему наложения ареста французским правительством на имущество русских купцов, вел переговоры о судьбе Мальты, решал судьбы Европы. Лессепс сам приехал из Петербурга к императору в Москву. Здесь ему надлежало решать совсем иные проблемы, общаясь совсем с иными людьми: городским головой при французах был купец первой гильдии Петр Находкин, а среди 67 муниципальных служащих двое было дворовых слуг, а один – вольноотпущенный крестьянин. 19 сентября Лессепс издал «Воззвание французского командования к жителям Москвы», в котором заявлял: «Жители Москвы! Несчастия ваши жестоки, но Его Величество Император и Король хочет прекратить течение оных». Лессепс извещал оставшихся в Москве россиян о создании «градского правления» и об учреждении «городовой полиции», о том, что «некоторые церкви разного исповедания открыты, и в них беспрепятственно отправляется Божественная служба. Ваши сограждане возвращаются ежедневно в свои жилища, и даны приказы, чтобы они находили в них помощь и покровительство, следуемые несчастию». Документ этот заканчивался призывом: «Жители! Какой бы вы нации ни были, восстановите публичное доверие, источник счастья Государств, живите как братья с нашими солдатами, дайте взаимно друг другу помощь и покровительство, соединитесь, чтобы опровергнуть намерения зломыслящих, повинуйтесь воинским и гражданским Начальствам, и скоро ваши слезы течь перестанут». У городского головы Петра Находкина было шесть заместителей («товарищей»), между которыми были поделены городские службы: «Спокойствие и тишина», «Мостовые», «Квартирмейстерская часть», «Закупки», «Правосудие», «Надзор над богослужением», «Попечение и надзор за бедными», «Комиссары и помощники». 66-летний Находкин при вступлении в должность заявил французам: «Как честный человек я должен прежде всего заявить, что никогда и ничего не сделаю против веры и своего государя». Французы отлично поняли, что под государем Находкин не имеет в виду Наполеона, но им было уже не привыкать: в Сретенском монастыре, уцелевшем при пожаре, священник в молитвах упоминал Александра Первого, а когда французы потребовали исключить из молитвы русского царя и включить императора французов, священник заявил: «Донесите своему государю, что я и под рукою палача буду молиться за императора Александра», – и французы отступились. Полицмейстерами при Находкине были проживавшие в Москве французы Пежо и магистр философии Фредерик Виллерс, преподававший до прихода Великой Армии в Московском университете французский язык. Из того, что по возвращении русских за Виллерсом не нашли никакой вины, можно сделать вывод, что даже французы исправляли свои должности без энтузиазма. Вместе с прочими членами муниципалитета Находкин был арестован в феврале 1813 года, но после провозглашения Высочайшего Манифеста, которым были помилованы все, кто каким-то образом сотрудничал с французами, освобожден от суда, а в 1815 году ему вернули все должности и чины, которые он имел до Отечественной войны. 14 Наверное, дни, проведенные в Москве, были самыми страшными в жизни Наполеона. После нелепой депутации «бояр», после невероятного известия о том, что Москва пуста, после въезда в нее, уже горевшую, и после настоящего, унизительного, совершенно не императорского бегства «победителя» 4 сентября сквозь огонь прочь из города, у Наполеона, видимо, сдали нервы. Ему хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. «Привыкнув диктовать мир тотчас же по прибытии во дворец государя, столицу которого он завоевывал, император был удивлен молчанием, которое хранил на сей раз его противник», – деликатно писал об этом Арман Коленкур. Наполеон начал думать за русских. «Он все время повторял, что его позиция в Москве была весьма тревожной и даже угрожающей для России, если учесть те последствия, к которым могла бы привести малейшая неудача Кутузова, и те меры, которые он сам мог принять, чтобы воздействовать на население», – отмечает Коленкур. Однако выходило так, что русские почему-то не замечают этих опасностей! Наполеон говорил себе и другим, что у русского царя нет поводов отказаться от мира. Вопрос, почему же он тогда его не просит, Наполеон себе не задавал. Мир нужен был Наполеону как знак победы: «он пошел бы сейчас на самые легкие условия, лишь бы они немедленно положили конец борьбе… – писал Коленкур. – Он был готов эвакуироваться из России и удовольствоваться кое-какими мерами против английской торговли, чтобы спасти честь своего оружия. Он ограничивался тем, что соглашался осуществить свою цель только по видимости». Однако переговоры надо было еще завязать. Обычно побежденные сами проявляли инициативу: после Аустерлица, например, австрийский император лично явился к Наполеону просить о мире, а в 1807 году обмен парламентерами для заключения перемирия состоялся через четыре дня после Фридланда. Здесь же шел день за днем, а вместо белых флагов парламентеров только пожар размахивал своими красными лоскутами. Наполеон сдался: он приказал искать курьера для передачи письма Александру. Сегюр пишет: «в главном госпитале был найден русский штаб-офицер, и ему-то было поручено отвезти письмо императору. Наполеон окончил писать его при зловещем освещении горевших зданий базара». Речь идет об Иване Акинфиевиче Тутолмине, который в чине действительного статского советника (в армии – генерал-майор) служил главным смотрителем (директором) Воспитательного дома в Москве (Воспитательный дом в Москве построен был еще по указу Екатерины Второй. «Несчастнорожденные» младенцы принимались в любое время дня и ночи без расспросов и документов, достаточно было лишь сообщить – крещен ли ребенок. За каждого младенца выдавалось 2 рубля. При Доме был открыт «госпиталь для бедных родильниц», которым дозволялось сохранять инкогнито. Сейчас в этом огромном здании рядом с Кремлем по адресу Москворецкая набережная, 1/15 находится Военная академия ракетных войск стратегического назначения имени Петра Великого). Несмотря на имевшийся приказ императрицы Марии Федоровны, покровительницы подобных заведений, вывезти всех воспитанников в Казань, в доме оставалось еще около 350 детей. Из-за этого, а также, видимо, желая присмотреть за имуществом (а Воспитательный дом занимал целый квартал), Тутолмин остался в Москве. Французы узнали о нем еще 2 сентября, когда, увидев начавшиеся грабежи и пожары, он явился к графу Дюронелю (губернатор Москвы до назначения Мортье) с просьбой предоставить охрану сиротскому учреждению, оказавшемуся фактически в эпицентре стихии. Граф Дюронель отрядил для этого 12 конных жандармов с офицером. Долг платежом красен – Наполеон решил через Тутолмина связаться с царем и намекнуть о готовности к миру, для чего потребовал от Тутолмина чиновника, который мог бы выполнить поручение особой важности. Это и правда могло быть, как пишет Сегюр, 3 сентября, но скорее всего было все-таки после отъезда Наполеона в Петровский замок и возвращения оттуда 6 сентября, как это упоминается у большинства мемуаристов и историков. Тутолмин отправил к Наполеону своего переводчика, комиссара крестовой палаты Филиппа Рухина. Ему были вручены незапечатанные депеши, в которых говорилось: «бедствия Москвы и ее жителей происходят, собственно, от самих обитателей, а не от французских войск. Император Наполеон для сохранения города и богатств жителей не уклонится от заключения мира». Формально это не было письмо Наполеона к Александру – письмо было подписано Мюратом. На него выбор пал потому, что самому Наполеону писать такие жалостные эпистолы было не с руки, а Мюрат – какая-никакая, а коронованная особа, Неаполитанский король. Хотя у Наполеона король был скорее не титул, а должность, но обращение Мюрата к Александру оказывалось «как бы» частной перепиской монархов, чем, при всей явной отчаянности жеста, сохранялась некоторая видимость благополучия и пристойности. Наполеон в общем-то должен был понимать, что таким письмом он только подбодрит противника, но императору, видно, было уже не до того… Рухин натерпелся в пути: его русский паспорт по случайности Тутолмин запечатал в один конверт со своим отчетом императрице Марии Федоровне о состоянии Воспитательного дома, а паспорт, выданный французами, довел Рухина до цугундера сразу же после встречи 8 сентября возле деревушки Черная Грязь с казаками Иловайского, который, решив, что Рухин французский шпион, пытался голодом принудить того к признанию. Через несколько дней Иловайский отослал «шпиона» к своему начальнику барону Винцингероде, который потребовал от Рухина выдать депеши. Рухин, с которого было взято обязательство передать письмо Мюрата лично царю, решил держать слово, и депеши, зашитые в воротник мундира, не выдал (могли быть и другие соображения – в случае неудачи французы обещали Рухину расстрелять его семью, список которой Мюрат показал Рухину). Винцингероде также приказал не кормить курьера, рассчитывая таким нехитрым и экономичным способом развязать ему язык. К счастью, одновременно Винцингероде отправил в Петербург паспорт Рухина, дабы удостовериться, есть ли на службе в Московском воспитательном доме чиновник с такой фамилией. Когда из Петербурга прибыл курьер с повелением Александра немедленно прислать Рухина в столицу, несчастный чиновник не видел еды уже неделю и был еле жив. Только в Петербурге Филипп Рухин увидел человеческое к себе отношение: граф Аракчеев оставил его у себя обедать, затем отвез во дворец, где Рухин был представлен императору и императрице, которая дала чиновнику 300 рублей на обмундировку (выбравшийся из Москвы Рухин был оборван). Также императрица велела Рухину не носить мундира (темно-зеленый мундир с черным воротником и обшлагами с золотым шитьем из дубовых и пальмовых ветвей, с пуговицами, на которых изображен был пеликан, питающий птенцов, с головой выдавал чиновника Московского и Петербургского Воспитательных домов) и не говорить ни с кем о депешах. Рухин, надо полагать, не особо и хотел о депешах разговаривать – он наверняка был рад, что вся эта история наконец закончилась. Уже до середины сентября император Александр получил от Наполеона два «намека» на заключение мира, один прозрачнее другого: следом за Рухиным, не дожидаясь итогов его миссии, Наполеон отправил в Петербург 45-летнего Ивана Яковлева, помещика, не успевшего выбраться из Москвы. Яковлев когда-то служил в гвардии (в Измайловском полку) и вышел оттуда в чине капитана, поэтому в мемуарах его упоминают по-разному: то офицером, то помещиком, то братом русского посланника в Штутгарте, каковым он тоже был. В Штутгарте завязался у него роман с 16-летней немкой Генриеттой-Вильгельминой Луизой Гааг, дочерью тамошнего чиновника. Немка убежала с богатым русским барином, забеременела и в апреле родила мальчика. Яковлев отношения с немкой не узаконил – может, потому, что это было хлопотно (надо было тогда жену крестить), или просто по беспечности, из чисто русского соображения «успеется». По той же причине он оставался в Москве до крайнего срока и даже после него. Первые дни после вступления французов в Москву семейство Яковлевых жило с французами мирно, заходившим в дом неприятелям (слова «оккупанты» тогда не было) подносили водки и те, откозыряв, уходили. Потом однако солдаты начали «звереть», хотя и умеренно – в «Былом и думах» говорится, что в поисках денег как-то раз перерыли пеленки будущего известного публициста Александра Герцена. В конце концов дом Яковлева сгорел, семья оказалась на улице (вернее, на Тверском бульваре), и нянька просила у французов какой-нибудь еды для пятимесячного младенца. Яковлев еще по прежней жизни в Европе был знаком с маршалом Мортье, к которому и обратился за помощью. Мортье, видимо, решил, что Наполеону пригодится еще один курьер из отставных офицеров гвардии. Яковлев просил у Наполеона пропуск в свое имение в Ярославскую губернию. Наполеону, судя по тому, как описывают встречу разные воспоминания, было не до губернии. В «Былом и думах» говорится, что император французов назвал пожар вандализмом и всю вину на него возложил на Ростопчина; упомянул, что поставил караулы у Успенского собора и Воспитательного дома; посетовал, что мирные настроения его не известны императору Александру. «Отец мой заметил, что предложить мир скорее дело победителя», – пишет Герцен. (Коленкур запомнил иначе: «офицер почтительно высказал свои сомнения насчет возможности прийти к соглашению до тех пор, пока французы остаются в Москве», и добавляет горестно: «император не обратил внимания на эти замечания ни тогда, ни потом…»). Наполеон будто бы отвечал Яковлеву: «Я сделал, что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина – будет им война». Наполеон понимал, что Яковлева расспросят о каждом его слове, и старался «зарядить» этого русского своими мыслями. А может, он просто хотел выговориться? Наполеон согласился выпустить Яковлева с семейством из Москвы с условием, что тот доставит письмо к Александру. Яковлев сказал: «Я принял бы предложение вашего величества, но мне трудно ручаться». Наполеон взял с него честное слово, что он «употребит все средства лично доставить письмо», и велел выписать пропуск. 8 сентября, когда Рухин уже был у казаков, Яковлев получил от Наполеона письмо – на этот раз император французов писал сам. Семью Яковлевых проводили до русских постов. После Рухина Иловайский уже знал, что делать: семье дали денег до Ярославля, а Яковлева повезли в Петербург. Однако в отличие от Рухина, Яковлева царь не принял: месяц его держали в доме Аракчеева, выспрашивая о пожаре Москвы, о свидании с Наполеоном (Рухин с Наполеоном не говорил, а настроение и даже сам вид завоевателя были наверняка интересны Александру). Аракчееву под расписку Яковлев отдал письмо, адресованное «императору Александру, моему брату», и гласившее: «Прекрасный и великолепный город Москва уже не существует. Ростопчин сжег его. 400 поджигателей арестованы на месте преступления. Все они объявили, что поджигали по приказу губернатора и директора полиции; они расстреляны. Огонь, по-видимому, наконец прекратился. Три четверти домов сгорело, одна четвертая часть осталась. Это поведение ужасно и бесцельно. Имелось ли в виду лишить меня некоторых ресурсов? Но они были в погребах, до которых огонь не достиг. Впрочем, как уничтожить один из красивейших городов целого света и создание столетий, только чтобы достигнуть такой малой цели? Это поведение, которого держались от Смоленска, только обратило 600 тысяч семейств в нищих. Пожарные трубы города Москвы были разбиты или унесены. В добропорядочных столицах меня не так принимали: там оставляли администрацию, полицию, стражу, и все шло прекрасно. Так поступили дважды в Вене, в Берлине, в Мадриде. Я не подозреваю Вас в поощрении поджогов, иначе я не писал бы Вам этого письма. Принципы, сердце, правильность идеи Ваши не согласуются с такими эксцессами, недостойными великого государя и великой нации. Но между тем, в Москве не забыли увезти пожарные трубы, но оставили 150 полевых орудий, 60 тысяч новых ружей, 1600 тысяч зарядов, оставили порох и т. д. Я веду войну против Вашего Величества без враждебного чувства. Одна записка от Вашего Величества, до или после последнего сражения, остановила бы мой поход, и я бы даже хотел иметь возможность пожертвовать выгодою занятия Москвы. Если Ваше Величество сохраняет еще некоторый остаток прежних своих чувств по отношению ко мне, то Вы хорошо отнесетесь к этому письму Во всяком случае, Вы можете только быть мне благодарны за отчет о том, что делается в Москве. Наполеон». Разглядел ли Александр растерянность и даже испуг Наполеона перед этой новой для него ситуацией? Возможно. Но наученный разочарованиями 1805 и 1807 годов, он, наверное, боялся верить в то, что счастье наконец сменило хозяина. К тому же измученный последними событиями до предела, он скорее всего и не видел еще никакой перемены. Тем более придворные, в том числе Аракчеев, убеждали царя заключить мир. 15 сентября, в годовщину коронации, император Александр приехал на торжественный молебен. В июле в Москве толпа несла его в храм на руках, люди целовали полы его сюртука. Нынче собравшийся у входа народ встретил его гробовым молчанием. В страшной тишине император взошел в храм. О чем думал он? О чем думали люди, глядевшие на него? Мира или непримиримости ждали они от него? Графиня Эдлинг, шедшая рядом с царем, записала: «Я взглянула на государя, поняла, что происходит в его душе, и мне показалось, что колени мои подгибаются». 18 сентября в письме к сестре, великой княжне Екатерине Павловне, он пишет об уходе русских с Бородинского поля: «гибельное отступление, сделанное в ночь после сражения и погубившее все». При этом русский император уже давно для себя все решил: «Вспомните, как часто в наших с вами беседах мы предвидели эти неудачи, допускали даже возможность потери обеих столиц, и что единственным средством против бедствий этого жестокого времени мы признали только твердость. Я далек от того, чтоб упасть духом под гнетом сыплющихся на меня ударов. Напротив, более, чем когда-либо, я полон решимости упорствовать в борьбе, и к этой цели направлены все мои заботы». Незадолго до этого письма Александр повелел обнародовать Манифест о вступлении неприятеля в Москву, начинающийся со слов: «С крайнею и сокрушающею сердце каждого сына Отечества печалью сим возвещается, что неприятель Сентября 3 числа вступил в Москву. Но да не унывает от сего великий народ Российский. Напротив да поклянется всяк и каждый вскипет новым духом мужества, твердости и несомненной надежды, что всякое наносимое нам врагами зло и вред обратятся напоследок на главу их». В Манифесте сказано, что Москва эвакуирована, и что мира, на который рассчитывает Наполеон, он в Москве не дождется: «надежда его на поражение умов взятием Москвы была тщетная». Есть разбор ситуации: «он вошел в землю нашу с тремястами тысяч человек, из которых главная часть состоит из разных наций людей, служащих и повинующихся ему не от усердия, не для защиты своих отечеств, но от постыдного страха и робости. Половина сей разнородной армии его истреблена частью храбрыми нашими войсками, частью побегами, болезнями и голодною смертью. С остальными пришел он в Москву». И есть вывод: «Без сомненья смелое или лучше сказать дерзкое стремление его в самую грудь России и даже в самую древнейшую Столицу удовлетворяет его честолюбию, и подает ему повод тщеславиться и величаться; но конец венчает дело. Не в ту страну вошел он, где один смелый шаг поражает всех ужасом и преклоняет к стопам его и войска и народ. Россия не привыкла покорствовать, не потерпит порабощения, не предаст законов своих, веры, свободы, имущества. Она с последнею в груди каплею крови станет защищать их». Даже если бы Наполеон читал этот Манифест, он бы не поверил ему: русские ведь и анафеме его предали, а вот – он в Москве! Наступило время, когда он верил только тому, что поддерживало его заблуждения. Коленкур вспоминает об оставшейся в Москве «старой французской актрисе», которая в разговорах с соотечественниками предрекала Наполеону победу. Неудивительно, что император пожелал ее видеть. Беседа с нею наверняка понравилась Наполеону: актриса сказала, что «недовольство против императора Александра и против нынешней войны из-за Польши достигло крайних пределов; русские вельможи хотят мира во что бы то ни стало и принудят к этому императора Александра, так как опасность угрожает их главным поместьям и наиболее ценной части их состояния. Кутузов обманул петербургский двор, общественное мнение и московскую администрацию. Считали, что он одерживает победы. Внезапная эвакуация Москвы разорит русское дворянство и принудит правительство к миру. Дворянство взбешено против Кутузова и против Ростопчина, которые усыпили его лживыми успокоениями», – записал Коленкур. Возможно, собеседница императора была все же не актриса, а известная в Москве хозяйка модных магазинов Мари Роз Обер-Шальме (она была женой того самого Николая Обера, который участвовал в первом для Москвы полете воздушного шара). В 1812 году ей было 55 лет, в Москве она к тому времени прожила уже почти два десятилетия, нажила здесь состояние, имела магазин на Кузнецком мосту и хорошо знала русских. (Впрочем, и русские знали ее хорошо: за дороговизну товара фамилию ее переделали в «обершельму», а Елизавета Янькова называла ее «препронырливая и превкрадчивая»). Николая Обера Ростопчин выслал из Москвы вместе с несколькими другими иностранцами, которых считал неблагонадежными. Жену же оставил – Ростопчин не видел опасности в женщине. Ее привели к Наполеону еще в Петровском дворце. Император обсуждал с мадам Шальме, что ему делать с Россией, как побудить Александра к миру? Говорить о таком с хозяйкой ателье – надо думать, маршалы и генералы не верили своим глазам. «Не знаешь, что подумать о великом человеке, который спрашивает – и кого же, г-жу Обер – о предметах политики, администрации и ищет совета для своих действий у женщины!» – записал Изарн. (В журнале «Русский архив» было написано, что госпожа Обер-Шальме «заведовала столом Наполеона и не нашла ничего лучше, как устроить кухню в Архангельском соборе. Она последовала за остатками Великой Армии и погибла с нею»). Чтобы не сойти с ума, он начал глушить себя работой. Хватался за все, что могло занять его мозг: реорганизация войск, устройство госпиталей, обеспечение снабжения. «Все его помыслы были посвящены Парижу и Франции. Эстафеты отправлялись туда полные разных декретов и распоряжений, датированных Москвой, – пишет Коленкур. – (…) Он работал весь день и часть ночи. Он управлял Францией и руководил Германией и Польшей так, как если бы находился в Тюильри. Каждый день с эстафетами приходили донесения и отправлялись приказы, дававшие направление Франции и Европе». При желании – а оно было! – Наполеону могло казаться, что жизнь налаживается, и он отлично проведет время в Москве даже не заключая мира с русскими. Первое время почта из Парижа приходила с точностью до нескольких часов. В записках Бургоня говорится о том, что император уже 7 сентября устроил первый строевой смотр своей гвардии прямо в Кремле (и это при бушевавшем тогда пожаре!). Второй смотр, с раздачей наград, был проведен 12 сентября. 14 сентября в Москве «возобновили театр» (начали репетировать) – а все это время она продолжала гореть. Только к 19–20 сентября пожары начали стихать. Началось создание муниципалитета, и в эти же дни Наполеон озаботился вооружением Кремля: «тридцать пушек и гаубиц разного калибра предполагалось установить на всех башнях стены, образующих ограду Кремля…», – пишет Бургонь. Сразу после победы над пожаром, 20 или 21 сентября, Наполеон в первый раз предложил идти на Петербург. Однако, пишет Сегюр, Бертье и «в особенности Бессьер без труда отговорили его, доказав, что состояние дорог, отсутствие жизненных припасов и время года не благоприятствуют экспедиции». К тому же как раз тогда было получено известие о том, что русские встали между Москвой и Калугой (эту позицию Кутузов занял 19 сентября) – «это был еще один довод против экспедиции в Петербург». Наполеон метался от идеи к идее: Цезарь Ложье пишет, что на 22 сентября войсками был получен приказ о выступлении из Москвы, потом однако отмененный. В эти же дни Наполеон, не получив никакого ответа на миссии Рухина и Яковлева, решил еще раз попытать счастья, послав к царю Армана Коленкура, бывшего когда-то послом в Петербурге и пользовавшегося расположением царя. Однако Коленкур отказался ехать не только к царю, но даже и к Кутузову: «Я добавил, что помню все, что император Александр когда-то говорил мне; я знаю его характер и отказываюсь от поручения, которое император хочет на меня возложить, потому что я уверен, что Александр не подпишет мира в своей столице». Рассерженный Наполеон послал к русским Лористона, заявив Коленкуру: «Ему достанется честь заключить мир и спасти корону вашего друга Александра». Наполеон, надо думать, хотел этим уязвить Коленкура, который в воспоминаниях горестно прокомментировал эти поступки своего монарха: «Какая слепая вера в свою звезду и, можно сказать, в ослепление или слабость противников должна была быть у этого столь здравого и расчетливого политика!». 23 сентября Лористон приехал к Тарутинскому лагерю. Первоначально он хотел встретиться с Кутузовым на нейтральной территории и Кутузов даже дал на это согласие. Однако Беннигсен и другие генералы известили об этом свидании Вильсона, главная роль которого состояла в присмотре за тем, как бы Россия не сговорилась с Францией за спиной Англии (вроде бы и трудно было ожидать от Кутузова такого после разорения половины России и сожжения Москвы, но на войне все верят всему). К тому же Лористон сказал, что его «будет сопровождать какой-то друг». Все решили, что это будет сам Наполеон, который уж точно объегорит старика-фельдмаршала. Вильсон примчался к Кутузову, разгорелся скандал. Вильсон заявил Кутузову, что «армия сочтет, и с полным на то правом, поездку маршала (так Вильсон именовал Кутузова) за пределы русских линий преуготовлением к договору», тогда как «интересы России и честь Императорской армии будут скомпрометированы любым соглашением, сколь бы благоприятным оно не представлялось». Вильсон напомнил Кутузову, что Тарутинский лагерь полон войск, сытых, обутых и одетых, французы же «обескуражены предстоящим отступлением по опустошенной стране, которое будет сопровождаться тяготами, опасностями и ужасами надвигающейся зимы». Кутузов упирался, и тогда Вильсон пригласил принца Александра Вюртембергского и герцога Ольденбургского, как раз тех, которые еще в ночь отступления просили Ростопчина убедить Кутузова дать французам бой в Москве. Настроения их были известны: никаких переговоров. С ними пришел и генерал-адъютант князь Петр Волконский, только что прибывший из Петербурга и этим же вечером собиравшийся назад. Кутузов начал сдавать. Какое-то время он еще упирал на то, что уже дал Лористону слово. Но Вильсон преодолел и эту баррикаду, заявив, что «лучше нарушить, чем сдержать такое обещание». Лористон был приглашен вечером в главную квартиру, где Кутузов принял у него письмо. (Чтобы произвести на Лористона впечатление, армии приказано было разложить побольше костров, варить кашу с маслом и петь песни, а сам Кутузов принарядился – на свидание приехал в шляпе (хотя обычно ходил даже не в фуражке, а в бескозырке), и новых больших эполетах, которые для такого случая взял у Коновницына). Наполеон обращался к «генералиссимусу русской армии» Кутузову, что само по себе была неприкрытая лесть – Кутузов за Бородино получил «всего лишь» чин фельдмаршала. Кутузов знал, что Наполеон разбирается в чинах, и Наполеон знал, что Кутузов это знает. В письме говорилось: «Я желаю, чтобы Ваша Светлость поверили тому, что он вам скажет, в особенности когда он выразит чувства почтения и особого уважения, которые я с давних пор питаю к Вам». Вместе с отчетом Кутузова о разговоре с Лористоном копия письма тем же вечером отправлена была в Петербург царю. И Кутузов, и Александр помнили, как Наполеон ломал комедию в канун Аустерлица, прислав царю своего генерала Савари с письмом: «Я поручаю моему адъютанту выразить Вам все мое уважение и сообщить Вам, насколько я хотел бы снискать Вашу дружбу. Примите же это послание с добротой, которая Вас отличает, и помните, что я всегда являюсь тем, кто несказанно желает быть приятным Вам». Тогда Наполеон страх разыгрывал. Но в какую игру играл он сейчас, да и играл ли вообще? Лористон сделал Наполеону оптимистичный рапорт: «все желали положить конец этой борьбе, которая изнурила русских, по-видимому, еще более, чем нас… – записал его впечатления Коленкур. – Говорили, что вскоре получится ответ из Петербурга, и император был в восторге». Еще до возвращения Лористона Коленкур решил поговорить с императором всерьез. Хотя они встречались каждый день и не раз, но Коленкур на этот раз испросил у императора аудиенцию, чтобы подчеркнуть чрезвычайность ситуации. Коленкур представил императору соображения «об опасностях пребывания в Москве и об опасностях зимы, если нам придется двигаться во время морозов»: у солдат нет теплой одежды, лошади не кованы по-зимнему, дороги заметет, добыть провиант будет совершенно негде. Наполеон не верил ему, он хотел не верить, тем более, что погода словно участвовала в русском заговоре – осень стояла обманчиво-теплая, Наполеон смеялся над Коленкуром, говоря: «Зима не начинает свирепствовать сразу в течение 24 часов. Мы не так привыкли к здешнему климату, как русские, но, по существу, мы здоровее их. В сущности, осень еще не прошла, и будет много хороших дней, прежде чем наступит зима». Коленкур сказал на это: «Зима ворвется внезапно, как бомба, и при том состоянии, в котором находится армия, ничего не может быть страшнее». Но так и не убедил своего повелителя. Или же повелитель просто не смог в этом признаться? В конце концов все кончилось шуткой: «Коленкуру кажется, что он уже замерз!» – сказал император маршалам Дюроку и Нею. Однако гонцов из Петербурга все не была, а печальная действительность то и дело напоминала о себе. Когда, велев эвакуировать из Москвы всех раненых генералов и офицеров, Наполеон потребовал от генерал-интенданта Дюма сообщить время, которое понадобится транспорту с ранеными, чтобы достичь Немана, ответ генерала вызвал гнев. «Быть может, он не хотел признать, что находится так далеко от своего исходного пункта, а может быть, он подумал, что когда другие произведут такие же вычисления, то они им не понравятся, – пишет Коленкур. – Он выразил сомнение в правильности этих расчетов и был очень рассержен ими, как будто от графа Дюма зависело сократить расстояние до Немана». Когда маршал Ней показал Наполеону письмо Шварценберга, содержавшее намек на то, что австрийцы готовы при первой возможности бросить Наполеона, он сначала сказал: «Австрийцы и пруссаки – враги, находящиеся у нас в тылу», однако едва только Бертье предложил уйти из Москвы и занять позиции поближе к Польше, тут же заявил: «Это письмо – сентиментальная чепуха». Наполеон то и дело менял свои планы. Хотя поездка Лористона ободрила его, но войскам было приказано сосредоточиться в Москве, чтобы, по мнению Коленкура, в конце сентября «эвакуировать Москву и перебраться в Витебск, чтобы вновь занять ту линию, на которой он раньше хотел остановиться, и расположить войска на зимних квартирах». Однако он все никак не мог решиться отдать приказ, так как «не мог поверить, что судьба, которая так часто ему улыбалась, совершенно отвернулась от него как раз в тот момент, когда он должен был просить у нее чуда». 27 сентября выпал снег. Хотя он таял сразу, однако, пишет Сегюр, «с ним исчезли все иллюзии, которыми Наполеон старался окружить себя». Ложье пишет, что на 28-е войскам снова поступил приказ выступать из Москвы – но и он был отменен. Между тем в последние дни сентября ситуация стремительно ухудшалась: коммуникации были перерезаны, чтобы раздобыть провиант, приходилось уезжать на 15–20 километров от города. 1 октября впервые была перехвачена почта. Отсутствие писем сильно подействовало на солдат, на офицеров, на генералитет – все вдруг поняли, на какой остров они забрались. Понял и Наполеон, что не сможет из Москвы руководить империей. Однако даже после этого он твердил всем: «нигде мне не будет лучше, чем в Москве». Доводы его были таковы: «император Александр остережется позволить ему провести зиму в Москве, откуда он сможет заняться организацией страны; оккупация Москвы – не пустая вещь для русских помещиков, так как она лишает их доходов; крестьяне, которых заставили бежать из своих деревень, объедают губернии, в которые их направили. Русские не могут долго переносить такое положение вещей; Кутузов и его генералы знают это очень хорошо и желают мира». Логика в его словах была. Но проблема в том, что в России логика не действует. К началу октября Наполеон не был похож на себя. «Он пребывал в состоянии гнетущего спокойствия измученного заботами человека, который не может представить себе, каким образом пойдут его дела…», – вспоминал Констан. И дальше удивительная деталь: «Император постоянно держал на своем столе книгу Вольтера «История Карла XII». Призрак шведского короля являлся в те месяцы обеим сторонам. Известнее всего намек генерала Балашова, посланного к Наполеону в самом начале войны, и на вопрос о дороге на Москву ответившего: «Карл XII шел через Полтаву» (правда, ни Сегюр, ни Коленкур эту патриотическую остроту не записали). Опубликованная в Москве 1 июля первая «афишка» Ростопчина была тоже про шведского завоевателя мира: на лубочной картинке «бывший ратник московский мещанин Карнюшка Чихирин», выйдя из питейного дома и услышав, что Бонапарт хочет идти на Москву, насмехается: «Карл-то шведский пожилистей тебя был да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату». Пруссак Генрих Брандт, 23-летним офицером Висленского легиона вошедший в Россию, писал, что его однополчане-поляки то и дело поминали Карла XII в своих разговорах: «Не проходило и дня, чтобы в наших кружках не говорили о Карле XII и не подсмеивались над сочинением Вольтера. Многие польские офицеры, основательно изучившие поход Карла XII, знали, по семейным преданиям, малейшие его подробности. Все те литовские имена, которые собрались некогда вокруг шведского короля, и теперь имели своих представителей в наполеоновской армии. Радзивилы, Завиши, Сапоги, Тизенгаузы, Ходзьки, Тышкевичи, Оскерки, Одынцы, Корсаки занимали, все без исключения, высшие или низшие должности в этой армии». (Брандт не упоминает еще Понятовского – один из предков Юзефа Понятовского был в шведской армии полковником и под Полтавой, при начавшемся уже бегстве, собрал вокруг короля 500 человек и с этим отрядом спас Карла XII от плена). Польские собеседники Брандта смотрели в будущее без оптимизма: «Мой полковой командир, полковник Хлузович, человек весьма образованный, заметил, что затеянное дело кончится нехорошо. «Вы увидите, – сказал он, – что император впадет в ошибку Карла XII: он оставляет в тылу своем неустроенную Польшу, разоренную Литву, и с нами будет то же, что было со шведами… Настоящая кампания, проигранная или даже просто неудавшаяся, возбудит к восстанию всю Германию, и тогда дела пойдут там так же, как в Испании, только в гораздо больших размерах. Короли, которых Наполеон запряг в свою триумфальную колесницу, сбросят с себя ярмо, и ограбленные, разоренные народы отплатят кровавою местью. Я не поручусь, что и наши ограбленные литвины не примут их сторону… Наполеон ошибается гораздо больше тем, чего не делает, нежели тем, что делает». Узнавал ли Наполеон себя на страницах книги Вольтера о шведском короле, угадывал ли он по ней свою судьбу? С каким чувством читал он строки: «Его твердость, превратившаяся в упрямство, была причиною его несчастий в последние годы. (…) его авторитет граничил с тиранией. (…) Его высокие качества, из которых каждое в отдельности могло бы обессмертить любого государя, были причиной несчастия его государства. Его жизнь должна служить поучением государям, насколько мирное правление счастливее и превыше подобной славы». Продирал ли Наполеона мороз по коже от узнавания себя в шведском короле, который «завоевывал царства, чтобы их раздавать», и о котором Вольтер писал: «страсть к славе, к войне и к мести врагам мешала ему быть хорошим политиком – качество, без которого не было еще завоевателей»?! Судьбы разбившихся о Россию завоевателей повторяли одна другую. Бегство Карла к Днепру (Вольтер называет его Борисфен) и переправа, стоившая жизни почти всем, кто спасал короля, словно пророчили отступление из Москвы и бегство Наполеона от армии в Сморгони, во время которого весь эскорт, состоявший из польских улан, замерз в пути. Только Карл достиг спасительного для него Очакова за несколько суток, а о том, сколько времени для выхода из России понадобится французам, Наполеон боялся даже думать. Вольтер описывал, как издевательски вели себя русские в отношении шведов: «русскому послу Толстому публично прислуживали шведские солдаты, взятые в плен под Полтавой. Этих доблестных воинов продавали в рабство на константинопольских рынках. Кроме того, московитский посол во всеуслышание заявил, что турецкая стража в Бендерах приставлена к королю не в качестве почетного караула, а чтобы содержать его как пленника». Карл XII изрядно утомил собою даже своих подданных: когда в 1718 году при осаде крепости Фредрикстен в Норвегии короля убило пулей, один из офицеров его свиты сказал: «Комедия кончилась. Пойдемте ужинать». Читать такое в пропахшей пожарищем Москве, находясь в трех месяцах пути от Парижа, в окружении партизан, наверняка примеряя эту судьбу на себя – это было уже из области психиатрии. Интересно, что и в этом Наполеон повторял Карла XII: тот, живя на иждивении турецкого султана, читал французскую трагедию «Митридат», потому что «судьба поверженного и жаждавшего отмщения монарха столь походила на его собственную»… (Митридат – царь Понтийского царства, завоевавший греческие города Черноморья и часть Кавказа. Однако борьба с Римом привела к разгрому Митридата, против которого в конце концов восстало даже собственное войско, после чего Митридат покончил жизнь самоубийством). Он еще на что-то надеялся. Коленкур пишет, что в первые числа октября Наполеон думал о том, чтобы освободить крестьян в расчете на то, что теряющие свое состояние дворяне-помещики либо принудят Александра к миру, либо и вовсе совершат переворот. Многие историки задаются вопросом: почему Наполеон не освободил русских крестьян – ведь победа могла быть ему гарантирована одним росчерком пера. Историк Василий Семевский в своей работе «Волнения крестьян в 1812 году и связанные с Отечественною войною» показывает, что правящие круги России давно опасались такого шага. Еще в 1806 году граф Федор Ростопчин писал царю Александру по поводу созданной внутри страны милиции (ополчения), что она гораздо опаснее будет для самодержавия, чем для Наполеона, если вдруг при случае «толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной истреблением дворянства». Власть боялась, а народ надеялся: тот же Семевский приводит записанный полицией в начале 1807 года разговор крестьянина Корнилова, крепостного помещика Тузова: «Бонапарте писал к государю… чтоб, если он желает иметь мир, то освободил бы всех крепостных людей и чтоб крепостных не было, в противном случае война будет всегда». Когда Корнилов был допрошен, он сказал, что слышал об этом от одного крепостного живописца, рассуждавшего с двумя товарищами по профессии о том, что «француз хочет взять Россию и сделать всех вольными». Господские лакеи в Петербурге говорили после победы Наполеона над Пруссией, что когда французы таким же образом покорят и Россию, то все будут вольными. В январе 1807 года для сбора подобных слухов был создан целый секретный комитет, куда велено было сообщать о всех делах «по важным преступлениям и измене против общего спокойствия и безопасности». В марте 1812 года этот комитет узнал об очередном разговоре крестьян. Крестьянин Петров жаловался на своего помещика, а крестьянин Медведев его утешил: «Погоди немного, – и так будем все вольные: французы скоро возьмут Москву а помещики будут на жаловании». Иванов, услышав это, сказал: «Дай Бог, нам тогда лучше будет». При начале войны ожидания катастрофы усилились. Генерал Раевский писал в конце июня 1812 года: «Я боюсь прокламаций, чтобы не дал Наполеон вольности народу, боюсь в нашем краю внутренних беспокойств». Русские помещики уже в общем-то даже придумали за Наполеона, как он освободит крестьян и даже чьими руками это будет сделано: руководить русским бунтом, по мнению Ростопчина, должен был Сперанский, который должен был «дав вольность крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян». Сперанского тогда сослали в Нижний Новгород, но Ростопчин за всеми своими заботами генерал-губернатора Москвы не забыл написать императору, что надо бы отправить Сперанского подальше, так как опальный сановник нашел сочувствие среди нижегородцев, решивших, что он пострадал за желание доставить народу свободу. Помещичьи крестьяне, пишет Семевский, заказывали тогда молебны за здравие Сперанского и ставили свечи, считая его оклеветанным министрами и дворянами. Ожидание свободы было порохом, рассыпанным по всей России. Однако Наполеон только в Москве задумал поджечь его. Да и то решил делать это с какими-то церемониями. Был разработан план: упразднения крепостного права должен был потребовать сам народ, для чего, пишет Коленкур, «несколько субъектов из низшего класса населения и несколько подстрекателей (немецкие ремесленники, которые служили им переводчиками и подстрекали их) немного покричали и по наущению некоторых лиц подали ходатайство об освобождении крестьян. Те же лица, которые подучили их, убедили императора в необходимости этой меры, заявляя ему, что идеи эмансипации гнездятся уже в мозгу у всех крестьян, и император, вместо того чтобы быть окруженным врагами, будет иметь миллионы пособников». (При этом в московских архивах искали документы о восстании Пугачева – возможно, для того, чтобы понять, чем это все может обернуться). При этом Наполеон постоянно сомневался в результате и то и дело советовался. Мадам Шальме, на которой Наполеон решил проверить эту идею, разочаровала своего великого собеседника, заверив, что бомба вряд ли взорвется: «одна треть крестьян, быть может, оценила бы это благодеяние, а две другие не поняли бы даже, что им хотят сказать. Русский недоверчив, его трудно побудить к восстанию. Дворяне не замедлили бы воспользоваться этою минутой колебания, эти новые идеи были бы представлены, как противные религии и нечестивые; увлечь ими было бы трудно, даже невозможно». Наполеон был поражен. (Мадам Шальме была очень близка к истине. Русский народ если и хотел свободы, то не от Наполеона. Ростопчин писал Багратиону из Москвы 6 августа: «заговорил мой повар Турне о вольности и что за этим шел Наполеон. Люди мои тотчас донесли: на другой день Турне отдули на конной плетьми и в Тобольск; опять заговорил месье Мутон. Этого люди в том доме, где он жил, сперва побили, а потом привели на съезжую, этого отдуют кнутом. Впрочем, злоба к Бонапарту так велика, что и хитрость его не действует. И эта пружина лопнула, а он наверное шел на бунт»). Впрочем, Наполеон и сам, без советчиков, мог сомневаться в волшебной силе воздействия указов об упразднении крепостной зависимости. В 1808 году в Испании он отменил сословные привилегии, упразднил святую инквизицию и конфисковал ее имущество, разогнал монастыри, – сделал то, о чем, предполагалось, мечтали поколения испанцев. Жозеф пытался укрепить в Испании прослойку крестьян-собственников, но испанцы во всяком действии французских властей предполагали подвох и ни на какие компромиссы с новой властью не шли. Возможно, идея освобождения крестьян не больно-то и нравилась Наполеону – это была бы не чистая победа, а какой-то подкоп, даже вид подкупа. К тому же она придала бы этой войне «революционный характер, отнюдь не подходящий для государя, который с полным основанием хвалился тем, что восстановил общественный порядок в Европе», – так объяснял ситуацию Коленкур. Немудрено, что идею освобождения крестьян никто из французов не принимал всерьез: «это была гроза, при которой только сверкала молния, но гром не гремел», – написал о ней Коленкур. Уже по возвращении в Париж император счел нужным пояснить сенату, почему он не взорвал Россию изнутри, хотя имел и взрывчатку, и фитиль: «Я веду против России только политическую войну… Я мог бы вооружить против нее самой большую часть ее населения, провозгласив освобождение рабов; во множестве деревень меня просили об этом. Но когда я увидел огрубение этого многочисленного класса русского народа, я отказался от этой меры, которая предала бы множество семейств на смерть и самые ужасные мучения». Выходило так, что Наполеон Россию пожалел. Однако истинные причины были, думается, иными. У Наполеона в этой войне были чисто прикладные цели – он хотел преподать России урок, который вынудил бы ее на долгое время порвать с Англией. Кроме того Наполеон наверняка собирался взять с России приличную контрибуцию, чтобы поправить финансы Франции. Ну и попросту надо было чем-то занять Великую Армию. Армия была для Наполеона предприятием, заводом, который должен был работать и выдавать продукцию – воевать и побеждать. При всем этом очень важно было «не переборщить». У Александра должна была быть возможность «сохранить лицо». Возможно, Наполеон вообще хотел «маленькой победоносной войны» (своего рода развлечения, каким были его походы против Пруссии и Австрии), при которой ущерб репутации русского царя был бы лишь ненамного больше, чем после Аустерлица и Фридланда – тогда можно было рассчитывать на мир и содействие Александра в борьбе с Англией. Ничего невероятного в этом не было: ведь выступила же Россия в 1809 году, хоть и формально, на стороне Франции в войне с Австрией. Освобождение крестьян могло сделать ситуацию необратимой. Наполеон опасался, что дворяне и помещики, в случае освобождения крестьян одномоментно терявшие практически все, не дадут царю заключить мир, и ради войны до победного конца могут пойти и на цареубийство, тогда как для них Наполеон предусмотрел совсем иную роль. «Он говорил о русских помещиках, которые, если начнется война, испугаются за свои поместья и заставят императора Александра после удачной для нас битвы подписать мир», – вспоминал Арман Коленкур. (О том, насколько болезненным был вопрос освобождения крестьян для дворян и помещиков, можно судить по письму Ростопчина царю, посланному из Москвы 21 февраля 1814 года: «некоторых лиц волнует еще одна тревога, которая в состоянии занимать только глупую легковерную публику; это возвещенный приезд Лагарпа в главную квартиру. Из этого известия заключают, что вновь поднят вопрос об освобождении крестьян; некто Каразин говорит под секретом, что в Петербурге заседает уже комитет, которому поручено выработать проект этого освобождения. (…) Я надеюсь, что вы не рассердитесь на старую кумушку Москву. Она стала еще смешнее и глупее, чем когда-либо. Она не может иметь твердого убеждения, так как она всему верит, все повторяет и всего боится»). Однако пожар Москвы нанес всем этим расчетам страшный удар – о каком сохранении лица могла идти речь, если вторая столица государства обращена была в пепел? Пожар переменил роли – уже Наполеон просил Александра о мире, заботился о сохранении лица (отправляя Лористона на переговоры, он напутствовал: «Соглашайтесь на все, спасите только честь»). До крестьян ли было ему в эти дни? Тем более к тому времени момент был уже упущен: еще с августа началась партизанская деятельность отрядов Давыдова и других, мгновенно переменившая нейтралитет крестьян на открытую ненависть. К тому же ни умом, ни сердцем Наполеон не был республиканцем. Он проехал на республике, как на лошади, к трону. В России полагали, что наполеоновская Франция «прикидывается» империей, а она «прикидывалась» именно республикой. Жесткая цензура прессы, полицейский надзор, контроль за торговлей (оправдываемый нуждами континентальной блокады) – все это мало напоминало республиканский уклад. Это была абсолютная монархия, во многом еще более жесткая, чем российская. Такая деталь: в 1802 году Бонапарт (еще не император даже, а первый консул Французской Республики) восстановил рабство на Гаити, а предводителя гаитянских республиканцев Туссен-Лувертюра засадил в крепость, где тот и умер в 1803 году. Освобождение российских крестьян Наполеон мог осуществить разве что из прагматических целей, как один из военно-политических маневров, позволивших бы ему приблизиться к победе. Но эффект мог быть совершенно обратный. Да и сама по себе процедура освобождения крестьян наверняка оказалась бы громоздким мероприятием: надо известить, объяснить, наделить землей, поделить орудия труда. Вместо армии солдат Наполеону надо было бы привести в Россию армию чиновников – ведь вряд ли удалось бы ему использовать в этом деле российский бюрократический аппарат. Наполеону пришлось бы превратиться в канцелярскую крысу – при всей усталости от войны Наполеон вряд ли бы на это пошел: война как инструмент достижения цели была ему понятнее и милее. 15 К октябрю всем – и русским, и французам – стало ясно, что у Наполеона нет за душой никаких фокусов. Король оказался голый. Клаузевиц, в начале октября приехавший из армии в Ярославль, пишет о настроениях в окружении Великой княгини Екатерины Павловны, находившейся там вместе с мужем, принцем Ольденбургским и ярославским губернатором: «убеждение, что они (французы) должны будут отступить, вдруг создалось повсюду». Из перехваченных русскими писем выяснился чрезвычайный урон французов в Бородинском бою. Подкрепления были невелики: Коленкур пишет о трех маршевых полках, дивизии Делаборда (молодая гвардия) и дивизии генерала Пино. Для имитации подхода новых сил Наполеон будто бы велел некоторым полкам выходить в город с одной стороны, а вступать с другой, но эта уловка не обманывала никого. Кутузов из Тарутинского лагеря рассылал отряды во французские тылы. Коммуникации французов были расстроены партизанами. В русскую Главную квартиру сотнями доставляли пленных. Отряд Мюрата, стоявший напротив Тарутинского лагеря, терпел во всем крайнюю нужду. Роберт Вильсон передавал в письме лорду Кэткарту разговор между Мюратом и Милорадовичем: первый просил, чтобы «его кавалерии было позволено фуражировать по левую и по правую стороны французского лагеря», а Милорадович, не скрывая издевки, отвечал: «Как можно, чтобы вы лишили нас удовольствия брать как кур лучших кавалеристов французской армии?..». Мюрат, выпрашивающий у русских сена для своих лошадей – враг был грозен, а становился смешон. 2 октября, пишет Коленкур, Наполеон предупредил Мюрата, что «намерен произвести маневр и, может быть, атаковать Кутузова». Наполеон хотел перед отступлением доставить себе «маленькое невинное удовольствие» – разбить русских. Некоторый резон в этом есть: разгромив противника, можно было бы и правда с минимальными опасениями следовать в Смоленск (тем более, никто еще не представлял всех проблем, которые создадут партизаны). Перед началом решительных действий в русскую ставку снова был послан Лористон. Цель была странная – узнать, нет ли ответов из Петербурга. Однако скорее всего приезд Лористона должен был убедить русских, что Наполеон терпеливо ждет мира, тогда как, казалось Наполеону, он уже подбирается к своей жертве. В эти же дни он приказал корпусам заготовить и держать двухнедельный запас сухарей («будто у нас был транспорт для их перевозки!» – саркастически комментирует Коленкур), и «закупить 20 тысяч лошадей в этой пустынной стране», – пишет Сегюр. Все орудия и зарядные ящики, для которых не было лошадей, были собраны в Кремле, что было истолковано как признак скорого выступления. 3 октября он подписал Устав театра Комеди Франсез (на его рассмотрение Наполеон, по словам Сегюра, потратил три вечера). Согласно Уставу, в театре должно было быть 27 пайщиков (сосьетеров) и 20 пансионеров (актеры, работающие за жалование). Изменение статуса актера возможно, если на ежегодном собрании за это проголосуют не меньше 21 сосьетера, они же решали, какую пьесу принимать к постановке. (Сосьетеры оказывались консерваторами – Чехова в Комеди Франсез сыграли впервые только в 1961 году, а абсурдистов Ионеско и Беккета – в 70-х годах XX века). Так как театр финансируется правительством, то оно же назначает генерального администратора. Придуманная Наполеоном для театра внутренняя жизнь уж больно походила на армейскую: в труппе еженедельно полагалось проводить собрания (строевые смотры) с присутствием каждого актера, за опоздание – штраф, а уйти из театра актер мог только через десять лет службы, да и то – объявив о таковом желании в течение года дважды. Разработку Наполеоном этого документа в сожженной Москве обычно рассматривают как свидетельство неугомонности гения. Однако зная, как он прожил этот месяц, нужно признать, что это скорее способ борьбы с паникой, его спектакль, который он разыгрывал для себя и для других. Когда эстафеты из Парижа не приходили неделями, когда войска в Москве не имели хлеба, конница почти перестала существовать, партизаны под Москвой резали фуражиров, а армия Кутузова в Тарутинском лагере принимала пополнения, Наполеон тратил свое время на поразительную чепуху, чтобы показать: все хорошо. Однако он уже не справлялся с собой. «Замечали, что он старался продлить время, проводимое за столом, – писал Сегюр. – Раньше его обед был простой и кончался очень быстро. Теперь же он как будто старался забыться. Часто он целыми часами полулежал на кушетке, точно в каком-то оцепенении, и ждал с романом в руках развязки своей трагической судьбы». Как же ему не хотелось отступать! 4 октября Наполеон вызвал маршалов в Кремль и снова предложил им идти на Петербург. «Какой славой мы будем превознесены и что весь свет скажет, когда узнает, что мы в три месяца завоевали две большие северные столицы!» – будто бы сказал им Наполеон. Маршалы молчали. Затем Даву и Дарю напомнили, что идти в Петербург – это идти на север, навстречу зиме. К тому же армия невелика, а Кутузов, обосновавшийся к тому времени в Тарутино, останется в тылу. Во всех этих доводах читалось: «Время упущено!». Наполеон, надо думать, был потрясен: ему возражают! Наверняка не меньше были потрясены и маршалы: его можно отговорить! Мир рушился… Наполеон понял: пора уходить. Как всегда еще не было приказа, а армия уже знала свое будущее. Напоследок солдаты снова прошлись по погребам. Развернулась грандиозная торговля мехами – все готовились к холодам. «Так как медвежий мех был слишком тяжел для младших офицеров (идущих в строю пешком), то эти шкуры легко можно было купить за несколько наполеондоров; я тоже купил одну», – пишет Коленкур. Наполеон предполагал выйти 8 октября на Калугу. Возможно, и это распоряжение вполне еще могло быть отменено. 6 октября, когда император проводил смотр войск, ветер донес гул орудийной пальбы. Однако либо это не произвело на Наполеона никакого впечатления, либо же произвело очень сильное: де Боссе в своих воспоминаниях пишет, как император подозвал его и «начал расспрашивать об улучшениях касательно театра». Император стал на бумажке записывать имена актеров Комедии Франсез, которых можно было бы перевезти в Москву. (Можно попытаться представить, как Наполеон старался НЕ слышать артиллерийскую канонаду). «Наши занятия были прерваны неожиданным приездом адъютанта Мюрата, – пишет де Боссе. – «Что нового?» – спросил император, все еще рассматривая свой список… «Государь! Мы разбиты!» – отвечал посланный». Нарыв лопнул. Русские толкнули падающего. Наполеон назначил выход из Москвы на следующий день. Весть мгновенно разнеслась по армии, расквартированной в Москве и окрестных деревнях. 7 октября «с раннего утра город кишел евреями и русскими крестьянами: первые пришли покупать у солдат все, что они не могли унести с собой, вторые – поживиться тем, что мы выбрасывали на улицу», – записал Бургонь. Интересно, что награбленного добра было так жаль, а вера в звезду императора была так сильна, что солдаты закапывали ценности в садах – они рассчитывали вернуться в Москву! Так как о выходе из Москвы говорилось уже не раз, некоторые французы не поверили в серьезность нынешних намерений императора, из-за чего вынуждены были оставлять свои жилища в крайней спешке: князь Шаховской, въехавший в Москву на следующий день после оставления ее французами, нашел в доме префекта Лессепса «накрытый стол и на нем полуразрезанный кусок говядины с воткнутой в него вилкой». Впрочем большинство подготовилось основательно. Гвардейский артиллерист Пьон де Лош потом любовно вспоминал, что после производства в чин капитана и получения должности батарейного командира получил право на отдельный фургон, который он буквально набил провиантом: галеты, мука, 300 бутылок вина, 30 бутылок рома и водки, чай, кофе, больше 20 килограммов сахару, шоколад и несколько килограммов свечей, которые, по замыслу Пьон де Лоша, позволили бы ему во время зимовки на левом берегу Немана читать Руссо, Мольера, Рейналя и другие книжки, про которые капитан тоже не забыл. Остальные запасались не менее основательно. Если учесть, что только солдат и офицеров было 100 тысяч человек, то можно себе представить, что это должен был быть за караван! Войска из-за громадного обоза и неразберихи шли чрезвычайно медленно: тот же Бургонь пишет, что «после полудня мы двинулись в поход», и дальше – «почти смеркалось, когда мы вышли за город». В октябре темнеет часов в восемь, так что от Кремля до окраины гвардейцы шли как минимум семь часов (при вступлении в Москву им на этот путь понадобился час). Повозки шли по дороге в три-четыре ряда. Обоз вышел из города первым. «Экипажи, шедшие в несколько рядов по широким русским дорогам, имели вид громадного каравана, – пишет полковник Фезензак. – Вся равнина была покрыта этими огромными багажами». «В этих повозках были напиханы как попало меха, сахар, чай, книги, картины, актрисы Московского театра…», – саркастически писал интендант Пасторе. Солдаты и унтер-офицеры не имели права на повозку и поэтому многие пустились в путь, толкая перед собой тачки. Возможно, они понимали, что вряд ли смогут довезти свой груз до зимних квартир, но, видимо, уж очень не хотелось расставаться с добром!.. Наполеон с трудом проехал сквозь обоз. Он понимал, что это уже не армия, это орда (выражение Сегюра), шайка после набега, но не посмел приказать бросить барахло. Из-за перегруза повозки начали ломаться на первых же верстах пути. К тому же за Москвой пошел дождь. Телеги, коляски, дрожки – все вязло в грязи. «На протяжении 50 верст стояли повозки», – вспоминал Куанье, на первой же стоянке бросивший свою тележку и навьючивший продовольствие на лошадь. Как все в то время, Наполеон интересовался античной историей. Между тем при желании он мог бы заметить для себя урок в относительно недавних событиях. 30 июня 1520 года отряд конкистадора Эрнана Кортеса был окружен огромной армией ацтеков в их столице Мехико. В ночь на 1 июля решено было прорываться. Золото и драгоценности, награбленные у ацтеков, Кортес приказал свалить в одной огромной комнате и сказал: «Пусть каждый возьмет сколько хочет». Часть отряда были ветераны, много повидавшие вместе с Кортесом – они не взяли почти ничего. Новички же распихивали золото, драгоценные камни и жемчуга в карманы, сумки и сапоги. Когда отряд Кортеса вышел из дворца Монтесумы и крадучись пошел по Мехико, те, кто пожадничал, уже через полчаса плелись в хвосте колонны. На окраине города ацтеки наконец заметили испанцев. Начался бой. Пошел дождь. Испанцам надо было форсировать каналы. Те, кто нагрузился добычей, шли на дно. Когда Кортес все же прорвался, у него из 4 тысяч человек осталось меньше пятисот. Один из офицеров Кортеса Берналь Диас дель Кастильо описал потом «Ночь печали» (так назвали этот бой испанцы) в своей «Правдивой истории завоевания Новой Испании». Изданная впервые в 1632 году книга эта дожидалась переиздания больше 200 лет. Однако Наполеон знал про судьбу Кортеса – именно по заказу императора в 1808 году композитор Спонтини написал оперу «Фердинанд Кортес, или Завоевание Мексики», премьера которой состоялась в 1809 году. Правда, судя по цитате из «Журналь д'Ампир», приведенной Жаном Тюларом в книге «Наполеон» («Разве Кортес, покоривший с семьюстами пехотинцами и семнадцатью лошадьми огромную империю, не напоминает нам героя, который во главе легионов, внушавших уважение не столько своей численностью, сколько доблестью, поверг в замешательство самые стройные ряды войск, обратил в бегство несметные полчища и восторжествовал над объединившейся против него Европой?»), все трагическое в опере было опущено, осталось только героическое: Наполеон помнил только то, что хотел помнить. 16 В Москве остался маршал Мортье с отрядом в три тысячи человек и своеобразным приказом – он должен был взорвать несколько зданий, дворцов и прежде всего – Кремль. Коленкур записал слова императора: «Так как господа варвары считают полезным сжигать свои города, то надо им помочь». Удивительный акт подросткового отчаяния в случае с Наполеоном помножился на его неограниченные возможности. Французы не скрывали намерения взорвать остатки Москвы от находившихся в городе русских. Партизаны генерала Винцингероде сообщили своему начальнику о замысле Наполеона. Князь Александр Шаховской, как раз в эти дни приехавший в отряд, пришел в ужас от известия, и это чувство, видимо, передалось 42-летнему барону, который по рождению был саксонец, по подданству гессенец, а до перехода в русскую службу австрийский офицер. Шаховской пишет, что Винцингероде пришел в ярость и заявил, что если «хотя одна церковь взлетит на воздух, то все попавшиеся к нам французы будут повешены». Утром 9 октября Винцингероде отправился в Москву и рассказ о его дальнейших злоключениях существует в двух редакциях. В русской чаще всего говорится, что Винцингероде взял с собой ротмистра Нарышкина, казака с белым платком на пике, и поехал в Москву парламентером. Однако Коленкур пишет, что Винцингероде, «набросив на себя штатское пальто», пытался распропагандировать французских солдат на аванпостах и парламентером себя объявил только после того, как был задержан каким-то бдительным гусаром. Нарышкин же, ожидавший начальника в условленном месте, сдался французам сам из чистого благородства – «чтобы иметь честь не покидать своего начальника», чем немало изумил французов. Вместе с отрядом Мортье Винцингероде и Нарышкин вышли из Москвы. Только 15 октября, в Верее, Мортье догнал основные силы. Винцингероде привели к Наполеону. Это было уже после Малоярославца, где Наполеон, удержав за собой город, впервые не отважился атаковать неприятеля, и где он чудом не попал в плен (после этого он попросил доктора дать ему склянку с ядом, которым и пытался отравиться после отречения в 1814 году). Неудивительно, что Наполеон был, мягко говоря, сильно не в духе. Он (тут все источники сходятся) пригрозил пленнику смертью, так как полагал Винцингероде как немца своим подданным. Шаховской в воспоминаниях записал со слов Нарышкина ответ Винцингероде: «Я служил всем государям, которые объявлялись вашими врагами, и везде искал французских пуль». Коленкур однако ничего такого героического не запомнил. Только когда Наполеон сказал, что барон заслуживает быть расстрелянным как изменник, тот, по словам Коленкура, «выпрямился во весь рост, гордо поднял голову и, пристально глядя на императора и на тех, кто стоял поближе к нему, ответил, возвышая голос: «Как вам будет угодно, государь, но ни в коем случае не в качестве изменника». В любом случае сцена была героическая. Французы при этом сочувствовали пленнику: «Все были как на иголках. Мы смотрели друг на друга, и каждый мог прочесть по глазам своего соседа, что он удручен этой неприятнейшей сценой между государем и пленным офицером», – пишет Коленкур. Примечательно, что он и Бертье отправились потом уговаривать Мюрата, чтобы тот отговорил Наполеона от казни пленника! Они даже затеяли целое расследование: «Мы уже истребовали от Винцингероде сведения о его семье и точные данные о том, когда именно он покинул Германию, и, когда мы возвращались, князь Невшательский уже нашел случай объяснить императору, что Винцингероде не был его подданным», – пишет Коленкур. К тому же Наполеон, поостыв, и сам уже искал повода простить несчастного (в те времена старались не совершать зла без особой необходимости, да и при таковой делали зло без энтузиазма). В конце концов Нарышкина и Винцингероде отправили с конвоем во Францию, и за Борисовым их освободили партизаны Чернышева, о чем Коленкур пишет даже с радостью: не пропало доброе дело! В Москве в ночь на 11 октября подрывники приступили к своей страшной работе. В два часа ночи начались взрывы. Были разрушены здание Арсенала, Новодевичий монастырь. Снова занялся пожар. Подвели мины под колокольню Ивана Великого, однако по одной версии, фитили подмокли от дождя, по другой – кто-то из русских погасил пламя. Кремлевские стены были взорваны в пяти местах. Пороха не жалели, и взрывы были такие, что в Китай-городе рушились дома, а в окрестных зданиях стекла выбивало вместе с рамами. Последний, пятый взрыв грянул уже после того, как отряд Мортье оставил город. (Есть красивая легенда о том, что Мортье, взрывами пытавшийся погубить Кремль, от взрыва и погиб. Однако на самом деле «адская машина» Фиески, устроенная 28 июля 1835 года на пути короля Луи-Филиппа и погубившая кроме маршала Мортье еще 17 человек, представляла собой несколько десятков ружей, укрепленных в общей раме и с помощью определенного устройства выстреливших одновременно). Грохот возбудил любопытство казаков. Тарле пишет, что первым в город въехал отряд под командой прапорщика Языкова и узнал о том, что она снова пуста. Возможно, Языков был не единственный, кто в эти часы крадучись вступал в Москву Князь Шаховской с партизанами, команду над которыми после горестного происшествия с Винцингероде принял Бенкендорф, въехал в Москву вечером 11 октября. «При въезде в погорелище царской столицы мы увидели подле Каретного ряда старуху; она, взглянув на нас, вскрикнула: «А, русские!» – и в исступлении радости, перекрестясь, поклонилась нам в землю…», – пишет Шаховской. Сквозь слезы партизаны смотрели на Москву, представлявшую собой «пепелище, уставленное печными трубами и немногими остовами каменных домов и церквей». Увидев в Спасских воротах образок и серебряную лампаду, князь приказал ее затеплить и потом записал, что «собравшимся после меня народом распущен был слух, будто лампада Спасских ворот не угасала во все пребывание неприятеля в Москве, и что, пораженный этим чудом, он не смел дотронуться до иконы». Священный трепет испытывали не все и не везде: въехавшие в Москву казаки принялись грабить то, что осталось от французов, атаковав первым делом Воспитательный дом. Обескураженный Тутолмин поехал искать русских начальников, требуя уже от них приставить к Воспитательному дому караулы. Следом за партизанами, а часто и опережая их, потянулись в город подмосковные крестьяне, «чтобы захватить недограбленное». Актер Сила Сандунов (создатель и ныне знаменитых Сандуновских бань, построенных на полученные Сандуновым в подарок к свадьбе от императрицы Екатерины брильянты) невесело писал: «Из русских ничего не сделаешь. Лишь только облетела московские окрестности молва, что французов нет в Москве, со всех сторон нахлынули крестьяне с возами. Поднялся ужасный грабеж». Бенкендорф подтверждает: «Город был отдан на расхищение крестьянам, которых стеклось великое множество, и все пьяные; казаки и их старшины довершали разгром. Войдя в город с гусарами и лейб-казаками, я счел долгом немедленно принять на себя начальство над полицейскими частями несчастной столицы: люди убивали друг друга на улицах, поджигали дома. Наконец все утихло, и огонь потушен. Мне пришлось выдержать несколько настоящих сражений. Город, разделенный мною на три части, вверен трем штабным офицерам. Дворники исполняют обязанности будочников; крестьян, мною задержанных, я заставил вывозить трупы людей и павших лошадей». Почти сразу, словно ждали, приехали и торговцы: уже на другой день после вступления в город русских, там развернулась целая ярмарка с разной едой, одеждой и обувью, показывавшая, по словам Шаховского, «что около Москвы не было пропитания только неприятелям». Вполне возможно, что первыми русскими купцами, открывшими торговлю в послепожарной Москве, были упомянутые Маракуевым ростовские купцы Михаил Матвеевич Кайдалов и Дмитрий Федорович Симонов, поехавшие в Москву узнать о судьбе своего имущества, а заодно захватившие два воза муромских калачей, которыми они и торговали у Спасской башни. На третий день возвращения русских в древнюю столицу в большой церкви Страстного монастыря была устроена Божественная литургия, к которой созывали людей все уцелевшие в Москве колокола. Все тот же Шаховской вспоминал: «Когда по ее окончании священный клир провозгласил перед царскими дверями «Царю Небесный Утешителю!» – все наполнявшие монастырское здание: начальники, воины, дворяне, купцы, народ русский и иностранцы, православные и разноверные, даже башкирцы и калмыки – пали на колена, и хор рыданий смешался со священным пением, всеместным трезвоном колоколов и, помнится, пальбою каких-то пушек…». «Все кончилось! – наверное, говорили себе эти люди. – Неужели и правда все кончилось?!». 17 Москва была изгажена французами до крайности. Общеизвестно, что в церквах французы держали лошадей. Но кроме того в церквах же у них были казармы, плавильные горны, где они делали из церковной утвари серебряные и золотые слитки. Дом генерал-губернатора на Тверской, 13, где квартировал Бургонь со своими товарищами, был разгромлен: оконными рамами гвардейцы топили печи, через выбитые окна в дом налетели птицы, обосновавшиеся на балках под потолком. Обескураживал и вид частных домов, даже тех, где квартировали высшие наполеоновские чины. Шаховской, канцелярия которого расположилась вечером 11 октября в доме князя Белосельского, где еще недавно жил маршал Бессьер, пишет: «великолепная зала и библиотека, вероятно, маршальской свитой, превратилась в безымянное между порядочными людьми место» – этим эвфемизмом Шаховской, надо думать, обозначал туалет. (Кстати, как раз от французов осталось в русском языке слово «сортир», означающее на самом деле «выйти», «выход»). Уже позже было подсчитано, что в 1812 году в Москве из 9158 каменных домов уцелело 2626, а из 8520 магазинов – 1368. Из 290 храмов сгорело 127, а остальные были разграблены и изуродованы. Только на улицах (кроме колодцев, погребов и ям) валялось 11 959 человеческих трупов и 12546 лошадиных. Ущерб оценивался в 320 миллионов рублей. В первые же дни после ухода французов в Москву приехал Ростопчин, 16 октября в столицу возвратился обер-полицмейстер Петр Ивашкин, к концу октября – гражданский губернатор Николай Обресков. Из городской думы не было ни председателя, ни гласных (депутатов), так что Обресков возложил обязанности городского головы на купца Прокофия Шелапутина из старообрядцев (в 1824 году Прокофий Шелапутин был награжден орденом св. Анны третьей степени, что давало ему право на личное дворянство, а в 1833 году Шелапутины получили грамоту о потомственном дворянстве, что было крайне редко для старообрядцев. Потомок Прокофия Павел Шелапутин владел Балашихинской мануфактурой, а перед первой мировой открыл в Ялте ресторан в замке Ласточкино гнездо, уже имевшем свой нынешний вид). Через две недели после ухода Наполеона вернулся в Москву архиепископ Августин с главными московскими святынями – Владимирской и Иверской иконами Божией Матери. Он остановился в Сретенском монастыре. Ростопчину пришлось решать в эти дни проблему: возвращавшиеся в город москвичи предъявляли претензии, увидев свое добро в чужих руках. Устраивать по этим поводам следствие было хлопотно, и Ростопчин легализовал передел собственности, постановив, что «все вещи, откуда бы они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент ими владеет», и что по воскресеньям у Сухаревой башни эти вещи можно продавать. «В первое же воскресенье горы награбленного имущества запрудили огромную площадь, и хлынула Москва на невиданный рынок!» – писал Гиляровский. Так родился Сухаревский рынок. (Зная это, понимаешь, почему конвенция, которую подписывают дети лейтенанта Шмидта в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова, называется именно Сухаревской). Вместе с тем на Кузнецком мосту и в других торговых местах стояли закрытыми магазины иностранцев, которые ушли вместе с французами. Ростопчин велел их опечатать и запросил в Петербурге разрешения на конфискацию товара для последующей продажи. В ноябре товары были конфискованы, однако продажи начались далеко не сразу. Например, извещение о продаже товаров из магазинов консультанта Наполеона Мари Роз Обер-Шальме появилось в «Московских ведомостях» только в мае 1813 года. К тому времени от имущества мало что осталось – при распродаже выручили только около 35 тысяч рублей, хотя после ухода французов товару в магазине оставалось по общему мнению на полмиллиона. В магазине Обер-Шальме изрядно поживился сам обер-полицмейстер Ивашкин: его жена при описи предметов спрашивала мужа «Как, дорогой, можно ли?», и тот ей милостиво разрешал: «Можешь, можешь», после чего она откладывала понравившееся в сторону (именно об этой истории упоминает с негодованием Мария Волкова еще в письме к Варваре Ланской от 17 декабря 1812 года). На торгах, кстати, был продан «Бонапартиев бюст медной», за который кто-то не пожалел 102 рубля. Были переделы и другого рода: московские земли массово меняли хозяев из числа разоренных пожаром домовладельцев. Так купцы Сытины завладели множеством участков на Маросейке (изначально эту улицу заселяли украинцы, отсюда и название – Малороссия-Малорассейка-Маросейка). В ноябре Александр Первый повелел Ростопчину начать составлять списки тех, «которые особо претерпели». В этом однако выявились затруднения: «все сословия общества присваивают себе право просить о вспомосуществовании, и так как чистосердечие стало нынче редкостью, то потребуется довольно много времени на составление списка лиц, которые вправе прибегнуть к Вашей благотворительности», – писал Ростопчин царю 14 декабря 1812 года, прося создать комиссию для рассмотрения «просьб тех господ, которые полагают себя разоренными». Полиция составляла опись бесхозного имущества. На нее же были возложены обязанности по раздаче бесплатной пищи нуждающимся. Тогда же было создано «Сословие попечителей призрения разоренных от неприятеля в 1812 году» – организация, собиравшая пожертвования, хранившая и выдававшая их по рассмотрении прошений. «Сословие» находилось под покровительством императрицы Елизаветы Алексеевны, о расходовании денег попечители отчитывались лично перед царем. Хотя «Сословие» должно было заботиться обо всех пострадавших, но большая часть из 6 миллионов 364 тысяч рублей, выданных к моменту закрытия «Сословия» в августе 1817 года, досталась все же погорельцам Москвы. В декабре император ассигновал на помощь московской бедноте два миллиона рублей, а в феврале 1813 года еще два миллиона были пущены на покупку хлеба казенным (государственным) крестьянам Московской губернии. Оставшимся без средств к существованию чиновникам и разночинцам было назначено содержание – первым 25 копеек, а вторым – пятнадцать копеек на человека в день, которые выдавались раз в неделю в полиции. Тогда же английский парламент выделил погорельцам Москвы 200 тысяч фунтов стерлингов, однако эти деньги до назначения не дошли – их пустили на военные нужды. Город быстро набивался людьми. В декабре возобновившиеся «Московские ведомости» писали следующее: «Нет места, годного для жилья, которое не было бы уже занято. Торговля и промышленность распространяются с удивительной быстротой. Построено до 2800 временных лавок, и вся торговая площадь заполнена бесчисленным множеством продавцов и покупателей». 12 декабря город освятили: крестный ход с иконой Владимирской Божией Матери прошел от Сретенского монастыря по кольцу Белого города. По возвращении у монастыря состоялось торжество: главнокомандующий Москвы граф Ростопчин прочел полученные им донесения о новых победах русской армии, прогремел салют из установленных у стен монастыря трофейных французских орудий. 25 декабря 1812 года Александр Первый решил воздвигнуть в Москве храм Христа Спасителя. Император, воспринимавший противостояние с Наполеоном как Божью кару за убийство отца, видел в победе над завоевателем еще и то, что Бог его все-таки простил. Под Новый год Ростопчин устроил в городе иллюминацию. Правда, москвичи вряд ли пришли от этого в восторг: тогда Ростопчину уже ставили в вину почти все из того, что еще три месяца назад считалось его подвигом. В это время город уже восстанавливался сам по себе. Этот процесс решено было взять под контроль, и, если уж можно начать город буквально с чистого листа, сделать здесь в прямом смысле город-сад. В феврале 1813 года император Александр учредил «Комиссию для строения в Москве», которая была учреждением не бюрократическим, а скорее производственным: комиссия имела в распоряжении пять кирпичных заводов и несколько «стройбатов», солдаты которых использовались на стройках как чернорабочие. Для финансирования работы Комиссия получила беспроцентную ссуду на пять лет в размере пяти миллионов рублей. Архитектор Вильям Гесте спешно готовил генплан обновленного города, но император его не утвердил, сочтя, что генплан Гесте не соответствует духу города (до этого Гесте сделал генпланы Царского Села и Саратова, на которых трудно научиться столичному размаху). Разработкой нового генплана Москвы занимался Егор Челиев, директор первого отделения чертежной при комиссии для строений в Москве. (Интересно, что именно в это время Челиев изобрел цемент, который успешно применялся на восстановлении зданий Москвы и прежде всего Кремля. В 1825 году Челиев издал книжку «Полное наставление, как приготовлять дешевый и лучший мертель, или цемент, весьма прочный для подводных строений, как-то: каналов, мостов, бассейнов и плотин, подвалов, погребов и штукатурки каменных и деревянных строений», где описан способ приготовления цемента путем обжига смеси извести (или мела) и глины с последующим измельчением обожженного продукта. Однако в полном соответствии с русскими традициями она оказалась забыта, и изобретателем цемента считался англичанин Аспри, сделавший это через 11 лет после Челиева. Только в 1948 году книгу Челиева нашли и хотя бы на словах установили историческую правду). Чтобы в отсутствие генплана Москва не пала жертвой стихийной застройки, Комиссия разработала альбомы «образцовых проектов», по которым москвичам надлежало строить свои дома. (В общем-то это была уже «типовая застройка», от которой недалеко и до «Иронии судьбы»). Если кто-то хотел хоть чем-то отличаться от соседей, то все изменения надлежало согласовывать с архитекторами комиссии. Проект городского особняка разработал Осип Бове, который уже в 1814 году стал в Комиссии заведующим «фасадической части», а фактически – главным архитектором восстанавливаемой Москвы. Город был поделен на четыре части, из которых Бове достался центр – Тверская, Арбат, Пресня и Новинская улица. Кроме итальянца Осипа Бове новую Москву создавали швейцарец Доменико Жилярди и русский Афанасий Григорьев. Интересно, что в отличие от Гесте, которому было к тому времени за шестьдесят, эти трое были молоды: Бове в 1813 году было 29 лет, Жилярди – 28, а Григорьеву – 32. Кроме строительной была в Москве и другая жизнь. Шампанское в Москве стоило 25 рублей. 1 марта 1813 года вновь открылся Английский клуб. В нем, правда, в первый и единственный за всю историю раз оказался избыток вакансий – на 3 мая из 500 членов клуба объявилось только 388, остальные были кто на войне, кто в эвакуации, кто в могиле. Хотя существовала и очередь из 172 желающих вступить в клуб, старшины его решили не заполнять места «дабы всякий из выбывших членов свободно мог возобновить свой билет». Весной 1813 года из разных городов начинаются съезжаться студенты и преподаватели Московского университета, а в августе в газете «Московские ведомости» было размещено объявление о возобновлении лекций. В 1814 году в Москве состоялся первый после войны спектакль: играли драму Бориса Федорова «Крестьянин-офицер, или Известие о прогнании французов из Москвы». Историк Москвы Михаил Пыляев пишет, что «пьеса шла тридцать раз кряду». (До этого спектакли были только в частных театрах, но тоже все патриотические – «Освобождение Смоленска», «Всеобщее ополчение», «Храбрые кирилловцы при нашествии врагов» – кирилловцы было переиначенное крестьянами до неузнаваемости слово гверильясы, партизаны). В январе 1814 года Ростопчин рапортовал царю: «Честь имею повергнуть к стопам Вашего Императорского Величества картину Москвы в ее нынешнем состоянии. В этом городе есть душа, тело и жизнь. В дворянском собрании 460 членов, в английском клубе их более 400. Театр Познякова, где даются спектакли в пользу бедных, не может вместить всех желающих получить места. Сбор превышает каждый раз 1000 рублей. В маскараде платили рубль серебром за вход. Там собралось 980 человек. Эти деньги идут в пользу инвалидов. Бега по льду реки возобновились, лавки заняты и завалены товаром». В день священномученика Георгия Победоносца 23 апреля 1814 года в Москве праздновали известие о падении Парижа. Ростопчин давал обед и бал в своем доме на Лубянке (том самом, где полтора года назад квартировал Лористон). В доме праздновали господа, а на улице были накрыты столы для народа. На этом вечере был исполнен написанный на стихи поэта Сушкова гимн, главной мыслью которого было то, что Москву сожгли французы: «Други! слушайте, как Царь в Париж входил: Он святые храмы Божьи не сквернил, Он с Угодников оклады не срывал, Он палаты каменны не выжигал, И в покое он оставил весь народ. И никто-то наших Русских не клянет. (…) И в Париже, как в Москве теперь у нас, Веселятся да пируют в добрый час! Жены, девы, стары, малы, весь народ Мимо Русских, не боясь, себе идет, Принимает, как друзей, в домах своих, Угощает, а не прячется от них». Публика, уже забывшая о своих восторгах Ростопчиным, решила, что мысль гимна внушена поэту самим графом. Лавина жалоб на него была уже такова, что 30 августа 1814 года Ростопчин ушел с поста московского главнокомандующего. Сам Ростопчин объяснял это ухудшением здоровья (у него были обмороки, бессонница, депрессия, которую тогда называли ипохондрия). Вместо Ростопчина был назначен Александр Тормасов, который 30 октября 1814 года получил должность московского военного губернатора. (Интересно, что обер-полицмейстер Петр Ивашкин при бесчисленных на него жалобах оставался на своем посту дольше – до марта 1816 года. А гражданский губернатор Николай Обресков за свою службу в 1812 году получил от Александра Первого еще в феврале 1813 года золотую осыпанную алмазами табакерку с императорским портретом). Для москвичей была устроена ссудная казна, однако шанс воспользоваться ею был только у тех, кто мог предоставить в залог имение либо другую недвижимость, а это в подавляющем большинстве случаев были дворяне. Купцы же, разночинцы, а тем более духовенство были крайне редкими клиентами ссудной кассы. Современник писал о Москве: «С нами совершаются чудеса божественные. Топор стучит, кровли наводятся, целые опустошенные переулки становятся по-прежнему застроенными. Английский клуб против Страстного монастыря свидетельствует вам свое почтение. Благородное собрание: также надеется воскреснуть». В Москве к тому времени находилось более 60 тысяч крестьян и мастеровых – каменотесы, каменщики, штукатуры, маляры, плотники. Впервые после войны царь приехал в Москву только 15 августа 1816 года, после Венского конгресса. 30 августа был оглашен Манифест «Первопрестольной столице Нашей Москве»: «Мы видели нещадящую никаких пожертвований горячую любовь ея к Нам и отечеству. Претерпенное потом ею от руки злодейства крайнее бедствие и разорение уязвило сердце Наше глубокою печалию. Но управляющий судьбами народов, Всемогущий Бог, избрал ее, да страданием своим избавит она не токмо Россию, но и всю Европу. Пожар ея был заревом свободы всех царств земных. Из поругания святых храмов ея возникло торжество веры. Подорванный злобою Кремль, обрушась, раздавил главу злобы. Тако Москва и подвигами и верностию и терпением своим показала пример мужества и величия». Тогда же Александр I подписал указ и план восстановления и благоустройства Москвы. Земляной вал был роздан владельцам домов с требованием огородить новоприобретенные участки заборами и тумбами и разводить «садики во всю длину мест своих перед домами на валу, дабы со временем весь проезд вокруг Земляного вала с обеих сторон был между садами». Так в Москве возникла Садовая улица. В воспоминаниях Елизаветы Яньковой, видевшей все это своими глазами, написано: «когда Москва начала отстраиваться, весь город по сю сторону Москва-реки был точно как черное большое поле со множеством церквей, а кругом обгорелые остатки домов. Москву в таком разгроме было больно видеть, не верилось, чтоб она когда-нибудь и могла опять застроиться. Но нет худа без добра: после строительства улицы стали шире, те, которые были кривы, выпрямились, и дома начали строить больше все каменные, в особенности на больших улицах». Так и получилось: из худа вышло добро. В 1817 году был наконец утвержден генеральный план восстановления Москвы, главной идеей которого было создание города-монумента во славу величия Российской империи. Строить в центре, внутри Садового кольца, деревянные дома запрещалось. Вокруг Кремля создавалась система площадей, а реконструированная Красная (до пожара на всем ее пространстве стояли деревянные торговые ряды) становилась главной площадью города. Торговля была перемещена в специально отстроенное здание Торговых рядов с куполом и парадным портиком (эти ряды шли вдоль Кремлевской стены, там, где сейчас Мавзолей и кладбище советской знати). Земляные укрепления (остатки бастионов, возведенных еще Петром Первым на случай прихода шведов) вокруг Кремля были срыты, его ров засыпан, а на этом месте разбит бульвар. Тогда же на колокольне Ивана Великого был установлен новый Успенский колокол – прежний был сброшен французами и раскололся. Когда решено было колокол перелить, на завод купца Богданова, где плавили металл для колокола, толпами пошли москвичи: они бросали в печь деньги, подсвечники, куски серебра, бронзы и латуни. Он был чем-то большим для людей: вместе с городом колокол восставал из небытия. И каждый из тех, кто пожертвовал на него хотя бы медный грош, вместе с колоколом оставался жить на века. Везли его не на лошадях – москвичи впряглись в этот поезд и тащили колокол на себе. Новый колокол вышел намного больше прежнего, и даже пришлось разбирать часть проема одной из башен, чтобы колокол прошел в Кремль. Для подъема была сооружена целая конструкция, но в толпе говорили, что она не выдержит тяжести, рухнет. Тогда купец Богданов сказал, что будет подниматься вместе с колоколом. Богданова и колокол стали поднимать наверх. Толпа завопила: «Ох, падает!» (предполагают, что панику распространяли карманники, создававшие себе «рабочую обстановку»), но Богданов на верхотуре поднял руку – и площадь замерла… В честь пятилетия победы над Наполеоном 12 октября на Воробьевых горах Александром Первым был заложен Храм Христа Спасителя. На это торжество приехал прусский король Фридрих Вильгельм: на Боровицком холме он встал на колени перед городом, с которого началось освобождение Европы. Из Москвы, которая до войны была забытой деревенской тетушкой, делали европейскую столицу: был спроектирован Большой театр, а перед ним – Театральная площадь. 20 февраля 1818 года в центре Красной площади (а не там, где стоит ныне – возле храма Василия Блаженного) был открыт памятник Минину и Пожарскому (до тех пор городских монументов в Москве не было – разве что парковые статуи). Большой театр, Театральная площадь, Манеж, Александровский сад с его портиком, висящая в Успенском соборе многопудовая люстра «Урожай» из отбитого у французов серебра московских храмов, и многое другое, доныне определяющее облик Москвы, возведено после пожара, в ответ пожару, в знак того, что сжечь Москву можно, а погубить – нельзя… |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|