Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • ГЛАВА IX. БРЮМЕР – ВТОРОЙ ДЕНЬ

    Движение к Сен-Клу. – Камбасерэс и Шазаль; второй coups d'etat, оставленный про запас. – Бенжамен Констан. – Отъезд Бонапарта. – Дорога. – Набег на Сен-Клу. – Топография местности. – Помещение не умели приспособить вовремя; – последствия. – Оппозиция в совете пятисот; депутаты присягают конституции. – Нетерпение Бонапарта; флегматичность Сийэса. – Совещания старейшин урывками. – Дело не подвигается. – Бонапарт является в совет старейшин, чтобы дать им толчок; никакого впечатления. – Какие соображения побудили его войти в залу пятисот. – Его появление; взрыв. – Страшная суматоха. – Оскорбление действием. – Физическая слабость Бонапарта. – Якобинцы требуют объявления его вне закона. – Обструкция. – Бонапарт садится на коня. – Объезд пехоты и кавалерии. – Вид раны. – Беспорядочное и яростное метание во все стороны. – Приближение ночи. – Неизбежность объявления вне закона. – Люсьен изгнан из залы. – Он говорит речь гренадерам. – Давление со стороны других войск. – Рубикон перейден. – Гренадеры в зале. – Словцо Мюрата. – Штыки. – Собрание рассеялось в полной мгле и тумане. – Преклонение старейшин. – Оценка роли Люсьена – Обед у Талейрана. – Сумятица в Париже. – Вербовщики депутатов; попытка создать кое-что из обломков. – Ночные заседания. – Речи Люсьена, Булэ и Кабаниса; гражданские инициаторы переворота отнюдь не поклонники цезаризма. – Национальная республика. – Временное консульство. – Исключение депутатов-якобинцев. – Присяга; контрабандная публика. – Сен-Клу пустеет; возвращение в Париж. – Брюмер, республика и революция.

    I

    К утру 19-го брюмера погода прояснилась, хотя в воздухе было свежо, и земля хранила следы дождя.[647] По улицам шли войска, направляясь в Сен-Клу, драгуны и стрелки эскадронами, в походной форме, “со скатанными шинелями”, во главе генерал Лефевр со своим штабом. Гренадеры национального представительства также покинули свою казарму на улице Капуцинов. По-видимому, эта часть всегда внушала некоторое недоверие; по рассказу одного депутата, между ними сделан был строгий выбор; малонадежных оставили и заперли в казарме; факт тот, что из целого батальона в тысячу двести с лишком человек взяли пятьсот-шестьсот, не больше. Отель, Пасси, Ле Пуэн-дю-Жур были заняты пехотными отрядами; генерала Серюрье послали вперед принять начальство над войсками в Сен-Клу и подготовить все необходимое; по пути расставлены были запасные отряды и посты для охраны дороги; в помощь Серюрье назначен Леклер.

    Весь Париж с любопытством и волнением обращал взоры на Сен-Клу. В утренних газетах искали сведений, подробностей, предсказаний. Газеты вышли все; органы “доброй партии” проповедовали спокойствие, гарантируя личную безопасность. Они изображали движение направленным против якобинцев и опасности, грозившей с их стороны; заинтересованных материально успокаивали посулами восстановления прав, отмены жестоких мер и грабительских законов. Якобинский Journal des hommes ограничился изложением фактов под рубрикой: Революция. “Друг – законов” (L'ami des Lois). Пульсье, недавно подвергнутый цензурной каре по приказу директории и вынужденный переменить свое название, ликовал и ругался больше, чем когда-либо. Он накинулся на Барраса, Гойе и Мулена с потоками яростной грубой брани; это было недостойное битье лежачего – низкое, ибо все казалось возможным, кроме восстановления директории! Сметливый журналист, редактор “Espiegle”, чтобы увеличить розничную продажу своего эфемерного листка, дал ему заманчивый подзаголовок: Телеграф Сен-Клу.

    Посвященные обнаруживали большое оживление, не чуждое тревоги; они странствовали по городу пешком и в экипажах, навещая друг друга, чтобы сговориться о последних подробностях. Бенжамен Констан не отставал от Сийэса и уже начинал критиковать – ему не нравился тон воззвания Бонапарта к войскам. Камбасерэс чуть свет приехал к Шазалю узнать, привело ли к чему-нибудь вечернее совещание в Тюльери, сговорились ли между собой депутаты. Шазаль принужден был сознаться, что совещание не дало результатов – он сам внес выработанный им проект, но не сумел заставить собрание принять его – и не скрыл своих опасений. “Ничего не решено, – говорил он, – уж и не знаю, чем это кончится”.

    Камбасерэс, не ожидая ничего доброго от так плохо подготовленной битвы, принял свои предосторожности. Самое важное было – ни в каком случае не допустить, чтобы Париж снова достался в руки якобинцам и гнусным их бандам. Не теряя времени, Камбасерэс разыскал двоих из военачальников, оставленных в Париже, и, по соглашению с ними, организовал как бы дополнительный coup d'etat, запасной триумвират, в замену триумвирату Бонапарта, Сийэса и Роже Дюко, на случай, если тот, поставив крупную ставку в Сен-Клу, будет разбит и рассеян бурей. Существование Бонапарта всегда было сплошной борьбой против трагических превратностей войны и политики, и наиболее разумных его сторонников почти не покидала мысль о необходимости иметь в запасе, на случай катастрофы, готовое правительство, которое могло бы неожиданно выступить из-за кулис на авансцену. По временам бывали и попытки осуществить эту мысль. Историки отмечают такую попытку в 1809 г., после кровавой неудачи в испанской войне, и еще раньше в 1800 г., во время сражения при Маренго. По мере того, как освещается изнанка наполеоновской истории, источник этой предусмотрительности отодвигается все дальше и дальше, и мы видим начало ее уже 19-го брюмера.

    Фуше оставался в Париже; ему поручено было следить за населением и сдерживать его. Это было ему по вкусу; он занял полезный пост, не слишком себя компрометируя. Он распоряжался круто, с своей стороны, вошел в соглашение с военными властями, концентрировал все имевшиеся в его распоряжении средства, требовал от полиции неусыпного надзора за порядком. “Кто вздумает бунтовать, – говорил он, – того в реку!” Подчинив себе таким образом Париж и распоряжаясь в нем, как хозяин, он создал себе прочное положение – на всякий случай.

    Он не все предвидел. В Сен-Клу, в качестве представителя полиции, был послан его секретарь, генерал Тюро. Журналист по профессии, с бойким пером, и чиновник в промежутках, Тюро был человек неглупый, но интриган. По-видимому, его миссия в Сен-Клу пробудила в нем честолюбие; она открывала ему доступ к высшим должностям в государстве, давала возможность отличиться, лично оказать услугу Бонапарту, выдвинуться за счет своего шефа и министра, оставшегося на заднем плане, и – почему бы и нет? – вытеснить его по возвращении, чтобы самому занять его место. Он тоже замышлял свой маленький coup d'etat в министерстве полиции. Но это была неудачная мысль. Не такой человек был Фуше, чтобы позволить выставить себя подобным образом. Впоследствии, проведав об интриге, он посчитался с Тюро, и тот дорого поплатился, лишившись места за то, что метил слишком высоко. Это положило начало вражде между ними, долго еще находившей отголосок в печати.

    У Бонапарта “армия генералов” была уже на ногах. Он лаконически отдавал приказания, советы, инструкции; корпусным командирам запрещено было без особого приказа покидать отведенные им позиции, – что бы им ни сообщили. Покончив с военными, он обратился к гражданским своим гостям – к Камбасерэсу, приехавшему поделиться с ним своими опасениями, к Ле Кутэ, которому он предложил портфель министра финансов в будущем правительстве. Тщетные дебаты предыдущей ночи, по-видимому, просветили его насчет парламентариев и внушили отвращение к ним. “В этих советах мало людей. Видел я их и слушал вчера целый день, – какое убожество, какие мелкие гаденькие интересы!” Под влиянием полученных накануне уроков в нем, очевидно, уже складывалось намерение как можно скорее изменить окраску дня, пустив в ход вооруженную силу. Но он не признавался в этом. “Неужели и вы думаете, что нам без боя не обойтись?” Однако Ланну, просившему позволения сопровождать его, он ответил. – “Нет, генерал, вы ранены, а нам придется долго не сходить с коня… Нет, мой друг, останьтесь здесь”.

    “Бертье, вы едете со мной; вы тоже, толстый папаша (хлопнув по животу толстого генерала Гарданна). Но что с вами, Бертье? Вы нездоровы?” – Бертье: “У меня гвоздь в сапоге; я наколол себе ногу; пришлось положить припарку”. – Бонапарт: – “Так оставайтесь”. – Бертье: “Ну уж нет! Если бы даже мне пришлось едва тащиться и терпеть адские муки, я вас не покину”.

    Перед отъездом “генералу” пришли сказать, что Жозефина желает еще раз видеть его и говорить с ним. Это, по-видимому, было ему приятно. “В добрый час! Я приду, но сегодня бабам нечего путаться – не женское дело”. Когда он вернулся, Ле Кутэ предложил ему ночевать у него в Отейле, поблизости к Сен-Клу; генерал не отклонил приглашения, но сказал: “Только чтобы не было баб; дело слишком серьезное. Едем!”

    Он поехал в карете со своими адъютантами, в сопровождении кавалерийского отряда. Парижское население приветствовало его. Проезжая через Отейль, он проехал мимо дома, где бились для него благородные и нежные сердца, где г-жи Гельвециус и Кондорсе, в кругу друзей, просидели безвыходно весь день, в ожидании вестей. Десятилетний мальчик Амбруаз Фирмен Дидо влез на скамью у входа, чтобы лучше рассмотреть его, и впоследствии вспоминал, что ему довелось в этот тревожный день увидеть генерала Бонапарта.

    За ним следовал его штаб, гражданский и военный. Адъютант Лавалетт и Бурьенн ехали в экипаже. На площади Согласия, проезжая мимо места казней, Бурьенн сказал своему спутнику: “Мы будем ночевать сегодня в Люксембурге, или сложим головы здесь”. Сийэс не мирился с такой альтернативой и приберег себе третий исход: в Сен-Клу, в укромном месте, у него припасены были лошади и экипаж, на случай бегства; этому экипажу суждено было стать одним из знаменитых аксессуаров драмы. Из наиболее скомпрометированных депутатов некоторые сознательно жертвовали жизнью. Вильетар взял с собой самое дорогое, что у него было: двоих детей, сына и племянника, вверенного его попечению; он спрятал их в дальнем уголке парка, в кустах, и велел ждать до вечера. “Если не вернусь, бегите, спасайтесь; это будет значить, что меня нет в живых”.

    По дороге из Парижа в Сен-Клу, в то время проходившей через Булонский лес, ехало и шло множество всякого люда. Всевозможные экипажи, почтовые рыдваны, огромные неуклюжие ящики на колесах, и более легкие экипажи, с почтальонами и жокеями, собственные и извозчичьи кабриолеты – весь военный и политический мир дефилировал на этой дороге. Мелькали фигуры законодателей и чиновников, офицеров в полной парадной форме; возле них статисты, фигуранты и просто любопытные; все разновидности актеров и зрителей: убежденные, пылкие, робкие, скептики, разочарованные; те, кому предстояло дать сражение, те, кто будет кружить около в надежде что-нибудь заполучить, и те, кто просто хотел посмотреть.

    Влиятельные люди везли с собой своих друзей и приверженцев. Сийэс и неразлучный с ним Рожэ Дюко ехали в одном экипаже с Лагардом, секретарем директории. Люсьен вез с собой своего верного Сапэ (Sapey), Талейран – своего бывшего “викария” Деренода и обоих Редереров, отца и сына. Жозеф Бонапарт счел долгом сопровождать своего брата. Бенжамен Констан и другие политики, оставшиеся в стороне, примкнули к главному ядру партии; поэт Арно фигурировал в качестве волонтера и вольтижера, перебегая от одного к другому, производя разведки, передавая новости или приказы. Были здесь и многие парижане, явившиеся в качестве любителей, завсегдатаев всех интересных зрелищ, привлеченные неожиданностями обещанного на сегодня представления и новизной революции в деревне. Событиям придавала особенный интерес крупная и загадочная фигура Бонапарта: что такое в сущности этот молодой человек с властным взглядом и тоном? Великий честолюбец или патриот высшего разряда? Чего он хочет; узурпировать тиранию, или насаждать свободу? Вот о чем судили и рядили, пререкались, пророчествовали, философствовали, приводя примеры из истории и цитаты из классиков. Шевалье де Сатюр. старый барин и начитанный человек, говорил в это утро: “Сегодня вечером он будет ниже Кромвеля или выше Эпаминонда”. Женское любопытство не отрекалось от своих прав, и г-жа де Сталь, не выходя из дому, устроилась так, чтобы каждый час иметь сведения о перипетиях дня. Организовались новые способы доставки писем, нарочные, гонцы; большая часть газет прислали сотрудников, собиравших или выдумывавших новости, редактировавших парламентские отчеты. Художник Сабле, друг Леклера, ехал наблюдать живописные сцены, чтобы занести их в свой альбом.

    В Сен-Клу весь этот люд метался, суетился, копошился; каждый в ожидании открытия занавеса, прежде чем занять свое место на спектакле, спешил подкрепиться, запастись силами. Повсюду завтракали. Гостиницы, кабачки, которых масса в дачных местах, брались с бою. Для рестораторов среди мертвого сезона наступил нежданный праздник. В сатирической пьесе, написанной на тему брюмерских событий, “Сен-Клусский флюгер” (La Gurouette de Saint-Cloud), выведен главным лицом именно такой трактирщик, меняющий убеждения соответственно тому, откуда подул ветер. Завтракали и в комнате дворцового швейцара.[648] В деревушке, еще сохранившей свой сельский вид, на поднимавшихся в гору узеньких улицах, среди увядшей зелени, было необычайно людно и шумно; распряженные экипажи, говор почтальонов и кучеров, импровизированные трапезы – общая картина колоссального загородного пикника; только войска неподалеку наводили на более серьезные мысли.

    Друзья старались держаться вместе, отдельными группами. Колло заблаговременно нанял в Сен-Клу на этот день целый дом, по приказанию Бонапарта. Этим воспользовался Талейран, не игравший в этот день никакой официальной роли; он на целый день водворился в нанятом домике, откуда, устроив себе там обсерваторию, он мог посылать советы и следить за событиями. Вокруг него собралось целое общество: Редерер с сыном, Деренод, Колло, Дюкенуа, адвокат Моро де Сен-Мери и знаменитый Монрон, жантильом в индустрии и великий делец, признанный любовник странной креолки, г-жи Амелэн (Hamelin), остроумный и забавный рассказчик, поражавший своей развязностью. “Я его люблю, – говорил про него Талейран, – за то, что он не бесконечно щепетилен”. – “А я, возразил Монрон, – люблю Талейрана за то, что в нем совсем нет щепетильности”. Монрон принес с собой большой запас веселья и хорошего настроения. Колло, как человек солидный, на всякий случай положил в карман пятьсот луидоров, которые могли пригодиться. Любопытно было послушать, что говорилось в этой компании. Моро де Сен-Мери “взвешивал события со всей добросовестностью нотариуса из комической оперы”. Деренод афишировал свои принципы и умилялся над судьбой оскорбленной конституции. Вначале над ним подтрунивали; потом его сетования надоели; его заставили замолчать.

    Дворец невдалеке быстро наполнялся. Революция обобрала его, но не опустошила: позолота, картины остались нетронутыми; там и сям, среди массивных орнаментов, блистало солнце Людовика XIV с своим надменным девизом. Во времена директории в этом дворце давались общественные балы; тогда иллюминовали сады и танцевали в оранжерее. Но тяжелые времена и непостоянство моды все унесли с собою. Теперь в пустой дворец, холодный, как все нежилые помещения, съезжались все государственные власти, чтобы разбить там свой походный лагерь. Депутатов все прибывало, а деваться им было некуда. Масса обойщиков и декораторов работали, не покладая рук, над убранством залы заседаний, инспекторской залы и другой – для генерального штаба. Во двореце на постах были расставлены гренадеры законодательного корпуса; они же несли службу ординарцев, но большинство их были выстроены двумя шпалерами на парадном дворе, а позади их несколько взводов армейских гренадеров. По дворцу сновали офицеры, но среди мундиров виднелись всякого рода костюмы, так как нужно было до конца соблюсти формы и, уважая публичность заседаний, допустить известное количество зрителей. Уверяют, будто вожаки набрали подложных людей из народа, чтобы иметь свою публику; с другой стороны, несомненно, что у якобинцев были среди публики свои люди. Местные обыватели и приезжие из окрестностей и из Парижа толпились у решетки, охраняемой часовыми, в надежде что-нибудь увидеть, создавая вокруг дворца атмосферу напряженного любопытства, говора и шума толпы.

    Ниже, на переднем дворе, на идущей в гору подъездной аллее и в окрестностях замка собирались войска всех родов оружия. Там разбивали палатки, составляли козлы из ружей, располагались бивуаком отдыхающие солдаты, не препятствовали разглядывать тебя любопытным и охотно вступали в разговоры с буржуа. Они, по-видимому, были очень вооружены против режима, столько месяцев заставлявшего их терпеть лишения. Иные, ворча, предъявляли доказательства своей бедности – лопнувшие сапоги, заплаты на мундирах, прибавляя: а вдобавок еще и жалованье задерживают, хлеба мало дают, табаку ни понюшки. Целая рота курила одну и ту же единственную трубку, переходившую из уст в уста; она так и называлась – ротная трубка. Эти обнищавшие солдаты винили во всех своих невзгодах адвокатов и парламентских говорунов, по-военному срывая свой гнев на собраниях: “Пора вышвырнуть за борт (f…dehors) этих ораторов; они себе болтают языком, а мы, по их милости” полгода сидим без жалованья и без сапог; не нужно нам столько правителей”. – “Ах! будь здесь хозяином Бонапарт!”… Эти слова повторялись чаще всего. Зато один гвардейский офицер говорил депутату: “Будьте спокойны и положитесь на нас”.

    В общем, войск было не так много: не считай гвардейского батальона, восемь-десять рот пехоты, по большей части 79-го полка; один эскадрон корсиканского полка Себастиани; один эскадрон 8-го драгунского полка; один эскадрон конных стрелков, один-два взвода артиллерии, – словом, как бы образчики всех войск, входящих в состав Парижской дивизии. Попозже подъехали человек 80 – 100 конных гренадеров директории, вытянулись в ряд высокие мохнатые шапки. Драгуны, с несколькими ротами пехоты, разместились на переднем дворе, вблизи замка; остальные войска стали эшелонами в направлении моста и реки для охраны апрошей.

    Вот за мостом показалась карета, окруженная драгунами и конными гренадерами; она сворачивает влево, подымается по подъездной аллее, вот въехала во двор, остановилась; из нее выходит несколько офицеров – Бонапарт и его адъютанты: он, живой, ловкий, с несколько лихорадочной быстротой движений; его спутники с наружностью, не внушающей особенного почтения, – толстяк Гарденн, прихрамывающий Бертье. Их встречают криками: “Да здравствует Бонапарт!”, к которым примешиваются крики: “Да здравствует конституция!” Кричат депутаты и кое-кто из публики. На пути Бонапарта все войска салютуют ему; молодые солдаты с любопытством вглядываются в него и в памяти их запечатлеваются некоторые подробности: “Он был в небольшой шляпе и при небольшой шпаге”.

    Войдя во дворец, он обходит посты, опрашивает генералов, осведомляется, все ли готово для открытия заседания, назначенного на полдень. Оказывается, ничего не готово; перевозка обстановки парламентской залы, приспособление помещений заняли более времени, чем предполагалось, и это вызывает досадную проволочку.

    Чтобы понять, какие приспособления нужно было сделать, чтобы разместить собрание, надо представить себе местность, общий вид и расположение зданий: эспланада, большая в длину, чем в ширину, выходящая из чудного парка, сжатая между надвигающимися одна на другую террасами и крутыми уступами; на этой площадке замок и сад; главный корпус здания и два выдавшиеся вперед флигеля окаймляют собою внутренний парадный двор, переходящий в террасу, откуда открывается вид на леса и Сену, и Париж вдали – огромный безучастный Париж, о котором здесь идет спор; спереди внутреннего двора, немного вправо, другой двор, въездной, с воротами наружу; позади замка сад, закрытый постройками, – сад a la francaise, с глубокими перспективами зелени, окаймленный с одной стороны длинной стеной, с другой – аллеей высоких деревьев, уцелевших и поныне. Замок средних размеров, двор довольно сжатый и сад невелик; на этом-то небольшом пространстве и разыгралась вся битва, стиснутая и как бы сдавленная высокими каменными стенами, высокими деревьями и грабинником.

    Лучшая зала во дворце, занимавшая в длину весь первый этаж правого флигеля, была отдана старейшинам; это была галерея Аполлона, вся расписанная и декорированная Миньяром. Ход в нее вел через салон Марса. Этот величественный вестибюль, внушительная перспектива галереи, блеск золота и пышность аллегорий, развертывающихся на стенах, роскошно задрапированные президентская эстрада и трибуна, правильные ряды стульев, наскоро навешанные ковровые портьеры, – все это придавало заседанию парадный, торжественный вид. У главного входа, внутри самой залы, в виде исключительной меры, поставили вооруженных гренадеров.

    Для пятисот не нашлось иного помещения, кроме оранжереи, перпендикулярной пристройке к фасаду дворца, выходящей окнами в сад. Невидимый со двора обширный параллелограмм выдвигался из ряда построек, расположенных сзади правого крыла. Таким образом, оранжерея, отведенная для пятисот, являлась как бы продолжением галереи старейшин позади, в глубине; с одной стороны она примыкала к саду и тянулась параллельно высокой аллее, отделенная от нее расширявшимися посередине цветниками; другой стороной выходила на узкую дорогу, уцелевшую и поныне, сжатую между крутыми откосами.

    Зала производила непривлекательное впечатление серой наготы, несмотря на правильные ряды колонн, поддерживавших громоздкую декорацию в величавом стиле Людовика XIV. Двенадцать окон, высоких и широких, выходили в сад, открываясь во всю длину, невысоко над землей; центральная дверь, также выходившая в сад, по-видимому была забита. Из дальнего конца залы виден был парк и различные угодья. В ближайшем ко двору конце была пробита дверь, служившая входной. Здание оранжереи и дворец не плотно примыкали друг к другу, но соединялись крытым ходом (tam bour), который теперь наскоро задрапировали коврами. Там был поставлен почетный караул. Депутаты, входившие со двора, могли проникнуть в свою залу, не выходя на воздух, в обход через коридоры, гардеробные и лестницы, так как нижний этаж, rez de chaussee дворца, вследствие наклона почвы, был ниже сада и оранжереи.

    Отступая приблизительно на треть залы от двери, у четвертого окна возвышалась президентская эстрада; справа и слева два стола пониже, для секретарей; внизу трибуна с двойной лестницей. В остальной части залы тянулись рядами стулья, скамьи, разрозненные стильные кресла, причем ряды сидений были расположены так, чтобы между дверью и трибуной оставался свободный проход. С обоих концов было оставлено по узкому пространству, отгороженному от депутатов балюстрадой, задрапированной материей, где могло поместиться около двухсот человек зрителей. Чтобы немного сгладить леденящее впечатление наготы, там и сям навешивали ковры, драпировки. Все это наскоро, наспех; говор и болтовня рабочих смешивались со стуком молотков.

    Бонапарт со своими офицерами прошел по всей зале, самолично осмотрел все работы. В одном углу топились печи; возле них грелось несколько депутатов; один из них, увидя генерала, пробормотал сквозь зубы: “Ах, разбойник! Ах, злодей!”

    В аллеях сада, во дворах бродили вперемежку члены обоих советов, не зная, что с собой делать и куда деваться. Порой они соединялись в группы, завязывалась жаркая беседа, и тут-то обнаруживались все неудобства и опасность проволочки. Возмущение, сомнения, тревога – все успело разрастись и созреть. Члены совета пятисот приходили в соприкосновение со старейшинами; кто посмелее, негодующе кричал: “А! он хочет быть Цезарем, Кромвелем! Это надо вывести на свежую воду”. Войска, окруженный стражей дворец, обилие мундиров давали превосходные темы для декламации. Иные старались выпытать у старейшин подлинные мотивы перевода собраний; многие из старейшин, шедшие вслед за другими, не видя цели движения, не знали, что ответить, и с тревогой сами спрашивали себя, куда их ведут. Тех, кого считали осведомленными, засыпали вопросами. Посвященные начинали понемножку, осторожно, раскрывать карты, зондируя почву, но их намеки не вполне достигали желаемой цели. У большинства старейшин как бы пошатнулась решимость; их сочувствие стало каким-то смутным и вялым. Многие, еще накануне встревоженные диктаторскими приемами Бонапарта, уже боялись сами попасть в расставленную ими ловушку, уже хотели бы выпутаться и найти какой-нибудь способ вернуться к конституционному порядку, придать легальный характер предстоящей реформе. Другие, более отважные, присоединялись к оппозиции; простые конституционалисты искали прибежища в якобинцах. В этом конгрессе под открытым небом из депутатов обеих палат местами уже поднимался сердитый ветер оппозиции, крепчал и грозил разрастись в целую бурю.

    II

    Бьет полдень, половина первого, час; помещение для пятисот, наконец, готово. Холодный сарай поглотил законодателей, облаченных в красные тоги; Люсьен поднимается на президентское место и объявляет заседание открытым.

    На трибуне появляется один из надежных депутатов, Эмиль Годен. Он требует назначения особой комиссии для проверки общественной опасности и изыскания мер к ее устранению, с тем, чтобы до представления комиссией отчета вопрос этот не подлежал обсуждению. Это парламентская уловка. На комиссию легче воздействовать, чем на целое собрание, легче склонить ее к назначению консульства; притом же, стушевавшись, пятьсот дадут возможность старейшинам продолжать начатое накануне и руководить событиями дня.

    Но якобинцы понимают, куда клонит Годен, и моментально разражается буря. Раздаются яростные крики: “Не надо диктатуры! Долой диктаторов! Мы здесь свободны, нас не пугают штыки!” Оратора прерывают бранью, оскорблениями; голоса его не слышно; он принужден сойти с трибуны. Друзья Сийэса и Бонапарта с первой же минуты парализованы; они умеренные и потому сразу оказываются слабее; масса идет за теми, у кого зычный голос, крепкие легкие, здоровая глотка; якобинский кулак и энергия покоряют нерешительных, и якобинцы становятся хозяевами положения. Президенту Люсьену шикают, свищут, угрожают; несмотря на его испытанное мужество и редкое присутствие духа, ему трудно бороться с потоком. Депутаты толпой осаждают эстраду с ревом: Конституция или смерть! Те самые якобинцы, которые уже несколько месяцев замышляют пустить в трубу конституцию, заменив ее демагогической диктатурой, теперь цепляются за нее как за ковчег завета. Они и слышать не хотят ни о каких изменениях: не нужно им республики на американский лад, не нужно конституции английского образца. “Не для того потратили все свое достояние, чтобы повиноваться таким правительствам. Десять лет уже льется французская кровь за свободу, но не для того, чтобы иметь конституцию, как в Соединенных Штатах, или правительство вроде английского!” Гражданин Дельбрель требует, чтобы все депутаты еще раз по очереди присягнули конституции; это предложение вызывает гром аплодисментов.

    На трибуну всходит другой якобинец, лучший политик, чем его коллеги, признанный тактик партии, Гранмэзон. Он поддерживает предложение, но желал бы еще другого: он хочет, чтобы собрание немедленно послало запрос старейшинам относительно фактов, мотивировавших перемену резиденции; пусть они объяснят свой декрет, представят доказательства существования мнимого анархистского заговора; а так как доказательств они представить не могут, это будет способ разоблачить настоящий заговор, козни старейшин и Бонапарта и уличить зачинщиков; таким манером пятьсот сразу выступят мстителями за оскорбленные истину и законность. Но собрания времен революции питали пристрастие к эффектным сценам и патетическим позам, а присяга – это такая эффектная вещь. Предложение было пущено на голоса, и совет решил, что присяга должна быть принесена немедленно; при проверке голосов ни один депутат не осмелился встать. Люсьен не возражал; он ничего не имел против того, чтобы пятьсот, вместо попытки разбить контратакой построенную против них махинацию, остались неподвижными, застыв в театральных позах.

    Согласно обычаю, депутаты, вызывавшиеся поименно, должны были по очереди всходить на трибуну и трагически, с протянутой рукой, произносить формулу присяги. Эта процедура, вообще медлительная, должна была занять еще больше времени, ввиду возбужденного состояния депутатов. Вся зала была на ногах и в движении; депутаты уходили, возвращались, сбивались в группы; поглощенные бурными спорами, многие не сразу откликались на призыв; приходилось посылать за ними, ждать их; но все же они подходили и, повинуясь данному импульсу, выполняли обряд, – и умеренные, и крайние, и конституционалисты, и антиконституционалисты. Президент первый подал пример. Когда он произнес присягу, кто-то крикнул: “Секретарь, занесите в протокол!” Один только депутат отказался присягнуть и публично сложил с себя свои полномочия; его фамилия была Бергоэн. Депутаты собрались почти в полном составе; не явились только Журдан и Ожеро со своими сеидами; на трибуне торжественно, без конца, дефилировали члены собрания, не опуская ни единой формальности.

    При перекличках было принято за правило, чтобы, когда очередь дойдет до Робержо, одного из злополучных рештадтских полномочных министров, президент отвечал замогильным голосом: “Умерщвлен Австрийским домом”. Люсьен не преминул ответить. Было в обычае также, чтобы на места, которые прежде занимали жертвы, клали их тоги, токи и рафы, окутанные крепом; но мы не знаем, был ли этот курьезный церемониал соблюден в Сен-Клу. Публика на трибунах высчитала, что за первые пять минут присягу принесло только трое – значит, за день не кончить. Но или расчет был неверен, или потом дело пошло быстрее, ибо вся процедура окончилась незадолго до четырех часов. Старейшины могли бы успеть за это время учредить консульство, заставить войска признать его, и тогда пятьсот, не успев докончить своего заблаговременного протеста, очутились бы лицом к лицу с совершившимся фактом.

    Старейшины вступали в свою залу величаво, с достоинством, с соблюдением обычного церемониала. Впереди шли музыканты, исполнявшие гимн: “Allons, enfants de la patrie!” Едва они уселись по местам, как произошел инцидент. Некоторые из членов, не вызванных на совет накануне, заявили протест. От имени ответственных за это инспекторов. Фарг возразил, что все приглашения были разосланы своевременно, с рассыльными, аккуратность которых выше всяких подозрений. Лживость такого утверждения слишком очевидна, и партия переворота выходит не без урона из этой первой стычки. Большинство, хотя и склонное мирволить этой партии, не смеет остановить пререканий и само напрасно теряет время.

    Расхрабрившееся несогласное меньшинство наступает решительнее, храня однако важность и сдержанность, приличествующие дебатам верховного собрания. Савари, Гюйомар Коломбель просят инспекторов подробнее изложить причины, побудившие их предложить перевод собраний в Сен-Клу; в чем, собственно, заключается страшная опасность, угрожающая республике и свободе? Вместо фраз желательны были бы факты. Эти факты инспекторам изложить довольно трудно: у них нет в запасе ни одного доказательства, хотя бы для видимости; они дают, уклончивые ответы, стараются отделаться неясными, запутанными фразами.

    Чтобы прервать этот опасный спор, дружественный оратор, Корнюде, находит одно только средство; поставить на вид, что прения совета старейшин имеют силу лишь с того момента, когда пятьсот официально известят его, что сами они собрались в Сен-Клу в законном большинстве, и, следовательно, декрет о переводе выполнен в точности. А между тем пятьсот, поглощенные своей присягой, официально еще не подавали признака жизни. Корнюде требует также, чтобы старейшины сами официально заявили о себе пятистам и даже директории, этой не существующей более власти; причины такого формализма сейчас выяснятся. Старейшины постановляют послать обоим письменные извещения и в ожидании ответов в четверть четвертого объявляют перерыв заседания.

    В половине четвертого президент Лемерсье возобновляет заседание, чтобы прочесть письмо Лагарда, секретаря директории. Лагард отвечает, что извещение не могло быть доставлено по назначению, так как директория более не существует: четверо из ее членов вышли в отставку, а пятый находится под домашним арестом. Число вышедших в отставку преувеличено, так как Гойе и Мулен наотрез отказались это сделать. Это лживое сообщение, вызванное Корнюде, по предварительному уговору с Бонапартом, очевидно, должно было служить стимулом для старейшин; официально удостоверение о смерти директории приглашало создать новое правительство.

    Для этого старейшинам надо было открыто поставить себя вне конституции и прибегнуть к явному превышению власти, так как законная роль их ограничивалась обсуждением резолюций другого собрания, которые они могли утверждать или отвергать. Сами по себе они имели право сделать только одно – перевести в другое место законодательный корпус – что и сделали. Это исключительное право инициативы, предоставленное им, было уже исчерпано. Что же дальше? Смело перейти границы своих полномочий? Прежде, чем сделать этот шаг, они словно захотели дать себе передышку и опять объявили перерыв.

    В этом ощупывании почвы, в этих переговорах с остановками, передышками и возвращениями к прежней теме легко проследить колебания старейшин и возраставшую их нерешительность. За отсутствием выработанного плана и вожаков, за недостатком согласия и предусмотрительности толчок, который должен был послужить импульсом, не почувствовался в самом начале, и масса представителей, сбитая с толку неожиданными инцидентами, охваченная сомнениями, проистекавшими от добросовестности, или страхами, в которых она не смела сознаться, оставалась в нерешимости. Между тем как большинство в совете пятисот, снова получившее якобинскую окраску, ожесточаясь, готовилось к упорной борьбе, большинство в совете старейшин, в принципе хорошо настроенное, начинало колебаться. Между сторонниками и противниками задуманной реформы смутно обрисовывалась третья партия, склонная к промежуточным решениям. В разговорах отдельных лиц и групп делала явные успехи идея легкого ремонта, – составления новой директории из Бонапарта, Сийэса и двух-трех их приверженцев, обновления штата без урона для учреждений; это значило бы остановиться на полпути и оставить Францию в прежнем бедственном положении.

    А между тем, эти люди пережили революцию и все ее ужасы; казалось бы, они должны были закалиться на этом огне, большинство их было свидетелями ряда последних насильственных действий и участниками проистекших от них выгод. Они прошли через термидор и фрюктидор, но всегда, и в термидоре, и в вандемьере, и в фрюктидоре находился один или несколько человек – террористских проконсулов или генералов-авантюристов – Талльенов, Рейбеллов, Баррасов, выдвигавших свою личную энергию и жестокость на место коллективного бессилия, и наносивших удар, перед которым тотчас простирались ниц оба собрания. Теперь же, когда принятая программа действий отдала движение в руки чистых парламентариев, они оказались несостоятельными при выполнении.

    Да и где среди них был человек, способный вызвать подъем в других, заразить их своей энергией? Кроме Сийэса, который не любил активных ролей, но в крайнем случае умел действовать, Сийэса, не имевшего доступа и голоса в собраниях, кроме Люсьена, роль которого вскоре должна была вырасти и определиться, кроме Булэ и еще двух-трех человек, брюмерские депутаты были прежде всего люди пера и кабинетной работы; представители революции догматической, литературной и философствующей. Они уже несколько месяцев подкапывались под конституцию, поставив себе задачей подготовить для нации лучшее будущее; они комбинировали формулы, громоздили одна на другую абстракции; но теперь, столкнувшись с действительностью, не смели открыто восстать против нее; их пугал скачок в нелегальность. И в том, и в другом собрании они стушевывались, предоставляя первое место крайним или посредственностям. Теоретики, книжники, мыслители, ученые, Дану, Кабанис, Шенье, Андрие – все были здесь, и все притаились. Институт усерднейшим образом проваливал свой coup d'etat.

    III

    Бонапарт, два директора, его сообщники, их агенты, все эти правители, чающие движения воды, расположились в апартаментах первого этажа, невдалеке от старейшин. Когда, поднявшись на парадную лестницу, вы сворачивали налево, перед вами открывалась анфилада высоких золоченых салонов, без мебели, совершенно пустых: в двух все время толпился народ, одни уходили, другие входили; третий отведен был для генералов и офицеров генерального штаба; рядом, за дверью, совещались Бонапарт, Сийэс и Дюко в будущем кабинете императора.

    К ним поминутно входили депутаты их лагеря с новостями или за инструкциями. В соседней гостиной ждали офицеры, стоя, скученные в тесноте; им было не по себе в этой сутолоке штатских, и они начинали тревожиться. Они думали о том, что, в сущности, день начался неважно и не предвещал ничего хорошего. Дело не двигалось вперед, а в конспирации не идти вперед значит идти назад; душу точила глухая, смутная, но все растущая тревога; каждый чувствовал в глубине души близость крушения. Впечатлениями обменивались, – говорит Тьебо, – но не разговаривали между собой, казалось, не смея задать вопрос и страшась ответить”. Заявившие о своей преданности уже сделали пол-оборота назад, сожалея, что слишком поторопились. Лица, замеченные накануне или утром, не показывались более.

    Время от времени дверь отворялась, и на пороге появлялся Бонапарт; в рамке полураскрытой двери обрисовывался его тонкий и властный силуэт. Видимо нервничая, он говорил отрывисто, резко, обманывал свое нетерпение, отдавая подробнейшие инструкции, входя в каждую мелочь, сердился на подчиненных, налагал кары; один батальонный командир без его позволения перевел пост на другое место: арестовать его. Тьебо был возмущен такой жестокостью или воспользовался этим как предлогом и удалился.

    Все остальное время Бонапарт оставался в большом кабинете. В огромной пустой комнате, с двумя креслами вместо всякой мебели, было холодно, как в погребе; вязанка хворосту, горевшая в камине, не могла нагреть ее. У Сийэса зуб на зуб не попадал от холода; сидя у камина, он ворчал на помещение и за отсутствием щипцов, мешал поленом огонь. Бонапарт шагал из угла в угол, “в изрядной ажитации”. Каждые десять минут являлся с докладом адъютант Лавалетт, дежуривший на одной из трибун совета пятисот. Когда он сообщил, что “депутаты присягают конституции, Бонапарт сказал: “Ну, вы видите, что они делают!” – “О, о, – откликнулся Сийэс, – присягнуть некоторым статьям конституции, – куда ни шло; но всей – это уж слишком!”

    Ходили и другие тревожные слухи. С трибун Оранжереи якобинцы будто бы послали эмиссаров в Париж, организовать движение и взбунтовать предместье. В Сен-Клу начинали появляться подозрительные личности – вязальщицы и завсегдатаи Манежа, пытавшиеся пробраться за ограду; то была армия беспорядка, подоспевшая на помощь.

    Факт более важный: прибыли Журдан и Ожеро с приспешниками, о которых думали, что они примирились с своей судьбой и никуда не тронутся из Парижа. Если они теперь явились, несмотря на свое первоначальное решение, значит, им известно, что положение Бонапарта скомпрометировано, и они думают, что шансы на их стороне. Они не шли в Оранжерею, но бродили в окрестностях, приглядываясь к войскам прислушиваясь к разговорам, вынюхивая и выведывая; некоторые уверяли, будто из-под их штатских плащей выглядывало шитье мундиров и выпячивались эполеты, миг – и превращение могло совершиться на глазах; говорили также, что у них заготовлены в Сен-Клу оседланные лошади. Заметили также, что у дверей Оранжереи все время стояли депутаты, выглядывая на улицу, словно кого-то поджидая. Кого ждали они? Бернадота? Но Бернадот сидел дома и “ждал у моря погоды”, вместо того, чтобы пойти за нею сам и вынудить фортуну улыбнуться.

    Журдан и Ожеро, с своей стороны, и не помышляли о восстановлении директории и спасении конституции; они случайно надеялись воспользоваться якобинской оппозицией, не давая ей дойти до крайностей, выступить в качестве распорядителей и посредников и самим создать правительство с Бонапартом или без него. Ожеро проник к нему в кабинет; тоном сочувствия и дружеского укора, представлявшим резкий контраст с его заискиванием накануне, он советовал Бонапарту сложить с себя внеконституционные полномочия, которыми облекли его старейшины. “Сиди смирно, – ответил ему Бонапарт, – снявши голову, по волосам не плачут”. И повернувшись к Жозефу, стоявшему рядом, прибавил: “Он пришел пощупать меня”. В действительности, из несогласных вождей каждый стремился не столько избавиться от диктатуры, сколько войти в долю с диктатором, или же выставить его, чтобы самому сесть на его место; осложнением этого дня был именно конфликт задуманных переворотов.

    Бонапарт чувствует, что нельзя больше терять ни минуты, что его могут опередить, и что он рискует головой, если не вмешается лично, не сплотит своих друзей в обоих советах, не возьмет в свои руки заторможенного дела. Раз парламентская машина, вместо правильного хода, скрипит и делает не то, что надо, ему необходимо вмешаться. И вот, между половиной четвертого и четырьмя, он собирает своих адъютантов и во главе их, через все гостиные, через салон Марса, направляется прямо в собрание старейшин – главный винт, который он повернет своей рукой, своим властным нажимом, и который увлечет за собой все остальное.

    Перерыв заседания еще не кончился, но все старейшины мигом уселись по местам, когда доложили о генерале. Началась как бы официозная конференция; заседания так и не объявляли открытым, чтобы прикрыть неправильность поведения Бонапарта, так как никому не дозволялось без официального зова входить в помещение законодательного собрания.

    Бонапарт хотел занять место в самом центре собрания, против президентской эстрады, но ему пришлось сесть правей, что мешало ему смотреть в лицо президенту, обращаясь к нему, и вообще мешало ему говорить. По обе стороны его сели Бертье и Бурьенн; вместе с ним вошли его адъютанты и несколько верных людей, в том числе Жозеф; но все же нынче уже нет вчерашней блестящей свиты, чтобы ободрить и поддержать его.

    Да и задача его не из легких. Это не торжественное обращение к аудитории, подобранной заранее; ему предстоит спорить, приводить доводы, убеждать, дать толчок парламенту, вдохнуть в него энергию, подчинить себе и вести большинство – а эта роль для него, безусловно, нова. В умении улавливать души отдельных людей, всколыхнуть волшебством своих прокламаций толпы солдат и черни ему нет равных; но он не привык говорить в собраниях, не знает слов, которые действуют именно на такую толпу, не изучил искусства управлять и руководить ею; притом же этот человек, в своих писаниях достигавший необычайной увлекательности ораторского стиля и силы слова, был лишен дара говорить публично.

    Перед недвижными законодателями, перед этими людьми в красных тогах, которые смотрят на него, не сводя глаз, и напряженно ждут, что он скажет, его охватывает непобедимая неловкость, страх новичка-актера, чувствующего себя совершенно парализованным физически и морально. Он говорит – и плохо поставленный голос его детонирует; говорит, и слова застревают у него в горле, или вырываются торопливой бессвязной речью. Громкие фразы, не идущие к делу, не производящие эффекта; заученные формулы на фоне отрывистых бессвязных слов – вот и вся его речь. Он хочет быть пылким и увлекательным – он только напыщен и многоречив.

    “Вы стоите на вулкане… Позвольте мне говорить с вами с откровенностью солдата… Я спокойно жил в Париже, когда вы вызвали меня, чтобы уведомить меня относительно декрета о переводе и поручить мне его выполнение. Я собираю своих товарищей; мы летим к вам на помощь… Меня уже преследуют клеветами, говорят о Цезаре, Кромвеле, о военной диктатуре… Военная диктатура – да если бы я к этому стремился, разве я поспешил бы на помощь национальному представительству?.. – Время не терпит; вы безотлагательно должны принять меры… Республика не имеет больше правительства… остается только совет старейшин… Пусть же он принимает меры, пусть говорит – я здесь, чтобы выполнить его приказ. Спасем свободу! Спасем равенство!” – А конституция! – прерывает его голос представителя Ленгле.

    Бонапарт запнулся, “собираясь с мыслями”, по официальной версии, затем продолжает: “Конституция – вы сами уничтожили ее; вы нарушили ее 18-го фрюктидора; вы нарушили ее 22-го флореаля, вы нарушили ее 30 прериаля. Все давно утратили к ней уважение. Я все скажу”. Слушатели замерли в напряженном ожидании. Что он скажет! Разоблачит, наконец, пресловутый якобинский комплот,[649] даст доказательства, ясные и точные указания? Заинтересованное большинство надеется на это, ибо, в сущности, оно только того и просит, чтобы его увлекли, чтобы речь генерала дала ему предлог отрешиться от собственной нерешительности, найти в себе смелость для принятия мер общественной защиты.

    Бонапарт обвиняет, но туманно, бездоказательно: “фракции пытались обойти его; они выдали ему свою тайну, эта тайна ужасна. Люди крови и грабежа хотели бы вырвать из советов “всех, кто мыслит либерально”. Сторонники эшафота собирают вокруг себя своих сообщников и готовятся привести в исполнение свои ужасные замыслы. Ничего лучшего он не находит, чтобы точнее формулировать обвинение. И опять повторяется: “Я боялся за республику; я присоединился к моим братьям по оружию. Время не терпит; пусть решает совет старейшин”. И снова оправдывается: “Я не интриган; вы меня знаете. Думаю, что я дал достаточно доказательств моей преданности отечеству. Если я изменник, будьте вы все Брутами… Заявляю вам, что, когда это кончится, я буду в республике не более, как рукой, поддерживающей установленное вами”…

    Тут на выручку ему приходят его друзья в совете, чтобы избавить его от невозможных объяснений. Они поднимаются в знак одобрения, увлекая за собой часть старейшин, и предлагают вынести постановление. Но постановление может быть вынесено лишь после регулярных дебатов; поэтому необходимо возобновить заседание; Бонапарта официально приглашают принять в нем участие.

    “Вы слышали его, – восклицает Корнюде, взявший на себя роль помощника, вы сами сейчас его слушали. Тот, перед кем Европа и вселенная склоняются в безмолвном удивлении, здесь перед нами; это он подтверждает вам существование заговора; неужели вы отнесетесь к нему, как к низкому обманщику?” – И Корнюде усиливается вызвать восторженный порыв, разогреть, всколыхнуть собрание. Если пятьсот медлят предлагать меры, старейшинам надлежит помочь их бездействию, взяв на себя инициативу. Но депутаты противного лагеря, или просто нерешительные, перебивают его, возвращаясь к злополучному заговору, требуют фактов, имен; “Назовите нам имена!” Бонапарт называет Барраса и Мулена, поверявших ему свои планы ниспровержения существующего строя. Многие депутаты требуют немедленного назначения общего комитета (comite general), иными словами, закрытого заседания, на котором можно было бы все сказать. – “Нет, нет, – возражают другие, – все должно быть сказано перед лицом Франции”. Старейшины кричат, перебивают друг друга; представитель Дюффо напрасно призывает своих коллег к спокойствию; он не узнает серьезного, солидного собрания.

    Среди всего этого шума Бонапарт продолжает говорить, но слова его не достигают цели. Он положительно не в своей тарелке и потому утрирует, прибегает к самым неудачным приемам, пытается запугать собрание, мечет громы и молнии. Ему припомнилась фраза, некогда брошенная им Каирскому дивану; он вставляет ее: “Вспомните, что я иду, сопутствуемый богом победы и богом войны”. Эта фраза некогда повергла во прах длиннобородых сынов Ислама и мусульманских законников; но на французских законодателей она не действует; слышится ропот неодобрения. Чтобы вооружить старейшин против другого собрания, Бонапарт называет его очагом зажигательных страстей: “Я рассчитывал только на совет старейшин; я не надеялся на совет пятисот, где есть люди, которые желали бы вернуть вам конвент, революционные комитеты и эшафоты, где в настоящую минуту заседают вожди этой партии”. Но напрасно он выставляет эти пугала; между ним и аудиторией не устанавливается ток, нравственное общение. В своем одиночестве, ища опоры и поддержки, он замечает гренадеров на посту у входа и обращается к ним: “А вы, мои товарищи и спутники, вы, храбрые гренадеры, которых я вижу вокруг этой палаты… если какой-либо оратор, подкупленный иноземцем, посмеет произнести по отношению к вашему генералу слова: “вне закона”, пусть гром войны убьет его тут же на месте”. Это обращение к военной силе, вместо того, чтобы вдохнуть решимость в собрание, раздражает и оскорбляет его.

    Президент Лемерсье пытается умерить эту опасную многоречивость; он желал бы вернуться к обсуждению главного вопроса – якобинского заговора; быть может, он надеется, что у Бонапарта есть в запасе хоть какое-нибудь важное разоблачение. Бонапарт не выходит из общих мест: агитация, сеть интриг, конституция, осмеянная, дискредитированная, не представляющая более надежного оплота против фракций, величие роли, выпавшей старейшинам. “Если погибнет свобода, на вас падет ответственность за это перед вселенной, потомством, Францией и вашими семьями”.

    В конце концов, чтобы уйти от обсуждения, переходящего в допрос, он удаляется. Он не хочет лично формулировать проект консульства, предоставляя это своей партии, которую он, как ему кажется, успел наэлектризовать. Вся эта сцена длилась лишь несколько минут, но они должны были показаться страшно тяжелы его друзьям. Сумеют ли они все-таки сделать вывод и предложить действительные меры? Толчок был дан неправильно, и движение остается слабым, идет по кривой. Корнюде и Лемерсье нападают на конституцию, не смея прямо нанести удар; они хотят установить различие между основными ее положениями, которые должны остаться неприкосновенными, и некоторыми регламентарными, могущими быть измененными: не касаясь принципов, разве нельзя реорганизовать власть? Дальфонс защищает конституцию, отстаивает ее целиком, указывая в ней якорь спасения, за который должна держаться республика в годину бурь. Большинство колеблется, не зная, к которому из двух мнений примкнуть. Слова Бонапарта не разогнали сомнений, не вызвали искры, которая, как электрический ток, пронизывает собрания и толкает их к смелым решениям.

    IV

    По выходе из залы к Бонапарту снова вернулось прежнее спокойствие, неподдельное или напускное. Он поручил Бурьенну отправить нарочного к Жозефине, чтобы сказать ей, что все идет хорошо, и углубился в лабиринт коридоров, разделявший помещения обоих собраний. На одной из внутренних винтовых лестниц его нагнал Арно, посланный Талейраном, который соскучился ждать. “Терпение, отвечал Бонапарт, все устроится”. И он решительно свернул в увешанный коврами коридор, ведший в Оранжерею, в зал пятисот.

    Что ему понадобилось в этом собрании, которое он только что так тяжко оскорблял? Как он сам впоследствии признавался, он хотел привести свою недавнюю беседу с Журданом, говорившим от имени целой партии, показав таким образом, что и наиболее выдающиеся якобинцы сами отрекаются от конституции, как от орудия, негодного более к употреблению. Это был способ поселить раздор между своими противниками, вызвать между ними конфликт, раскол и через брешь открыть доступ усилиям своих друзей. Он несомненно рассчитывал и на другое: привести собрание в бессильную ярость, раззадорить его до бешенства криков и споров, которые дадут право принять против него крутые меры, выкажут его в глазах старейшин элементом обструкции и вопиющего беспорядка, который лучше держать поодаль, а в случае чего и вовсе устранить. Его появление, конечно, вызовет кризис, взрыв – тем лучше: этот кризис может очистить воздух, облегчить и ускорить развязку.

    Он, конечно, ждал борьбы, насилия, возмущений и позаботился взять с собой, кроме своих офицеров, несколько преданных ему гренадеров. Как он рассказывает, двое из солдат предостерегли его: “Вы не знаете их (депутатов): они на все способны”. Но ему ли, не дрожавшему перед лицом грозных вражеских армий, ему ли испугаться горланов-адвокатов? Не раз в течение своей карьеры героя он ставил крупную ставку, не раз он бывал в опасности и всегда редкая находчивость, вовремя импровизированный маневр прорывал ряды противника, или же приводил его в замешательство, пролагая путь победе. Он думал, что и теперь будет то же. – “Ожеро, – сказал он своему товарищу битв, – вспомни Арколу!” Он думал, что наступил момент, как на Аркольском мосту, когда вождь должен броситься вперед и схватить знамя, или, вернее, самому стать знаменем и символом объединения. Повинуясь своему боевому темпераменту, своему инстинкту нападения, он кинулся на препятствие, не столько в надежде сразу сбросить его с дороги, сколько встряхнуть его и расколоть на части.

    Он все предвидел, кроме немедленного нападения, изгнания при помощи грубой силы – а между тем, это-то и случилось. Собрание все время пребывало в состоянии крайнего возбуждения; многие депутаты стояли, по временам меняя места и загораживая проходы. Было прочитано письмо Барраса; речь шла о том, чтобы заменить его немедленно, составить список кандидатов, восстановить директорскую власть, выпустить прокламацию к французам. Бигонне поддерживал предложение Гранмэзона относительно запроса старейшинам; сам Гранмэзон только что снова взошел на трибуну. Люсьен несмотря на все не отчаивался еще погасить этот пыл и привести большинство к какому-нибудь компромиссу. Тем временем по соседству раздался стук оружия; это часовые на посту, отдавали честь Бонапарту и его свите, вступавшим в коридор, который заменял переднюю.

    В этом узком коридоре теснота и давка были такие, что генерал и его спутники еле подвигались вперед. Наконец они дошли до двери и вступили в залу. Многие депутаты не сразу заметили Бонапарта, который, оставив у порога свиту, один, без всякого прикрытия, пробирался между группами к трибуне. Внезапно у трибуны поднялся страшный шум, грозные крики: “Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! И чуть не все собрание вскочило на ноги в негодовании на этого человека в высоких сапогах со шпорами и военном мундире, который ворвался в его помещение и в котором оно признало Цезаря”.

    У трибуны, как водится, выстроилось несколько дюжин якобинцев, как бы держа ее в блокаде. Это были те самые молодцы, которые в заседании 27 фрюктидора кинулись с кулаками на депутатов противной партии; они тотчас набросились и на генерала, чтобы вытолкать его вон из залы. Со всех концов уже неслись другие, перепрыгивая через скамьи; Бонапарта окружили, стиснули; несколько человек зараз свирепо трясли его за воротник. Под напором их тел, от прикосновения грубых рук, от близости их уст, извергавших брань и дышавших ему в лицо лихорадочно жарким дыханием, тщедушный маленький Цезарь, нервный, впечатлительный, всегда брезгливо чуравшийся непосредственного соприкосновения с толпой, почувствовал приступ физической слабости. У него стеснило дыхание, помутилось в глазах; он видел все, как в тумане. Потом он мог припомнить только, что какой-то высокий депутат страшно напирал на него грудью и всем своим огромным телом. Он заявил, однако, что это был не Арена, официально обвиненный в покушении на убийство Бонапарта.

    При виде своего генерала в опасности, солдаты, оставшиеся у дверей, пробились на середину зала, и с ними офицеры, Мюрат, Лефевр, Гарданн, Альбонский кригс-комиссар пустили в ход кулаки. Зрители на трибунах, испуганные, кинулись к выходу; в дверях образовалась давка. Приютившиеся в оконных нишах через окна повыскакивали в сад. Посторонняя публика обоего пола, перелезши через перила своей трибуны, попала в самую давку. Свалка становится общей, шум невообразимый. Толчки, пинки, разорванное платье, нестройные крики. Какая-то женщина взвизгнула: “Да здравствует Бонапарт!” – и крик ее тотчас подхватили народные группы. Депутаты с солдатами сцепились врукопашную; один депутат запутался ногами в складках ковра и во весь рост свалился на пол: гренадеру Томе сверху донизу разорвали рукав мундира. Бонапарт остается добычей великана депутата Дестрема, который кричит ему в лицо: “Разве для этого ты побеждал?” И рука якобинца тяжело опускается на его плечо, а “шлепок Дестрема стоит удара кулака всякого другого”. То не была трагическая и ужасная сцена, впоследствии изображенная легендой и популяризированная в известной гравюре: победитель Италии и Египта, окруженный убийцами в тогах, занесшими над ним кинжалы; то была схватка врукопашную, сцена низкого и дикого зверства.

    Солдаты наконец вырвали Бонапарта из рук озверевших якобинцев и прикрыли его собой, своими телами. Один офицер маневрирует, направляясь к двери. Четверо гренадеров, пятясь задом, прикрывают их отступление, между тем как колосс Дестрем нещадно дубасит их вместо генерала. Наконец, Бонапарта вытащили из залы; он выходит поддерживаемый двумя гренадерами, страшно бледный, с искаженным лицом, с свесившейся на плечо головой, задыхающийся, полумертвый.

    Выход плачевный. “Вне закона! вне закона!” – кричат ему вслед несколько сот голосов. Вне закона! убийственный декрет изгнания, некогда ускоривший падение Робеспьера; отголосок времен, когда слова убивали, анафема, еще не вполне утратившая свою силу; брошенная Бонапарту целым собранием, она может создать вокруг отверженного пустоту, отрешенность, ужас, восстановить против него часть войск. Якобинцы, по обыкновению, хотят угрозами добиться такого постановления; не дав опомниться собранию, они уже отхлынули к президентской эстраде, взбегают по ступеням и, стуча по бюро, грозя кулаками, наступают на президента Люсьена, требуя, чтобы он поставил предложение на голосование.

    Люсьен, не снимая шляпы, с поразительным хладнокровием, с большим достоинством защищается от этого натиска; чудом ему удается сдержать нападающих и даже очистить позицию; шум стих, его готовы слушать.

    Он начинает говорить. Его речь сдержанна и ловка. Волнение, только что имевшее место в совете – показатель того, что на душе у каждого, что на душе и у меня. Было, однако, естественно подумать, что поступок генерала не имел иной цели, кроме желания дать отчет о положении дел или о чем-нибудь, затрагивающем общественные интересы”.– Один из членов: “Сегодня слава Бонапарта потускнела, и по его вине – стыдно!” – Другой: “Бонапарт держал себя, как король!” Снова шум; наперерыв сыплются предложения; обычные корифеи якобинства, Бертран кальвадосский, Брио, Тало, Гранмэзон требуют слова. Собрание готово их выслушать. Люсьен ждет всякого неистовства, но его это не страшит, он человек изворотливый. Он говорил как президент; теперь он имеет право говорить как депутат; уступив свое кресло бывшему президенту, Шазалю, он спускается с эстрады, чтобы взойти на трибуну. Она уже занята якобинцами, слово принадлежит им по праву первенства, но он, все-таки, завладевает правой стороной трибуны и несмотря на постоянные толчки, с целью выбить его из позиции, не покидает своего места, ждет очереди.

    Да и собрание присмирело; уже возобновление чего-то вроде правильных прений есть шаг назад. Дело в том, что как только улегся первый порыв негодования, в глубине души всех этих людей вновь просыпается страх. Они чувствуют, что окружены со всех сторон враждебными войсками, что выход загораживают штыки; и страх вооруженного coup d'etat, преследующий их уже пять месяцев, сильнее прежнего теснил грудь. Прежде чем нанести удар, они хотели бы сами себя обеспечить, утвердить и упрочить свою законную власть над частью войск, над их гвардией, и бурно пререкаются о подготовительных мерах, хотя это не более, как полумеры.

    Диньефф требует, чтобы совет прежде всего занял оборонительную позицию и указывает места, подлежащие его ведению и надзору; слышны дружные крики: “Да, да, поддержать!” Бертран кальвадосский выясняет правовую точку зрения: “Когда совет старейшин велел перенести в эту коммуну законодательный кopпус, он имел на то право, предоставленное ему конституцией; но, назначая главнокомандующего, он присвоил себе право, ему не предоставленное. Я требую, чтобы вы начали с постановления, что генерал Бонапарт не начальник гренадеров, составляющих вашу гвардию”.

    – “Поддержать, поддержать!” “Это значит подать сигнал к бою”, – возражает кто-то из робких. Но Тало не допускает сомнений в лояльности какой бы то ни было из воинских частей; в случае надобности он берется урезонить солдат. Он служил в национальной гвардии и потому считает себя старым рубакой и солдатом по ремеслу. Поговорить с товарищами по оружию, тронуть сердца этих храбрецов – это уж предоставьте ему, это его дело. И он произносит речь, обращенную не столько к депутатам, сколько к солдатам на постах у входов.

    “Я не боюсь солдат, окружающих нас; они сражались за свободу: это наши родные, наши сыновья, братья, друзья. Мы сами служили в их рядах, и я тоже носил ружье и лядунку.[650] Я не могу бояться республиканского солдата, родители которого подавали за меня голоса и почтили меня своим выбором в число национальных представителей, но я заявляю, что вчера конституция была жестоко оскорблена… Вы должны вернуться в Париж; ступайте туда в своей парламентской одежде, и вас примут под свое покровительство граждане и солдаты, и по их отношению к вам вы убедитесь, что они защитники отечества. Я требую, чтобы вы немедленно постановили, что войска, находящиеся в данный момент в здешней коммуне, входят в состав вашей гвардии. Я требую, чтобы совету старейшин послано было приглашение издать декрет, возвращающий нас в Париж”.

    Множество депутатов поддерживают это предложение. Гранмэзон, Дестрем, Блэн (Blin) настаивают. Друзья Бонапарта успели, однако, несколько оправиться. Крошэн возражает, стараясь выиграть время; Люсьен, все еще на трибуне, отстаивает свое право говорить. Но попытка обструкции слишком очевидна; раздаются протестующие голоса: “Нас водят за нос, заставляют попусту тратить время!” С грубой фамильярностью революционеров кричат президенту Шазалю: “Что же ты, президент? Действуй, ставь предложения на голосование!”

    Проголосовали, но шум и беспорядок таковы, что трудно разобрать, принято ли предложение. Желание объявить несостоявшимся назначение Бонапарта, показаться войскам, вернуться в Париж владеет всеми умами; но собрание слишком растерялось, чтобы привести его в исполнение. Говорят, что нужно выйти всем сразу, и никто не решается; собрание беснуется и бесполезно топчется на месте.

    Бонапарт вернулся в свой кабинет на первом этаже. Его окружили Сийэс, Дюко, генералы, верные люди, союзники. Рассказывают, что вначале речь его была бессвязна, что он едва узнавал окружающих. Сийэсу он будто бы сказал: “Генерал, они хотят объявить меня все закона”.– “Они сами себя поставили вне закона”,– отвечал ему экс-аббат.

    Физическая слабость скоро прошла, и Бонапарт снова вернулся к мысли, которая, по-видимому, и привела его в совет пятисот: надо воспользоваться смятеньем и шумом, – на которые он, конечно, и рассчитывал, но которые превзошли все его ожидания, – чтобы получить новые полномочия, карательную власть над собранием и тогда изгнать его. Но воля, нервы, после жестокого потрясения, не сразу вернулись к норме; обычный апломб и самообладание изменили ему. Он действовал вначале импульсивно, скачками, то колеблясь, то неистовствуя, то медля, то отдаваясь безрасчетному порыву.

    Вокруг него все были за энергические меры. Раз в парламенте не выгорело, значит надо моментально повернуть дело иначе, поднять его шпагой, прибегнуть к силе. Мюрат и Леклерк, будущие зятья, весь этот день неразлучные и действовавшие заодно, главные инициаторы военного вмешательства, просят довериться войскам. Сийэс настойчиво повторяет, что пора перейти к решительным мерам и рубануть сплеча. Бонапарт сгорает желанием стереть с лица земли совет пятисот, но можно ли ударить так сразу, без подготовки, перейти к явной и открытой нелегальности? Можно ли вполне положиться на все войска?

    Внизу кричат, волнуются гренадеры. Покушение на главнокомандующего, по-видимому, сильно взволновало их. И все же, принимая в расчет происхождение и смешанный состав этого войска, осмелится ли оно поднять руку на одного из собраний, вверенных его защите? Привычка к дисциплине, привычка повиноваться команде, слава Бонапарта, – достаточно ли будет всего этого, чтобы подвинуть их всех на бой с народными представителями, бунтующими, крича: “Да здравствует республика!” Между ними может обнаружиться раскол, колебание, сопротивление. А, если они выкажут нерешительность, придется чего доброго пустить в ход армию, как 18-го фрюктидора, и в крайнем случае перешагнуть через них, рискуя жестоким конфликтом. Но предъявите им указ другого совета, декрет старейшин, воплощающих в себе “национальную мудрость”, пусть этот декрет облечет Бонапарта гражданской властью, полномочиями правителя, и они не станут смотреть, правильно ли составлен этот указ, имеет ли он конституционную силу; они еще раз поддадутся обаянию слов, иллюзии формул и обрушатся на упорствующих. Нужен только обрывок законности, чтобы пристегнуть к нему употребление силы.

    Представитель Фарг берется убедить своих товарищей старейшин в необходимости такого постановления, изобразив им в ужасном виде сцену в оранжерее. Бонапарт и другие ждут его возвращения в центральном салоне, выходящем окнами на двор, как раз над главным входом. Вести из совета пятисот кажутся более тревожными, чем они есть в действительности, Дюкенуа и Монрон, присланные Талейраном, уверяют, что “Вне закона” уже дело решенное. Бонапарт угрюмо обнажает шпагу, подходит к открытому окну и кричит: “К оружию! к оружию!” – крик несется дальше, во все концы, повторяется всюду. Гренадеры внизу подтянулись, встали в ряды; публика около них мечется в страхе. Но за двором на мостовой, на террасе, выстроились драгуны Себастиани, деташементы армейских полков; стройные ряды их тянутся до самого горизонта; и среди общего смятения, среди немолчного гула и шума, наполняющих замок, эти эскадроны в высоких касках, эти длинные ряды пехотинцев, ровные линии ног в штиблетах, синих мундирах с красными отворотами и алых султанах вносят впечатление порядка и силы.

    Бонапарт снова спускается вместе со своим штабом – показаться войскам и поговорить с ними. Его окружают. – “Что прикажете?” – “Моего коня”. Но подведенный ему адмиральский конь артачится; кидается в сторону, подымается на дыбы. На него трудно сесть, трудно удержаться в седле, еще трудней сохранить твердую и внушительную посадку: и этот эффект испорчен, совладав, наконец, с злополучным конем, Бонапарт въезжает в ряды гренадеров – “Солдаты, могу я положиться на вас?” Гренадеры в смущении. Сийэс глядит в окно, и ему кажется, будто ряды их как-то подозрительно всколыхнулись, точно вот-вот окружат Бонапарта и накинутся на него.

    Он посылает предостеречь генерала. Тот, не останавливаясь, едет все дальше, вот уже выехал с парадного двора, вот поскакал на террасу, к драгунам и пехоте, к этим душою преданным ему войскам, словно ища у них защиты и силы. Его встречает буря приветственных кликов; он дает знак замолчать и, обращаясь к офицерам, к солдатам, разражается потоком яростных слов.

    А так как он действительно раздражен до бешенства, то беспощадно клевещет на совет пятисот и взводит на него небывалые обвинения. Прежде чем двинуть на них войско, он осыпает их оскорблениями и клеветой: это негодяи, изменники, пособники иноземца, они подкуплены Англией. “Я шел научить их, как спасти республику, а они хотели убить меня”. Обвинение ложно, ибо в совете пятисот его только помяли и прижали так, что он едва не задохся. Даже допуская, что некоторые из депутатов имели при себе оружие, очевидно, они не хотели убить его, ибо сделали бы это, если бы хотели: несколько минут он был совершенно в их власти. Не беда! Не худо облагородить случившееся, придав ему трагический оттенок.

    Бонапарт, видимо, вне себя. Он носится в галопе перед войсками, то круто поворачивая, то останавливаясь, с трудом справляясь с своей лошадью, и все кричит, что его хотели убить. Вид его ужасен. От разных болезней, которыми он страдал, лицо у него вообще воспаленное, красное, усеяно прыщами; а тут, в эти только что пережитые им минуты смертельной душевной тревоги, он еще расцарапал его ногтями, так что на коже выступила кровь. Это подтверждает уже выдуманную кем-то басню о кинжалах, и слух, что Бонапарт ранен в лицо, несется во все концы, все дальше, дальше, доходит до Парижа.

    Генералы, главный штаб, окружили вождя и повторяли его слова, прибавляя еще от себя. Мюрат не отставал от него ни на шаг, следя за тем, чтобы он не удалялся от главного места действия. Леклерк был вездесущ. Серюрье, командовавший на въездном дворе, повторял пароль: “Старейшины примкнули к Бонапарту, пятьсот хотели убить его”,– и, обходя ряды, рассказывал ужасные вещи. Потом, видя, что солдаты достаточно наэлектризованы и недалеко до взрыва, он, как старый хитрец-начальник, заботливо прибавлял: “Не трогайтесь с места, ждите приказа”,– зная, что иной раз, чтобы подбавить усердия людям, нужно делать вид, будто их сдерживаешь.

    – “Солдаты, могу ли я рассчитывать на вас?” – повторял Бонапарт. И крики: “Да! да!” – дружными залпами вырывались из солдатских грудей. Возмущенные солдаты топали ногами от ярости, судорожно сжимали оружие; их обычная ненависть к “адвокатам” еще обострилась; раздавалась неистовая брань, проклятия по адресу депутатов-убийц. “Сейчас мы их образумим, – сказал Бонапарт. Он только вернулся на парадный, внутренний двор и там снова начал говорить. Каждая фраза его, почти каждое слово вызывало крики негодования у офицеров и гренадеров армии. Но гренадеры законодательного корпуса, составлявшие главную силу на этом дворе, все еще колебались, прикованные к месту сомнением и тревогой.

    И как же было им не смутиться, когда высшее начальство обращалось к ним с самыми противоположными требованиями? Но следует представлять себе сцену разделенной надвое – впереди, т. е. у ворот замка, неподвижная гвардия; позади в оранжерее ревущее и беснующееся взаперти собрание. Между оранжереей и двором все же было сообщение; пятьсот делали все, чтобы заявить о себе из залы, где их хотели замуровать, подать голос, войти в соприкосновение со своей гвардией. По выходе генерала, несколько гренадеров осталось в зале. К ним гурьбой кинулись депутаты, уговаривали их, стыдили, силились привлечь на свою сторону. Речь Тало не пропала даром; отголоски ее проникли и за двери; вскоре за тем явился один гвардейский офицер предложить свои услуги совету, полагая, что его часть заодно с ним. Депутаты выходили из залы, пытались проникнуть во двор; другие высовывались из окон, жестикулировали, размахивали руками, силились подстрекнуть к бунту своих приверженцев. В саду, во внутренних коридорах, теперь для всех доступных, во дворе перекрикивались, переругивались, толкали друг друга группы разномыслящих. Гренадеров окружала толпа, в которой были свои приливы и отливы.

    В этом беспорядочном метании проходили минуты, четверти часа, получасы. Уже недалеко до пяти; день быстро гаснет. В комнатах совсем стемнело. Над цветником поднимается ноябрьский туман, ползет по стволам обнаженных деревьев, заволакивает дали. Еще несколько минут, и неверный свет догорающего дня сменится тьмою.

    Все чувствуют, что дальше тянуть нельзя. Из друзей Бонапарта трусы, колеблющиеся давно сбежали; храбрые, решительные, те, кто чувствует себя бесповоротно скомпрометированными, сомкнулись плотнее вокруг вождя. Лавалетт, стоявший на крыльце среди толпы народа, уверяет, будто узнал в одной из групп Талейрана, покинувшего свою обсерваторию, с его бледным, но мужественным лицом смелого игрока. Сам Лавалетт сознается, что если бы в эту минуту перед гвардией предстал энергичный, отважный вождь-диссидент, невозможно предугадать, какой бы оборот приняло дело. Но Журдан бродил в нерешимости, то входя в залу, то прогуливаясь вдоль решетки, опираясь на руку адъютанта. Ожеро, несмотря на свой задорный вид, не находил в себе обычной дерзости. К крыльцу тем временем подъехал Бонапарт, окруженный офицерами; его искаженное, налитое кровью лицо плохо скрывало бурю, кипевшую в его душе.

    Фарг не принес ему декрета старейшин. Фарг нашел своих коллег в полном сборе; они словно приросли к своим стульям, испуганные криками, беготней в нижнем этаже и шумом внизу. Он патетически изобразил им картину покушения и поверг их в ужас своим рассказом, но не вдохнул в них решимости. Наконец, объявив заседание закрытым, они вынесли самое что ни на есть парламентское и практически ничего не стоящее решение: вместо правительства, учредили комиссию. Этой комиссии из пяти человек поручено составить доклад и предложить соответствующие меры. Это было все равно, что ничего – возобновление бесплодных дебатов, и только. Становится все очевиднее, что старейшины сами по себе ничего не сделают; от них требуют импульса, а они ждут его извне.

    В совете пятисот положение опять обострилось. Якобинские вожаки знают, что гвардия под ружьем, но однако не трогается с места, и становятся отважнее в своей ярости. Люсьен, однако, наконец, добился слова. “Я должен заметить, что здесь подозрения возникают с большой быстротой и с малым основанием. Неужели один шаг, хотя бы и неправильный, уже заставил забыть столько услуг, оказанных свободе?” – “Их не забудут”, – отвечают несколько голосов. – Люсьен: “Я требую, чтобы прежде чем предпринять что-нибудь, вы вернули сюда генерала. – Мы не признаем его! – Когда в этой палате восстановится спокойствие и необычайное, неприличное возбуждение, проявившееся здесь, уляжется, вы воздадите должное, кому оно подобает по праву”.—“К делу! к делу!” – ревут якобинцы, яростно требуя объявления Бонапарта вне закона. Парламентские драчуны вновь принялись за дело. Один из них завел ссору с Булэ у самой трибуны и тычет ему кулаками в лицо. Поминутно прерываемая речь Люсьена теряется среди возрастающего шума.

    Потеряв надежду заставить себя слушать, Люсьен прибегает к жестам, к мимике, разыгрывает целую сцену. Он быстро сбрасывает с себя тогу, швыряет ее на пол трибуны, за нею ток и шарф с золотой бахромой, и, придав необычайную звучность своему от природы немного глухому голосу, кричит: “я должен отказаться от надежды быть выслушанным, а так как меня не хотят слушать, я слагаю с себя на трибуну, в знак прискорбия, знаки народной магистратуры”. На минуту собрание ошеломлено этим театральным эффектом. Несколько человек бросаются к Люсьену, уговаривают его снова вернуться на президентское место. Другие, желая во что бы то ни стало предотвратить роковую развязку, наоборот, кричат: “Над свободой учинено насилие; совета не существует более; президент, закрывайте заседание!” Но голоса якобинцев преобладают, дают тон, и нестройные крики и ругань тонут в оглушительном, все разрастающемся: “Вне закона!”

    Уже несколько минут Люсьен надеялся только на вмешательство извне. Разглядев в толпе депутатов, топтавшихся около трибуны, человека надежного, инспектора залы, генерала Фрежевилля, он наклонился к нему и прошептал, поручая передать это брату: “Надо прервать заседание; еще десять минут, и я уже ни зa что не отвечаю!”

    Фрежевилль выскользнул вон из зала и выполнил поручение. Неужели нужен был этот сигнал бедствия, чтобы Бонапарта осенило, наконец, вдохновение, чтобы в мозгу его родилась блестящая мысль? Как бы то ни было, генерал наконец придумал, что нужно сделать. Он понял, какое впечатление он может произвести на гренадеров, если ему удастся вытащить Люсьена из печи огненной, заручившись авторитетом президента, законного главы совета пятисот. Надо похитить Люсьена. Задумано, сказано, сделано!

    Одни гренадерский капитан получает приказ, взяв с собою десять человек, войти в залу. Он входит с громким криком: “Да здравствует республика!” Крик этот отраден собранию: без сомнения, это армия пришла отдать себя в распоряжение закона; на время страсти улеглись. Капитан без труда доходит до трибуны; за ним вооруженные гренадеры; он одним прыжком очутился на верхней ступеньке, сказал что-то глядящему на него сверху экс-президенту Шазалю, затем повернулся к Люсьену, все еще цепляющемуся за перила, и пригласил его следовать за собою. Люсьен, изнемогающий от усталости, не двигается с места, как будто не понимает, в чем дело; офицер настаивает; Люсьен не противится. Тогда офицер, став сзади него, берет его под руки, насильно поднимает и ставит на землю у подножия трибуны посреди гренадеров. Те тащат президента вон из залы и ведут его через весь замок на двор, к брату.

    Собрание смущено, поставлено в тупик этим исчезновением. Вбежавший с улицы депутат твердит о неминучей опасности; он слышал, как ударили сбор, видел, как засуетились солдаты. Действительно, около Бонапарта энергически стягивают войска; на первом дворе Серюрье с обнаженной шпагой в руке разжигает солдат; драгуны, пехота на террасе двинулись, словно готовые ворваться во двор; на парадном дворе вокруг все уже грозно зашевелилось, как вдруг там показывается Люсьен в центре кучки гренадеров. Его встречают оглушительным криком.

    Люсьен рядом с братом; президент и генерал заодно – это верный путь к развязке; это перемещение центра законности в глазах всей гвардии. Если Люсьен обратится к ним за содействием, они подумают, что это совет пятисот говорит с ними в лице своего авторитетного представителя, что это он заклинает их прийти ему на помощь против кучки бунтовщиков, которые притесняют его, тиранят, держат его в страхе своими кинжалами. Охранять свободу и безопасность прений, – это входит в состав их обязанностей; очистить собрание – это дело обычное, согласное со всеми традициями, со всеми прецедентами, дозволенное революционным уставом. Властно прервать заседание и на время очистить залу, чтобы добрые могли отделиться от злых и затем спокойно возобновить обсуждение, – в глазах солдат это будет не столько посягательство на конституцию, сколько парламентско-политическая мера с целью освободить собрание, а никак не распустить его.

    Для того чтобы задумать и взвесить все это, понадобилось меньше времени, чем для того, чтобы написать эти строки. На воздухе Люсьен тотчас оправился; для того, чтобы сыграть навязанную ему или им самим на себя взятую роль, он обрел в себе все свои таланты и силы и был в ней поистине необычаен и прекрасен. Он потребовал драгунскую лошадь, вскочил на нее и, вместе с братом подскакав к гренадерам, крикнул что есть духу: “Президент совета пятисот заявляет вам, что огромное большинство совета в данный момент держит в страхе несколько представителей, со стилетами осаждающих трибуну, угрожая смертью своим товарищам и добиваясь этим путем ужасающих постановлений. Заявляю вам, что эти дерзкие разбойники, без сомнения, подкупленные Англией, взбунтовались против совета старейшин и осмелились предложить объявить вне закона генерала, которому поручено выполнение их декрета. Заявляю вам, что эта кучка разъяренных безумцев сама себя поставила вне закона своими покушениями на свободу совета… Возлагаю на воинов заботу избавить от них большинство. Генералы и вы, солдаты, и вы все, граждане, вы будете признавать французскими законодателями только тех, кто соберется вокруг меня. Тех же, кто упорно будет сидеть в оранжерее – гоните оттуда силой!.. Эти разбойники уже не представители народа, а представители кинжала”.

    Представители кинжала, чудесное заглавие для мелодрамы, способное разжечь самое тусклое воображение! Люсьен указывает на лицо брата, как будто израненное, на запекшуюся на нем кровь. И наконец находит убедительный жест, неотразимую пантомиму. Он велит подать себе обнаженную шпагу, приставляет острие ее к груди Бонапарта и в этой трагической позе, с интонациями a la Тальма, клянется, что своей рукой убьет своего брата, если тот когда-либо посягнет на свободу французов.

    Гвардия потрясена, сомнения ее рассеялись. А сзади бешено напирает 77-й полк и драгуны, а рядом трепещут и рвутся в бой армейские гренадеры; движение захватило их, они сами рвутся вперед. Наконец! Бонапарт может отдать приказ; приказ отдан; офицеры заносят сабли, дают знак барабанщикам. Те бьют атаку; с боков, сзади, посыпалась барабанная дробь, скорая, частая, рассыпчатая, зловещий увлекательный ритм, зовущий на приступ. Мюрат построил гренадеров в колонну и велит им идти за собой. В надвигающихся сумерках ряды тронулись, прибавили шагу; толпа в испуге шарахнулась в сторону, но в ней слышны голоса: “Браво! долой якобинцев! долой 93-й! это переход Рубикона!” Ужас, внушаемый политиками-революционерами, желание поскорее покончить с этими позорными тиранами заставляют приветствовать цезаря-избавителя. Предводительствуемые офицерами всех родов оружия гренадеры взбираются на крыльцо, вступают на первый этаж и направляются к входу в оранжерею.

    Барабанный бой слышен и там несмотря на толстые стены, и тревога сжимает сердца. Эта “атака” не похоронный ли звон по отошедшем в вечность режиме? не знак ли, что войска идут и участь пятисот решена? Собрание чувствует, что все погибло, и думает только о том, чтобы умереть с честью. Все засуетились, заметались; зрители снова бегут, ополоумев, выскакивают в окна; многие депутаты вскакивают на скамейки, крича что есть мочи: “Да здравствует республика! Да здравствует конституция III-го года!” Другие бросаются к трибуне. А барабанный бой все приближается по коридорам, по лестницам, раздается, угрожающий, уже за стенами залы.

    Дверь отворяется, показались штыки. На пороге начальник бригады Дюмулен; за ним барабанщики и гренадеры, делающие ружьями на караул. Мюрат и другие начальники решительно устремляются вперед, к трибуне. Позади них колонна гренадеров вытягивается в ниточку, чтобы пройти в узкую дверь, потом опять разрастается, заполняет часть залы, ближайшую к входу и остается там. Шум не прекращается. Депутаты уже бегут и другим делают знак: “Спасайся, кто может! но в оставшемся свободном пространстве, в глубине галереи упорствующая масса сплотилась, сбилась в клубок, и из того клубка несутся страшные вопли. Депутаты с трибуны кричат солдатам: “Солдаты, вы мараете ваши лавры!” Мюрат и офицеры ревут: “Граждане! вы распущены!” Около президентского кресла вырос невесть откуда взявшийся офицер и от имени генерала Бонапарта снова приглашает публику разойтись. Барабанщики все время колотят палочками, меняя руку, барабанная дробь сыплется теперь не смолкая, заглушая крики. Второй эшелон солдат под начальством Леклерка, присоединился к первому. Слышится команда: “Гренадеры, вперед!” Мюрат, повернувшись к своим людям, грубо приказывает: “Вышвырните отсюда всю эту свору!..” (F…moi tous ce moude la dehors) Солдаты, скрестив штыки, идут на депутатов.

    Депутаты покоряются силе надвигающихся штыков. Трибуна очищена. По мере того, как отряд подвигается вперед, красная масса тает, исчезая в глубине, чтобы выскользнуть через всевозможные выходы. Под грохот опрокидываемых стульев и скамеек, гренадеры подгоняют выходящих, напирают на тоги, не доводя до ударов, делают свое дело, как добрые полицейские. В пять минут среди сгущающегося мрака зала опустела, извергла из себя всех депутатов. Лишь несколько упрямцев цепляются за свои стулья; солдаты хватают их как непослушных детей и выставляют за дверь. Таким же способом очищены от депутатов соседние покои и коридоры; все парламентское помещение оккупировано войсками. А барабан все трещит, повелительный, грубый, властный.

    Так сбылись, через десять лет после того, как они были сказаны, слова Мирабо; депутаты ушли, выгнанные штыками. Дело в том, что воля народа, обеспечивавшая их неприкосновенность в Версале, уже не поддерживала их в Сен-Клу. Народ отрекся от них, не узнавая своих избранников в этом шумливом сброде, после целого ряда переворотов и тройного нарушения избирательного права. Нравственная сила, та сила, что создается глухим объединением воли отдельных лиц, была теперь на стороне штыков и революции, гибнувшей от своей безудержности и заблуждений, оставалось только искать спасения и прибежища во власти, по существу своему дисциплинирующей и распорядительной.

    Большинство депутатов позволили вытолкать себя не без достоинства, хотя иные и прыгали в низкие окна или выкатывались кубарем в двери, растерянные и смешные… Но за дверью все они превратились в стадо баранов, которое опрометью мчится в туман, сослепу само не зная куда. Наталкиваясь на прибывающие отовсюду войска, на офицеров, гневных или насмешливых, с обнаженными шпагами и в грозных двурогих шляпах, они чувствуют себя смешными в своих римских одеяниях, стесненными в движениях, униженными, осмеянными, погибшими, и, охваченные паникой, кидаются врассыпную. Под градом насмешек злополучные депутаты, путаясь в своих тогах, как в юбках, пробираются между солдат, бегут через сад, через дворы, исчезают в тумане, во мраке. Многие, выскочив за решетку, пустились по подъездной аллее; самые смелые хотели бежать в Париж, где надеялись найти поддержку и утешение; большинство просто искали убежища в Сен-Клу, где бы переждать налетевший шквал. Иные бежали напрямик через лес или по откосу вниз, другие забились в чащу, уже окутанную тьмою. Некоторые в давке растеряли свои тоги, токи, знаки отличия или сами бросили их на бегу. По этим отрепьям тог, валявшимся на земле, в канавах, повисшим на кустах, изорванным и жалким, можно было шаг за шагом проследить великое бегство парламентариев.

    V

    После удара, нанесенного совету пятисот, старейшины вдруг стали необычайно послушны. Один из выгнанных депутатов, похрабрее других, пошел к ним жаловаться на насилие. Подоспевший Люсьен поспешил перебить его. Он объяснил случившееся, утверждая, что войска “только повиновались его требованию”, вскользь упомянул о военной экзекуции и распространился об ужасных замыслах якобинцев: негодяи, варвары, они хотели принудить его объявить вне закона его брата, родного брата! Какое оскорбление священнейших человеческих чувств, самой правды! Голос его дрожит, в нем слышатся слезы, на устах вся сентиментальная фразеология Руссо; этот человек за один день переиграл двадцать ролей. Старейшины, впрочем, были побеждены заранее и готовы вынести любое постановление. Они прервали тягостную сцену, решив не слушать более никого из членов другого собрания и – принялись за дело.

    Только что назначенная комиссия собралась в соседней галерее. Из пяти членов налицо только четверо; ничего! трое согласны между собой – значит, имеется большинство. Наскоро выбран докладчик Корнюде, наскоро составлен доклад. Заговорщики решились наконец предложить определенный план действий: назначение трех временных консулов – Бонапарта, Сийэса, Роже Дюко, роспуск советов до 1 нивоза, учреждение переходной законодательной комиссии путем выборов из числа старейшин. Корнюде облек все это в форму постановления, и к семи часам декрет был готов; против него подал голос один только член, Дальфонс. Чтобы прикрыть нелегальность своего образа действий, старейшины притворились убежденными, что другой совет разошелся, рассеялся, исчез с лица земли добровольно. “Ввиду удаления совета пятисот”, инициатива и забота о судьбах республики переходила к совету старейшин. Издав декрет, они, как бы истощенные этим усилием и притом задыхавшиеся в душной атмосфере залы, жаждавшие подкрепиться, дать отдых нервам и – узнать новости, объявили перерыв заседания до девяти часов.

    На дворе уже совсем стемнело. Внизу, в садах, еще блуждало несколько печальных теней – депутатов распущенного совета. Реаль, встретив одного такого, с грубым смехом сказал ему: “Фарс разыгран”. У ограды стояли на часах солдаты, отгонявшие всех, кто пытался проникнуть во двор; подходившим они говорили: “Выйти можно, но не войти”.

    В плохо освещенных покоях дворца на отбитых позициях расположились лагерем победители. Люсьена осыпали комплиментами, но не следует думать, что он на самом деле спас своего брата и успехом они были обязаны всецело ему. Предположив, что ему не удалось бы отсрочить объявление “вне закона” и что он не явился бы вовремя перед гвардией, чтобы рассеять ее колебания, по всей вероятности, гвардия, в конце концов, уступила бы давлению со стороны других войск. И уж во всяком случае эти другие войска, более многочисленные, исполненные решимости и чувствовавшие, что за ними Франция, пошли бы сами, сокрушая все на своем пути. Люсьен только выяснил способ решения задачи, все сократил и упростил с удивительной ловкостью.

    В данный момент, впрочем, настроение его было не из важных, хотя впоследствии он и изображал себя героем дня. Дело в том, что он мечтал быть героем совсем на другой лад. Он думал удержаться на парламентской почве, подчинить себе депутатов и устроить сделку между пятьюстами и старейшинами, нечто вроде компромисса, который дал бы ему возможность занять по отношению к своему брату очень сильную позицию. Загнанный на край обрыва, он поневоле должен был искать спасения в вооруженной силе и чудесно сумел воспользоваться ею. Это не мешало ему понимать, что, прибегая к вмешательству войск, он шел против самого себя, политика и парламентария, и играл на руку солдату. Остальные заговорщики были несколько смущены, взволнованы пережитой передрягой, но все же у них точно камень с души свалился: они чувствовали, что победа за ними, хотя досталась и не без труда.

    “Надо идти обедать”,– сказал Талейран. Бонапарт, Люсьен, Сийэс, все вожди и генералы закусывали в этот день где попало и чем Бог послал; Талейран приберег для себя уютное и мягкое гнездышко, приятный вечерок в интимном кругу. У одной из его приятельниц, госпожи Симон, был хорошенький домик в Севере; там его ждал теплый очаг и вкусный ужин. Они взяли с собой нескольких близких друзей; за столом перебирали события дня. Монрон рассказывал, как побледнел Бонапарт, когда ему пригрозили объявлением вне закона, и решил, что у великого человека не хватило выдержки. “Генерал Бонапарт, повторял он, генерал Бонапарт, этак не годится – не по правилу”.

    Из Парижа пришли добрые вести. Предместья не шевелились: нигде никаких сборищ, ни тени попытки сопротивления. Всюду ожидание, любопытство, даже волнение, большой интерес к каждой новости, но никаких беспорядков. Штабы, расположенные в Тюльери, в доме инвалидов, в военной школе, часто получали известия из Сен-Клу и все время были в курсе дела; перед вечером они было сильно встревожились, но теперь успокоились. Фуше вел себя превосходно; он разослал агентов к заставам следить за выходящими и, в случае надобности, отрезать отступление беглецам; если бы Бонапарт потерпел поражение, он запер бы городские ворота для Бонапарта. Тюро, со своей стороны, послал из Сен-Клу агентов к заставам, в надежде забежать вперед и “подставить ножку патрону”, но агенты Фуше прибыли на место первыми. В городе опасность, которой подвергался Бонапарт, и его мнимая рана вызывали негодующие нарекания и проклятия по адресу факции убийц; что за чудовища эти якобинцы! Тем не менее, в театрах представление началось, по обыкновению, около пяти часов.

    Во время представления конные ординарцы развезли по всем театрам прокламации министра полиции: Фуше удостоверял в ней официальной печатью басню о неудавшемся покушении, но в то же время успокаивал парижан и рекомендовал им всецело вверить себя защите и охране непобедимого меча. “Советы собрались в Сен-Клу на совещание о делах, затрагивающих интересы республики и свободы; в это время генерал Бонапарт, войдя в совет пятисот, чтобы изобличить происки контрреволюционеров, едва не пал жертвой убийства. Гений республики спас генерала, и он вернулся со своей свитой. Законодательный корпус принял все меры к обеспечению торжества и славы республики”. Во всех театрах эту прокламацию читали со сцены, и везде она вызывала гром рукоплесканий. Успокоенный Париж уснул, не зная, при каком режиме он проснется завтра.

    В Сен-Клу победители не спали всю ночь: им нужно было дополнить и оформить свою победу. Радость их не лишена была горькой примеси. Как отнесется народ к насильственному изгнанию совета пятисот? Это была слишком крутая мера; хорошо бы, если б можно было представить ее в таком свете, как будто это был инцидент, случайность, а не развязка дня. Правда, имелось позднейшее заключение: вотированный старейшинами декрет об учреждении временного консульства, но создаваемая им обстановка сомнительной легальности была слишком шатка и эфемерна; придать ей устойчивость могло только хотя бы фиктивное единодушие обоих собраний. В первый же момент у Люсьена явилась мысль до известной степени восстановить совет пятисот. Многие из разогнанных депутатов, разумеется, охотно примирились бы с совершившимся фактом; они, по всей вероятности, были неподалеку; поискав хорошенько, пожалуй, и можно будет набрать их достаточно, чтобы образовалось некоторое подобие собрания, а затем оно провозгласит себя большинством. Тогда старейшины возьмут назад свой декрет, и в будущем, чем меньше о нем говорить, тем лучше; очищенный и укрощенный совет пятисот сам вотирует его, взяв на себя инициативу, а старейшины, вернувшись к своей обычной роли, зарегистрируют его и утвердят. Таким образом, все будет сделано по уставу, и самоубийство совета пятисот произойдет с соблюдением всех установленных форм.

    Разосланные Люсьеном пристава и вербовщики разбрелись по Сен-Клу в погоне за депутатами, пригодными для всякого дела (deputes a tout faire). Их находили в кабачках, в трактирах, в частных домах и приглашали возвратиться в замок. Осматривали экипажи, ехавшие в Париж, и, если там оказывались депутаты, их просили выйти. Они не слишком противились. Ощупью, среди холода и мрака, увлекаемые своими провожатыми, они вновь поднимались по тем самым дорогам, по которым бежали опрометью несколько часов тому назад к огонькам, мерцавшим вверху, вдали. Тем временем во дворце распорядители дня подготовляли mise en Scene финала, условливались относительно подробностей, распределяли роли. Прибывших депутатов направляли в их залу. Сколько их было? Тридцать, пятьдесят, самое большее сто. Париж коварно прозвал их советом тридцати; конечно, их было больше; консульству пришлось включить в свои собрания 180 человек из совета пятисот; добрая половина их наверное участвовала в этом ночном заседании и здесь дала первое доказательство своей благонадежности.

    Странен был вид этого собрания: почти темная, неубранная зала; опрокинутые скамьи, всюду следы беспорядка, несколько свечей, поставленных на конторке на трибуне, озаряют тусклым мерцающим светом отяжелевшие тела согнанных сюда депутатов. Измученные усталостью, они намереваются, кажется, не столько заседать, сколько выспаться; некоторые “улеглись на трех скамьях – одна для туловища, другая для ног, третья служит изголовьем”. Там и сям кучками стоят курьеры, gavions de la salle, пришедшие погреться. Несколько вожаков взялись сами вести заседание, а от остальных ждут лишь немой покорности. Неутомимый Люсьен усаживается на председательское кресло и с важностью, торжественно произносит исполненную достоинства вступительную речь. Шазал предлагает учредить временное консульство и на шесть недель распустить советы, а вместо одной комиссии предполагается назначить две: представительницы обоих собраний. Надо соблюсти все формы, избегая неприличной торопливости, поэтому проект передается в комиссию. Пока совещается комиссия, Люсьен, чтобы потешить аудиторию, произносит новую речь, формальный обвинительный акт против якобинцев, прелюдия к исключительным мерам, которые будут предложены на утверждение собрания. Совет пятисот выражает от имени нации благодарность тем, кто его так ловко вышвырнул за борт. В. постановлении говорится об офицерах, генералах и частных лицах, о солдатах и в особенности гренадерах, “добросовестно послуживших отечеству”.

    В одиннадцать часов Булэ от имени комиссии представил доклад. Затем говорил чистосердечный Кабанис. Речи обоих замечательны тем, что в них, с различными оттенками, ясно выразилась мысль парламентских брюмерцев. Это отнюдь не цезаристы; они вовсе не стремятся поставить над собой господина. Это революционеры, которые прежде всего хотят сохранить и упрочить дело революции; они желают удержать за собою власть, но наученные и исправленные опытом, хотят восстановить эту власть, не впадая в деспотизм, мечтают заменить чудовищнейший произвол более упорядоченным и более либеральным режимом.

    Булэ констатирует, что во Франции нет “ни свободы общественной, ни свободы личности”, что, с другой стороны, существует только “призрак правительства”. Он считает необходимым восстановить во Франции идею правительства, включающую понятие об урегулированной силе, постоянном воздействии и устойчивости. Только правительство, ограниченное в своей деятельности, но достаточно сильное и независимое, чтобы держаться, не прибегая к тираническому насилию, может произвести замирение вне и внутри страны, начать серьезные переговоры с иноземцем, примирить во Франции порядок со свободой, разрешить вечную проблему; только такое правительство может упрочить республику и раздвинуть ее пределы. И Булэ обрушивается на нетерпимость якобинцев, на их пристрастие к исключительности, на их упорство невежественных сектантов. “Мы хотим национализировать республику; для них республика – это их партия”.

    Кабанис вложил в свое представление о брюмерском перевороте больше идеала и чувства и вместе с тем оттенок меланхолии. Он всей душой жаждет возвращения к основным принципам и всех призывает к этому. “При данном положении вещей имеет ли французский народ настоящую республику? Каждый из вас спешит предупредить меня; вы в один голос отвечаете: “нет”. Без сомнения, несправедливо было бы винить членов учредительного собрания III-го года за то, что дело их так искажено. Их намерения были чисты; они заложили прекрасный фундамент; но плохое хозяйничанье властей и чрезмерно частая смена их на место устойчивости водворили шаткость и неуверенность в завтрашнем дне. С той поры республика, слишком слабая, могла держаться, только время от времени прибегая к произволу. Чтобы вырвать ее из рук бунтовщиков, мудрые республиканцы, “патриоты-консерваторы” принуждены были принять участие в этом насилии, оплакивая их. Результатом этих потрясений было положение вещей, которое Кабанис считает гибельным для французской жизнеспособности; стоит заметить, в каких выражениях этот честный республиканец резюмирует последствия правления революционеров. “Резюмирую сказанное: конституция III-го года, такая, как она есть, не может не повлечь за собой гибели свободы, и наше настоящее положение – разложение самой французской нации”.

    Еще раньше он признал, что, ввиду постоянных злоупотреблений, “идея республики во многих умах нераздельно слилась с идеей разбойничества и притеснения”. Если это прискорбное убеждение укоренится, народ бросится в реакцию или призовет диктатора, что, в глазах Кабаниса, не сулит ничего, кроме бедствий: “он без сомнения скоро погиб бы, тиран, облеченный произвольной властью, но вместе с ним навсегда погибла бы и великая нация”. Чтобы спасти республику, есть одно только средство: преобразовать органические законы, вверив эту заботу временному правительству, которое может при зрелом обсуждении разумно и мудро выработать новые законы; это будет последний опыт и самый важный”.

    Люсьен с вдохновенным видом, с экстазом во взоре приветствует зарю новых дней, начинающуюся счастливую эру. Шабо-Латур говорит, что заседание в Сен-Клу “останется таким же памятным для французов, как и заседание в зале Jeu de Paume[651] в Версале”. Люсьену понравилось это сравнение, и он развивал его. “Свобода, народившаяся в зале Jeu de Paume в Версале, дотащилась до вас, служа поочередно добычей безрассудства, слабости, конвульсивных болезней. Сегодня она возмужала”. Под эти метафоры выработан был проект учреждения временного правительства, подкрепленный указом об исключении из состава законодательного корпуса шестидесяти двух депутатов, перечисленных поименно. Большинство были заведомые якобинцы, слывшие крайними; остальные выбраны наудачу из числа побежденных.

    Старейшины, со своей стороны, возобновили заседание. В ожидании резолюции пятисот они сочли уместным и весьма почтенным заняться текущими делами, чтобы засвидетельствовать свое душевное спокойствие в эти критические минуты. Первым делом они отвергли проект об отмене делегаций и оставили за поставщиками право взимать в уплату долга часть государственных доходов. Докладчик Лебрен, вначале сочувствовавший этому проекту, теперь переменил мнение; эта характерная перемена фронта и вынесенная резолюция заставляют подозревать, что между заговорщиками и финансистами состоялось нечто вроде соглашения. Затем старейшины перешли к делам, не имевшим никакого отношения к происходившей революции. Законодатель Кайльи восхваляет красоту этой сцены. “Среди величайших опасностей заниматься частными интересами граждан, охранять их права, неприкосновенность их имуществ, – что может быть достойнее законодателей великого народа? Займемся же этими делами в свободные промежутки, остающиеся нам от мер, вызываемых обстоятельствами, и закончим организацию нотариата”.

    Всем хотелось, однако, вообще поскорее закончить, и все находили, что пятьсот ужасные формалисты. Когда, наконец, уже после полуночи, принесли резолюцию совета и список исключительных, зарегистрировать оба эти акта было делом одной минуты. Только двое из старейшин нашли, что обвинения против исключенных недостатков определенны, и отказались осудить, не выслушав.

    Прежде чем разойтись, оба совета вотировали адрес французам, смысл которого и отчасти текст были заимствованы из речи Кабаниса. В нем обращала на себя внимание фраза: “Пора обеспечить свободу граждан, верховное владычество народа и независимость конституционных властей, словом, обеспечить существование республики, именем которой слишком часто освящалось нарушение всех принципов…” То был манифест умудренных опытом революционеров; то была также их исповедь.

    Оставалось выполнить еще одну формальность. После каждой перемены, насильственной или проведенной законодательным порядком, революция предписывала присягу в верности вновь учрежденному или восстановленному порядку; неприлично было бы сегодня отступить от этого освященного временем обычая. А между тем возникло затруднение; консульство было только временное; старая конституция уже не существовала; новая еще не существовала – кому же и чему присягать? Руководители заговора вышли из затруднения, постановив присягнуть республике, единой и неразделенной, и отвлеченным принципам – свободе, равенству, представительному режиму; трое консулов присягнули первыми.

    Они отправились прежде всего в совет пятисот. Зала понемногу наполнялась. Из Парижа прибыли друзья новой власти, спеша засвидетельствовать свое усердие. Были и просто любопытные, дежурившие с утра или приехавшие теперь, чтобы не пропустить развязки и последнего действия этого трагиводевиля. Приехала Полетта Леклерк, сестра генерала Бонапарта; были и другие дамы в изящно-неприличных костюмах той эпохи. Без церемонии входили в залу военные, модные франты, прихлебатели, лакеи и даже депутаты. В два часа ночи барабаны забили поход, и в залу вступили консулы. Знаменитый генерал, экс-аббат и бывший мировой судья поместились перед Люсьеном, который сказал им маленькую речь и прочел формулу присяги: все трое сразу, протянув руку, ответили: “Клянусь!” Депутаты обнимались, искренно веря, что в эту ночь положено было основание республике и свободе. Остальные машинально кричали: “Да здравствует республика!” На трех присягавших по временам напирали любопытные; позади их звенели шпоры, шелестели женские платья, шумная и очень разношерстная публика теснилась вперед, чтоб лучше видеть. Таков был контрабандный дебют самого великого правительства, какое только знала Франция.

    В совете старейшин повторилась та же сцена, только еще более трогательно обставленная: после присяги трое консулов взошли на эстраду и расцеловались с президентом. Много времени занял подсчет голосов при выборах в законодательные комиссии. Нужно было также условиться относительно напечатания произнесенных речей, воззваний к войскам, отчета о заседаниях. Бонапарт составил прокламацию в высоком стиле, помеченную одиннадцатью часами вечера, где он говорит: “Я не хотел примкнуть ни к одной из партий”. Он подчеркивает значение совершившегося для восстановления порядка в государстве, но, главным образом, выставляет себя поборником умеренности, представителем тех, кто в наши дни зовет себя либеральными консерваторами; даже слова эти имеются в тексте его прокламации: “Консервативные, охранительные, либеральные идеи вновь вступили в свои права”.

    Этому предшествовал яркий рассказ о перипетиях дня, где Бонапарт по-своему изложил и осветил факты, опять-таки преобразив в убийц просто рассвирепевших людей. – “Я прихожу в совет пятисот, один, безоружный, с непокрытой головой; точно так же, как и вошел в совет старейшин, где меня встретили аплодисментами… Кинжалы, угрожавшие депутатам, тотчас поднялись на их избавителя. Двадцать убийц бросаются ко мне, чтобы пронзить мою грудь”…

    В подтверждение этой окончательно установившейся версии сумели найти и доказательства, вещественные улики. В газетах было напечатано, что гренадеры, очистив залу, подобрали несколько кинжалов, и что кинжалы эти хранятся у генералов Бертье и Лефевра. Да и, наконец, к чему искать улик, когда налицо имеется такая убедительная улика, как мундир гренадера Томе, мундир с разорванным рукавом? Так разорвать его мог только кинжал якобинца; удар предназначался Бонапарту, но Томе самоотверженно бросился вперед я заслонил его собой. Томе был официально признан спасителем Бонапарта, осыпан почестями, награжден пенсией; генерал два дня подряд приглашал его к себе на обед; Жозефина ласкала и целовала его, и сама надела ему на палец драгоценный перстень; о нем кричали газеты, его узнавали в театрах, ему рукоплескала толпа, его изображали на сцене, а он не препятствовал и бойко играл свою роль, про себя дивясь, как это он прослыл героем.

    Итак, начало реставрации Франции было положено, пониманию публики достигнуто, теперь можно было и разойтись по домам. Под утро Сен-Клу опустел; дворец снова застыл в ледяном безмолвии, а победители во весь опор мчались в Париж. Бонапарт ехал домой вместе с Бурьенном; всю дорогу он не говорил ни слова, погруженный в свои мысли. Сийэс и Дюко ночевали в Люксембурге, неподалеку от бедного Гойе, все еще сидевшего взаперти в своих покоях, где на почетном месте – ирония судьбы, красовался бюст Бонапарта. Моро, приставленный сторожем к Люксембургу, весь день не трогался с места; не интересуясь внешними событиями, он весь день упорно курил свою трубку, наконец, лег и уснул в тяжелой атмосфере табачного дыма, отравившего все соседние комнаты. Мулен на другой день нашел способ скрыться; ему дали убежать. Депутаты, попавшие в список исключенных, боялись вернуться домой и прятались по знакомым; побежденные думали только о том, где бы укрыться от преследований.

    Тем временем, среди ночного холода и мрака, по дороге из Сен-Клу в Париж тянулись войска – пехота, кавалерия, гвардия советов, гвардия директории. Они возвращались в свои казармы, мерно отбивая шаги, под грубые солдатские песни. Разгоняя дорожную скуку, солдаты перепели все свои излюбленные революционные песни, в том числе и Ca ira, этот крик восторженного оптимизма, вырвавшийся у целой Франции в начале великого переворота и вскоре затем уже сопутствовавший ужасным сценам. “Ah! Ca ira!” надрывались солдатики, – ca ira les avistocvats a Lanetevne, ca ira, on les pendva!” Они возвращались довольные, с легкой душой и чистой совестью, убежденные, что они спасли революцию и республику. В сущности, они ошибались лишь наполовину; они открыли Бонапарту путь к самодержавной власти диктатора, больше чем короля; но в то же время дали ему возможность и упрочить революционные законы, которых хватило на четырнадцать лет. Когда же и этот строй, в свою очередь, рухнул, подорванный рядом катастроф, Франция осталась преобразованной, переустроенной, богатой огромным наследством славы; они поставили непреодолимую преграду полному возврату прошлого; нанесли смертельный удар республике и спасли революцию.