Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • ГЛАВА II. ПОСЛЕДНИЙ НАТИСК ЯКОБИНЦЕВ

    Узурпаторская ярость советов. – Закон о заложниках. – Призыв на действительную службу рекрутов всех разрядов. – Прогрессивный налог в сто миллионов, вотированный в принципе. – Новые министры. – Бернадот. – Прериальские победители разделились; национальное топтанье в луже. – Умеренные и якобинцы. – Новая директория. – Газетный шум. – Париж наводнен памфлетами. – Заседания законодателей. – Требования отдачи под суд прежних директоров отклонены. – Люсьен Бонапарт. – Клубы снова открыты. – Заседания в манеже, – Уличные беспорядки; вновь появились черные воротники. – Вечер 23-го мессидора в Тюльери. – Бульвар. – Паника. – Совет старейший запрещает членам клубов собираться в Манеже. – Общественное мнение возмущается против якобинцев. – Ввиду грозящего напора анархистов, Сийэс готовит новый coup d'Etat для спасения отечества. – Роль, предназначенная Жуберу. Стратегическая и политическая комбинация. – Воззвание к умеренным всех эпох, сближение с изгнанным Лафайетом. На другой и на третий день. – Настроение высокопоставленных революционеров. – Протестантские тенденции. – Посмертное влияние Фридриха Великого. – Сношения с агентами Орлеанского. – Чем кончилась бы эта затея, не будь Бонапарта.

    I

    В законодательных сферах по-прежнему все волновалось, бурлило, кипело. После 30-го прериаля советы не расходились еще несколько дней; в жару торопливых, взволнованных прений, в лихорадке ночных заседаний, экзальтация умов дошла до предела; так длилось около месяца. В течение этого времени законодательное собрание стремилось сделаться центром власти и деятельности, словно оно вышло из долгого рабства лишь для того, чтобы в свою очередь стать узурпатором.

    Толчок давал всегда совет пятисот; старейшины следовали ему. В совете пятисот преобладали якобинцы; они брали не численностью, но отвагой, дисциплиной, порывом; под давлением их дворец Бурбонов превратился в горнило революционного фанатизма, откуда исходили пламенные законы, едкие, жгучие. Таков был так называемый закон о заложниках – новый закон о подозрительных личностях, пустивший в ход новый механизм преследования, который мы со временем будем иметь случай наблюдать в действии. Таков закон о призыве рекрутов всех разрядов, с целью формирования в каждом департаменте вспомогательных батальонов. Для покрытия расходов на этот колоссальный набор был вотирован в принципе прогрессивный налог в сто миллионов на обеспеченный класс населения; применение на практике этого принципа предлагалось регулировать последующими законами; он отдавал буквально все имущество в жертву произвольным поборам фиска. Свершив столько великих дел, советы несколько поостыли, но зато затрепетал Париж, перед которым снова встал призрак конвента.

    Новая директория в окончательном своем составе: Бappac, Сийэс, Гойе, Рожэ-Дюко и Мулэн – перемерила состав министерства и главнейших администраций, выбирая по возможности людей с чистыми руками и незапятнанной репутацией, но в то же время сильно выдвигая передовые элементы. Появились и уцелевшие монтаньяры; Роберт Линде, террорист неподкупной честности, занял пост министра финансов, Кинет – министра внутренних дел. Бургиньону дали департамент общей полиции. Мера очень серьезная – портфель военного министра предоставили Бернадоту, который очертя голову кинулся в поток якобинства. Генерал Марбо,[184] известный своими крайними взглядами, был назначен парижским комендантом. Зато в морское министерство Сийэс посадил своего человека, Бурдона, а в министерство юстиции Камбасерэса. В последнем Сийэс оценил зрелый, сложившийся ум, словно самой судьбою предназначенный к трудам по переустройству государства, и, отчасти, открыв ему свои планы, сделал себе из него полезного союзника.

    В такое время, когда в программе на первом плане стояли строгие нравственные требования, трудно было оставить министерство иностранных дел за Талейраном, слишком известным своим “деловым умом”[185] и подвергавшимся жестоким нападкам. Сдержанно и очень ловко защищаясь путем печатного слова, Талейран все же чувствовал необходимость на время стушеваться и сойти со сцены. Он подал в отставку; сначала получил отказ, затем отставка была принята, и министром иностранных дел назначен гражданин Рейнар, умный и образованный дипломат жирондистского закала. Талейран полагал, что этот второстепенный персонаж только сбережет ему место, дав возможность подготовить свое возвращение; к тому же за Рейнаром была крупная в его глазах заслуга; будучи послом республики в Тоскане, он отсутствовал; заведование министерством он мог принять не раньше, как через несколько недель, а пока Талейран оставался исполняющим должность.

    На стороне Сийэса было всего три министра из шести; но он надеялся мало-помалу привлечь кого-нибудь из остальных. Он даже пытался завоевать симпатии некоторых влиятельных депутатов якобинской партии, наименее скомпрометированных своим прошлым, таких, с которыми можно было разговаривать. Он стал приглашать на собеседования Журдана и других: все признают, что конституция не удовлетворяет более потребностям Франции – почему же не сговориться и не изменить ее? Беда только, что пересмотра хотели все, но каждый хотел его на свой лад. А так как Сийэс уклонялся от объяснений относительно того, чем должен быть в конце концов заменен теперешний режим, Журдан и другие были недовольны его непроницаемостью; да и помимо того они изрядно не доверяли Сийэсу, подозревая в нем задние мысли; словом, его авансы не встречали сочувствия.[186] Отношения в правящих сферах сильно испортились; Сийэс был зуб за зуб с Журданом и прочими; его друзья в обоих советах все больше и больше сплачивались в партию оппозиции умеренных, отстаивавших конституцию от нападок революционеров, в ожидании, пока они, в свою очередь, будут иметь возможность нарушить ее и переделать по-своему. Необходимо помнить, что эта партия была умеренной лишь в сравнении с якобинцами, т. е. умеренности весьма относительной и недавнего происхождения.

    Таким образом, победители 30-го прериаля разделились на два лагеря. В совместной игре каждый рассчитывал обыграть другого; теперь оба это заметили, и неудачная попытка одурачить товарища привела только к резким столкновениям. В результате, правительство утратило всякое единство импульса и действия. Началось невообразимое смятение, страшная кутерьма. Это-то Лафайет, удалившийся после Ольмютца в Голландию, следя с границы за ходом событий, называл “национальным топтанием в поганой луже” (margoullis national).[187]

    В директории царил раздор. Сийэсу не удалось взять верх над своими коллегами; он оскорблял их своим превосходством и слишком показывал им, что он их презирает. Что это за люди!”, – говорил он, выходя из собрания.[188] Баррас с первых же дней начал вилять. В то время, как агент, уверявший, что он уполномочен Баррасом, пытался снова завязать сношения с эмиcсарами претендента, сам Баррас втихомолку путался с наиболее подозрительными и опасными из террористов.[189] Полагая, что сила в данный момент на их стороне и, быть может, опасаясь, как бы партийная печать не разоблачила его козней, он щадил якобинцев, готовый, однако, восстать против них, если бы они стали слишком опасными; с этого момента он каждый месяц меняет направление. Гойэ и Мулэн сразу перевалили на сторону якобинцев и там остались. Умеренные депутаты, подававшие за них голоса на веру, не зная их, со своей стороны испытывали разочарование.[190] Зато словно в этой странной кампании всем так и подобало быть непоследовательными, Рожэ Дюко, которого якобинцы считали своим человеком,[191] сблизился с Сийэсом и благоговейно следовал во всем его указаниям.

    Таким образом, из пяти директоров, двое тянули до известной степени вправо, двое влево, а пятый поочередно то вправо, то влево. Сийэс будировал, Баррас интриговал, Гойэ всюду видел заговорщиков и упивался чтением полицейских донесений;[192] Мулэн чувствовал, что он на своем посту только временно и покорно катился по наклонной плоскости. Министру Камбасерэсу, который явился засвидетельствовать ему свое почтение и просить его благосклонности, он ответил: “Это я прошу вашей дружбы сейчас и вашего покровительства на будущее время; я не обманываюсь относительно вашего настоящего положения и того, которое вас ждет впереди”.[193] В этом необычайном правительстве, которое само себя парализовало, казалось, не было человека, способного хотеть и действовать.

    “Директория ничего не хотела, ничего не слушала, все откладывала. Директора читали только газеты, обсуждали только газетные статьи, огорчавшие их. Они начинали заседания в одиннадцать утра и сидели до пяти с половиной, даже до шести. Каждый час являлись министры; их выслушивали всегда поодиночке, хотя следовало бы выслушивать их всех вместе. Речь шла все время о газетах, о жалобах, о доносах на частных лиц; из пяти директоров разве один слушал доклад министра и то урывками, в промежутках разговора. После заседания директора отправлялись обедать, всегда в многолюдном обществе и сидели за столом весь вечер, пока не наступало время ложиться спать. А по утрам они читали газеты и письма, чтобы иметь возможность толковать о них с другими во время своих томительных заседаний”.[194]

    Министры редко виделись между собой и пребывали все время в состоянии взаимного недоверия, да им и недосуг было видеться, дел было по горло. Линде с головой ушел в финансовый омут, что не мешало ему собираться с мыслями и подготовлять общие меры; но он не надеялся провести в советах последовательную программу действий. Камбасерэс застал в своем департаменте настоящий хаос; ему приходилось все начинать сначала. Бернадот говорил и писал без передышки; его речи, прокламации, циркуляры, воззвания являются любопытным памятником революционно-гасконского красноречия; мы снова находим в них смесь воинственного пыла и бессвязного пафоса. В своих работах он обнаруживал блестящие качества: ум, увлечение, поразительную работоспособность. Вставал он всегда чуть свет, в три часа, и, покинув свой “домишко”[195] на Цизальпинской улице, первым являлся в министерство. Он во все вникал, за всем следил сам, прилагал все старания, чтобы подтянуть канцелярии, подогнать обучение новобранцев, снова наладить материальную часть, преобразовать армию, подбодрить, поднять упавший дух солдат и офицеров. Против хаоса затруднений и всяческих преград, стоявших, на его пути, он ополчился всею силой своей неутомимой и кипучей деятельности. Но гражданские власти, бездействующие или выбитые из колеи, плохо помогали ему; в провинции начинали ходить тревожные слухи о положении дел в Париже и распаде республиканского правительства.[196]

    Парижская печать, освободившись от намордника, сейчас же бросилась в крайности. Какая радость – безнаказанно призывать к ответу тиранов фрюктидора, большинство которых сохранили за собой свои места, уцелев во время последнего кризиса! “30-го прериаля были смещены правители коварные, дурные, изменники; оставлены: дурные, изменники, коварные”. Какое наслаждение нападать на эту вечную факцию термидорцев и фрюктидорцев! – “Это она посадила в исполнительную директорию самого низкого злодея, какого когда-либо видела в своих рядах контрреволюция… Олицетворение этой факции Баррас; нет преступления против человечества, которого бы он уже не совершил”.[197]

    Газеты, больше пятидесяти сразу, подняли страшный шум. Воскресшие органы правой всячески поносили правительство, не останавливаясь ни перед чем, находя возможность даже клеветать на “его. Газета свободных людей (Journal des hommes libres) сделалась официальным вестником якобинства, ее прозвали Газетой тигров; своих противников она обзывала “газетными подлецами” (feuilistes d'infamie).[198] Эта газетка и некоторые другие в том же духе напоминали худшие органы печати 1793 года; то же упорство в травле, та же мания доносов, смесь грубой ругани с ядовитыми инсинуациями. Всех принимавших какое бы то ни было участие в делах, обливали грязью; оскорбляли женщин – и тех, которые, по слухам, были причастны поставкам, и тех, которые сочиняли книги и занимались политикой; беззастенчиво вторгались в частную жизнь; самая чистая репутация не спасала от такого вторжения. Люди, наиболее преданные принципам свободы, в том числе добродетельный Кабанис, приходили в ужас перед этим “потоком клеветы, грозившим все поглотить”.[199]

    Наряду с газетами выходило неисчислимое множество брошюр, предвещавших общее разложение и конец режима. Их предавали открыто, по всему городу публиковали объявления о них; разносчики во все горло выкрикивали на улицах: “Завещание республики, или Дело плохо. – Старая директория продавала нас; новая будет вешать. – Четверо повешенных и пятый, готовящий себе петлю. – Полиция арестовала Завещание республики; суд отказался преследовать издателя”. По углам улиц всюду были расклеены афиши, требовавшие общего вооружения граждан, разжигавшие ненависть и дурные страсти.[200] Вокруг дворца Бурбонов продавали книжонку сочинения депутата-памфлетиста Пульсье, озаглавленную “Перемена местожительства”. Автор предполагал переселить старейшин на Монмартр (где прежде вешали), пятьсот в сточную трубу; военного министра в улицу Боен, рекрутов в Покойницкую улицу (rue de la Mortellerie), роялистов на мыс Доброй Надежды, а прогрессивный налог в улицу Чистки-Карманов (Vide-Cousset).[201]

    Советы то подчинялись влиянию крайних элементов, то восставали; против него. Старейшины первые опомнились и теперь пытались, еще нерешительно, преградить путь якобинскому движению. Совет пятисот продолжал разыгрывать из себя верховное собрание – не распускал комиссий Одиннадцати (нечто вроде комитета инициативы и действия), но не осмеливался довести; до конца свою дерзость. Его засыпали петициями об отдаче под суд и о привлечении к ответу советом старейшин: экс-директоров Рейбелля, Трейльяра, Мерлэна, Ларевельера. Против этих четырех лежачих; накалилось множества обвинений: в продажности, подкупе, посягательствах на свободу личности, угнетении союзных народов, и даже весьма несправедливое обвинение – в том, что они отправили Бонапарта против его воли в Египет; услали в “аравийские пустыни”[202] нашего лучшего, генерала и цвет наших армий в то время, когда республика, стонущая под гнетом всяких напастей, так страшно нуждалась и в том, и в другом. К счастью, процедура отдачи под суд была медленная и сложная. Рейбелль, перешедший в совет старейшин, энергично защищался и в своих речах, и в печатных своих мемуарах; притом же многие депутаты, убеждая Мерлэна н Ларевельера выйти в отставку, приняли его брата Жозефа, любезного, приветливого, превосходного хозяина. Оба эксплуатируют память своего великого брата и считают себя: вполне способными, с ним или без него, хоть завтра же стать во главе нового правительства. Жозеф еще, по-видимому, искренно желает возвращения героя и не прочь вызвать его. Люсьен ведет себя не столько как совладелец, сколько как наследник великого имени; полагая, что Наполеон надолго, может быть, навсегда, сошел с политической сцены, он трудится для самого себя, и постепенно этот двадцатичетырехлетний юноша, благодаря таланту и апломбу, становится заметной силой. У Жозефа есть связи, у Люсьена – клиенты. Партия обоих братьев соприкасается с группой Сийэса, но не смешивается с нею.

    Впрочем, здесь каждая маленькая группа мнит себя партией, каждая партия становится факцией. В зале совета пятисот минутами кажется, что парламентские правая и левая вот-вот дойдут до рукопашной, оспаривая друг у друга эту арену. Большинства голосов добиваются интригами, или захватом врасплох депутатов. Часто обсуждение текущих дел прерывается предложениями политического характера, вызывающими бурные прения, которые под конец доходят до драки. Иные заявления директории вызывают грозу. “Депутаты вскакивают, перебегают с места на место, бранятся между собой. Напрасно председатель неистово звонит, призывая к порядку, напрасно пристава надрывают себе глотку, унимая крикунов; вся зала гудит и волнуется; докладчика не слышно; не слышно даже собственного голоса”.[203] Публике опротивели такие сцены, и парламентский режим становится ей чем дальше, тем антипатичнее.

    II

    И двух палат казалось для Парижа слишком много, – каков же был его ужас, когда возникла еще третья, сама себя учредившая и уполномочившая. Для того, чтобы воскресить в народе энтузиазм, поднять его упавший дух, вдохнуть в него энергию для борьбы с чужестранцами, казалось полезным вернуть былую власть политических союзов, этих кузниц патриотизма. Самый большой и знаменитый из всех клуб якобинцев, закрытый в брюмере IV года, счел момент весьма удобным для возрождения под новым именем Общества друзей Равенства и Свободы. Его воскресение было целым событием.

    Якобинцы искали помещения для собраний, но найти его оказывалось не так просто: огромное большинство обывателей было против них и отнюдь не желало их соседства.[204] Но слабость властей открыла им доступ в залу Манежа, одно из священных мест революции, где заседало учредительное собрание, потом законодательное, и в первое время конвент, где, среди обнаженных стен, казалось, витали трагические видения. Здание Манежа, лежащее за продолговатым и узким двором, было как бы вдавлено между террасой фельянтинцев,[205] нависшей над той частью здания, где была расположена зала, и прежними монастырскими зданиями, пробуравленными сквозными ходами. Манеж входил в состав построек, отведенных в распоряжение совета старейшин, заседавшего в Тюльерийском дворце.[206]

    Около половины мессидора потихоньку, без шума, начались собрания в Манеже, и в один прекрасный вечер возродился знаменитый клуб. В члены записалось несколько сот человек, в том числе около полутораста депутатов. Для того, чтобы обойти некоторые запретительные параграфы конституции, вместо президента выбрали распорядителя, вместо секретарей отметчиков (annotateurs). В числе организаторов называли Друэ, некогда участвовавшего в заговоре Бабефа. Поставили председательский стол, повесили над ним красную шапку, устроили трибуну для ораторов; в новом клубе имелись и подача голосов, и программы заседаний, и следственная комиссия, и публика, стоявшая вокруг скамей, на которых теснились члены, и регулярные газетные отчеты о заседаниях; словом, это была пародия на парламент.

    Во избежание недоразумений, неоякобинцы открыто заявляли о своем родстве со своими предшественниками: “Наше имя – якобинцы, наше общество – якобинское; мы якобинцы и хотим быть ими”.[207] Правда, они заявляли также о своем глубоком уважении к конституции, но, отрицая желание восстановить режим 1793 года, они в то же время усваивали себе тон и жесты той эпохи. А так как с театра военных действий по-прежнему приходили дурные вести – наши войска в Италии и Неаполе понесли жестокие поражения на берегах Требии, крепость Турин сдалась на капитуляцию, в Швейцарии Массена принужден был отступить за Цюрих, – все это было поводом громить продажные души изменников, требовать казней, декретов против богачей и пик для народа. В особенности настойчиво требовали чистки различных учреждений; министров заклинали очистить свои канцелярии, наводненные аристократами и “зараженные гангреной барства”;[208] старались воздвигнуть гонение на “господчиков”, чтобы пристроиться самим на их места; многие из членов нового клуба жаждали не столько крови, сколько тепленького местечка.

    И все же сквозь бред парламентских предложений и криков пробивалось возмущение отдельных народных групп против буржуа, загребших в свои лапы всю революцию, отвращение к затхлому режиму, демократическому только по имени, страсть ко всеобщей нивелировке – детище Бэбефа и его коммунизма; в наше время это назвали бы ростом социализма. Правда, эти требования яростно повторяла лишь небольшая группа людей, но зато ей свирепо вторили ораторы Манежа. Для них Робеспьер был уже только предком. Непосредственными предтечами, мучениками идеи, чьи “тени жалобно требовали отмщения”, были в их глазах депутаты, погибшие в 1795 году за то, что они в термидоре предводительствовали бунтом голодных против конвента, – были люди, в 1796 году противопоставившие олигархическому деспотизму директории теории общего счастья и полного равенства. – “О. Ромм, Гужон, Субрани, Бабёф, вы будете отомщены, – да, отомщены, и скоро, но только путем суда, а не убийства”.[209] И такие речи в зале были ничто в сравнении с тем, что говорилось по соседству. В кафе Годо, вблизи Тюльери, анархистские горланы устроили нечто вроде клуба под открытым небом, где, не стесняясь, говорили о принесении тысяч людеq в жертву теням. Робеспьера и Бабефа.[210]

    Казалось, снова появлялся отвратительный кровавый призрак революции, с обнаженными руками, в деревянных сабо, в карманьоле – той революции, которая рубила головы и работала в тюрьмах. Эти ужасы были еще слишком близки, слишком свежи в памяти всех, чтобы призраки недавнего прошлого не повергали Париж в смятение и не заставляли его трепетать от страха. К тому же, якобинцы в совете пятисот вторили якобинцам Манежа; на одном обеде генерал Журдан пил за воскрешение пик; разнесся слух, будто совет намерен преобразоваться в конвент и восстановить комитет общественного спасения; а из провинции неслись вести, что по всей стране воскресают клубы, выходят из-под земли группы оборванных и мрачных якобинцев. Кошмар террора снова тревожил тяжелый сон, сковавший Францию; долго еще потом помнили эту общую панику при виде красного фантома и великий страх VII года.

    Возрождение клубов привело к тому, чего Париж не видел уже около двух лет, – к уличным беспорядкам: яростные речи ораторов Манежа вызвали контрреволюционную агитацию; появились опять остатки золотой молодежи, мюскадены, или, вернее, их младшие братья, приятные и любезные (les agreables, les aimables du jour). Между молодыми парижанами самых различных классов установилось какое-то сообщества с целью палками выколотить революцию из якобинцев и кулаками удержать общество от возвращения к злодейскому режиму. Когда прошли золотые времена термидорской реакции, мюскадены переменили имя и отчасти костюм; многие из них поступили на службу в армию; опустевшие места заняли другие, помоложе. Под суровым гнетом фрюктидорского режима они притаились и замерли; брожение умов, наступившее после 30 прериаля, как бы воскресило их.

    Общественное мнение и мода были за них; в эту эпоху, когда физическая сила была особенно в чести, “дуть якобинцем” было одним из способов выказать силу своих мускулов и солидность своих принципов, занятием похвальным и почтенным, – спортом, как сказали бы нынче. Молодежь снова вернулась к атрибутам своей прежней профессии: “черным и фиолетовым воротникам” на “старых фраках”,[211] широкополым фетровым шляпам со стальными пряжками, широчайшему батистовому галстуку, образующему зоб под подбородком, дубинке или “трости-шпаге” под мышкой, пистолетам в кармане, – и в этом наряде, придирчивая и задорная, снова повела кампанию против якобинцев. Ряды ее пополнялись смутьянами иного рода. В закоулках Парижа ютилось целое население шуанов не у дел, тайком прокравшихся в столицу, авантюристов роялистского закала и праздношатающихся контрреволюционеров. Эта белая накипь теперь всплыла на поверхность одновременно с красной. Различные элементы смуты уже начинали сталкиваться между собою.

    По точным и подробным рассказам очевидцев легко себе представить Париж в этот период мелких войн, причинивших больше страха, чем зла. Главная квартира агитаторов правой находилась в бывшем Пале-Рояле, а теперь дворце Равенства. Бродя по шумным галереям, кипящим лихорадочной жизнью, изобилующим проститутками и всеми видами контрабандного торга, они группируются, воодушевляются, точат языки, готовя своим противникам ядовитые стрелы сарказма. Затем, через улицу Онорэ и лабиринт переулков, сомкнутыми рядами направляются туда, где собираются якобинцы для метания громов против правительства и выполнения обрядов своей религии. Осаждающие, внезапно вынырнув из сквозных коридоров из сада, окружают Манеж и устраивают блокаду.

    22 мессидора якобинцы торжественно посадили во дворе Манежа дерево свободы; из-за этого пошла перебранка, а затем и драки. На другой день вечером враждебная толпа заняла ближайшие к зале позиции: террасу фельянтинцев наверху и внизу – аллею Апельсиновых деревьев. Как только окончилось заседание, и члены клуба вышли, распевая патриотические песни, с террасы их приветствовали гиканьем и свистками; камни полетели в окна залы. На крик: “Долой тиранов!” эти последние отвечали: “Долой гильотину, долой якобинцев!” Внезапно раздались крики: “Да здравствует король!”

    У всех выходов завязалась свалка. В аллее манифестанты, вскарабкавшись на кадки с апельсиновыми деревьями, бросали оттуда камни; другие ломали стулья и обломками колотили якобинцев, проходивших вблизи. Стон стоял по всему саду; буржуа, пришедшие подышать свежим воздухом, их дамы в длинных газовых платьях-футлярах и шляпах из цветов, кидались врассыпную; в аллеях была страшная давка; мужчины, женщины и дети опрокидывали друг друга.[212] Появилась стража законодательного корпуса и обрушилась на манифестантов. Некоторые были жестоко избиты, двадцать восемь человек арестовано по обвинению в явном подстрекательстве к бунту и требованиях возвращения короля; среди последних было меньше экс-дворян, чем молодых буржуа, и даже мелких торговцев и лавочников. Следствие выяснило, что аресты производились наскоро и без разбора.[213]

    Стычка повторилась и на второй, и на третий день, к великому огорчению гуляющих, “которые уходили весьма недовольные”.[214] Власти сочли нужным принять некоторые меры предосторожности: в каждой казарме ждал начеку пикет в сто человек, которым воспрещено было отлучаться из казармы; на продолговатой терpace перед Тюльерийским дворцом поставлены были две небольших пушки. Однако дело не шло дальше тукманок, палочных ударов, порой мальчишеств. На палатке, разбитой перед Манежем, якобинцы вывесили великолепный фригийский колпак, на него надели королевскую корону. Иногда в самый разгар перебранки и тумаков начинал идти дождь и заливал ссору.

    В городе обе партии устраивали манифестации: там и сям уже появлялись зловещие фигуры – фигуры 93-года; по улицам с криками и песнями бродили враждующие отряды. В особенности бурно прошли день и вечер 24-го. У ворот Мартина собралось такое скопище якобинцев, что понадобилась кавалерия, чтобы рассеять их. На Итальянском бульваре, в так называемом “Кобленце”, элегантном и контрреволюционном кафе, где остатки прежнего общества заседали каждый вечер на шести рядах стульев, в час выхода из театров собралась толпа и затянула Пробуждение народа (Le rweil du peuple), марсельезу реакции. Тотчас же подоспела банда, иначе настроенная. Вот-вот произойдет столкновение. По улицам Фейдо, Колонн и Закона стремительно проносятся какие-то индивидуумы крича: “На помощь! против террористов!” Этого достаточно, чтобы оледенить ужасом весь квартал. Лавки запираются. “Паника растет”,– говорится в полицейских отчетах, “и многие граждане намерены переселиться в деревню.[215] Не менее других были недовольны настоящие рабочие, труженики, составлявшие массу пролетариата. Якобинцы не меньше рыцарей реакции сумели внушить отвращение к себе этому несчастному народу, требовавшему первым делом безопасности и покоя.

    В конце концов совет старейший счел невозможным терпеть, чтобы какая-то секта устраивала у самых его дверей, у него под носом и против него очаг волнений. Манеж, как и все здания, причисленные к Тюльери, находился в ведении инспекторов залы – нечто вроде квесторов, депутатов, облеченных волею своих коллег широкими полномочиями по части суда и полицейского надзора. По поручению собрания, комиссия инспекторов объявила якобинцам, чтоб они искали себе другое место для разговоров. А так как внушение не подействовало, совет формальной резолюцией воспретил им доступ в Манеж. Тогда они покорились своей участи и переехали на другой берег Сены, на улицу Бак, где и продолжали свои шумные заседания в старинной якобинской церкви св. Фомы Аквинского.

    Общественное мнение все упорнее травило их, выпуская на них целую тучу книжечек и брошюр, где их ругали и вышучивали беспощадно: “Вешайте якобинцев – это жулики. – Вот убийцы народа! – Посмотрим, кто посмеется последний; закрывайте ваши лавочки; якобинцы открыли свои. – Список главнейших якобинских животных, живых, редких и любопытных экземпляров, переведенных из клеток диких зверей в Ботаническом саду в конюшню Манежа. И перед глазами читателей проходил весь зверинец, вся коллекция якобинских типов – медведи, тигры, обезьяны. В театре, если пьеса заключала в себе хотя бы мимолетный намек на эту, всеми ненавидимую секту, этого было достаточно, чтобы зала гремела рукоплесканиями.[216]

    Прочно стоящие газеты, с большим количеством подписчиков, – Moniteur universel, Gazette nationale, Publiciste, Gazette de France, le Surveillant, – храбро вели кампанию против клубистов и тирании, которой те хотели подчинить существующую власть. А серьезные публицисты нападали на самый принцип свободы союзов и сходок, изображая его источником величайших опасностей и говоря, что ему нельзя дать оправиться от удара, нанесенного ему последним взрывом демагогии. “Якобинцы, – пишет мадам де Сталь в частном письме, – словно подрядились быть пугалом всех принципов свободы, чтобы помешать нации объединиться под знаменем их”.[217]

    Именно по поводу беспорядков 1799 года формулировано было, в виде проекта, в одной брошюре знаменитое постановление, впоследствии сведшее на нет право ассоциаций и раздробившее на мельчайшие частицы политическую деятельность французов. Это сделал Редерер, выпустивший брошюру с таким выводом: “отныне законом могут быть дозволяемы лишь такие политические общества, в которых число членов не превышает пятидесяти”.[218] Поставьте двадцать вместо пятидесяти, распространите запрет на все общества, не только политического, но и иного характера, и вы получите статью 391 Уголовного уложения, заранее проредактированную будущим советником империи.

    III

    Волнуя таким образом Париж, якобинцы не поднимали народа; “девяносто девять сотых Франции с ужасом отталкивали их”,[219] и все же вся страна трепетала от страха перед ними. Посторонний наблюдатель признает их ничтожным меньшинством, но, прибавляет он, “их партия, несомненно, самая сильная, благодаря полному соответствию цели и средств у всех тех, кто без стыда становится под красное знамя. Наоборот, их противники, т. е. почти вся нация, разделились между собой; это большинство включает и республиканцев, и роялистов всех оттенков, и равнодушных, так что между ними нет ни единства интересов, ни единомыслия”.[220] Другая опасность проистекала от того, что демагоги, благодаря революционному фаворитизму, сохранили многих приверженцев и в полиции, и в штабах, и в администрациях. После 30-го прериаля якобинцы воспользовались “генеральной чисткой”[221] страны для того, чтобы вкрасться во многие учреждения, заменив насытившихся алчущими. Это был в их руках лишний козырь, не говоря уже о том, что в совете пятисот большинство нередко, хоть и не постоянно, оказывалось на их стороне, а у двоих из директоров они всегда находили снисхождение, если не положительную поддержку. Каждую минуту можно было ожидать, что они обманом или насилием захватят власть.

    Если при таких условиях могла все-таки организоваться борьба с возрождающимся терроризмом, то лишь потому, что этот натиск снизу сильно тревожил революционеров, превратившихся в консерваторов, стремившихся упрочить за собой свои места и водворить порядок в стране; Сийэса он раздражал еще больше, чем пугал его. Экс-аббат начал действовать исподволь, за кулисами, подготовляя свой coup d'etat с целью изменения конституции и насаждения власти, по-прежнему революционного склада и происхождения, по-прежнему враждебной всякому, кто не представил достаточных гарантий своей преданности новому порядку, но более твердой, чем непоследовательная директория, более прочной, устойчивой, – надежного оплота против анархии. Тут-то и сказывается разница между затяжной интригой в интересах претендента, приписываемой Баррасу, и всесторонне обдуманным планом Сийэса. В общем крушении Баррас думал бы только о себе; он приберег бы для себя выход, потайную дверь, чтоб ускользнуть от республики. Сийэс хотел спасти целую партию, воссоздав, хотя бы на время, республику для обеспеченных революционеров, которым теперь угрожают и которых теснят революционеры необеспеченные: республику правящих якобинцев против республики якобинцев домогающихся.[222] Впрочем, и Баррас, хотя и продолжавший лавировать между двумя противоположными партиями, по-видимому, не прочь был, пока что поддержать попытку ревизионистов.[223]

    Общественное мнение, несомненно, было за нее. В массе люди порядка не любили и презирали пристроившихся революционеров, но предпочитали все якобинцам. Сийэса упрекали в том, что он ничего еще не сделал и находили, что он ниже своей столь искусно выращенной репутации. В полутьме кулис он казался крупнее, чем был на самом деле; теперь, при свете рампы, он как будто уменьшился в объеме. Упрекали его также в неприветливости, в надменности и в том, что он установил в Люксембурге нечто вроде этикета. Тем не менее, если бы он, наконец, собрался с духом и предпринял что-нибудь решительное, к нему примкнули бы все консервативные элементы, народившиеся в самых недрах революции. Талейран, со своей стороны, усиленно работал, стараясь рассеять упорное и вполне основательное предубеждение людей старого режима против этого врага их сословия.[224] И все же, для того чтобы затея имела реальный успех, необходимо было поручить ее осуществление генералу, и притом генералу известному, популярному, обладающему престижем победителя. В этот период поражений победители были редки; попытались нарочно изготовить такового.

    Среди молодого поколения военачальников Жубер блистал яркой звездою. Он учился побеждать у хорошего учителя; за ним числилось уже немало блестящих и славных воинских подвигов; повторяли слова Бонапарта при отъезде из Египта: “Я вам оставляю Жубера”.[225] Этот отважный, пылкий, рыцарски благородный молодой человек был зарей, надеждой для многих; иные находили в нем сходство с Гошем, героем, похищенным Франции завистливою судьбой. Глас народа сулил ему будущность: Tu Marcellus eris. То, чего он был свидетелем и очевидцем в последние годы; внушало ему глубокое отвращение. За него взялся Сийэс, сначала наставлял его, затем вверил ему командование итальянской армией, вновь собранной и тщательно организованной за Апеннинами, не доходя Генуи. Перед нею стоял Суворов, но у него было меньше людей, так как часть своей австро-русской армии ему пришлось оставить позади, для осады Мантуи и ломбардских крепостей. Вся политическая и военная комбинация Сийэса основывалась на этом временном превосходстве ваших сил над силами противника.[226]

    План был таков: Жубер тотчас же едет в главную квартиру, сильным толчком поднимает армию и переходит в наступление. Конечно, благоразумнее было бы подождать, пока к итальянской армии присоединится альпийская, формировавшаяся под предводительством Шампионнэ, и, быть может, оставаться на позиции угрожающей обороны, но гражданские реформаторы могли ждать спасения лишь от блестящей битвы, от победы, отголосок которой прошел бы по всей стране, и ставили рискованную ставку: “на квит или вдвойне” (“guitte ou double”).[227] Итак, решено было, что Жубер пойдет на Суворова и, как рассчитывал Сийэс, даст ему сражение; успех сделает Жубера почти спасителем отечества и на время властителем дум. Тогда можно будет воспользоваться им – каким способом, это уж определится впоследствии, чтобы раздавить якобинскую факцию, распустить совет пятисот и потребовать пересмотра конституций.

    Это был бы непроизвольный переворот, учиненный войсками, не бунт преторианцев, – такая вещь в то время никому не приходила в голову, и армия, по всей вероятности, воспротивилась бы ей. Нет, инициатива должна была исходить от гражданских властей, должностных лиц, пользующихся репутацией талантливых и знающих людей; а они послали бы армию на приступ и без того уже готового рухнуть законодательного учреждения; на языке того времени это называлось “призвать силу на помощь мудрости”..[228] А там Сийэс разоблачит свой план, укажет на опасность, грозящую со стороны анархистов, провозгласит необходимость “дать Франции новые учреждения и больше власти правительству”; затем, объединив большинство старейшин и часть правительственных сил, призовет войска, наэлектризованные Жубером, я предложит им принять решительные меры против диссидентов. А в результате, под эгидой военачальника с блестящей репутацией, будет учреждено правительство, во главе которого фактически станет Сийэс.

    Это был план брюмерского переворота, составленный за четыре месяца до самого события. Общие очертания уже выяснились, понемногу собирались и действующие лица; недоставало только главного актера и настоящего бенефицианта. Сийэс думал расчистить путь Жуберу и, главное, себе самому; он расчищал его для третьего. Бонапарт, в плену у своих побед, отделенный враждебными морями от Франции, поставленный в невозможность дать о себе хотя бы весточку, казалось, стоял совсем в стороне; его нечего было и принимать в расчет. Но так как он все-таки мог возвратиться, и тогда перед его славой померкнет всякая другая, и сделать что-нибудь можно будет только при его участии и посредстве, – Сийэс пытался окольным путем завязать с ним сношения и щадил факцию братьев, о которой ходила молва, что у нее есть какие-то пути сообщения с Египтом. Говорили, что Талейран, самый ловкий сотрудник Сийэса, давно уже старался посадить в александрийское правление собственных эмиссаров.[229] Тем не менее, как орудие, Жубер казался много пригоднее; Бонапарт выказал себя слишком крупной личностью, слишком честолюбивым, выходящим из рамок роли.

    Вербовать помощников было не трудно и среди других начальников войск. Анархия в директории и парламентская суетня становились отвратительны генералам. Этот режим бессилия и болтовни претил их мужественной натуре; их воротило с души от всех этих революционных неурядиц и смрада. Одни переходили к якобинцам из честолюбия или по грубости натуры, в надежде найти в них что-то пылкое и сильное; многие другие выслушивали предложения роялистов, допускали к себе агентов, обещали оказывать услуги, подготовляли почву для частных своих переговоров с Людовиком XVIII. Были и такие, что громили правительство вместе с якобинцами, а сами под шумок вступали в заговоры с роялистами; все чувствовали, что существующий порядок трещит и норовили отойти подальше, чтоб не погибнуть под развалинами. Наиболее благоразумные предпочли бы укрепиться на сносной позиции между якобинством и контрреволюцией”.[230]

    Таково было, например, мнение Моро, который был знаком с планом Сийэса и одобрял его. Моро, с его почетной и громкой известностью, был бы весьма полезным сотрудником, но человек этот, столь хладнокровный и мужественный перед лицом врага, боялся политики и считал себя неспособным к ней. Как только затевалось что-нибудь в области внутренней жизни страны, он добровольно отступал на второй план. Он соглашался только сделаться главным ассистентом Жубера, если последний встанет во главе предприятия; совершенно отказываясь от инициативы, он готов был идти вслед за другими. Заручились также содействием Макдональда, после Требии, вернувшегося в Париж, чтобы вылечить свою рану, и бывшего военного министра Бернонвилля; их можно было противопоставить генералам, игравшим в руку якобинцам – Журдану, Ожеро, Бернадоту.

    Что касается не военных сотрудников, Сийэс чувствовал необходимость искать их не только среди бывших конвенционалистов и революционеров, занимающих государственные должности; он домогался привлечь на свою сторону остатки прежних либеральных и умеренных партий. В тайну были посвящены такие люди, как Петиэ, бывший военный министр, и хороший министр; как Эмери, друг Лафайета; и они старались для Сийэса. Но настоящие вожди либералов томились в изгнании, вдали от Франции; то были, с одной стороны, некоторые члены учредительного собрания 1782 года, Лафайет, братья Ламет, Латур-Мобур; с другой стороны, те из пострадавших в фрюктидоре, кто никогда не примыкал к чистой реакции, в том числе Карно. Обе категории были разбросаны по Германии и Голландии, но сохранили связь с Парижем, сохранили там сочувствующих, родных, друзей, через которых могли воздействовать на других, и Сийэс находил, что c этими элементами, как они ни неприятны, следует считаться. Теперь в его план входило объединение против якобинства умеренных всех оттенков и всех эпох.

    По словам достоверного свидетеля, он виделся с Карно в Голландии, проездом из Берлина в Париж для вступления в директорию.[231] Карно сам был рад помочь решительному шагу, который вновь открыл бы доступ во Францию патриотам, изгнанным за политическую порядочность. Но, верный своему республиканскому идеалу, он допускал вмешательство войск лишь с целью очистить советы, дать мат якобинцам, отменить исключительные законы и обеспечить правильное функционирование существующих учреждений. Он взял на себя подготовить Лафайета, поселившегося в окрестностях Утрехта; несмотря на горькие воспоминания, общность несчастья, желание вновь составить себе партию и забота об общественном благе вели их к сближению.[232] Одновременно с этим Лафайета подготовляла его жена, приезжавшая в Париж, где она виделась с Сийэсом и Эмери; установились также косвенные сношения между ними и Жубером с Моро; через различных посредников он получал “важные признания” (de grandes confidentces)[233] и предложения.

    Лафайет в изгнании смотрел на себя, как на претендента. Он считал, что олицетворяет собою целый режим, воплощает принцип, представляет свободу, которая когда-нибудь придет спасти и поднять Францию. Но если порой он и говорил о том, как он неожиданно вернется во Францию и въедет в Париж на своем белом коне, он очень быстро отрешался от этих химер; хорошо осведомленный относительно настроения народа, он чувствовал, что утратил свою власть над массами и грустно носил траур по своей популярности, не смиряясь, однако, вполне и не веря, чтобы парижане совсем позабыли “белую лошадь”.[234] Оставаясь всей своей пылкой душой французом, он ненавидел контрреволюцию и партию заграницы, но, с другой стороны, ненавидел и тех, кто ныне держал в своих руках власть, конвенционалистов и их приспешников, этих тиранов, столь гнусно монополизировавших общественное благо, и чувствовал, что они питают неискоренимое недоверие к либералам. – “Эти люди, – писал он, и весьма справедливо, – готовы скорей восстановить – без нас – королевскую власть и, быть может, аристократию, чем упрочить с нашей помощью наилучшее республиканское правительство”.[235] Раз уж эти люди начали делать ему авансы, значит, за ними гонится по пятам неминучая гибель; при таких условиях Лафайет склонен был воспользоваться их содействием.

    Он убедился, что при полном почти упадке духа в народе переменить правительство можно только с помощью одной из правящих групп. Он полагал, что, “если добрые граждане не умеют ни конспирировать, ни бунтовать, лучше быть обязанным спасением Франции обратившимся грешникам, чем не спасать ее вовсе. Раз порешив извлечь выгоду из корыстолюбия конвенционалистов, мы должны были желать, чтобы между ними произошел раскол, чтобы у преступления явились свои козлы отпущения, но странно было надеяться, что люди, захватившие власть, откажутся от нее в пользу тех, кто ничего не может и не смеет, если только эти последние не предоставят им значительной доли этой власти вместе с гарантией, что их не будут стараться окончательно опозорить и погубить, как перед 18 фрюктидора”.[236] Между рассуждающим таким образом Лафайетом и партией переворота, с целью преобразований, установилось нечто вроде возобновляющихся время от времени переговоров на расстоянии.

    Лафайет требовал гарантий в том, что правительство будущего действительно поставит себе задачей исправить зло и будет терпимым; почему бы не вернуть всех эмигрантов, не зачисленных в списки неприятельских армий? В Париже скупились, торговались; соглашались вернуть только изгнанников, которые представят надежный залог; в особенности, не надо священников; желать их возвращения, это значит “желать контрреволюции”.[237] Впрочем, о формальном соглашении с Лафайетом и его друзьями, о требовании от них непосредственного и безотлагательного содействия не было и речи. Их хотели только” предупредить, посоветовать им не удаляться, особенно от границы, для того, чтобы, когда удар будет нанесен и водворится новое правительство, можно было вернуть их, показать, пустить в ход, похвастать их порядочностью, их талантами.

    Так работали Сийэс и его друзья, подготовляя свое завтра; они загадывали даже и вперед, на послезавтра. Для многих из них в будущем, как они его себе представляли, Жубер был лишь переходной ступенью, Бонапарт орудием про запас; настоящий исход был в ином – в королевской власти революционного изделия, которая окончательно упрочила бы занятое положение и приобретенные выгоды.

    Человеку, возводившему в принцип необходимость порвать со всеми нашими традициями, не могла не улыбаться мысль об иностранном государе-немце и протестанте. Сийэс говорил: “Так называемые исторические истины не более реальны, чем так называемые истины религиозные”.[238] Он не один так думал; обаяние, которое имели протестантизм и Пруссия, и воспоминание о короле-философе для целой группы революционных вождей, вводили их иногда в странные заблуждения. Они склонны были воображать, что предаться в руки ученика великого Фридриха, государя-философа, хотя бы и исповедующего официально лютеранство, было бы для революции наилучшим исходом, который удовлетворил бы всех; правящей группе обеспечил безнаказанность и спокойное наслаждение приобретенным; народу, который до сих пор еще не удалось заставить отрешиться от всяких религиозных идей, – христианство. Этот обманчивый способ разрешения религиозной проблемы соблазнял и очень благородные умы; госпожа де Сталь в одном своем труде, который она готовила к печати, но который напечатан не был, предлагала сделать протестантство государственной религией.[239] Один из близких друзей Талейрана, Сент-Фуа, более практичный, говорил русскому посланнику: “Власти и здраворассуждающая часть нации не решились бы подать голос за Бурбона. Они скорее высказались бы за немецкого государя-протестанта” – и он называл принца Людвига-Фердинанда Прусского.[240] Некоторые, возвращаясь к старой идее, подумывали о протекторе и шепотком твердили имя герцога Брауншвейгского, полагая, что Франции можно навязать короля, прикрывая его вначале республиканским титулом. Всех этих разрушителей мучила теперь потребность воссоздавать и восстанавливать, но так как большинство из них были ренегатами или цареубийцами, так как для них немыслимо было возвращение к основным традициям, так как они не хотели ни короля, ни католицизма, они изощрялись в поисках какой-нибудь подходящей религии и псевдомонархии.

    В якобинских кружках с резко патриотической окраской на Сийэса сыпалось много нареканий за то, что он в бытность свою в Берлине подготовлял именно такого рода комбинацию с прусским, или, по крайней мере, немецким государем. По некоторым данным, можно предполагать, что он действительно об этом думал, что об этом думали окружающие его.[241] На пути в директорию он также искал вне пределов Франции желаемого объекта, короля революционеров, которого можно было бы, в конце концов, противопоставить королю эмигрантов. Человек, уже по своему положению хорошо осведомленный, Камбассерэс формально заявляет, что был момент, когда “Сийэс прислушивался к предложениям, исходившим от герцога Орлеанского; в то время другом и поверенным Сийэса был Талейран, и переговоры с агентами герцога велись через его посредничество”.[242] Во всех интригах того времени видна рука Талейрана; она служит между ними связующим звеном, примеряет и мешает вместе все комбинации.

    С другой стороны, на основании подробных сведений, доставлявшихся Лафайету, чтобы держать его в курсе дела, этот последний писал Латур-Мобуру, что Сийэс соглашается “на восстановление королевской власти.[243] Надвигающаяся опасность объединила всю партию “в убеждении, что окончить войну и спасти свободу можно только поставив во главе правительства конституционного государя, но коалиция, с одной стороны, и якобинцы, с другой, напирали так сильно, что предварительно нужно было выиграть битву против держав и дать другую якобинцам в совете пятисот”.[244] Существовало ли формальное соглашение, договор с младшей линией? Нет, была просто тайная склонность и тенденция в пользу такой королевской власти, которая была бы из всех реакций наименее реакционной. В этом смысле операция, неожиданно принявшая, благодаря возвращению Бонапарта из Египта, выгодный для него оборот, была задумана, как предприятие с республиканской исходной точкой и орлеанистским заключением.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.