Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • ГЛАВА IV. КРИЗИС, ВЫЗВАННЫЙ БИТВОЙ ПРИ НОВИ И ЯКОБИНСКИЕ ЗАКОНЫ

    Битва при Нови; смерть Жубера. – Слухи об убийстве. – Общество поражено. – Волнение в политическом мире. – Англо-русские войска в Голландии. – Удар, нанесенный печати. – Якобинцы предлагают Бернадоту низвергнуть правительство. – Ответ Бернадота. – Предложение объявить отечество в опасности. – Ужасное заседание совета пятисот; кулачный бой в парламенте; Париж вечером. Ночной совет в Люксембурге. – Украденный у Бернадота портфель. – Заседание 28-го фрюктидора; coup d'etat в перспективе. – Предложение Журдана отклонено; якобинская; орда вокруг дворца Бурбонов, – Равнодушие настоящего народа. – Применение якобинских законов. – Париж ввиду прогрессивного налога. – Сопротивление, капитуляция старейшин. – Организация налога. – Оценочное жюри. – Капиталу объявлена война. – Как она отразилась на сословиях. – Характерные инциденты в Лионе. – Финансисты призывают спасителя. – Словцо, приписываемое поставщику Колло. – Финансовые результаты. – Механизм закона о заложниках. – Частные его применения. – Лиги притеснений. – Неизбежность восстания на Западе. – Призыв рекрутов всех разрядов страшно увеличивает число ослушников. – Увеличение разбойничества. – Смятение властей. – Общая зараза и разложение.

    I

    Сийэс тревожно следит за первым шагом Жубера по ту сторону Альп. Он не сводит глаз с этого сверкавшего на горизонте клинка, от которого могло прийти спасение. Жубер прибыл в итальянскую армию 17-го термидора (4 августа). Он тотчас же двинул ее вперед, и в силу врожденной своей стремительности и сообразуясь с установленным планом. К тому же наши солдаты, наголодавшиеся в cуровых апеннинских ущельях, надеялись вновь найти изобилие во всем на равнинах Ломбардии. Жубер знал, что Суворов близко, но надеялся, что осада Мантуи удержит вдали от него часть австрийских войск, действовавших заодно с русскими. Но Мантуя сдалась уже пять дней тому назад, и австрийцы, предводительствуемые Меласом, форсированным маршем спешили на помощь Суворову; нашей армии предстояло столкнуться с грозным врагом, сосредоточившим свои силы.

    Первое столкновение произошло 26-го термидора; а 28-го термидора (15-го августа), на рассвете, перед французами открылась вся русская армия, развернувшаяся перед Нови, Жубер немедленно устремился в атаку на линию аванпостов. С обеих сторон уже началась перестрелка. С плантаций и дачных усадеб, которыми была изрезана местность, раздавалась ружейная пальба, еще слабая и редкая, Жубер несся вперед, увлекая за собой слабеющую колонну; вдруг он упал о лошади, истекая кровью, раненный пулей в грудь навылет. Его отнесли назад на носилках, прикрытых холстом, чтобы вид умирающего вождя не деморализировал войск, и еще до полудня он скончался. Командование войсками принял Моро; пальба разгоралась; битва завязалась серьезная и жаркая. 12 часов республиканцы стойко держались под пушечным и ружейным огнем, защищая свою позицию, отбивая постоянно повторявшиеся приступы русских; но в конце концов, когда подоспевшие в полдень австрийцы обошли нас и насели на наш левый фланг, армия отступила в беспорядке, потеряв свою артиллерию, несколько генералов и много пленных. Моро снова увел ее за Апеннины и мог прикрыть только Геную, оставив во власти неприятеля весь полуостров, кроме узкой окраины его, Лигурии.

    Первая весть об этой катастрофе была получена 9-го фрюктидора. Парижу сообщили, что в Италии произошло кровопролитное сражение, что потери неприятеля огромны, значительно больше наших, но что Жубер погиб. Как ни равнодушно стало большинство французов к славе родины, предчувствие несчастья и смерть Жубера повергли в уныние общество.

    Впечатление катастрофы еще усиливалось тем, что полученные сведения были облечены какой-то таинственностью; так называемые осведомленные люди отвечали на вопросы сдержанно, с недомолвками, иные как будто не смели сказать всего что знали.[360] Глухо циркулировал слух, будто Жубер, сраженный в самом начале боя, был ранен вовсе не вражеской пулей, но кем-то из предателей якобинцев, прокравшихся в ряды армии или в обоз; что это гнусная факция, искавшая в каждом народном бедствии удовлетворения своим зверским аппетитам и мести за свои обиды, недавно только пытавшаяся среди Марсова Поля умертвить двух директоров, подло преследовала по пятам молодого генерала с целью убить в лице его надежду всех честных людей во Франции.[361] Можно ли было этому верить? Правительство афишировало мелодраматический траур, оказывая памяти Жубера необычайные почести; по приглашению директории оба совета справили ему, каждый в своем помещении, похоронную тризну; совет пятисот посвятил ему чрезвычайное заседание 25-го фрюктидора. “Вся трибуна задрапирована черным, впереди статуя Свободы, опирающаяся на пучок копий, символ силы и единения; сбоку погребальная урна, у подножия светильник с двумя погребальными лампадами. Позади пьедестала статуи – две нарисованные на полотне погребальные урны. В половине второго входят члены совета с ветками кипариса в руках. Музыка при этом играет траурный марш, прерываемый еще более печальными звуками похоронного звона. Президент произносит речь в честь героя, память которого празднует собрание”.[362]

    Планы Сийэса рушились. Тем не менее экс-аббат упорствовал, приискивая заместителя Жуберу, на роль организатора государственных переворотов в пользу революционеров, пристроившихся к власти, и надеявшихся окончательно укрепить ее за собой. Моро, посланный командовать войсками на Рейн, должен был по пути проехать через Париж; это был удобный случай позондировать его настроение и разогнать сомнения. Если он уклонится, его, по-видимому, можно будет заменить Макдональдом (впоследствии женившимся на вдове Жубера), или Бернонвиллем. За отсутствием перворазрядного и заново отточенного меча, готовы были взять любой, лишь бы только он не согнулся в деле. Генералов был большой выбор, все народ шумливый, беспокойный. Но в этой толпе генералов, среди всех этих людей в касках с султанами, круживших около власти с театральными жестами и энергической речью, пересыпанной крепкими словцами, как найти человека дела? Все они обладали блестящими военными доблестями, но в политике тотчас терялись, начинали колебаться, робеть, не решались взять на себя инициативу. Сийэс минутами просто в отчаяние приходил; усталость, горькое уныние овладевали его душой. “Что пользы в том, что мы искали и нашли, что нужно было бы сделать? Где сила, которая бы привела это в исполнение? Нет ее нигде; мы погибли!”,[363] – говорил он.

    Внешняя опасность надвигалась все грозней, чреватая всеми другими. Правительство знало, что как только неприятель, перейдя через Альпы, вступит во Францию, сто гражданских войн вспыхнут разом; и правящий класс погибнет, раздавленный между анархистами и роялистами, если только Суворов не подоспеет вовремя, чтобы примирить всех революционеров, повесив их рядышком. Среди этой жестокой неурядицы умы инстинктивно обращались к отсутствующему герою, к великому покровителю, и вглядывались вдаль, ища его на горизонте. Призывали меч, уже поднятый однажды в защиту революции и Франции. “Нам недостает Бонапарта”,[364] – говорила одна газета. Порой распространялись слухи о его возвращении; газетчики выкрикивали эту новость на улицах, и весь город приходил в волнение.[365] Но разочарование не заставляло себя ждать, и снова росло раздражение против правительства, будто бы отправившего Бонапарта в Египет, в победоносное изгнание. Где он теперь? Вязнет в песках Сирии или стоит под Сен-Жан д'Акром, прижатый к стене каким-то нечастным пашой? Иные уверяли, что он ранен, что пришлось сделать ампутацию. За четыре месяца ему не удалось переслать во Францию ни одного бюллетеня – хотя бы весточку, письмо, два-три слова! Сведения о нем получались только из корреспонденции и английских газет, и то редкие и тревожные.

    Директора VI года не были огорчены удалением Бонапарта, но сказать, что они сами удалили его, подстрекнули его к египетскому походу, было бы неточно. Поход этот был выдуман на три четверти им самим, Бонапарт хотел его, чтобы осуществить на пользу себе заветное желание французов, принудив к миру Англию. Он хотел его и потому, что инстинктивно стремился выше и выше, что его тянул к себе Восток, манили широкие яркие горизонты, беспредельные пространства, где завоеватели орудуют en grand, ударами меча выкраивая себе огромные империи, где нет конца и края их вольному бегу. Наконец, этот поход был нужен ему для того, чтобы не окунуться слишком рано в политику и дать время директории окончательно уронить себя в глазах народа, чтобы сделаться единственной надеждой, единственным прибежищем Франции. Таким образом, ему представится возможность, смотря по обстоятельствам, повторить Александра на востоке или Цезаря на Западе. Египетский поход Бонапарта – один из тех, которые наиболее принадлежат ему по замыслу и выполнению и выказывают его в двойном виде – человеком тонкого расчета и в то же время великим фантазером.

    С тех пор, как в Европе возобновилась война, принявшая плохой для нас оборот, правители и желали, и боялись возвращения Бонапарта. После первых наших неудач старая директория затеяла обширную морскую комбинацию, с целью извлечь его из Египта и вернуть во Францию; проект включал соединение испанского и французского флотов на Средиземном море; он провалился в самом начале, вследствие малодушия Испании.[366] Новая директория не решалась подать в Египет сигнал бедствия, пока верила в успех Жубера. Но после Нови, надвигавшаяся неминучая гибель не позволяла более колебаться: лучше уж Бонапарт, чем Суворов.

    По свидетельству Камбасерэса, Сийэс склонился на убеждения Иосифа Бонапарта, предлагавшего испробовать все средства передачи в Египет частных писем и вызова обратно.[367] По всей вероятности, результатом этого оставшегося неизвестным инцидента и была отправка Иосифом в Египет грека Константина Бурбаки; поручения этот последний, впрочем, не исполнил, да и обстоятельства сделали его миссию бесполезной.[368]

    Талейран, все еще исполнявший обязанности министра иностранных дел, предложил серьезный шаг; при посредстве испанской дипломатии начать переговоры с Портой о возвращении генерала Бонапарта и экспедиционного корпуса, в случае надобности на английских судах, взамен возвращения ей Египта. Таким путем надеялись, принимая в расчет неизбежные проволочки, вернуть Бонапарта к весне будущего года. Подобное возвращение было бы настоящей капитуляцией и, конечно, генералу пришлось бы подписать обязательство не поднимать более оружия против наших врагов в продолжавшейся войне; но все же он, по крайней мере, был бы здесь налицо, чтобы обуздать факции, воскресить национальную энергию и заставить победу вновь улыбнуться нам.[369]

    Желательность переговоров с Турцией в принципе была признана 17-го фрюктидора (3-го сентября). Тем временем Рейнар наконец прибыл в Париж и принял портфель из рук Талейрана. Новый министр усвоил себе взгляды своего предшественника; 24-го фрюктидора представленный им проект переговоров был одобрен и подписан пятью директорами. Послан был гонец к Послу республики в Мадриде; ему поручалось уведомить испанский двор о том, каких от него ждут услуг. Неделю спустя пошли дальше: на 2-й дополнительный день VII года – 18-го сентября – по внушению и почти под диктовку директоров, Рейнар написал письмо Бонапарту, с тем, чтобы попытаться доставить его тремя различными путями, через добровольцев эмиссаров. В этом письме министр, от имени правительства, приглашал Бонапарта вернуться вместе с его армией, предоставляя ему полную свободу в выборе средств. – “Исполнительная директория ждет Вас, генерал, – Вас и Ваших храбрецов… Она уполномочивает Вас, для обеспечения скорейшего Вашего возвращения, принимать все военные и политические меры, какие только подскажут Вам Ваш гений и события”.[370] Как видите, призыв был настойчивый и убедительный. Директория представляла Бонапарту carte blanche вступать в переговоры, капитулировать и т. д., не позволяя ему лишь одного – отделить свою участь от судьбы своей армии. В том же письме, посланном из Парижа, но не дошедшем даже и до Средиземного моря, Рейнар в ярких красках изображал бедствия, с удвоенной силой обрушившиеся на Францию.

    Вначале Париж имел лишь неполные и смягченные сведения о битве при Нови. “Journal des hommes libres” неожиданно разорвал завесу, скрывавшую размеры катастрофы. Вскоре стало известно, что англо-русская армия, под начальством герцога Йоркского, высадилась в Голландии, в Текселе; батавский флот сдался, или, вернее, отдался врагу без выстрела. Намерения голландского правительства и народа были весьма неясны; Бельгия оставалась враждебной; против герцога Йоркского наскоро выслан был Брюн со своими войсками; достаточно было бы одного их поражения, чтобы в соединенных департаментах из конца в конец вспыхнул мятеж, обнажив нашу былую границу; опасность росла с часу на час.

    А в Париже ревели и бушевали демагоги, грозя жестоким взрывом; эта партия усвоила себе привычку отягчать каждое национальное бедствие возмущением страны. “Злонамеренность и глупость не дремлют, – пишет один из старейшин; – нетерпение и страх помогают им”. С 30-го прериаля кризис становится хроническим; в конце фрюктидора – отраженное действие внешних неудач – он чуть было не завершился полным ниспровержением существующего порядка.

    Политический мир был в смятении. В продолжение нескольких дней партии обнаруживали колебание и нерешительность; каждый искал своего пути и подготовлял средства. Депутаты чуть не каждый час собирались на совещания. Заводились переговоры о подкупе, скрещивались интриги. Вожаки, военные и гражданские действовали не совместно, но следуя каждый влечению своей натуры и минутной прихоти. Бернадот производил смотры, парадировал перед войсками, осматривал в Курбвуа новобранцев перед отправлением[371] их к своим частям и говорил им трогательные речи, западавшие в сердца молодежи. “Дети мои, среди вас есть великие вожди. Вы должны дать мир Европе”.[372] Честный Лефевр, в своей простодушной лояльности не понимая, как это республиканцы не могут объединиться ради спасения республики, пытался сблизить непримиримые факции. Баррас согласился видеться с Журданом, но толку от этого было мало; генерал этот, совращенный в политику, являлся в Люксембург крадучись, в шесть часов утра, из страха скомпрометировать себя перед своей собственной партией; но ему не удавалось рассорить Барраса с Сийэсом, а сам он отказывался порвать с анархистами.[373] Сийэс, в ожидании, пока отыщется необходимая ему шпага, насторожился и не доверял никому; все окружающие представлялись ему опасными якобинцами – министры, гражданские и военные агенты, пристава директории, даже курьеры.[374] Семонвилль эксплуатировал посмертную славу мужа своей падчерицы, бегал по министерствам, всюду веля докладывать о себе, как об “отце генерала Жубера”,[375] и во имя несчастья, после которого он, по его словам, не мог утешиться, требовал мести для всей своей родни.

    Между тем якобинские газеты неистовствовали вдвое против прежнего; газета тигров (Journal des tigres) прямо рычала на правительство. Директория в конце концов рассудила, что с такой печатью править страной совсем невозможно. Для обуздания ее в законодательстве не оказывалось карательных мер. Однако в конституции имелась статья 145-я, предоставлявшая правительству право “привлекать к суду и арестовывать предполагаемых зачинщиков или сообщников заговора против внутренней и внешней безопасности государства”. Как ни ловко иные умели толковать эту статью, все же казалось трудным подвести шумливые разглагольствования печати под| понятие о заговоре, деле, по существу своему, тайном и темном; тем не менее план был принят, и насилие лицемерно прикрылось маской законности.

    По совету Фушэ, следуя классическому приему, директория ополчилась сперва на несчастных жертв фрюктидора, у которых перья давно уже были сломаны. В фрюктидоре редакторы оппозиционных листков, осужденные гуртом на ссылку, без обозначения лиц, простым перечислением названий газет, по большей части не понесли наложенной на них кары, так как никто не арестовывал их, а сами они не являлись отдать себя в руки властей; в своих убежищах они считали себя забытыми и уже начинали свободно дышать. Но в это время вышел указ с перечислением имен приговоренных к ссылке, принудивший их скрываться, искать более надежных убежищ; в числе поименованных – были Фонтан, Лагарп, Бертэн д'Андильи, Бертэн де Во, Стюар, Фьевэ. После этого низко-жестокого шага, этого осуждения задним числом, лишенного, впрочем, всякого практического значения, директория направила свои громы на современную печать, пытаясь пристегнуть нападки якобинцев к заговору, замышляемому против республики.

    В одном из отношений, адресованных советам, директория говорит: “Невозможно скрыть от себя существование обширного и жестокого заговора против республики… Чего доброго, у заговорщиков еще, пожалуй, хватит наглости требовать свидетелей, доказательств, утверждать, что мы не сможем представить улик…

    Свидетели – трупы республиканцев, умерщвленных на юге, избиваемых на западе, окруженных опасностями повсюду. Доказательство – мятежи, которые, едва их удалось погасить в одном департаменте, моментально вспыхивают в другом. Улики – лживые брошюрки, зажигательные листки, гнусные книжонки, которыми наводнена республика. Дерзкие писаки по-прежнему делятся на шайки, внушения и наущения которых дают одинаковые результаты; они идут врозь, но с тем, чтобы соединиться в известном пункте; их пути расходятся, но место их условленной встречи – могила конституции”. Выводом из этого бесстыдного пафоса явилось сообщение советам об указе, которым директория предписывала министру полиции, в силу статьи 145-й, наложить арест на 11 газет, в том числе на “Газету свободных людей”, взяв под стражу издателей и редакторов.

    На деле полиция ограничилась тем, что опечатала станки и заперла конторы редакций; ни один журналист не был арестован и привлечен к суду; для этого директория не чувствовала под собой достаточно твердой правовой почвы. “Газета свободных людей” немедленно же возродилась под другим именем “Bpaг угнетателей всех эпох”. Тем не менее весть о гекатомбе вызвала в совете пятисот взрыв ярости якобинцев, поднявших невообразимый шум.

    В этом своего рода coup etat, направленном против печати, якобинцы видели первый шаг на пути беззаконий, уже нескрываемое покушение на их партию и народные учреждения. Они всегда боялись Сийэса; теперь этот страх и недоверие к нему усилились; республика изнемогает под тяжестью всевозможных напастей; Сийэс того и гляди сбросит маску, насильно изменит конституции при помощи какого-нибудь эполетчика, а затем, через посредство Пруссии, состыкуется с иностранцами и заключит мир, который принудит Францию, в угоду коалиции, пойти на какую-нибудь сомнительную монархическую комбинацию, подчиниться Орлеанскому или Брауншвейгскому. Депутат Брио при всем совете пятисот крикнул: “Да, я утверждаю, что готовится государственный переворот, республику хотят предать ее врагам, вновь свести ее к прежним границам; кто знает, быть может, у заправил всех наших бедствий уже теперь мирный договор в одном кармане и конституция в другом”.[376]

    Раздраженные этими предсказаниями, снедаемые алчностью, якобинцы в парламенте решили взять наглостью. Чтобы предупредить вооруженный переворот, в воздухе уже чувствовалось приближение грозы – они начали с того, что попытались устроить то же самое в свою пользу. Хоть они и хвастались, что вполне уверены в народе и могут руководить им по желанию, они сильно сомневались, чтобы их уличным друзьям удалось создать что-нибудь более серьезное, чем поверхностная агитация, ввиду “приводящей в отчаяние апатии народа” – слова Журдана. Им пришла мысль призвать на помощь единственную силу, которая в то время способна была создавать и низвергать правительства, – военную власть. На руках у них был ценный козырь – военный министр Бернадот. Журдан с друзьями тайно посетили его и напрямик предлагали арестовать Сийэса, Барраса и учредить якобинское правительство, став во главе его; они соблазняли министра приманкой могущества; им самим нужна была сильная власть, чтобы прогнать иностранцев и спасти республику, но спасти ее на якобинский лад и затем предать в руки якобинцев.[377]

    Ярый патриот, Бернадот держался крайних взглядов и весьма резко высказывал их. Его образная, живописная речь, мужественная осанка, упрямый нос с раздувающимися ноздрями, огненный взгляд, – все, казалось, обличало типичного удальца-авантюриста. Наружность его, при встрече на улице, поражала даже совершенно незнакомых людей, внушая им мысль, что перед ними ловец человеков. В сущности, это была сама нерешительность. Мучимый желанием играть первую роль, он в то же время страдал каким-то бессилием захватить ее, сделать прыжок, перешагнуть Рубикон; беспокойный и робкий честолюбец, он вначале, казалось, готов был всем рискнуть, разрушить все преграды, а затем его бурная энергия расплывалась в фразах.

    В данном случае, не решаясь окончательно скомпрометировать себя союзом с якобинцами и не желая, восстановить их против себя, он выпроводил их послов, отделавшись уклончивой и блестящей тирадой. Рядясь в благородство чувств, он говорил, что, пока он министр, к нему нельзя предъявлять никаких требований, ибо совесть запрещает ему употребить против конституционного правительства этим же правительством данную власть. Но, лишь только он выйдет из министерства, он вернется к своим политическим друзьям как простой гражданин, примкнет к самым опасным их начинаниям и займет место рядового бойца в рядах партии.[378]

    За невозможностью произвести вооруженный переворот якобинцы затеяли парламентский coup d'etat. Наши последние поражения довели недовольство в обществе до крайних пределов, и в совете пятисот большинство как будто обратилось против директории. Якобинские вожаки решили воспользоваться этим благоприятным настроением, но несколько дней вынашивали свой план, прежде чем произвести взрыв. Они заставили учредить чрезвычайную комиссию для изыскания мер общественного спасения, и надеялись воспользоваться ею, как приманкой. К счастью, эта комиссия, в которую удалось проникнуть нескольким умеренным, оказалась бессильной, что бы то ни было сделать. Тогда вожаки решили перенести свой проект в самый совет, положив, в случае надобности, прибегнуть к силе и хоть кулаком, а добиться своего.

    27 фрюктидора, во время заседания совета, Журдан неожиданно поднимается на трибуну, внося предложение о порядке прений, и требует, чтобы совет пятисот объявил отечество в опасности. Страшные слова, вызывающие в памяти ужасное прошлое! Прецедент 1792 года наглядно показывал, что, если бы такой декрет прошел, он вызвал бы фактическую приостановку конституционного режима, узаконил крайние меры и жестокости, вызвал бы брожение всех элементов смуты и окончательно взбудоражил бы страну; это была бы машина для ломки правительства. Семь лет тому назад тот же способ был использован республиканцами в законодательном собрании, столько же в видах ниспровержения трона, сколько для того, чтобы прогнать врага с наших границ; два депутата совета пятисот признали это в споре; один даже хвастался этим; теперь это оружие предполагалось обратить против директориальной республики и, главным образом, против орлеаниста Сийэса.

    Журдан развивает свою идею с бешеным красноречием. Как только он закончил, друзья его поднимают крик: “Голосовать! голосовать!” – прилагая все усилия, чтобы захватить и увлечь собрание. Умеренные ораторы хотят возражать, направляются к трибуне. Пятьдесят якобинцев кидаются с поднятыми кулаками навстречу, чтобы загородить им дорогу. Дошло до ударов; вокруг трибуны форменная потасовка. – “Лесаж-Сено хватает за шиворот вскарабкавшегося туда Вильстара и тащит его вниз. Маркези, Блэн, Лесаж-Сено, Сулье, Дестрем, Шальмель, Киро, Бигонне, Ожеро, таким же манером стаскивают с трибуны Беранже и не дают взойти на нее Шенье;[379] законодатели в тогах дерутся между собой, как носильщики. Видя, до какой грубости и неистовства доходили якобинские депутаты, яростно орудуя кулаками направо и налево, лучше понимаешь сцену, которая разыгралась полтора месяца спустя в оранжерее Сен-Клу при появлении Бонапарта.

    Собрание, не помня себя, орет во все горло; якобинские вожаки обмениваются знаками с публикой на трибунах, где восседают их приверженцы, и там, в свою очередь, поднимается оглушительный шум. Несколько голосов ревут, угрожая смертью президенту Булэ де ла Мерт, который не поддается натиску; с одной из трибун несется вопль: “Не выпустим его отсюда живым!”.[380] Ни один общественный деятель, даже из членов конвента, не запомнит ничего подобного этим сценам, самым бурным, по словам газет, какие только виданы с тех пор, как у нас существуют совещательные собрания.

    Президент дважды надевал шляпу в знак того, что закрывает заседание, – напрасно; наконец, ему о большим трудом удается восстановить относительную тишину. На трибуну всходит Мари Жозеф Шенье, бледный, в изорванном платье, и бормочет нечто вроде речи, извиняясь за ее бессвязность, – дескать, его захватили врасплох. На каждой фразе его прерывает лай якобинской своры. Ламарк и Киро поддерживают предложение Журдана; Дону протестует; Люсьен разбивает его, с большой находчивостью, в пылкой импровизации. На всех скамьях безумное возбуждение сменилось изнеможением; тогда поднимается президент, чтобы лично принять участие в прениях, и властно, увлекая нерешительных и трусов, говорит об “ужасном состоянии”,[381] в котором он застал собрание, и требует, чтобы продолжение прений было отложено на завтра. Это значило дать умеренным время осмотреться, овладеть собой и подготовить отпор.

    II

    С первыми же слухами о стычке в парламенте в городе распространились страх и уныние. Многие укладывались, хотели бежать в окрестности. Вечером Париж был мрачен, улицы – почти пусты; даже в кварталах, обыкновенно самых людных, вокруг Пале-Рояля, сиявшего огнями во мраке, редкие прохожие пробирались вдоль стен, и искателей удовольствий было очень немного.[382]

    В Люксембурге царило смятение. Баррас принимал воинственные позы и говорил, что он готов умереть, но дорого продаст свою жизнь;[383] зато Сийэс волновался безмерно. Его тревогу еще удваивала мысль, что нельзя быть вполне уверенным в войске, пока военным министром остается Бернадот. В последнее время, по мере того, как опасность надвигалась грозой, мысль эта все больше и больше мучила Сийэса, лишала его сна и покоя. Зная, что якобинцы кружат около генерала, всячески стараясь привлечь на свою сторону, он боялся со стороны министра какой-нибудь неожиданной выходки. Теперь же, когда разыгрался кризис и анархистские страсти обнаружились во всей своей отвратительной наготе, он не мог допустить, чтобы армия хотя бы минутой долее оставалась во власти этого демагога в шитом камзоле и шляпе с перьями, этого “Катилины”,[384] этого, друга смутьянов. Во что бы то ни стало и не теряя ни минуты, нужно было сбросить с утлой правительственной ладьи беспокойное бремя, грозившее потопить ее.

    В одиннадцать часов вечера Сийэс взял на себя собрать директоров;[385] его коллеги более или менее ясно сознавали необходимость не перечить ему. Вопрос о замене военного министра другим лицом был поставлен на неотложное обсуждение; оставалось найти способ. Дать огласку делу было бы опасно; к тому же Гойе и его неразлучный Мулэн воспротивились бы этому. Нужно было потихоньку устранить Бернадота, хитростью выманить у него портфель, не отнимая его силой. Камбасерэсу, к которому вообще охотно прибегали, как к человеку находчивому и умному, советчику, без всяких прелиминарий предложили взять на себя временное управление военным министерством и самому добиться отставки Бернадота; оба поручения он отклонил.[386]

    Но Бернадот был из тех людей, у которых всегда найдешь, к чему придраться, благодаря их невоздержанности в речах. Не раз уже в своих частых и многоречивых беседах с директорами он, казалось, сам давал им оружие в руки, жалуясь на недостаточность имеющихся в его распоряжении средств проявить свое рвение и заводя речь об отставке; к тому же, добавлял он в заключение, и его военная доблесть страдает от того, что он сидит, сложа руки, в то время, как братья его бьются на границе. Баррас утверждает, что он наскоро, т. е., по всей вероятности, на другой же день утром, устроил более решительную сцену, – пригласил Бернадота к себе в кабинет и там сказал ему, что в директории могут выйти раздоры из-за военного министерства, и такому великому патриоту, как он, подобает предупредить их актом самоотречения. Бернадот тотчас же стал в позу, и, рисуясь, патетическим тоном, со слезами в голосе начал уверять, что он не дорожит властью. “Я не жажду быть министром; пусть, кто хочет, упивается этим блаженством”.[387] Он предлагает выйти в отставку, делает движение к конторке, как будто ищет перо, чтобы написать прошение, но жест остается втуне, пера не оказывается и, видя, что Баррас, “из деликатности”,[388] не настаивает, министр весьма благоразумно не пишет ничего, полагая, как добрый гасконец, что болтать можно все, что вздумается, – от слова не станется. Очень возможно, что комедия была доведена и до этого; во всяком случае несомненно, что Бернадот на этот раз поплатился за риторику. Сийэс поймал его на слове. Большинством трех голосов – его, Барраса и Дюко – было постановлено отставку принять, а Бернадоту послано красноречивое письмо, в котором говорилось, что “директория уступает выраженному им желанию вернуться на действительную службу”.

    На место Бернадота Сийэс, конечно, предпочел бы посадить своего человека, генерала Мареско, но Гойе и Мулен заупрямились. Сошлись на строгом конвенционалисте, Дюбуа-Крансе; его не было в городе, и ему послана была депеша. В то же время директория поручила временное заведование военным министерством генералу Миле-Мюро, предписав ему немедленно же вступить в исполнение своих обязанностей.[389]

    Все это произошло 28-го, в момент возобновления заседания совета пятисот, и получило огласку лишь несколько позже. Вернувшись в военное министерство, Бернадот принялся за текущие дела, ничего не сообщив своим начальникам отделений об утреннем разговоре. Когда он узнал, что очутился в отставке,[390] помимо своей воли, первым побуждением его было, по словам его секретаря Сант-Альбена,[391] написать директорам довольно бесцветное письмо с изъявлением полной покорности; в результате ему, без сомнения, рисовался какой-нибудь видный пост в армии, взамен министерского портфеля.[392] Тот же Сент-Альбен, подстрекнув его самолюбие, убедит его разыграть оскорбленное достоинство, с гордостью отказаться от всяких компенсаций, и уходя, пустить в директорию парфянскую стрелу, язвительное письмо, которое будет предано гласности и потомству.

    Письмо директорам гласило: “Вы принимаете отставку, которой я не просил. Не раз я обращал Ваше внимание на тяжкое положение моих собратьев по оружию. Недостаточность средств, предоставленных в распоряжение военного департамента, глубоко огорчала меня; мне хотелось уйти от этого бессилия и, под влиянием этого мучительного, тягостного чувства, я, может быть, и высказывал Вам желание вернуться в армию. В то время, как я готовился представить Вам нравственный и административный отчет о моем управлении до 1-го вандемьера, Вы извещаете меня, что для меня имеется в виду командование отдельной частью, прибавляя, что, до вступления в должность моего преемника, министерством временно будет заведовать гражданин Миле-Мюро. Я должен восстановить факты в интересах истины, которая не в нашей власти, граждане директора; она принадлежит нашим современникам, принадлежит истории”. Письмо заканчивалось прошением об увольнении в отставку с пенсией.

    Напрасно Бернадот взывал к грядущим поколениям; он тем не менее очутился за штатом, ибо генерал Миле-Мюро безотлагательно отправился в военное министерство принимать дела. Правда, Гойе и Мулен нанесли Бернадоту торжественный визит с целью выразить свое соболезнование, в полной парадной форме и в сопровождении почетного конвоя; но для того это было плохим утешением. Избавившись от такого неудобного товарища, директорам теперь уже нечего было опасаться предательского нападения с тыла, между тем как их друзья в совете пятисот встречали грудью предвиденные жестокие удары.

    Якобинцы, со своей стороны, не теряли времени даром; чтобы оказать давление на совет и принудить его вынести желательное постановление, они сочли долгом организовать большую народную манифестацию вокруг дворца Бурбонов. Подосланные ими эмиссары бегали по предместьям, произнося зажигательные речи, но народ оставался глух к их призыву. Никогда еще он так ясно не показывал своей инертной оппозицией, своим пассивным сопротивлением всяким попыткам увлечь его, до какой степени он стал неспособен к уличной борьбе. Вместо целой армии якобинцам удалось собрать только человек 800–900, но эта банда шумела и горланила так, что было бы впору и тысячам. Рассыпавшись по Площади Согласия, по мосту, по набережным, кучки оборванцев перекрикивались между собой, грозили изрубить в куски упорствующих депутатов, ревели, требуя крови; ужасные мегеры, сопровождавшие их, требовали, чтобы им подали вилы. К счастью, Фушэ и Лефевр, министр полиции и парижский комендант, приняли солидные меры предосторожности; все входы во дворец охранялись военным караулом.

    Тем временем в совете пятисот возобновились прения, в атмосфере, насыщенной страстями и ненавистью. После многих речей, произнесенных голосами, в которых, “слышалась еще вчерашняя хрипота”,[393] после бесчисленных инцидентов и перерывов, предложено было отвергнуть предложения Журдана, предварительно опросив собрание. Два раза был произведен опрос путем вставания, и собрание, по-видимому, уже готово было принять этот выход, когда недовольные депутаты стали кричать, что результаты опроса сомнительны, и настойчиво требовать поименной переклички.

    Как раз в это время распространился слух о перемене в военном министерстве; впечатление было очень сильное. Не прелюдия ли это к знаменитому вооруженному перевороту, который готовила директория с помощью старейшин, ополчившихся на другую палату, скомпрометированную своими членами-якобинцами? Когда факт обманом вызванной отставки Бернадота подтвердился, словно ветер безумия пронесся над собранием; все были уверены, что переворот не заставит себя ждать. Журдан вскакивает на трибуну и начинает обличать пагубные замыслы правительства. Депутаты вторят ему, сообщая подробности, ссылаясь на передвижения войск, рассказывают, будто генерал-комендант Курбвуа объявил, что, в случае надобности, он готов лететь на помощь собранию, и его за это попросили выехать из города в двадцать четыре часа. Все законодатели, якобинцы и умеренные, в том числе и Люсьен, клянутся умереть на своих местах, грозя народной местью святотатцам, которые осмелятся поднять руку на национальное представительство. “Они не имеют права!” – восклицает Ожеро, и этот протест в устах человека, который сделал 18-е фрюктидора, до того забавен, что, несмотря на серьезное положение, вызывает взрыв хохота.

    Наконец, приступили к поименному голосованию предложения объявить отечество в опасности. Оно было отклонено большинством двухсот сорока пяти голосов против ста семидесяти двух. Быть может, такому результату не чужда была тревога, поднятая вестью об увольнении Бернадота.

    Когда заседание было объявлено закрытым и депутаты стали выходить, толпа, собравшаяся вокруг дворца, яростно хлынула к дверям с криком: “Долой воров!” Пришлось пустить в ход войска, чтобы оттеснить неистовствовавшую толпу и очистить дорогу. Подоспевший генерал Лефевр пытался уладить дело и бранью, и призывами к примирению, но все напрасно. Депутатов провожали свистками, угрозами, проклятьями, на них лезли с кулаками, и, как бы в довершение скандала, депутаты меньшинства братались с этой сворой. Им достаточно было дать узнать себя, чтобы их, верных, добрых, приветствовали радостными кликами. Они шли среди бушевавшей грозы, высоко неся голову, улыбаясь насилию, одобряя его взглядом и жестом, не препятствуя осыпанию своих товарищей оскорблениями, обливанию их помоями, и смаковали эту низкую месть.[394]

    Из двухсот сорока пяти иные, не выдержав, отвечали ударом на удар; на площади Согласия Шазаль, из партии умеренных, завязал ссору с якобинцем-агитатором Феликсом Лепеллетье; обменивались всякими любезностями вроде: негодяй, злодей, чудовище.

    Между тем, манифестанты рассеялись по городу и старались поднять простонародье, но им не удалось “передать ему тот электрический толчок, который вызывает восстания”.[395] На площадях, правда, собирались кучками рабочие, выставляя напоказ свою нищету, но они не трогались с места, утомленные, недоверчивые, по очень меткому замечанию одной газеты, они жаловались на всех,[396] смешивая в равном презрении умеренных и террористов, власть и оппозицию, правительство и советы.

    В этот день, в общем, все, сами того не подозревая, сыграли в руку Бонапарту. Дирекция устранила Бернадота, единственного генерала, который мог бы, по своему положению министра и своему влиянию на войска, не без шансов на успех, воспротивиться попытке диктатуры. А якобинцы своим бесстыдством дали повод к этому устранению, точно так же, как в термидоре их друзья своим беснованием в Манеже дали предлог удалить Марбо. В борьбе, длившейся уже три месяца между подготовителями государственных переворотов в различных направлениях, в борьбе за две главных позиции – парижское комендантство и военное министерство – верх взяли в конце концов их противники.

    Кроме того, якобинцы своими дикими выходками опозорили парламент, который вышел из этого кризиса еще более “презираемым и ненавидимым”,[397] и вызвали удвоение предосторожностей против всех республиканцев яркой окраски. Директория воспользовалась случаем отрешить от должности нескольких членов департамента; остальные ушли сами. Эта администрация, уцелевший в Париже пережиток центральной муниципальной власти, ускользнула от крайней партии, – еще одно препятствие, убранное с дороги будущего консула. Во главе новой администрации поставили Ле-Куте де Кантеле, человека аккуратного и делового. Это он впоследствии поручился Бонапарту за покорность Парижа, прежде чем тот сел на лошадь, Многие чиновники, державшиеся известных определенных взглядов, нашли, что честь запрещает им сохранить за собою свои места, когда товарищи их уволены, и c треском вышли в отставку, заклеймив меры, принятые правительством, именем “прелюдии к государственному перевороту”;[398] они думали восстановить общественное мнение против интриг и происков Сийэса, а добились только того, что сами себя устранили от власти, ослабили противодействие и уступили поле битвы врагу.

    Тем не менее, Директория еще долго держалась настороже. В Люксембурге все входы и выходы охранялись военным караулом, как в крепости; рассказывают, будто гренадеры, стоявшие там на бессменной страже, три дня и три ночи не снимали сапог. Газеты уверяли, будто директора поделили между собой главный штаб, и каждый заставляет свою часть ночевать у себя в квартире; в официальном “Redacteur” было напечатано опровержение.

    Совет пятисот, со своей стороны, все время опасался, что его разгонят силой, и никак не мог прийти в равновесие. Обсуждались меры защиты, говорилось о необходимости назначить начальником стражи какого-нибудь генерала, но тем дело и ограничилось: ни к какому решению прийти не могли и жили в постоянных тревогах. Совету казалось, что над ним постоянно висит Дамоклов меч военной экзекуции, – такое сильное впечатление произвело на него заседание 28 фрюктидора, бывшее как бы предвкушением брюмера.

    В действительности, ни законодательной, ни исполнительной власти не грозила неотложная гибель. Якобинцы не могли рассчитывать, что им удастся силой завладеть Люксембургом, так как народ был против них, или, по крайней мере, уже не за них. Большинство директоров точно так же неспособны были учинить переворот, так как у них не было под рукой подходящего человека, чтобы увлечь народ и взять приступом дворец Бурбонов. И тем не менее обе эти группы были пугалом друг для друга; обеих мучил страх, жестокий страх, всегдашний страх, вследствие сознания собственной слабости – сознания, что у них нет твердой почвы под ногами, и что они окончательно уронили себя в общественном мнении. А пока в парламенте шла эта борьба двух бессилий, этот поединок двух теней, народные тяготы разрастались до ужасающих размеров. Наступление якобинцев, казалось, временно было приостановлено, но материальные и экономические результаты его сказывались повсюду. Законы, изданные по настоянию крайних элементов тотчас после 30-го прериаля и впоследствии, в промежутки их господства, – законы касательно имущества и личности подозрительных людей, закон о прогрессивном налоге, закон о заложниках – приносили плоды и, прибавляя лишний гнет к суровым требованиям национальной защиты, терзали страну. Дела повсеместно пришли в расстройство, и Франция была доведена до крайней нищеты.

    Прогрессивный стомиллионный налог на богатых прикрыли парадоксальным именем вынужденного или принудительного займа; это был способ обойти конституцию, в принципе стоявшую за пропорциональное обложение. Занятые или вытребованные сто миллионов предполагалось возвратить натурой национальными имуществами; но дело в том, что эти имущества и закладные на них были страшно обесценены, и заимодавцам, помимо воли, приходилось довольствоваться почти прозрачными гарантиями. А потому уже одно оповещение о налоге, хотя еще никто не знал, как он будет распределен, вызвало панику среди всех, кто еще владел во Франции какими-нибудь капиталами. Вместо того, чтобы пускать в ход свои деньги и получать их обратно с прибылью, обладатели их теперь только и думали о том, как бы изъять их из обращения и поскорее припрятать в надежном месте; впечатление было потрясающее; все дела разом стали.

    Закон, в принципе решивший вопрос о прогрессивном налоге, был вотирован 10 мессидора, а 12-го в газетах читаем: “Во всех банковских и коммерческих делах полный застой. Звонкая монета стала большой редкостью и что ни день, то становится реже; покупают много луидоров; каждый бережет и копит свои”. 1-го термидора: “На парижской бирже почти никаких дел. Деньги, ничто день, то реже. Золотые в 24 франка покупают с надбавкой в 16–18 су за штуку сверх действительной стоимости; половину векселей протестуют, и векселедатели ничего не предпринимают, чтоб избежать этого”.[399] Кредит давно уже подорван; государственные фонды все падают, ибо на них совсем нет спроса; в мессидоре и термидоре стоимость консолидированной трети колеблется между 8 ф. 65 с. и 7 ф. 65 с.

    Легко было предвидеть, что распределение налога будет основываться на внешних признаках богатства поэтому каждый спешил сжаться, сократить свои расходы; в обществе только и было речи, что о необходимости продать свой кабриолет, карету, отпустить часть мужской прислуги и т. д.[400] Богатые люди заранее учились надувать казну с помощью разных обходов и уловок; не один перевел свою карету на имя своего кучера путем фиктивной продажи. По мере того, как из прений в совете пятисот выяснялся способ раскладки и сбора налога, причем слагалась целая система преследований, все более и более клонившаяся в сторону насилия, росло и смятение в публике; многие негоцианты и иностранцы запасались паспортами в Гамбург, Испанию и Швейцарию, почти единственные страны, с которыми Франция не вела войну. Из оставшихся все наперерыв кричали о своей бедности и старались представить тому наглядные доказательства, “В наши дни люди состоятельные так же аффектированно прячут свое богатство, как в былое время старались выказывать его и даже преувеличивать… Иные нарочно банкротятся, чтобы вернее доказать свою бедность”;[401] и эти фиктивные разорения влекли за собою бесконечное множество настоящих. Роскошь, поддерживавшая торговлю и промышленность, кормившая тысячи семейств, была развенчанной царицей; заказы прекратились, и в перспективе предвиделось “к началу зимы несметное количество рабочих без работы”.[402] Владельцы недвижимости, со своей стороны, впали в полное уныние; они чувствовали, что обложения им не миновать, а между тем рыночная цена их имений сильно понизилась, так как на усадьбы и землю трудно было найти покупщика; на всем пространстве республики земля сильно упала в цене. Уже высчитано было, что за сто миллионов, собранных с богачей, Франция в целом поплатится пятьюстами.

    Факты говорили красноречиво, но законодатели оставались глухи к предостережениям; их безумию не было удержу. Они с самого начала постановили, что налог будет прогрессивным и добавочным к обложению земли, движимостей и предметов роскоши; при низкой оценке имущество освобождается от налога. Было бы неприлично при сем удобном случае не проявить особенного ожесточения по отношению к экс-дворянам, превратившимся теперь в податное сословие, подлежащее всевозможным обложениям и повинностям (taillable et corveable e merci); им предстояло платить вдвойне и втройне, смотря по обстоятельствам. Пятьсот, чувствовали, однако, что это податное сословие, которое столько уже давили и выжимали, из которого высосали все соки, многого дать не может, и решили приналечь главным образом на людей, обогатившихся, благодаря революции, на тех, чья роскошь, нажитая хищениями и биржевой игрой, нагло кидалась в глаза на фоне голодающего народа, кто при прежней директории предводительствовал вакханалией луидоров. Эта грубая и наглая денежная аристократия вызывала не меньше возмущения и гнева против себя, чем древняя каста дворян; она стала фокусом всеобщей ненависти, мишенью всех нападений.

    Но как наложить на них руку? Имущества, подлежащие обложению, заключались не столько в поместьях и землях, сколько в звонкой монете и процентных; бумагах, хранившихся в портфелях, не проявляя своего существования никакими внешними признаками. Прибавьте к этому, что многие, обвиняемые в том, что они награбили огромные богатства, никогда не жили на широкую ногу; эти спекулянты были в то же время и скопидомами. Под влиянием все возраставшей хищнической алчности, в силу беспощадной логики ложных концепций, очень скоро пришли к идее чисто произвольной таксации, с оценкой наугад, по приблизительным данным, и комиссии расследований, – нечто вроде революционного трибунала для экзекуции крупных капиталистов.

    Выработанный на этих основаниях законопроект был представлен советом пятисот старейшинам; негодование в обществе против “визи-готов”, соорудивших этот “шедевр нелепости”,[403] было так велико, что старейшины вначале, 11 термидора, отвергли его. Но пятьсот с тупым упорством стояли за свою комиссию. Напрасно ходившие в публике листки и брошюры, принадлежавшие перу компетентных авторов, напоминали им прежние опыты[404] и уже достигнутые результаты – бегство капиталов за границу, исчезновение роскоши – якобинцы возражали на это, что деньги скрывают злонамеренно, из преданности контрреволюции, что их сумеют разыскать, извлечь из тайников. К тому же для них это была скорее политическая, чем финансовая мера, способ угодить своим клиентам из простонародья и бабувистам, сбить головы богачам, слишком выделявшимся над общим уровнем, в ожидании, пока можно будет приняться за всех без различия. Умеренные видели опасность, пытались возражать, но склонились перед указанными им требованиями необходимости, перед неотложной потребностью удовлетворить нужды государства и армий; к сожалению, они предоставили якобинцам руководить этим экономическим разрушением. Законопроект, в несколько смягченном виде, был возвращен старейшинам; те, в конце концов, смирились и вотировали его.

    По окончательному тексту закона, утвержденному 19-го термидора, прогрессивный налог вначале являлся добавочным к земельной подати, причем котировки ниже трехсот ливров добавочному обложению не подлежали; от трех же сот и до четырех тысяч франков налог возрастал в страшно быстрой прогрессии, так что очень скоро обложение удваивалось. Что касается имуществ, котируемых выше 4000 фр., комиссия имела право взимать с них до трех четвертей ежегодного дохода. Экс-дворян разрешалось по произволу относить в более высокий разряд, чем обусловленный размерами их состояния. Основой для распределения мог служить также налог на движимость. Наконец, комиссия должна была по душе и по совести производить оценку имуществу тех, кто своими предприятиями, поставками или спекуляциями нажил состояние, недостаточно поддающееся обложению на основании податей (contributions).

    Последний пункт был особенно ядовитый. На основании его с вышеуказанных разбогатевших дельцов можно было драть, сколько угодно, вплоть до их годового дохода полностью, а отнять у человека весь его годовой доход значило все равно, что тронуть капитал. Докладчик, Пуллэн Гранпрэ, не скрыл от старейшин, что этот закон направлен против скупщиков движимостей и всяких спекулянтов капиталами, что он подорвет их дела и заставит их возвратить неправедно нажитое богатство.[405]

    Оценочные комиссии должны были состоять из представителей местной администрации, с добавлением известного количества граждан, не подлежащих принудительному займу; вопреки всем принципам, неплательщикам предстояло называть тех, кто должен платить. Правда, на несправедливую оценку можно было жаловаться в ревизионную комиссию, но апелляция не приостанавливала действия закона; одну шестую часть налога необходимо было внести в течение десяти дней, другую шестую в течение месяца, остальное самое позднее в восьмимесячный срок. Ст. 13-я нового закона приглашала граждан доставлять необходимые сведения о капиталах, оставшихся неизвестными и не подвергнутых податному обложению. Это значило вызывать доносы, поощрять их и организовывать. Оценочные комиссии превращались, таким образом, в настоящие комитеты частичной конфискации, уполномоченные преследовать законным порядком людей, виновных в том, что они обогатились недозволенными средствами, или просто в том, что они слишком богаты, так как иметь крупное состояние, само по себе, считалось неприличным и соблазнительным.

    Наспех сформированные комиссии вели дело кое-как, лишь бы с плеч долой. В наскоро составленные списки попали неизвестные личности и другие, давно объявленные несостоятельными; патриотической данью облагали иной раз даже покойников. Различные департаменты облагались весьма неравномерно, смотря по тому, насколько там была развита мелкая собственность, не подлежащая обложению; так, например, Вогезам предстояло приплачивать тринадцатую часть земельной подати, а Ландам – две трети.[406]

    Крупные поставщики, бесстыдные спекулянты, недостойные особенного сочувствия, были не такого сорта люди, чтобы позволить ощипать себя без сопротивления. Они заводили пререкания с комиссиями, сутяжничали, придирались к пустякам; они умели раздробить и скрыть свои капиталы, или же обратить их в процентные бумаги; к тому же, уже в силу того, что они были очень богаты, они располагали тысячей средств повлиять на комиссию, войти с ней в сделку путем подкупа и взяток. Несколько крупных воров попалось; большинство прорвало петли закинутой на них сети и ускользнуло. Это не помешало им воспылать ненавистью к правительству, которое третировало деньги, как что-то подозрительное, как ci-devant, как врага общества. Они клялись при первом же удобном случае перейти в наступление против этого правительства защиты и низвергнуть его. Из тех, кому не удалось войти в сделку с комиссией, иные уже теперь артачились и отказывались платить, бросая вызов фиску: попробуй-ка, дескать, нас изловить. Рассказывали следующий анекдот о спекулянте Колло, по слухам нажившем огромное состояние на поставке мяса в итальянскую армию. С него потребовали непомерно высокую сумму. Он предложил пятьдесят тысяч франков. Департамент не принял. Тогда поставщик объявил: “Не хотите? Ну так ничего не получите. Честь имею кланяться!”.[407] Два месяца спустя, этот самый Колло является главным союзником бонапартистов, оплачивающим устроенный ими coup d'etat.

    Но, кроме поставщиков, имелись еще банкирские фирмы; среди них были солидные и серьезные; имена их глав уже пользовались известным весом и значением в коммерческом мире, как, например, Перрего, Малэ, Севенн, Сабатье, Давилье и др. Еще недавно эти люди наглядно доказали свой патриотизм, назначенный министром финансов Роберт Линдэ не нашел ни копейки в государственной кассе, и деньги ему доводилось видеть только во сне;[408] он обратился за помощью к парижским банкирам. С похвальным усердием, ободренные уверенностью в том, что новый министр – честный человек, эти капиталисты согласились выпустить изрядное количество облигаций, гарантированных их коллективной подписью, облегчив таким образом операции государственного казначейства, обеспечившие на время содержание половины государственных учреждений.[409] При введении прогрессивного налога комиссия обошлась с ними весьма сурово, тем более, что оказанной министерству финансов помощью они как бы сами выдали себя, обнаружив размеры своего состояния. Такой способ расплачиваться за услуги естественно привел их в негодование. Положим, что кредит и запасные капиталы этих фирм позволяли им без краха выдержать рискованный финансовый эксперимент якобинцев; наиболее известный из них Перрего, первый подал пример добросовестной уплаты налога; но речи банкиров после брюмера доказывают, что рана и к тому времени еще не зажила. На одном собрании у консула Бонапарта банкир Жермэн, от имени целой группы капиталистов, заклеймил “этот несчастный режим, убивший всякое доверие, режим, при котором именно те, кто выдвинулся вперед своей щедростью, подверглись наиболее строгим взысканиям, причем посредством комбинации, столь же неполитичной, сколько и предательской, размеры их предполагаемого состояния исчислялись пропорционально усилиям, приложенным ими ради пользы отечества”.[410]

    В итоге, поддержка капиталистов была отныне обеспечена первому, кто возьмется низвергнуть хищнический режим. Когда Бонапарт вернулся из Египта, капиталисты встретили его, как избавителя, поставщики сразу бросились к нему еще накануне брюмера; а на другой день пришли и более робкие банкиры: вслед за шальными деньгами, деньги осторожные, благоразумные. Банкиры торговались, давали и придерживали, но все же доставили кое-какие фонды и устроили синдикат, с целью помочь Бонапарту стать во главе правления.

    Принудительный заем больше терроризировал и ожесточил крупных капиталистов, чем действительно урезал их капиталы. Настоящими жертвами нового закона были люди среднего и малого достатка.[411]

    На них них обрушился всей своей тяжестью; вдобавок им пришлось испытать на себе его отраженное и весьма жестокое действие и в другом отношении. Крупная промышленность ограничила производство, и купцы могли приобретать товары лишь по чудовищно высокой цене; а так как, с другой стороны, сократилось и потребление, товары эти не находили сбыта; результатом были банкротства; разорявшиеся разоряли своих кредиторов. После 18-го брюмера “Moniteur” констатирует особенное ликование купечества; это понятно, ибо купечество жестоко страдало при умирающей директории.

    В тот же период и мелкие фабриканты, изготовлявшие предметы роскоши, или просто удобства, свела на нет свое производство, так как заказы почти прекратились; один мебельщик из предместья Антуан говорил: “Меня освободили от 6 фр. принудительного взноса и заставили потерять 60 франков, распугав моих клиентов”.[412] Приказчики, рассчитанные своими хозяевами, очутились на мостовой, вместе с толпами фабричных рабочих, также уволенных с заводов и фабрик, за отсутствием заказов. Бедствие становилось общим; закон думал посадить богачей на диету, а вместо того лишил заработка бедняков.

    Все города, где еще уцелели остатки промышленности, все центры производства, казалось, вымерли. В Лилле оставшиеся без куска хлеба рабочие требовали, чтоб их взяли в солдаты и отправили за границу.[413] В Труа (Tryes) расклеена была на заборах афиша с протестом против принудительного займа.[414] В Лионе, городе большой инициативы и практического чутья, наблюдается в высшей степени замечательное явление: рабочий приходит на помощь капиталу для того, чтобы этот последний мог по-прежнему пользоваться его рабочей силой и давать ему заработок.

    “Все наши сограждане, – пишут из Лиона от 2-го вандемьера,[415] – интересы которых затронуты принудительным займом в сто миллионов, объединились, выделив из себя нечто вроде распределительной комиссии. Они устроились так, чтобы без ущерба интересам республики ни одна котировка не превышала суммы в 2000 фр., и деньги по этой образцовой раскладке были внесены немедленно. Значительное количество граждан, не вошедших в список государственных кредиторов, добровольно решили своими скромными средствами помочь общему делу; в числе этих достойных граждан – масса рабочих, по большой части оставшихся без работы. Нельзя было смотреть без слез на этих бедняков, отцов семейства, приносивших свои деньги в общую кассу со словами: “Мы готовы лучше поголодать несколько дней, чем видеть, как из-за этого займа закроют наши фабрики и мастерские”. Этот героизм уже дал самые благодетельные результаты. В Лионе снова открылось несколько фабрик. Уверяют, что многие торговые города усвоили себе ту же спасительную систему, в том числе Бордо. Если бы все департаменты последовали этому прекрасному примеру, нечего было бы опасаться несправедливостей произвола, как бы освященного учреждением раскладочной комиссии, да и сама раскладка вышла бы менее накладной для населения, и деньги были бы скорее уплачены”.

    Таким образом, закон, направленный специально против известного класса лиц, лишь отчасти затронул его и в то же время косвенно задел все другие. И в своих расчетах на безотлагательный приток денег в государственное казначейство власти ошиблись. Администрация пустила в ход весь свой запас понудительных мер – судебное преследование, описи и отсуждение имуществ, личные аресты за долги, – но все напрасно она не могла, по выражению одной газеты,[416] мобилизовать целую армию солдат для постоя, построить огромные склады для секвестрованного имущества, раздвинуть стены тюрем, чтобы упрятать туда всех уклоняющихся от уплаты налога. И деньги не являлись, оставались невидимыми, скрытыми, зарытыми; они вливались в государственное казначейство не широким потоком, но мелкими струйками, и то с великим трудом. За два месяца комиссия успела довести раскладку всего до шестидесяти одного миллиона, которые, по всей вероятности, будут урезаны ревизионной комиссией до пятидесяти; на деле же, из всей суммы к этому времени было внесено не более 6–7 миллионов, и то, большею частью, обесцененными бумагами.

    Но это был еще не конец; неспособных законодателей ждали новые огорчения. Нужда в народе сразу обострилась, и потому ранее установленные налоги, нормальные контрибуции давали еще меньше прежнего; новый налог платили неохотно, других не платили вовсе. По официальному подсчету, за три последних месяца VII года поступления в казначейство уменьшились на треть против соответствующего периода минувшего года.[417] Казна мало выиграла на этой операции, а потеряла много; в итоге, введение прогрессивного налога дало чистый убыток. И ради такого-то результата финансисты, заседавшие в советах, совершенно подорвали последние остатки экономической жизни во Франции, восстановили против себя все интересы, обострили общую ненависть и нанесли огромный ущерб режиму.

    III

    Закон о прогрессивном налоге обрекал регулярной стрижке имущество частных лиц, бил их по карману, – бил и по бирже; закон о заложниках грозил личной безопасности граждан вообще и во многих отношениях уничтожил относительные гарантии этой безопасности.

    Закон этот не вдруг народился в мозгу революционеров; он был логическим и жестоким последствием укоренившейся вражды между сторонниками революции, извлекшими из нее выгоду, и ее противниками, – вражды, делившей весь французский народ на два неприятельских лагеря и постоянно их сталкивавшей. Первые победили вторых, но не подчинили их; во многих местностях им приходилось жить на своих позициях, как на биваках, как в завоеванной стране, среди беспрестанно тревоживших их врагов, среди шуанов, ежеминутно готовых подстрелить из-за угла, среди населения, нередко сочувствовавшего бандам. Они роковым образом должны были прийти к худшему, что может позволить себе иностранная армия на захваченной территории, к высшему беззаконию – системе косвенной и коллективной ответственности, похищению ни в чем не повинных именитых граждан, которые должны отвечать за всех. Закон 10-го вандемьера VI года о денежной ответственности коммун в случае беспорядков был первым шагом на этом пути. В некоторых департаментах власти давно уже усвоили себе обычай брать заложников с целью заинтересовать все население в подавлении волнений и хвастались этим способом, находя его превосходным. Законодательный корпус законом 24-го мессидора VII года только обобщил этот метод, внеся в него рафинированную жестокость, что было уже излишней роскошью.

    Советским указом были объявлены департаменты, в которых вводилось положение усиленной охраны вследствие начавшихся беспорядков. Закон разрешил местным властям во всех этих департаментах в случаях угрожающих волнений выбирать заложников – из родственников эмигрантов, их друзей и присных, из бывших (ci-devant) аристократов, за некоторыми исключениями, из родственников по восходящей линии лиц, заведомо участвовавших в сходках или принадлежащих к составу банд. Выбранные заложники обязаны были в течение десяти дней явиться для взятия их под стражу под страхом, что в противном случае с ними поступят, как с эмигрантами, иными словами, под страхом смертной казни. За каждое убийство или похищение чиновника, покупщика национальных имуществ, защитника отечества, или же отца, матери, жены или детей вышеуказанных лиц, четверо заложников должны были поплатиться ссылкой, не считая крупной денежной пени. Кроме того, заложники отвечали своим имуществом за грабежи и потравы, учиненные бандами. Куча добавочных постановлений довершала жестокость этого закона, который как бы имел целью дать половине Франции изведать, и притом в преувеличенном виде, все прелести военной оккупации. В продолжение термидора постановлено было применить этот закон к двенадцати департаментам запада, на всем их протяжении, или в отдельных пунктах, и затем распространить его на некоторые местности юга. Многие департаменты уже испытали на себе его прелесть, все ждали того же, и в результате получилось вместо устрашения ожесточение. Растяжимость закона дозволяла властям утолять свою личную ненависть, изобретая новые вины и безмерно расширяя круг нравственного соучастия с инсургентами, создавая повсюду ^категории, группы подозрительных личностей, готовые охапки кандидатов на эшафот, в случае, если бы террористам удалось снова воздвигнуть его. Умудренные опытом люди предпочитали погибнуть в борьбе, отомстить, чем дать тащить себя на бойню; никто не хотел подражать аристократам 93 года, которые стремились скорее красиво умереть, чем избегнуть смерти.; Возникли союзы защиты, лиги мести.

    В департаменте Жиронды образовалось общество под именем Союза друзей порядка и мира. В своем манифесте учредители общества не признавали себя роялистами, хотя в сущности были ими. Они уверяли, что не примыкают ни к какому политическому знамени”, что они желают лишь оберечь себя от последствий “жестокого безумия” (atroce frenesie). “Или перестаньте учить правам человека едва начавших лепетать детей, или сознайтесь, что никогда еще не было более справедливо и уместно вспомнить об этих правах”.[418] Устав общества предписывал мстить каждому чиновнику, который попробует применить закон о заложниках, насилием над его личностью, семьей, имуществом; словом, поступать по закону возмездия. Общество быстро разрасталось; члены его считались тысячами; приезжали друзья из соседних департаментов, главным образом из Шаранты.

    На западе здравомыслящие люди сразу поняли, что закон дает результаты, как раз обратные желаемым, и увеличит ряд активных представителей оппозиции. Республиканские солдаты, сами это чувствовали и, не стесняясь, говорили на улицах Анжера: “Нация создала новых десять тысяч шуанов”.[419] Сам Фушэ признавал, что этот закон – опасное обоюдоострое орудие, способное ранить и того, кто пустит его в ход, выражал желание, чтоб его применяли осторожно, и боялся последствий.[420] Действительно, города и местечки вмиг избавились от изрядного количества жителей, миролюбивых по натуре, или уставших бороться; чувствуя, что им не миновать участи заложников, они предпочли заблаговременно скрыться, присоединились к бандам, разбойничавшим на большой дороге, или же помогали им советом и делом. Шуаны, с своей стороны, начали хватать заложников, учиняя над ними кровавую расправу. Общее восстание на западе все еще не началось; ждали срока, назначенного вождями; закон о заложниках мог только обострить его, превращая простых недовольных в мятежников, придавая им смелость отчаяния.

    Вокруг очага шуанства смута уже растет, зараза распространяется. В департаменте Эндры и Луары огромная шайка держит в страхе селения. В Шартре власти уже подумывают о том, не пора ли перекочевать в более безопасное место. Через Сентонж, где все уже кипит и бурлит, через Гасконь шуанство пытается соединиться с уцелевшими партизанами южного восстания и подбодрить их. Правда, в пиренейской области, после победы тулузцев, перевес снова на стороне патриотов; они снова появились в большом количестве, не боятся показываться; иные удивляются, откуда их столько взялось. “Смею вас уверить, республиканцев больше, чем думают”,—довольно наивно пишет один администратор.[421] Тем не менее спокойствие, водворившееся в Арьеже, Оде, Эро, – очень непрочно. Дальше, на всем протяжении Устьев Роны, Воклюза, Приморских Альп, эпидемия разбоев усилилась вдвое, и почти во всех департаментах участились отдельные случаи разбоя, ибо закон о призыве рекрутов всех разрядов, умножая до бесконечности число ослушников, значительно усиливал состав банд.

    Закон этот был третьим по счету из новых орудий пытки, терзавших Францию. Применение его на практике наталкивалось на неслыханные затруднения. В тысячах коммун новобранцы отказывались явиться на призыв, сидели дома или прятались. А когда на дом к их родителям являлись жандармы для водворения постоя, их встречали каменьями, выпроваживали кулаками. А послушных рекрутов, без сопротивления дававших себя отвести в главный город департамента, помещали в полуразвалившихся сараях, заменявших казармы, нездоровых, лишенных самых необходимых предметов обихода, и это обостряло недовольство новобранцев. Как только их отправляли в путь, начиналось дезертирство; колонны быстро таяли. Многие беглецы шли на вольную жизнь, присоединялись к разбойникам, рыцарям большой дороги, грабителям дилижансов, шофферам, беглым каторжникам, беглым рекрутам от прежних наборов, преступникам и просто отпаянным удальцам; где уже имелись вооруженные банды, там они разрастались; где их не было – появлялись.

    На севере вся Бельгия восстала против увеличения налога крови. И по прежним наборам за нею числилась недоимка по крайней мере в 60 000 человек; так, например, департамент Мезы, из 1,125 призванных новобранцев, дал только 100; Урта представила 300 человек из 674; Самбра-и-Меза 296 из 813; Жеммап 429 из 2 310.[422] Больше половины молодежи сбежало, а от новой меры сбегут и остальные, с тем, чтобы впоследствии хлынуть в страну ожесточенными разбойничьими бандами.

    Для всех представителей власти было очевидно, что в Бельгии этот закон неприменим, что он может только сделать партизанскую войну повсеместной, обострить сепаратистское движение в народе и ускорить предвиденный и грозный момент общего восстания, тем более теперь, когда наступление англо-русских войск на Голландию возвратило надежду всем недовольным. Уже в мессидоре генерал, командующий 25-й дивизией, жалуется, что заграничные эмиссары и священники “ловят беглых рекрутов, составляют шайки из наиболее отважных, превращают их в разбойников, в шофферов и натравливают их на отдельные селения; рубят там деревья свободы, отнимают оружие, обижают или даже убивают полевых стражников, жандармов, военных, правительственных комиссаров и покупщиков национальных имуществ. Власти они держат в страхе…. Вызванные на место беспорядков войска, по прибытии, никого уже не находят… Применение закона о призыве новобранцев всех пяти разрядов непременно вызовет восстание. Подставные рекруты больше не принимаются; богатым и влиятельным обывателям придется самим отбывать воинскую повинность, а они ни за что не пойдут против Австрии, в которой видят уже владычицу страны; они скорее будут подбивать других на бунт и дадут убить себя дома, или эмигрируют, чем станут в ряды республиканских батальонов… Весьма значительная часть жителей страны терпеть не может республиканского правительства, отнявшего у нее священников, и примет, как друга, любую державу, которая избавит ее от французов”.[423]

    Области, офранцуженные еще монархией, старые границы французских Арденн, Мец и весь прилежащий край, Лоррен, Эльзас продолжают поставлять солдат, служа неисчерпаемым источником новых сил; и там, как везде, наблюдаются случаи уклонения от отбывания воинской повинности, но реже, чем в других местах. Однако же, и в департаменты, до сих пор бывшие на хорошем счету и ставившиеся в пример другим, начинает проникать смута. В Арденнах часть контингента рекрутов отказывается явиться на призыв.

    Описав большой круг около Парижа, на пространстве этого района, состоящего из департаментов Обы, Эны, Уазы, Сены-и-Уазы, Соммы и Па-де-Калэ, мы видим случаи неповиновения властям и опустошений. Национальная гвардия в департаменте Соммы проявляет такой вредный дух, что ее приходится обезоружить. Нормандия не входит в число департаментов, избавленных от конскрипции указами, вышедшими еще до замирения, и там пытаются применить новый закон; но это оказывается более, чем невозможным – крайне опасным; пытаясь навербовать бойцов для республики, вербуют их для шуанов. В Орне “дух в народе такой, что рекруты не только отказываются идти на зов отечества, но и поступают в королевские банды”.[424] Администрация Орны убеждена, что “момент объявления набора с целью формирования вспомогательных батальонов будет для многих рекрутов юга (этого департамента) сигналом к переходу на сторону шуанов… Непокорные священники и контрреволюционеры успели убедить их, что на границе их все равно ждет только смерть. И все повторяют в один голое: “Коли уж умирать, так лучше пусть меня здесь убьют, чем тащиться за смерть” в такую даль!”.[425] В Эре-и-Луаре рекруты идут охотнее. В Луарэ, Шере, Йонне наблюдаются тревожные симптомы, хотя тамошние жители в общем верны республике, или, по крайней мере, послушны. В Дижоне злонамеренные люди подбивают вспомогательный батальон кричать: “Да здравствует король, к черту республику!” Большинство молодых солдат, однако, не слушаются и кричат: “Да здравствует республика!”.[426] В окрестностях Бона за упорствующими охотится жандармерия. В Сене-и-Луаре за ними отправляют в погоню летучий отряд, но солдаты отказываются идти.[427]

    По мере того, как мы проходим долину Луары и спускаемся в долину Роны, симптомы принимают все более угрожающий характер. “Число дезертиров в Верхней Луаре так велико, что их нужно считать тысячами. Центральная администрация не видит возможности с помощью находящихся в ее распоряжении войск задержать хотя бы пятую часть их; пойманные беглецы через несколько дней дезертируют снова”. Горные кряжи Пюи-де-Дом и Канталя[428] кишат беглецами. В Коррезе, “в день, назначенный для выступления вспомогательных батальонов, пятьдесят человек дезертируют, унося свое оружие; другие совершают убийство”.[429] Лозера в полном брожении. “В главном городе целое скопище новобранцев; они не хотят расходиться и угрожают комиссару, который советует им отправиться на свой пост”.[430]

    В Арденне и Провансе все свидетельства подтверждают, что беглыми рекрутами и новобранцами безостановочно пополняются банды, останавливающие почту и гонцов. В Эро (Herault) мы видим организованное дезертирство; по всем дорогам шныряют эмиссары, подстрекающие к бегству только что внесенных в списки молодых солдат. Администрация департамента извещает, что ей удалось собрать и отправить около девятисот рекрутов и 100 новобранцев из 1403, но вопрос, сколько их дойдет до места назначения: “на пути от Сен-Понса до Нима множество королевских эмиссаров, которые их подговаривают бежать; если законодательный корпус не изыщет мер к подавлению дезертирства, состав армий не только не пополнится от постановлений закона 14-го мессидора, но, наоборот, настолько уменьшится вследствие дезертирства, что они не в состоянии будут отразить неприятеля”. В заключение власти советуют закон отменить.[431] В Тарне некоторые кантоны отказались поставлять рекрутов; в Кастре, наоборот, было несколько случаев добровольного поступления на военную службу. Из Верхней Гаронны рекруты бегут в Испанию; один путешественник встречает их на границе целыми бандами человек в пятьсот.[432] В Дордони “уклоняющиеся от отбывания воинской повинности беглые рекруты и дезертиры имеют свою организацию, делятся на батальоны; у них есть вожди, оружие и достаточное количество пороху, поставляемое заводами в Бержераке.[433] Комиссар департамента Ло-и-Гаронны пишет: “О разбоях у нас больше не слышно, зато нас извещают, что в стране появилось несколько банд дезертиров, вооруженных боевыми или охотничьими ружьями и совсем безоружных; банды невелики – человек десять, пятнадцать, двадцать; они идут, по-видимому, в направлении Ланд, идут больше ночью”.[434] По гасконским ландам бродит немало таких же ослушников закона; есть они и в долинах Арьежа и в коссах Тарна, и на извилистых лесных тропинках Лимузена, и в суровом Руэрге, и на островах Роны, в Альпах, и их отрогах (Alpilles); тысячи их поглощает Лион, который является обширным приемником для всевозможных элементов смут.

    Власти повсюду менее, чем когда-либо, чувствуют себя в безопасности; во многих коммунах они сами сознаются, что существование их висит на волоске, в зависимости от каждого движения мятежников, каждого народного волнения, которого можно ждать ежеминутно, каждой дурной вести из-за границы; они надоедают правительству своими жалобами, требуют денег, требуют войск, ничего не получают и сумасшествуют. Даже там, где машина еще как будто действует, в администрации царит полная неурядица; к службе относится спустя рукава; чиновники, переутомленные, не получающие жалованья, чтобы не голодать, воруют; все винты и колеса расшатаны; все ползет врозь. Фушэ, стоя в центре, откуда ему видна картина, замечает симптомы “общественной дезорганизации”.

    Без сомнения, бедствия, приведшие к подобному результату, начались не со вчерашнего дня; десять лет они тяготели над Францией, периодически то обостряясь, то сравнительно затихая; теперь, под влиянием двух имеющих связь между собой причин – вновь грозящей опасности извне и накопления гнетущих законов – их разрушительная сила возросла, тем более, что сила сопротивления и жизнеспособность страны, наоборот, ослабели, что она упала духом, что все уже, кажется, было испробовано, все средства пущены в ход – и напрасно: цель не достигнута. Революция пережила более ужасные, более кровавые эпохи, но никогда еще ей не доводилось видеть такого глубокого упадка общественного дела и мнения. Чтобы найти что-либо подобное тогдашнему состоянию целых областей Франции, пришлось бы идти далеко или окунуться в далекое прошлое. Несколько позже мамелюк из Джедды, привыкший к восточной анархии, высадившись в Провансе, чувствует, что он как будто снова попал на родину; он видит во Франции “бедуинов”,[435] т. е. кочевников, которые бродят шайками и грабят проезжих, видит чиновников, которые отправляются собирать налоги во главе вооруженного отряда и взимают дань мечом, подобно турецким пашам или мароккским султанам. Революция довела Францию до того, что она уподобилась восточным империям. Порожденная безмерной надеждой обновления, овеянная вначале великим дыханием идеала, в данный момент революция, постоянно попирая на практике свои основные принципы, являет пример возвращения к варварству и грубейшего регресса; новое начало в ней едва проглядывает сквозь уродство противоречий, бесчинств и преступлений.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.