Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • ГЛАВА V. РЕСПУБЛИКАНСКИЕ ПОБЕДЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ БОНАПАРТА

    Состояние умов; призывает ли Франция Цезаря? – Прострация народа. – Безучастность других классов общества. – Успехи роялизма. – Крестьяне и Бонапарт. – Внешняя опасность надвигается. – Якобинцы снова переходят в наступление. – Сийэс и его друзья вырабатывают план переворота – Роль Люсьена. – Париж в конце лета. – Первый бюллетень победы. – Берген. – Цюрих. – Полезное волнение. – Суворов в Швейцарии. – Париж трепещет. – Бонапарт напоминает о себе бюллетенем о битве под Абукиром. – Три победы сразу. – Ряд толчков оживляет настроение общества; решительный удар. – Первый слух о высадке Бонапарта. – От Фрежюса до Лиона. – Сийэс, Моро и Боден Арденнский. – Париж днем 22 вандемьера. – Овация черни. – Правительство, советы, партия, армии, народная масса. – Как должно толковать прием, оказанный Бонапарту. – Революция я мир.

    I

    Среди этого убожества, неурядицы и общего смятения что же думает, куда идет Франция? Правители, дискредитированные в мнении народа, депутаты, чиновники, члены якобинских комитетов, возвращенные из ссылки эмигранты, вандейские и нормандские шуаны, бретонские удальцы, шофферы юга, бунтующие рекруты и новобранцы, сколько бы их ни было, ведь это еще не вся Франция; в конце концов это лишь ничтожная часть ее. Огромное большинство населения состоит из тех, кто хотел бы только жить и работать, кто страдает от этой неурядицы, не способствуя ей. Среди этих миллионов замечается ли какое-нибудь сложившееся настроение, определенное стремление к принципу порядка и власти? Имеется ли состояние умов, благоприятное появлению Цезаря? Можно ли сказать, что Франция обдуманно ищет человека, спасителя, повелителя, Бога, дело которого деспотически усмирить ее и все привести в порядок? Бесспорно, не было еще страны, более созревшей для диктатуры, чем Франция в то время; но все же она шла к этому бессознательно, увлекаемая скорее силою обстоятельств, чем обдуманным соглашением умов, способных хотеть. Зоркие наблюдатели, свидетели, не захваченные вихрем бури, смотревшие на нее сверху и потому видевшие дальше других, давно уже предвещали появление диктатора и, еще не видя его, видели его тень, поднимающуюся на горизонте. Екатерина II с гениальной прозорливостью предсказала это перед смертью. Еще в 1792 году памфлетист Сюло, поступивший на службу в армию Кондэ, призывал “блистательный и гордый кромвелизм”: “я хладнокровно повторяю, что Бог, покровительства которого я молю для своей партии – это деспот, при условии, что он будет, кроме того и гениальным человеком”.[436] В политическом мире каждый вождь партии искал поддержки какого-нибудь генерала, помощи его меча, но намереваясь при этом остаться той рукой, которая будет направлять этот меч, подчиняя военную силу гражданской. В этих резонирующих полуобразованных группах, не чуждых историческим воспоминаниям, все знали, что обезумевшие революции выдвигают, в конце концов, Цезаря или Кромвеля, но с ужасом отталкивают от себя эти ненавистные призраки. Идея о единичном деспоте, вышедшем из массы и на нее опирающемся, по-прежнему была всем омерзительна.

    Даже те, кто охотно принял бы деспота, кто, может быть, призывал его, покраснели бы, если бы им пришлось в этом сознаться. 27 фрюктидора Люсьен с трибуны пятисот заговорил о необходимости сплочения и концентрирования власти. “Диктатура!”– иронически воскликнул кто-то. И вызванный призрак диктатуры привел совет в такое негодование, что Люсьену пришлось объясняться, кричать громче других, возмущаясь против всякого намека на диктатуру, чтобы покрыть этот единодушный протест.[437] Пустые слова, трескучие фразы – скажут нам; пусть так, но революции не понять, если не принимать в расчет необычайной власти, которую имели в то время над людьми слова и формулы. В глубине народных масс, не читавших истории, большинство не знало, кто такие были Цезарь и Кромвель. Однако мысль возложить на одного человека заботу о благе всех была присуща нашему латинскому уму; восемь веков монархии на римский образец привили ее нам, но при этом приспособив ее в интересах известного класса; идея возможности найти вне этого класса деспота-преобразователя жила в народе, но в очень смутном виде; то был инстинкт, не выработавшийся в доктрину, но превращенный в страсть. Обратитесь к бесчисленным свидетельствам, к отчетам чиновников, полиции, гражданских и военных агентов, описывавших тогдашнее состояние умов. Ни в одном мы не находим отголоска, крика, так часто раздававшегося впоследствии: “Человека! нам нужен человек!” т. е. вождь, не обязательно окруженный престижем наследственной власти, но гражданин, вышедший из массы, достаточно сильный, чтобы возвыситься над нею, сплотить ее и стать ее господином.

    Причина проста. Дух цезаризма был привит Франции уже впоследствии Бонапартом – консулом и императором, трагическим великолепием его царствования, его владычеством над духом века. Цезаризм – это прибежите дней великого смятения, это страшное лекарство, которое спасает и убивает в одно и то же время – это наследство Бонапарта. Он так глубоко впрыснул нам это лекарство, что нация пропиталась им до мозга костей, и действие его сказывается время от времени еще и теперь, век спустя, к выгоде его наследников или подражателей. Ряд поколений жил и живет под обаянием воспоминания о нем; из глубины своей могилы он продолжает воздвигать цезарей. До его восшествия на престол в 1799 г. многим французам трудно было представить себе возвращение к порядку, какой-либо иной форме, кроме восстановления монархии. В этом согласны все свидетели. Бунтовщики и смутьяны, и те, кто не хочет идти на войну, и женщины, которые хотят, наперекор жандармам, устроить процессию, – все они кричат: “Да здравствует король!”, кричат ради оппозиции, если не по убеждению. Из отвращения к настоящему призывают прошлое. Дайте Франции республику, приспособленную к ее потребностям, уважающую ее уцелевшие, старые традиции и отвечающую ее новым стремлениям, глубоко проникнутым теперь идеей равенства, Франция восторженно примет ее; “но имя республики дали учреждению, мероприятиям, людям; которые ей ненавистны. Противоположность республике – королевская власть; директорию может прогнать только король – так дайте же нам короля…”[438]

    Притом же в народе многие путем естественного суждения связывают идею королевской власти с идеей мира, прекращения войны, с монархической Европой. Республика все завоевала, кроме мира; теперь она понемножку все теряла, и с нею уже не видно было конца этому тягостному и изнурительному усилию, от которого умирала Франция. Король – это все же выход; мало-помалу общество примирялось с этой идеей.

    В некоторых местностях говорили: “Скоро всему конец – у нас будет король; так стоит ли отправлять рекрутов”.[439] В Йонне, Аллье рекруты отказываются выступать, крича: “Да здравствует король!”.[440] Тот же крик слышится в Шалоне, когда бунтуют вспомогательные батальоны.[441] На юге солдаты говорят: “Мы не можем больше обойтись без короля”.[442] Из Тараскона сообщают, что “среди охотников 13 полка накануне дня, соответствующего празднику св. Людовика, слышались подстрекательства к мятежу”.[443] В самом Париже контрреволюция понемногу делает успехи в предместьях; еще в мессидоре в предместье Монсо циркулировал адрес французов принцу Кондэ. “Некоторые рабочие в кабачках на Бенвильской дороге ждут упразднения всех республиканских учреждений; да и в других местах торговцы шепотом сообщают друг другу, что в день св. Людовика король опять взойдет на трон, и вот тогда-то они заторгуют”. Даже среди военных, в группах драгунов и стрелков, напивающихся в загородных кабаках в десятые дни, слышны контрреволюционные речи, а на парижских улицах продавщицы цветов кричат: “Кто хочет пять букетов за один луи”.[444]

    Директория заметила опасность; 17 фрюктидора она выпускает прокламацию, направленную исключительно против опасности, грозящей справа. Обращаясь к низменным чувствам, эксплуатируя страх, она твердит, что все французы, в какой бы то ни было степени причастные революции, солидарны между собой, что всем им, в случае наступления реакции, грозят те же притеснения, то же мщение; для характеристики этих грядущих бедствий она находит страшные слова, резкие, яркие краски, и настойчивость ее речей показывает, как велик ее страх.

    Следует ли заключить из этого, что во Франции большинство было в то время роялистcким? Продлись анархия, царившая при директории, и победы иностранцев над нашими войсками, – возможно, что большая половина французов сделалась бы роялистами, хотя, конечно, снова превратились бы в ярых революционеров, опять изведав крайности королевской власти. В конце VII года Франция, по всей вероятности, примирилась бы с королевской властью, но, конечно, не поднялась бы всенародно ради ее восстановления.

    За исключением меньшинства, немногих, особенно ярых групп, даже у роялистов по призванию и по тенденции преобладает личный эгоизм; дух же предприимчивости и самопожертвования отсутствует; по словам республиканского генерала, командовавшего гарнизоном Гавра, “партия оппозиции не даст и трех франков за реакцию”.[445] В Париже, если бы кто вздумал прибегнуть к мерам насилия, “на сто тысяч доброжелателей” он не нашел бы и “шести сотрудников”[446] (Народ безучастен и находится в полной прострации. Застой умов, все возрастающее безволие, исчезновение гражданских чувств, охлаждение к общественному делу, равнодушие к участи республиканских учреждений, беззаботность, апатия – вот слова, беспрестанно повторяющиеся как неизменная и монотонная жалоба в отчетах агентов. Масса идет вслед зa событиями, не пытаясь больше принимать в них деятельного участия; не способная хотеть и даже надеяться, впавшая в какое-то тупоумие, она ни с какой стороны и ни от кого больше не ждет спасения. Было, однако, необыкновенное существо, сверкающим метеором пронесшееся в пространстве, поражая и приковывая воображение, на миг наполнившее огромную пустыню, в которую превратилась французская мысль. То был человек; oн исчез, но память о нем осталась. Во всей стране непоколебима одна только репутация, действительно из ряда вон выходящая, колоссальная, несравненная – репутация Бонапарта. Отчеты о его победах еще висят на стенах всех коммун. Его имя повторяют в самых скромных хижинах самых глухих деревень. Его знают, главным образом, как великого полководца, но смутно чувствуют, что все пошло бы лучше, если бы вернулся этот человек. Почему его нет? Писатель Фьевэ, уединенно живший в окрестностях Реймса, нередко беседовал с крестьянами. “Все спрашивали его, что слышно нового о генерале Бонапарте и почему он не возвращается во Францию; о директории никто никогда не спрашивал”.[447]

    Внешний враг все приближался. В Голландии англо-русская армия наступала, отодвигая наши войска к границе; часть ее, отклонившись от операционной линии, шла на север, через узенькую провинцию, лежащую между Зюйдерзее и морем, приближалась к Амстердаму. У Рейна французы перешли было в наступление, но потерпели неудачу. Армия эрц-герцога Карла поднималась по реке правым берегом; взяла Мангейм, французское укрепление, прикрывавшее мост по ту сторону Рейна, и угрожала Майнцу.

    В Италии австрийцы Меласа, сражаясь с нашей лигурийской армией, в то же время начинали оказывать давление на департамент Морских Альп, наводненный мятежниками и барбетами.[448] Несколько выше они производили разведки и рекогносцировки в альпийских проходах.

    И все же наше положение было бы непоправимо скомпрометировано только в том случае, если бы республиканцы потеряли Швейцарию, этот массив вершин и ледников, втиснутый между Германией и Италией, этот выдавшийся вперед бастион, этот огромный плац-парад, откуда наши солдаты всегда могли бы парализовать грозящее им с двух сторон нападение, беспокоя неприятеля с флангов. Союзники, в конце концов, почувствовали это. После многих спорных пререканий, они решили предпринять в Швейцарии что-нибудь крупное. Тридцать тысяч русских Корсакова, двадцать пять тысяч австрийцев Гоца и Елачича должны были прижать Массену между Цюрихом и Люцерном; Суворов же, поднимавшийся от Милана к северу с двадцатью тысячами человек – обойти нашу армию через Альпы и напасть на нее с тыла. Если б ему удалось поставить Массену между двух огней, раздавить его я соединиться с Корсаковым и Гоцем, ничто уже не остановило бы его победоносного шествия; вступив в Люцерн, он на другой день был бы в Базеле, на третий – на пороге Эльзаса и через Бельфортскую пробоину, эту щель в наших границах, проник бы в Франкшконтэ, где роялистская партия была многочисленна, хорошо организована и нетерпеливо ждала его.

    Наши пограничные департаменты чувствовали опасность. Эльзас, Дофинэ, Прованс начинали бояться. Суворов и русские страшно действовали на народное воображение; их представляли себе гигантами-варварами, непобедимыми, неотразимыми, великим резервом юга, обрушившимся на Францию. Наши крестьяне понимали, что вторжение иноземцев было бы для них страшным бедствием; но где взять необходимых доверия и пылкости, чтобы отразить его? Местами проявлялись остатки энергии;[449] но нигде не замечалось общего движения, ни следа того душевного подъема, который в 1792 и 1793 годах сделал Францию, восставшую на иноземца, великой и страшной. А, между тем, в душе французского народа таился глубокий запас жизненных сил, сокровища скрытой энергии; но эти силы дремали, не направляемые, не управляемые, под гнетом унижающего, опозоренного режима. Классы, некогда богатые или зажиточные, страдая под этим ненавистным гнетом, ждали иноземца, быть может, призывали его; в Марселе женщины ввели в моду уборы a la Суворов, ленты и шляпки a la Шарлотт, в честь эрцгерцога Карла;[450] в совете пятисот один оратор, с трибуны обличал марсельцев, которые обучались русскому языку, чтобы удобнее беседовать с своими избавителями.

    В Париже, вдали от врага, больше всего боялись, как бы вторжение его в наши пределы не вызвало усиления внутренней опасности, возврата страшных дней. Побежденные 27-го и 28-го фрюктидора, т. е. якобинцы, были отнюдь не уничтожены и не мирились со своим поражением. Изгнанные из Манежа анархисты предместья по-прежнему разъярились при мысли о вооруженной попытке. Носились слухи, что они обратились с воззванием к своим союзникам в департаментах и намеревались поставить на ноги всю партию.

    Хотя городскую заставу запрещено было переходить без паспорта, в город ухитрялись проникать какие-то подозрительные личности с зловещими лицами. Их встречали под вечер; они бродили по улицам, как уверяли, сходясь для тайных совещаний, узнавая друг друга по условным знакам и паролям; у них имелись свои таинственные обряды. “Это было нечто вроде масонских лож”.[451] Париж каждый вечер, засыпая, дрожал при мысли, что утром его, быть может, ждет ошеломляющий сюрприз – избиение заключенных в тюрьмах или нашествие варваров.[452]

    “Директора в своем люксембургском дворце пребывали в состоянии взаимного недоверия; они видели, что машина вся испортилась, и не смели сознаться в этом”.[453] Политический и парламентский мир по-прежнему кишел интригами; ежеминутно в нем завязывались тайные ковы, подпольные заговоры, сталкивались, перепутывались, рвались и распадались. Вчерашний план сегодня признавался никуда не годным; “Влиятельные люди меняют свои решения по два, по три раза в течение одной декады”.[454] Иной раз, кажется, вот-вот наступит развязка; в путанице сверкнет блестящий клинок, обрисуется энергический профиль генерала; затем видение расплывается, и снова все покрыто мраком. Слабодушие, соперничество низших, измены – вот что мешало каждому плану быть доведенным до конца и привести к чему-нибудь; люди и партии тратили время на бессильные попытки.

    В совете пятисот по временам брали верх якобинские депутаты; они до известной степени отплатили Сийэсу и умеренным за свою неудачу в фрюктидоре. А так как ярые республиканцы не могли отрешиться от мысли, что Сийэс исподтишка ведет с иноземцем переговоры о мире, который принудит Францию вернуться к своим прежним границам и принять короля, контрабандой ввезенного из-за границы, якобинцы заставили совет пятисот вотировать следующую резолюцию: “объявляются изменниками отечества и будут казнены смертью всякие посредники, генералы, министры, директора, народные представители или какие бы то ни было французские граждане, которые осмелятся принять или же предложить и поддерживать условия мира, клонящиеся к изменению или к отмене в целом или отчасти Французской Республики”.[455] Угроза была направлена главным образом против Сийэса. Старейшины, когда пришел их черед утвердить постановление, стали возражать, указывая на невозможность для правительства вести переговоры, если ему будет воспрещена уступка даже небольшого клочка территории; они затягивали прения и, в конце концов, вероятно, отклонили бы предложение. Якобинские депутаты, чувствуя свое бессилие добиться полного господства на парламентской арене, снова вошли в соглашение с своими союзниками из низших классов и мечтали о насильственном перевороте.

    С своей стороны, Сийэс и его друзья по-прежнему обдумывали свой план переворота, откладывая на неопределенное время его осуществление, совещались, напрасно искали средства, искали человека. Они, наконец, выработали план, предполагавший соучастие и даже инициативу старейшин.[456] Этот самый план был осуществлен в брюмере. Все в нем было предусмотрено, кроме имени генерала, которому следовало поручить его выполнение. Позондировали Макдональда, но он отказался.[457] Ждали Моро, но особенно на него не рассчитывали. Произошло нечто важное:[458] Люсьен Бонапарт близко сошелся с Сийэсом и присоединился к заговору. Он принимал участие в совещаниях и усердно работал на пользу своего патрона, не оставляя, однако, своих личных тайных замыслов и не желая быть только картой в игре Сийэса. Он готов был стать союзником, но его недисциплинированная натура никогда не позволяла ему подчиниться. О Баррасе, напротив, говорили, что он опять якшается с темными личностями и потворствует проискам якобинцев.[459]

    Фуше ополчился на печать, карая поочередно и те газеты, которые отстаивали якобинцев, и те, которые их ругали; не было декады, когда бы полиция не закрыла незаконно какой-либо газеты и не опечатала станков; тогда газета перекочевывала в другую типографию и появлялась под другим названием, повторяя те же нападки; порой название лишь слегка изменялось; так, например: Друг Законов Пульсье преобразился в Газету Пульсье, друг законов. Журнал: Газета Свободных людей переживала уже третье превращение и называлась теперь просто Газета Людей; редакция и содержание остались те же, только в заглавии одним словом меньше. Правительство, таким образом, вызывало ненависть к себе своим произволом, но не достигало цели: ему не удавалось убедить Париж в своем могуществе; успокоить его, оживить хоть немного.

    Париж без настоящей роскоши, без собственных экипажей, без деловых оборотов умирал от истощения и тревоги. В средних, более или менее мыслящих классах наблюдалась какая-то истома, перемежающаяся конвульсивными встрясками, время от времени нарушаемая оцепенением, что так продолжаться не может, и бессилием что-либо предпринять. Уличных беспорядков не было, но группы рабочих не у дел, тоскливых и угрюмых, по целым дням толкались у ворот Мартина. Разносчики газет надрывались, выкрикивая сенсационные новости, хотя закон разрешал выкрикивать только названия газет, не упоминая о содержании. Полиция напрасно охотилась за ними: “почти невозможно установить нарушение закона свидетельскими показаниями, так как свидетели разбегаются или отказываются подписать протокол.[460]

    В театрах, в больших кафе тон задают роялисты. В Тюльерийском саду всегда толпа гуляющих, которые не знают, куда деваться от скуки и для развлечения переливают из пустого в порожнее; сплетники перебегают от одной группы к другой и, сами ничего не зная, предсказывают в ближайшем будущем контрреволюцию или террор; за отсутствием точных данных, воображение разыгрывается вовсю. Порой на перекрестке столкнешься с индивидуумом, который открыто пророчествует восстановление королевской власти; его арестуют и отправят в ссылку; вообще самоубийства, преступления, аресты видишь в большом количестве; вокруг дворца Эгалитэ и других публичных мест поминутно рыщут полиция и жандармы, подстерегая ослушников закона, а в двух шагах оттуда, едва стемнеет, улицей завладевают грабители и мошенники. Однако местами эти улицы, плохо освещенные и небезопасные для прохожих, оживляют звуки музыки, веселые ритурнели, призывающие к танцам; ярко освещенные портики, иллюминированные разноцветными стаканчиками. Время от времени раздаются тяжелые шаги патрулей, они перекликаются между собой; в воздухе звучит: слушай, бе-ре-гись! отряды линейных солдат национальной гвардии встречаются, останавливают безобидных прохожих, заставляют их предъявлять свои охранительные грамоты, но не трогают воров и уличных женщин, оставляют без надзора притоны веселья и разгула; Париж ночью – это нечто среднее между городом на осадном положении и залой публичного бала.[461]

    Париж продолжал вести ту же жизнь, которой он жил с термидора, полную шумных общедоступных развлечений. Театр оставался потребностью для парижан; чтобы уйти от действительности, они искали прибежища в фикции. Обанкротившаяся опера закрылась, но уже готовилась комбинация, благодаря которой она должна была с блеском возродиться из пепла. Другие театры привлекали больше зрителей, чем могли вместить, кишели плохо одетой и шумливой публикой. К услугам парижан было множество развлечений; новые пьесы, с успехом шедшие водевили, Франкони с его цирком, модные гулянья, выставки картин, открытие салона живописи в Лувре, обыкновенно приходящееся на фрюктидор;[462] иногда даже парадные обеды в министерствах, церемониальные визиты, прием послов у Барраса в его замке Гробуа. Не прекращались и революционные праздники, хотя каждый раз возникало опасение, как бы праздник не послужил поводом к беспорядкам. 18 фрюктидора не решились даже устроить примерной маленькой войны, войска маневрировали на Марсовом поле с заряженными ружьями и пушками.[463] Собирались праздновать 1-ое вандемьера, день республиканского нового года, но официальная часть этих торжеств “теперь уже никого не привлекает на Марсово поле, кроме лиц, участвующих в программе”.[464]

    В летних развлечениях парижане также не терпели недостатка: никогда они еще не были так многочисленны, разнообразны и блестящи, как при директории. Тиволи иллюминировал свои боскеты, придумывал все новые и новые развлечения; “пиротехнические пантомимы”, спуски аэростатов, прогулки на воздушном шаре, полеты “воздушного флота”; Марбеф и Бирон усердно конкурировали с ним. Марбеф на миг привлек внимание всего Парижа шарлатанством одного изобретателя, который уверял, что он может летать по воздуху при помощи особых приборов. Публика шла смотреть на эти зрелища по привычке и от нечего делать, но увлечения не выказывала. “Все здесь имеет печальный вид; зрелища и собрания, как прежде, многочисленны, и публики, как прежде, много, но веселье и беспечность, отличавшиеся прежде парижан, исчезли без следа”, – пишет госпожа Рейнар, которую муж по приезде из-за границы, несмотря на свое звание министра, повел для развлечения в Тиволи и к Фраскати.[465] Вечером в Елисейских Полях, блистающих тысячью огней, под гром оркестров гуляет толпа народа; женщины, разодетые, расфранченные, полунагие, под легкой дымкой светлой кисеи, усевшись тесными рядами вдоль большой аллеи, наблюдают за движением экипажей. Женщины из буржуазии ходят в Тиволи с обнаженными руками и шеей, не думая о вечерней сырости, простужаются и умирают через несколько дней.[466] При этой распущенности мод и нравов и душевной неуравновешенности все усилия развлечься и забыться оказывались недостаточными, – веселье не заглушало чувства омерзения в обществе, которому все надоело и опротивело, до него самого включительно. К тому же ежеминутно шел дождь, портя все приготовления к празднику, смывая краски декораций, (прибавляя еще больше уныния в общее настроение, и без того не веселое. В это дождливое лето 1799 года, перемежающееся градами и жестокими ливнями, когда стихали уличные волнения и якобинская агитация, весь город погружался в какое-то мрачное оцепенение.

    II

    Париж отвык от вестей о победах. Однако 1-го вандемьера, в годовщину республики, он был обрадован блестящим военным подвигом: в Голландии Брюн, атакованный англо-русскими войсками близ Бергена, дал им яростный отпор и заставил отступить с большим уроном. Успех этот однако не был решителен: армия герцогства Йоркского, хоть и сильно пострадавшая, держалась стойко, прикрытая своими окопами и плотинами, и даже победоносному Брюну предстояло через несколько дней отступить, очистив Алькмаер, и увести свои войска на другую позицию поближе к Амстердаму.

    Все чувствовали, что решительный бой должен разыграться в Швейцарии. Что же делал Массена, с полученными им подкреплениями, с многочисленной армией? Почему он не решил оттеснить Корсакова и Гоца, прежде чем Суворов обойдет его через Готард и прижмет с тылу? Напрасно Бернадот подбодрял и подстрекал его. Директора, в конце концов, решили уволить его в отставку, не оглашая этого сразу. Как вдруг 7-го вандемьера с театра войны прибыл гонец с известием о вторичном взятии Цюриха и выигранном сражении, – на этот раз настоящем большом сражении, крупной победе, одной из самых славных и плодотворных в истории наших войн. Французские войска, переправившись через Лиммат, отбросили русских и заперли их в городе, так что тем с большим трудом удалось спасти свою пехоту, кавалерия же, артиллерия и обоз были потеряны.

    12000 врагов были убиты и взяты в плен; кроме того, были захвачены все знамена, 150 орудий, весь боевой материал; для армии Корсакова это был настоящий погром. В тот же день был убит Гоц, и войска его в беспорядке отступили, теснимые Сультом (Soult).

    Впечатление было довольно сильное. Давно уже Париж не испытывал такого благотворного волнения. Когда в совете пятисот официально объявили это известие, залы и трибуны огласились радостными кликами, а музыка заиграла “знаменитый мотив Карманьолы”.[467] Искренним друзьям революции будущее казалось теперь несколько менее мрачным, к ним отчасти вернулась надежда: так, значит, это правда, республика еще может быть спасена своими военными доблестями, неустрашимостью своих солдат и талантами своих полководцев.

    Победа Массены как бы разрушила злые чары и порвала цепь неудач; в следующие дни приходили все приятные известия, одно за другим; со всех сторон горизонт прояснялся. В Швейцарии Суворов вышел из Сен-Готарда, но тут встретил наши войска, которым теперь уже нечего было бояться со стороны Цюриха. С трудом оттеснив Лекурба, он столкнулся с Молитором; то были битвы великанов. Суворов должен был соединиться с Елачичем в Швице, но на пути туда стоит Массена; точно так же закрыт путь в Глариц, а на Люцернском озере нет австрийских судов, чтобы переправить на другой берег его войска. Обманутый в своих ожиданиях, со всех сторон задерживаемый и гонимый, он блуждает теперь в хаосе гор, в трудном бою с грозной природой. Париж издали с замиранием сердца следит за всеми подробностями этой агонии. По телеграфу передаются неполные, неточные сведения, вызывающие, однако, тревожные надежды; нередко сообщение прерывается под влиянием атмосферических измерений. В газетах напечатан обрывок депеши, приписываемый Массене: “он защищается, как дог, но я держу его крепко”. Сегодня сообщают о гибели Суворова, завтра опровергают это известие. Факт тот, что Суворов ведет отчаянную борьбу и, в конце концов, пробивается; он находит убежище в Куаре, но приводит туда лишь 6000 человек из 24000, лишь остатки армии, и Гельвеция все же является могилой его славы.

    Победа под Бергеном оказывается немаловажной по своим нравственным результатам; стремительность республиканцев в этой стычке смутила русских; особенно пострадали они от наших атак и жалуются, что англичане плохо помогали им. В союзной армии, по-видимому, начался раздор; движение ее замедляется, заметны нерешительность, колебание. А вот и наглядные доказательства, трофеи победы; пять неприятельских знамен, присланных Брюном с одним бригадным Командиром; их торжественно проносят по улицам в Люксембург. На Рейне имперские войска выказывают меньше предприимчивости, не так часто атакуют наши посты; армия эрцгерцога Карла иммобилизирована вдоль правого берега. Неприятель везде отступает или останавливается; армия еще раз спасла революцию, спасла ей жизнь, спасла честь; освобождение границ является тем большим облегчением для Парижа, что после него требования крайних партий утратили значительную долю своей силы; нанося с размаху удары русским, австрийцам и англичанам, Массена и Брюн рикошетом разбивали якобинцев.

    А победы продолжались. 13-го в совет пятисот вводят гонца от директории. “Победа!”—кричат при виде его, как будто теперь и речи не может быть о чем-либо ином. Принесенная им весть, действительно, способна удивить и увлечь народное воображение.

    Секретарь вскрывает пакет и громко читает: “Исполнительная директория препровождает вам копию депеши, только что полученной, от генерала Бонапарта…” Гром рукоплесканий прерывает чтеца, он продолжает; собрание не ошиблось: это на самом деле Бонапарт снова выступает на сцену, напоминая о себе, как всегда своеобразным бюллетенем. Вернувшись в Египет, со своими войсками, он опрокинул восемнадцатитысячную турецкую армию, высадившуюся на Абукирском полуострове, куда она была доставлена на английских судах, и произвел страшное избиение. Злополучное имя Абукир, роковое для французского флота, благодаря ему, теперь звучит победой; в письме, написанном уже два месяца тому назад и привезенном судном “Озирис”, проскользнувшим мимо неприятельских флотов, он, в свою очередь, сулит богатую жатву отвоеванных знамен. “Да здравствует республика!” – кричат депутаты, вскакивая с мест и размахивая своими тогами; музыка играет “Caira”; на трибунах рукоплещут, и все дивятся нежданной улыбке фортуны. Суворов прижат к стене где-то в Альпийских ущельях, и Бонапарт словно воскрес из мертвых.[468]

    18-го – новый театральный эффект; около двух часов в Париже раздаются пушечные выстрелы, в нескольких местах одновременно, и эти залпы повергают в трепет волнения парижан.[469] Что еще случилось? Это возвещают новые три победы зараз.

    Вслед за первой депешей Бонапарт шлет вторую, извещая, что форт Абукир снова взят французами, и на Египетском берегу не осталось ни одного вооруженного турка. С другой стороны, официально подтверждается отступление Суворова в область Гризон. И, наконец, Брюн, снова атакованный англо-русскими войсками, разбил их наголову под Гастрикумом, захватив одиннадцать орудий и тысячу пятьсот пленных.

    Победа на севере, на юге, на востоке; всюду и везде только победы.

    Советы в энтузиазме особым декретом благодарят гельветическую, восточную и батавскую армии за их заслуги перед отечеством. Ораторы совета пятисот не находят достаточно патетических слов для прославления наших храбрецов. “Какая счастливая перемена! – восклицают газеты, – какой блестящий конец кампании!”[470] Они полны отчетов, обстоятельных реляций, подробностей битв, примеров героизма, напоминающих золотые времена освободительных войн: после битвы под Бергеном командир русского экспедиционного корпуса, генерал Гессе, взятый в плен одним из наших гренадеров, предлагал этому последнему крупную сумму за свое освобождение. “Я сражаюсь не ради денег, ответил француз, но ради славы”, и ни за что не хотел, чтобы его произвели в офицеры. “Сняв с себя саблю, я снова возьмусь за плуг”.[471] В Швейцарии число трофеев победы все растет и растет; размеры австро-русской катастрофы оказываются крупнее, чем думали вначале; теперь, говорят, уже тридцать тысяч солдат выведены из строя; через Базель проводили целые колонны русских пленных, “и они вовсе не смотрят людоедами”.[472] Проводили и пленных гренадеров, в шапках “с изогнутыми металлическими бляхами спереди”, и красавцев белых гусар, и казаков с длинными бородами до пояса. В Гастрикуме наша атака решила победу; армия Йоркского, увязшая в болотах и зыбучих песках, обессиленная лихорадками, капитулирует с условием, чтоб ей позволили сесть на суда и вернуться домой. На Рейне генерал Нэй рядом жарких стычек освободил майнские апроши.[473] И с каждым из этих бюллетеней Париж понемногу просыпался от своей спячки, стряхивал с себя равнодушие. Париж волнуется, ликует, возрождается для высоких чувств. И, наконец, – словно судьба рассчитано приберегала самый лучший эффект, – ряд чудесных вестей завершается самой необычайной, самой неожиданной вестью, не менее тяжким ударом для коалиции, чем потеря еще трех сражений:[474] Бонапарт во Франции.

    17 вандемьера – 9 октября, он высадился в Сан-Рафаэле, близ Фрежюса; не дождавшись призыва директории, он уже сорок семь дней тому назад покинул Египет на фрегате “Мюирон”, в Аяччио столкнулся с английским флотом, крейсировавшим вдоль берегов Прованса, и чудесным образом ускользнул от него. С ним были двое ученых и пять генералов: Монж, Бертолле, Бертье, Ланн, Мюрат, Мармон, Андреосси, отряд мамелюков и проводники. Прибрежные жители, чтобы скорее увидеть его, кинулись ему навстречу и как бы взяли, на абордаж его судно, дав ему таким образом предлог избавиться от карантина. И вот он на пути в Париж, он идет, приближается, подымая повсюду бурю восторгов и рукоплесканий. Об этом уже говорят в Париже вечером 21-го вандемьера; весть о близости Бонапарта циркулирует, как слух, в общественных местах, вызывает сенсацию в театрах; иные верят ей, другие нет, но все в несказанном волнении.

    Странная сцена разыгралась в это время в Люксембурге. Сийэс у себя в кабинете ждал Моро, только утром прибывшего из Италии. Захватив Моро тотчас по приезде, пока он не успел еще осмотреться, Сийэс рассчитывал победить его колебания и уговорить его стать во главе переворота. В это время ему принесли извещение о высадке в Фрежюсе победителя Египта; он ждал Моро – дождался Бонапарта.

    Он послал за Бодэном Арденнским, членом совета старейшин, одним из его интимных друзей и поверенных. Ярый патриот и убежденный республиканец, Бодэн верил в необходимость героических средств для спасения республики и преобразования государства; он был посвящен в планы Сийэса и ревностно содействовал их осуществлению. В кабинет директора он вошел одновременно с Моро. Сийэс сообщил обоим великую новость. Лицо Бодэна выразило растерянность, удивление, безумную радость; он был, видимо, глубоко потрясен; в его глазах это был нежданно возвратившийся преобразователь республики, человек, с которым дело спасения отечества не может не увенчаться успехом. Он слышал, как Моро сказал Сийэсу: “Вот тот, кто вам нужен; он вам устроит переворот гораздо лучше меня!”.[475] Бодэн вышел, опьянев, почти одурев от радости, и помчался к своим поделиться счастливой вестью. На другой день утром, поднявшись с постели,[476] он вдруг свалился на пол и умер; разнесся слух, что он умер от радости. Мгновенно весть о чудесном возвращении из слуха стала фактом и разнеслась по всемy городу, теперь уже все верили, и энтузиазм был колоссальный.

    Теперь, когда границы вне опасности, директория уже недовольна, что Бонапарт опередил ее приказ, и извещает совет о его приезде в post-scriptum'e отношения, где говорится главным образом о Гастрикуме и о наших успехах в Голландии. Вслед за курьерами, привезшими это извещение во Дворец Бурбонов, в залу Совета врывается толпа граждан и военных.[477] Отношение, довольно длинное, выслушано молча. Наконец, докладчик переходит к путаному заключению: “Директория имеет удовольствие сообщить вам, граждане представители, что получены также известия о египетской армии. Генерал Бертье, высадившийся 17-го сего месяца во Фрежюсе вместе с главнокомандующим Генералом Бонапартом (его прерывают крики: “Да Здравствует республика!” все собрание, как один человек, встает), и генералы Ланн, Мармон, Мюрат и Андреосси, граждане Монж и Бертолле, сообщают, что они оставили французскую армию в состоянии вполне удовлетворительном”. И тут публика приходит в неистовый восторг, которому вторят приветственными кликами депутаты.

    Собрание не в состоянии больше обсуждать текущие дела: оно задыхается от волнения. Несколько ораторов и, главным образом, Брио, никогда не упускающий случая поговорить, начинают патриотические дифирамбы; но когда депутат Труазеф, в свою очередь, пытается угостить публику речью, его уже не слушают; голос его теряется в общем шуме; Гарро требует, чтобы отложили заседание; требование его исполняется при криках “Да здравствует республика!” и под звуки “любимых песен свободы”.[478]

    Весь Париж на ногах и в движении. Генерал Тьебо, рассказывая впечатления этого дня, говорит, что в садах Пале-Рояля толпилось множество народа; поминутно образовывались группы вокруг какого-нибудь знающего человека, которого слушали, затаив дыхание; а затем слушавшие кидались врассыпную распространять новость дальше. Кто-то крикнул ему на бегу: “Генерал Бонапарт высадился в Фрежюсе!”[479] И всюду, куда ни шел Тьебо, он видел те же приливы и отливы толпы, читал на лицах встречных ту же новость. По улицам расхаживали оркестры гарнизонных полков, в знак общей радости угощая публику трескучим музыкальным кавардаком. Их провожала все выраставшая толпа народу, маршировавшая вслед за солдатами, стараясь идти в ногу, по-военному; впереди выступали маленькие республиканские барабанщики, совсем еще дети. На бульваре опять другое зрелище: Между двух шпалер солдат идет колонна русских пленных. Париж видит их впервые. Их ведут в Рюэльские казармы кружным путем, по бульвару и через Елисейские поля.[480] Народ добродушно толпится возле них, угощает их лакомствами, с удовольствием разглядывает эти живые трофеи; сегодня все как будто соединилось для того, чтобы бодрить и веселить, наполняя душу радостным восторгом. Вечером во всех театрах о возвращении Бонапарта возвещают со сцены; в ответ раздаются крики, “браво!”, аплодисменты, бешеный топот; “даже в харчевнях пьют за его возвращение; в честь его поют песни на улицах”.[481] Все волнуются, радуются; никто не может ни говорить, ни ни о чем другом; у многих влажные глаза; рука невольно тянется навстречу другой руке; это наплыв чувств, напоминающий первые дни революции, общий сердечный порыв, расцвет душ. Утром в тот день Беранже, тогда еще очень юный, ничего не зная о происходящем, зашел в читальню; там сидело человек тридцать; разнеслась новость, и все читавшие невольно вскочили с места с криком радости.[482]

    Эта радость, это волнение передаются во все концы Франции. Опьяненному Югу, встрепенувшемуся Парижу вторят главные города провинции импровизированными празднествами в честь и вчерашних побед, и великого события, сулящего новые победы. За исключением Запада, поглощенного своими распрями, вся Франция на миг как бы слилась в одно целое; одно имя, одна надежда снова объединила нацию.

    В чем же истинный смысл этого необычайного движения? Наплыв ли цезаризма, пробившийся наружу, неотразимый и грозящий все увлечь за собою? Приглядевшись ближе, окунувшись в атмосферу эпохи, разобравшись в ее страстях и нуждах, начинаешь думать, что этот национальный порыв метил и дальше, и выше. Грозившая опасность рассеялась, но ведь война продолжалась. Враг был лишь отодвинут, но не покорен. Возвратившийся был великим полководцем; уже много веков мир не видал такого завоевателя. Конечно, в наших армиях не было недостатка в предприимчивых и умелых вождях. Массена недавно только одержал блестящую победу. Сульт выиграл сражение, Брюн целых два, но Бонапарт выиграл их двадцать, сто! А главное, он имел успех там, где никто до него не пытал даже счастья; он одержал столько побед, что мог окончить войну, навязав нашему главному врагу на континенте мирный договор, продиктованный почти в виду Вены, мир, являвшийся как бы прелюдией к общему замирению. Леобен и Кампо-Формио возвеличили его не меньше, чем Аркола и Риволи. Если он вернулся теперь, то лишь для того, чтобы закончить свое дело, недостойно испорченное другими, чтобы исправить ошибки и упрочить успехи; он один, кажется, способен довести до конца свою победоносную миссию и завершить ее естественным финалом: миром.

    А народ прекрасно понимал, что главный источник гнетущих его зол – затянувшаяся война. Она вызвала закон о заложниках и прогрессивный налог; она послужила поводом якобинцам снова поднять свое ненавистное знамя; она поощряет к заговорам и восстаниям роялистов; она, проклятая, умножает наборы, отбирает у крестьянина лошадь и сына, бросает в леса и горы тысячи беглых рекрутов, присоединяющихся к разбойничьим бандам, чтобы сообща мучить Францию. Вот уже девять лет революция осложняется внешним кризисом, увеличивающим ее бедствия и отягчающим злодеяния. По мнению народа, покончить с революцией можно, только прекратив войну;[483] Бонапарт кажется ему человеком, пригодным для выполнения такой задачи; французы ждут от него, и в ближайшем будущем, именно того благодеяния, которого он не в силах им дать; он воитель по натуре, – его приветствуют, по выражению одной газеты, как “предтечу мира”.[484]

    Без сомнения, партии всполошились, видя, что теперь над ними есть старшой и судья; для них Бонапарт – это нежданно появившийся властелин; благодаря появлению на сцене этого нового фактора, полного неожиданностей, приходится переделывать заново все комбинации; политики в тревоге; их муравейник разметан одним ударом. Но для народной массы внутренний вопрос остается на втором плане, ибо решение его зависит от того, как разрешится внешний, а этому Бонапарт Италийский, Бонапарт Египетский несомненно даст великое и славное разрешение. Журдан справедливо пишет: “Проницательные люди предвидели, что он не замедлит завладеть властью”, но тут же добавляет: “Народ видел в нем лишь неизменно победоносного генерала, предназначенного восстановить честь оружия республики”[485] и затем дать ей возможность насладиться победоносным отдыхом. Вот почему народ больше радуется его возвращению в вандемьере, чем будет радоваться в брюмере захвату им власти. Нация вверяет ему не столько управление, сколько начальство, готова примириться даже с тем, что гражданская власть станет только атрибутом военной. Нужен прежде всего меч, обращенный против иноземца, покровитель и защитник, непогрешимый и несокрушимый, под охраной которого можно будет наконец отбросить страх и ожить; вот каков смысл грандиозной народной овации, устроенной Бонапарту.

    Если крестьяне Нижних Альп толпами бегут по ночам. провожать его с факелами, оберегая его от разбойников; если города, через которые лежит его путь, устраивают в честь его иллюминации; если весь Лион радостно поднимается ему навстречу; если народ танцует на улицах, кружась в вихре пляски, и кричит “виват” под окнами гостиницы, где он остановился;[486] если в честь его оказывается необходимым наскоро сочинить и поставить у Целестинцев пьесу, где актеры невнятно бормочут или читают по книжке свои роли, которых они не успели выучить; если народный поток подхватывает его карету и как будто несет ее; если достаточно слуха о его приближении, чтобы на протяжении десяти миль все города, деревни, отдельные усадьбы, почтовые станции расцветились флагами, а городские обыватели и поселяне нарядились в национальные кокарды и выстроились на пути трехцветными шпалерами;[487] если все население юга и юго-востока растерянно теснится и жмется к нему – это оттого, что в нем видят спасение и защиту от иноземца, который стоит невдалеке, за горами, и вот-вот, перейдя через Альпы, хлынет потоком из ущелий и горных проходов, неся с собой проскрипции и репрессалии. В Фрежюсе, когда жители брали на абордаж корабль Бонапарта и лезли на борт, на все санитарные запреты и угрозы возможностью заразы они отвечали: “Для нас лучше чума, чем австрийцы!”.[488] Народу, без сомнения, известно, что для того, чтоб окончательно прогнать врага и добиться мира, нужно будет напрячь все силы, но он готов на всякое усилие, раз им будет предводительствовать Бонапарт. К нации как будто сразу вернулись бодрость и энергия; в Невере батальон новобранцев отказывается отправиться по назначению, так как он зачислен в кавалерию, а лошадей нет; тогда новобранцам говорят, что Бонапарт во Франции, и они начинают просить, чтобы их отправили сейчас же, как есть, без лошадей. В Фонтенбло офицеры словно ожили; прежней вялости, уныния нет и следа; все поглощены одной мыслью – поднять дух и выправку солдат, привести свою часть в блестящий вид, чтобы показать ему. “Наши офицеры прямо помешались на этом, потому что батальонный командир был лично с ним знаком”.[489] Таково было возбуждающее влияние этого человека; таковы были скрытые пружины, управлявшие народом. Желание, готовность налицо; от него ждут, чтобы он собрал всех готовых к бою и во главе их ринулся в Италию, Германию или куда угодно, чтоб нанести решительный удар, а затем пусть делает, что хочет, с Францией. На юге один клубный оратор обратился к нему с такими словами: “Идите, генерал, разбейте и прогоните врага, а затем мы вас сделаем королем!”[490]

    Впрочем, эта речь, против которой Бонапарт протестовал с целомудренным негодованием, не нашла себе отклика. Общее мнение – что он победит в интересах республики и вдохнет в нее новую жизнь. Больше того: его возвращение вернуло симпатии многих французов республиканскому режиму, убедив их, что республика, восторжествовав, благодаря великому человеку, над внешними врагами, может упрочиться и упорядочить свой внутренний строй, облегчить, наконец, народные тяготы и сдержать свои обещания. Этим людям, когда-то верившим в революцию, обманутым ею, жестоко страдающим из-за нее и клянущим ее в лице ее теперешних представителей, показалось на миг, что прежний идеал, потускневший, загрязненный, встал перед ними в новом блеске, воплотившись в одном человеке. Из контрреволюционеров иные, неисправимые фантазеры, тешат себя иллюзией, будто Бонапарт работает на пользу их возлюбленных принцев; более проницательные понимают, что на пути их встало крупное препятствие; они говорят: “Теперь нам долго не развязаться с республикой”,[491] предчувствуют, что этот человек примирит Францию c революцией. Наиболее довольны искренние, убежденные республиканцы, еще не отделяющие Бонапарта от республики, какой они ее понимают – неиспорченной, мужественной, гордой. Порыв радости, убивший Бодэна, испытывали и многие другие. Даже в совете пятисот депутаты обеих партий, умеренные и якобинцы, но все революционеры, вначале поддались общему опьянению; 30 вандемьера президентом избран Люсьен. Все отчеты констатируют подъем общественного духа, иными словами, выражаясь официальным языком эпохи, возрождение веры в революцию и судьбы ее. В театре теперь аплодируют патриотическим песням и требуют повторения.[492]

    Армии толкуют возвращение Бонапарта в том же смысле, как и простые граждане – республиканцы; потому-то они и ликуют. Итальянская армия громким продолжительным ура! возвещает радостную новость врагам. В гельветической армии, у истока Рейна, происходит многозначительный диалог между двумя часовыми, французским и австрийским, перекликающимися через реку, с одного берега на другой. – Австриец: “Ну что, француз, приехал-таки ваш король?” – Француз: “У нас нет короля, и мы не хотим его”. Австриец: “Разве Бонапарт не король ваш?” – Француз: “Нет, он наш генерал”. – Австриец: “Ну так будет королем вот увидите. А все-таки он будет молодчина, если даст нам мир”.[493] Неотразимый вождь и в то же время судья и примиритель наций – вот каким он является всюду народам, воскрешая в них надежду”.

    Казалось бы, победы Масены и Брюна, сделав его возвращение менее необходимым для отечества, должны были ослабить впечатление; наоборот, они его усилили, всколыхнув общество, заставив его выйти из своего оцепенения; они постепенно подняли настроение; они оживили французскую душу, сделали ее вновь чуткой, отзывчивой, готовой воспринять решительный толчок. Эти победы, предвестницы блестящего конца, вовремя рассеяли туман, тяжело нависший над Францией; после них блеснул на небе первый проблеск зари, а теперь встает из волн и самое светило, разливая вокруг себя жизнь, зажигая сердца прежним пылом. Беспримерный прием, оказанный Бонапарту, не есть заявление покорности нации, которая сознательно простирается у ног властелина, чтобы потонуть и уничтожиться в нем. Его должно рассматривать скорее, как пробуждение революционного пыла и патриотизма, ибо эти две страсти уже десять лет сливаются в народной душе, вместе угасая и оживая. Франция патриотов и революционеров не звала господина; она знала лишь низких тиранов – перед нею явился вождь. Для народа с этим человеком возвращались дух и счастье революции; больше того – он был залогом и символом воскресения нации.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.