Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • ГЛАВА VIII. БРЮМЕР – ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

    Ночная работа.[593] – Заседание на рассвете. – Декрет старейшин. – Улица Победы. – Наплыв офицеров. – Прибытие генералов. – Мышеловка. – Лефевр. – Бернадот. – Торжественный отъезд. – Вокруг города. Финансист Уврар. – Близ Тюльери. – Уврар 18-го в Люксембурге. – Баррас не трогается с места. – Первое разочарование Сийэса. – Фуше. – Бонапарт в совете старейшин. – Знаменитая речь. – Плагиат. – Вид войск и толпы. – Революция или смотр? – Афиши и брошюры. – Переворот во имя свободы!. – Неожиданный перерыв заседания совета пятисот. – Выход в отставку и исчезновение Барраса; инцидент у заставы. – Министр в Тюльери. – Формализм Камбасерэса. – Печать республики и голосование нового указа. – Гойе подписывает указ. – Гойе и Мулена убеждают подать в отставку; их арест; роль Моро. – Физиономия Парижа; биржа. – Стратегические распоряжения. – Заседание в Тюльери; бесплодные дебаты. – Бонапарт старается сохранить отношения с якобинцами. – Бурное совещание. – Якобинцы военные и штатские. – Бернадот пытается войти в дело и присвоить себе все выгоды. – Ни у кого нет определенного плана на завтра. – Промахи Бонапарта. – Первые тревожные симптомы; часть старейшин уже готова перейти в отступление. – Париж вечером 18-го брюмера.

    I

    18-го брюмера, чуть свет, план начали приводить в исполнение. Толчок должен был исходить из Тюльери, резиденции старейшин. Пустить в ход парламентскую машину предстояло инспекторам зала, так как им было предоставлено право созывать собрание и располагать его стражей. Среди ночи эту стражу подняли на ноги и поставили под ружье, как бы для защиты дворца. Сквозь спущенные занавеси и тщательно запертые ставни пробивался свет; там шла потайная работа. Инспектора не ложились всю ночь; они писали приглашения на чрезвычайное заседание, назначенное на 8 часов утра, умышленно избегая звать членов, явно враждебных, – удобный способ устранить оппозицию и; обманом выманить постановление. Между пятью и шестью часами гвардейские унтер-офицеры разнесли приглашения по домам адресатов, строго согласуясь с сделанным выбором. В одном доме жило двое старейшин, один надежный, другой нет – приглашение получил только первый.[594]

    Разбуженные нежданным призывом, старейшины повиновались: торопливо, крадучись пробирались они по темным улицам к Тюльери. Всё вокруг дворца имело свой обычный вид, “на улице не было ни одного лишнего солдата”.

    Только на бульваре в предрассветной тьме слышался мерный стук копыт; то были конные и пешие драгуны Себастиани, шедшие из отеля Субиз, где они квартировали. В пять часов Себастиани приказал ударить тревогу; в момент отправления ему принесли записку от военного министра: “Приказываю гражданину Себастиани не выпускать полк, которым он командует, из казармы и держать его под ружьем, наготове”.[595] Себастиани расписался в получении, положил приказ в карман и бульварами двинулся со своим отрядом в западную часть города. За исключением двух офицеров, вполне надежных, никто не знал, что их ожидает нечто более важное, чем утренний смотр. Драгуны 8-го и Стрелки 21-го полка, размещенные в казармах на Марсовом поле и на набережной Орсэ, должны были несколько позже явиться на указанный им стратегический пункт, участок между Шоссе-д'Антен и Тюльери.[596]

    В департаменте, примыкающем к Вандомской площади, все были уже на ногах; сдерживаемое волнение теснило грудь, проявляясь тревожным перешептыванием, “все говорили друг другу на ухо”. В шесть часов Редерер с своим сыном пришли к Талейрану; тот еще одевался: “У нас еще целый час впереди, – сказал Талейран, – надо бы составить для Барраса черновик почетной отставки в таких выражениях, которые бы облегчили переговоры с ним; это следовало бы сделать вам”. Молодой Редерер стал писать под диктовку отца; черновик несколько раз переписывали, вымарывали, вставляли фразы; не сразу удалось найти хорошую редакцию, удачную смесь смирения и достоинства, с похвалами по адресу Бонапарта, с оттенком волнения и чувствительности. Бумага вышла вся измаранная; ее едва можно было прочесть, но Талейран все же положил ее в карман, чтобы воспользоваться ею, когда придет время.

    Зала совета пятисот мало-помалу наполнялась; между семью и восемью открылось заседание под председательством Люсьена. Это заседание на скорую руку, на заре, в тусклом свете осеннего утра, – совет законодателей, подготовленных заранее или захваченных врасплох, не трудно было привести к вожделенному концу. Корне, от имени инспекторской комиссии, прочел доклад о мнимом заговоре – страшном заговоре террористов против отечества и свободы; он не утруждал своей фантазии, чтобы хоть несколько освежить эту устарелую тему, он просто прикрыл громкими фразами бедность содержания. До слушателей доносились страшные слова: “тревожные симптомы, зловещие донесения. Если не примут мер, пламя мятежа охватит все кругом… ужасные последствия… отечество погибнет… республика покончит свое существование, и скелет ее достанется коршунам, которые будут вырывать друг у друга обглоданные члены…” Далее следовали несколько более определенные указания: заговорщики из департаментов толпами идут в Париж, присоединяются к тем, у кого давно уже припасены меч и кинжал на главную власть в государстве; это соответствовало и предостережениям газет, уже несколько недель кричавших, что якобинцы из провинции понемногу проникают в Париж. Доклад заканчивался призывом к мужеству и патриотической энергии старейшин. Вожди оппозиции отсутствовали, никто не посмел требовать разъяснений. Как результат доклада, предложено было издать декрет о переводе в Сен-Клу помещения собрания; Ренье поддержал предложение; старейшины вынесли желаемое постановление. Это была точка опоры всей операции.

    Декрет состоял из пяти постановлений; законодательный корпус переводится в коммуну Сен-Клу; оба совета будут заседать там в двух разных флигелях дворца; они отправятся туда завтра, 19-го брюмера, в полдень; до того времени функции советов прекращаются, и всякие совещания где-либо в ином месте воспрещены. Статья 3-я поручила генералу Бонапарту озаботиться выполнением декрета, с каковой целью под его начальство отдавались все войска, состоящие в Париже и в конституциональном районе, а также вся 17-я дивизия; граждане приглашались оказывать ему помощь по первому требованию; сам генерал должен был явиться в совет и принять присягу. Затем был вотирован адрес французам; в нем говорилось, что вышеуказанные меры принимаются для обуздания фракций, для восстановления внутреннего мира и подготовки мира с иноземцами; он заканчивался словами: “Да здравствует народ! Республика в нем! Она его создание!” Инспектора Корне и Беральон отправились за Бонапартом, а собрание осталось ждать, не совещаясь больше, но и не прерывая заседания.

    Рано утром в этот день обыватели кварталов, расположенных к северу от Шоссе д'Антен, могли любоваться необычным зрелищем: офицеры в полной парадной форме, в высоких сапогах, белых лосинах, с широкими золотыми или шелковыми поясами, в двурогих шляпах с трехцветным плюмажем, с торчащим из-под складок широкого форменного сюртука кончиком сабли, шествовали один за другим по улицам, направляясь к одному и тому же месту – маленькому отелю на улице Шантерен. Их было много, но каждый думал, что только он один приглашен и что Бонапарт примет его в особой аудиенции. По прибытии на место, каждый дивился, что встретил такое большое количество своих товарищей. Все сразу поняли, что предстоит нечто серьезное, и именно сегодня; и все эти люди, возмущенные низостью существующего режима, жадные и в то же время энтузиасты, прониклись великой надеждой. Каковы бы ни были личные чувства их к Бонапарту, они не могли не броситься стремительно вслед за тем, кто поведет их на штурм подьяческого режима, за тем, от кого они ждали республики, созданной по их образцу и для их употребления, – республики народной, героической, покрытой славой и выгодной для военных.

    Они шумно разговаривали между собой, воодушевляли друг друга. Дом был слишком мал, чтобы всех вместить, и впускали только главных; остальные ждали на улице, на дворе, на крыльце, бродили по саду. Слышалось бряцанье сабель, звяканье шпор о плиты, скрип песка в аллеях.

    Иные офицеры, постарше чином, приезжавшие в каретах, приходили в смущение от такого соблазнительного зрелища, но, раз войдя, им уже трудно было выйти. Подъездная аллея, сжатая между постройками, вела к самому фасаду отеля, и экипаж не мог повернуть во двор, не проехав перед крыльцом. Рассказывают, будто Бонапарт, быстро сбежав по ступенькам, поймал на бегу одного из нерешительных за руку, вытащит его из кареты и, не дав ему опомниться, увлек его в дом; отсюда и пошла речь о мышеловке.[597] Бонапарт все время сидел в своем узеньком кабинетике, дверь которого открывалась порою перед почетным гостем, и снова запиралась; позади кабинета была еще комнатка для ультрасекретных разговоров. Гостей принимали Бертье и его адъютанты, Жозефина не выходила; она оставалась в своих апартаментах, где был накрыт стол к завтраку.

    Ждали президента Гойе, приглашенного на завтрак. Несмотря на все чары Жозефины, Гойе был удивлен таким ранним часом и, заподозрив неладное, встревожился. Вместо того, чтобы поехать, он счел за более благоразумное остаться в Люксембурге и послал вместо себя свою жену. Обманутый в своих ожиданиях Бонапарт стал просить гражданку Гойе написать мужу записочку с просьбой непременно приехать; записку мол снесут сейчас же.[598] Но гражданка, при виде этого дома, полного сумасшествовавших офицеров, сообразив, в чем дело, воспользовалась случаем написать мужу, Чтобы он был настороже, и предупредить его о засаде. Таким образом, попытка овладеть Гойе и опутать его розовыми цепями не удалась.

    Офицеры все прибывали; то были по большей части офицеры без солдат, состоящих под их начальством, гарнизонные, не дежурившие в этот день, адъютанты национальной гвардии. Являлись и большие чины – начальники бригад, генералы; среди более и менее потертых мундиров мелькали сюртуки с густыми эполетами, с высоким воротником, расшитым золотыми листьями. Моро, Макдональд, Бернонвилль приехали верхом.[599]

    Лефевр явился одним из первых. В первую минуту комендант Парижа смутился, но Бонапарт заговорил с ним и тотчас же покорил его. Лефевр был родом эльзасец, чувствительная натура под грубой оболочкой, француз больше по душе, чем по речи. Он был скор на великий гнев, так же быстро переходивший в неожиданное умиление, и не мог устоять, когда перед ним раскрывали душу. Когда Бонапарт изобразил ему республику добычей адвокатов, которые ее эксплуатируют и губят, он пришел в негодование; когда же Бонапарт вручил ему саблю, которую сам “герой” носил в Египте, он не мог больше выдержать: слезы выступили у него на глазах. Плача и бранясь одновременно, он объявил, что готов “швырнуть в реку этих м… адвокатов”. Он был, побежден, но для большей безопасности Бонапарт удержал его возле себя, в своем кабинете, как бы для того, чтобы сделать его своим поверенным и своей правой рукой.[600]

    Бернадот позволил Жозефу привести себя, но явился в штатском платье, чтобы не иметь вида, будто он явился по обязанности службы. Он пришел обсуждать, а не предлагать свои услуги. По словам самого Бернадота, Бонапарт все пустил в ход, чтобы завербовать его или, по крайней мере, ограничить его деятельность: строгость, угрозы арестом, внезапное смягчение тона, ласковые просьбы, мольбы не противиться и дать честное слово, что он не пойдет против Бонапарта. Бернадот жестикулировал, размахивал палкой, в которой была скрыта шпага, отделывался громкими и уклончивыми словами, обещая не брать на себя инициативы сопротивления, но в то же время заявляя, что он остается в распоряжении законных властей. От него не удалось вырвать ни одного обещания; он до конца продолжал хитрить, лавировать и врать как истый гасконец. Однако, чтобы быть вблизи на случай успеха, он отправился завтракать к своему шурину Жозефу, у которого собралось в этот день довольно много политических деятелей: это был способ продержать их взаперти пока будет нужно.

    Улица Шентерен и прилегающие к ней были все заняты вооруженными отрядами: конвойные, ординарцы ждали приказаний; лошади, которых держали под уздцы, били копытами по мостовой. Драгуны Себастиани выстроились посреди улицы.[601] Перед домом, у ворот и у входной двери поставили стражу, с приказом никого не выпускать: выехать должны были все вместе. Другие эскадроны поднялись по бульвару до шоссе, д’Антен – тогдашней Монблан – и остались там, прикрывая издали импровизированную главную квартиру. Прохожие видели издали на бульваре, посредине широкой аллеи, неподвижную колонну войск и блеск оружия. Время от времени проскачет офицер в галопе. Многие предложили свои услуги нести эстафетную службу и развозить приказания. Виднелись посты, часовые; весь квартал принял воинственный вид.

    Вокруг маленького отеля по-прежнему топтались офицеры. Нетерпение и экзальтация возрастали – это было какое-то опьянение. И все, казалось, благоприятствовало опасному начинанию: утро вставало ясное, довольно теплое; можно было ждать хорошей погоды; бледное осеннее солнышко проглядывало сквозь туман.[602]

    Но вот у подъезда останавливается казенная карета: из нее выходят инспектора Корне и Баральон; они приехали передать Бонапарту декрет и призыв старейшин. Их сопровождает государственный курьер в парадной форме, в плаще с широким отложным воротником и шляпе с пышным пучком перьев – это официальный посол. Новоприбывших хозяин встречает внизу, в овальной гостиной, читает декрет и замечает пробел. В тексте перечислены отдаваемые под его начальство армейские войска, национальная гвардия, гренадеры советов, но не упоминается о той гвардии, которая составляет стражу директории, а между тем ее очень важно заполучить, а главное изъять из ведения люксембургских правителей: Бонапарт решает пополнить этот пробел в приказе по армии, изменив подлинный текст декрета.[603] Он сразу объявляет себя генералиссимусом, призывает всех к дисциплине и набирается сил. Он предупреждает Лефевра, что теперь парижский комендант подчинен только ему, рассылает адъютантов, велит собрать, все войска вокруг Тюльери, приступить к расклейке прокламаций и распространению брошюр; адъютантов национальной гвардии он отправляет в те кварталы, где стоят их части, предписывая им приструнить муниципалитеты и обеспечить порядок на улицах. Теперь, когда все эти меры наскоро приняты, можно и ехать.

    В нижнем этаже распахивается настежь дверь и в толпе мундиров, кидающихся ему навстречу, показывается Бонапарт. На этот раз он в генеральской форме, простой в своем мундире, длинные полы которого скрадывают его и без того небольшой рост, простой в своей уже легендарной маленькой шляпе, очень простой и обаятельный. В руке его декрет старейшин, возле него Лефевр, “сильно взволнованный”, он бросает на ходу несколько отрывистых фраз и просит, чтобы ему помогли спасти республику.[604] При виде его офицерами овладевает приступ энтузиазма; с хриплым криком “ура” они выхватывают шпаги из ножен и бешено размахивают ими высоко над головой; в ясном свете утра сверкает холодная сталь. Бонапарт садится на лошадь и, увлекая всех за собой, направляется в Тюльери. По пути к ним присоединяются кавалерийские эскадроны, которыми командует Мюрат. Блестящий кортеж спускается с бульвара, впереди Бонапарт, выделяющийся, на виду; позади него фырканье лошадей, сверканье стали и золота, бряцанье оружия и развевающиеся султаны.

    На бульваре Маделен к ним присоединяется еще группа офицеров. Мармон, живущий на улице Сен-Лазар, пригласил к себе на завтрак несколько товарищей и привел их с собою; впрочем двое сбежало. А так как у остальных восьми не было лошадей, Мармону пришлось похозяйничать в соседнем манеже. На пути уже начинают собираться любопытные. Финансист Уврар, живущий на углу Шоссе д'Антен и улицы Прованс, увидав это шествие из окон своей квартиры, садится к письменному столу и пишет письмо адмиралу Брюи, с которым он имел деловые отношения, как поставщик флота; он отдает себя в распоряжение назревающего успеха и предлагает денежную поддержку.[605]

    Кортеж подвигался дальше, к площади Согласия и Тюльери. Величавая аристократическая площадь была обведена балюстрадой и обнесена канавами; посреди площади гипсовая статуя Свободы, видевшая столько преступлений, уже осыпалась на своем только что ремонтированном пьедестале. Позицию занимали пешие драгуны, разделившиеся на колонны, по дивизиям, вдали блестели каски эскадронов, загораживавших и мост, и въезд в аллею. В Тюльерийском саду, на террасе, идущей параллельно дворцу, выстроилась гренадеры совета старейшин; в конце аллеи, уходящей в густую чащу деревьев, явственно вырисовывалась линия красных плюмажей.[606]

    Все кварталы, прилегающие к дворцу и саду, кишели народом. В городе, узнав о происходящем, прежде всего удивились. На порогах домов, на улицах люди изумленно переглядывались, спрашивая друг друга, что это значит; затем любопытство погнало всех на место действия. В отдаленные кварталы, в предместья, новость проникла довольно поздно и не вызвала у рабочих никакого движения в том или в другом смысле. Приток любопытных шел главным образом из центральных кварталов, буржуазных, купеческих, торговых.

    В толпе, собравшейся вокруг Тюльери, не происходило никаких беспорядков; в ней царило радостное оживление. Физиономия Парижа была скорее праздничная, чем такая, как в дни революции. Каждый, однако, понимал, что дело идет о низвержении существующей власти. Говорили: “Директория рухнула” и радовались при этой мысли. Оно пало, наконец, это прогнившее насквозь правительство, которое давно уже едва держалось, а между тем все продолжало давить французов гнетом своей безобразной тирании; почти все были довольны его падением. Преобладало чувство облегчения, но без энергических проявлений, ибо политика опротивела народу и он уже не дивился превратностям внутренней жизни страны. Париж присутствовал при революции и рукоплескал ей, но не трудился ей помогать. Агенты правительственной администрации, по-видимому, сами готовы были восстать против правительства. Привратник тюрьмы Форс, авторитет в своем квартале, говорил узникам: “Кто знает, не придется ли мне выпустить вас, чтобы дать место им. Приходи кто хочешь – я на своем посту”. Однако он отправился вслед за другими в Тюльери посмотреть, как падет правительство, и поглядеть на человека, к которому естественным путем, как бы по наследству, переходила власть.

    Одно имя было у всех на устах, повторялось в каждом разговоре, преследовало воображение, наполняло Париж: Бонапарт.[607] С радостным любопытством толпа разглядывала генерала, показавшегося на краю площади со своими офицерами, смотрела, как торжественный кортеж проехал между шпалерами пехотных войск, взял наискось к Тюльери и углубился в сад: среди приветственных возгласов слышался многознаменательный крик: “Да здравствует избавитель!” Люди, прибывшие с другого берега, рассказывали, что им только что пришлось видеть другое, весьма странное зрелище – Сийэса верхом, с двумя адъютантами проехавшего через Пон-Рояль по пути из Люксембурга и въехавшего во двор Тюльери через Луврскую калитку, чтобы присоединиться к Бонапарту.

    II

    В Люксембурге Баррас, как он сам рассказывает, брил себе бороду, когда к нему вошел адъютант предупредить, что происходит нечто необычное; только тогда он встревожился. Через минуту явился с докладом министр иностранных дел. Баррас вышел к нему полуодетый, с озабоченным видом; заметив, что и министру ничего не известно, он несколько успокоился и выпроводил посетителя, под предлогом, что он завален делами.

    Сийэс в это утро никого не принимал. План этого директора был таков: как только его уведомят о выходе декрета, взять тех из своих коллег, которые захотят идти с ним, и торжественной кавалькадой отправиться в Тюльери, по-военному во главе конных гренадеров и всей гвардии директории, чтобы торжественностью и воинственным видом кортежа уравновесить впечатление, производимое свитой Бонапарта. В ожидании он отправился в сад, в последний раз поупражняться в верховой езде, усовершенствовать свои таланты и произвести как бы репетицию конной сцены, которую он намеревался разыграть.

    Получив известие о выходе декрета, Сийэс вернулся во дворец, чтобы составить свой кортеж. Каково же было его удивление, когда он не нашел гвардии и увидел опустевшие посты.[608] Командовавший ею Жюбер поднял ее чуть свет и увел из дворца под предлогом маневров; при первом же известии о происходящем он, по внезапному побуждению или по предварительному уговору с Бонапартом, двинул голову своей колонны, к Тюльери; за ней последовали остальные, и весь отряд, под звуки труб и барабанов, весело двинулся к Бонапарту, покинув дворец, который он должен был охранять. Сийэс был несколько шокирован таким неожиданным исчезновением, не входившим в программу и испортившим ему весь эффект. Делать нечего, пришлось удовольствоваться, вместо кавалькады, двумя офицерами, приставленными к его особе, и с этой скромной свитой двинуться в Тюльери.

    Гойе, встревоженный, вышел из своих апартаментов: он созвал директоров в совещательную комнату, но Сийэса не могли найти. Мулен явился в залу заседаний; пришел и Дюко, но через минуту, под предлогом узнать в чем дело, скрылся и вслед за другими помчался в Тюльери. Баррас все не выходил: Гойе и Мулен пошли за ним, но он еще не был готов; теперь “он принимал ванну”. Он посоветовал, однако, назначить совещание, но просил дать ему час отсрочки – конечно, для того, чтобы окончить свой туалет. На самом деле он хотел выиграть время в надежде, что Бонапарт подаст ему знак, втянет его в свою, затею.

    Двое других, оставшись наедине, совсем растерялись: да что же это, собственно, такое происходит? Они не в состоянии были понять. И не мудрено; все предосторожности были приняты, чтобы сбить их с толку. Инспектора совета старейшин известили каждого из директоров в отдельности коротенькой записочкой о декрете по поводу перевода собраний в Сен-Клу, прося его прибыть в Тюльери, где он найдет своих коллег, Сийэса и Дюко.[609] Но текст декрета приведен не был; следовало как можно дольше оставить в неведении не участвовавших в заговоре директоров относительно экстралегальности этого постановления, предоставлявшего Бонапарту высшую военную власть, отнимая ее у исполнительного комитета. Не зная, в чем дело, директора не могли разобрать, что это – чисто ли конституционная мера, которую их просят утвердить, или же начало переворота? Продлить их сомнения – значило помешать им сговориться между собой и, быть может, с советом пятисот и организовать легальное сопротивление.

    Тем временем в Люксембург приехал Фушэ, показав в этом и без того мрачном месте свое лицо призрака. Он не знал срока, и события застали его врасплох, но он не смутился; получив рано утром от Бонапарта извещение и просьбу о содействии, он и не подумал отказаться, но взял на себя поручение побывать в Люксембурге и разведать, каково настроение и намерения директоров. Быть может, он главным образом хотел проверить на чьей стороне шансы успеха. Его встретили очень неласково. Гойе стал упрекать его за бездействие полиции. Среди директоров он нашел только раздор и смятение, решил, что они погибшие люди, и поспешил присоединиться к успеху.

    Гойе и Мулен начинали соображать. Мулен выказывал довольно много энергии: несмотря на потерянное время, на исчезновение гвардии, на измену Лефевра, он не сдавался и находил, что отчаиваться еще нет причин.[610] По-видимому, в этот момент армия еще не принадлежала целиком Бонапарту; один батальонный командир, командовавший полком за отсутствием начальника бригады, брался со своими людьми размести очаг восстания и все уничтожить; он только не хотел взять на себя ответственность и ждал приказа. Мулен готов был отдать этот приказ, но, если бы даже удалось уговорить совсем растерявшегося Гойе, для образования большинства и для того, чтобы постановление имело силу, необходимо было содействие Барраса. Только сплотившись, Баррас и его коллеги могли удержать на месте законное правительство и создать центр сопротивления. А Баррас все не являлся, теперь уже под предлогом нездоровья. Он продолжал оставаться неподвижным и изолированным, окончательно порешив предать Гойе и Мулена, как он предал 30-го прериаля Мерлена и Ларевельера, и примкнуть к движению, только бы ему хорошо заплатили.

    Однако, и он начинал тревожиться, не получая от Бонапарта никакого приглашения вступить в переговоры, или хотя бы извещения. Лаконической записки инспекторов, этого сухого приглашения, оказалось недостаточно, чтобы привлечь его в Тюльери; по всей вероятности, он нашел форму не вполне приличной: так ли должно обращаться к такой особе, как он? Удерживаемый своим тщеславием, сознанием собственной важности, и тем не менее мучимый любопытством, он, наконец, послал на разведку Ботто, своего секретаря и фактотума. Ботто предписано было произвести рекогносцировку возле Тюльери, постараться увидать самого генерала и расспросить его лично.

    Бонапарт въехал во дворец около десяти часов через ворота, выходящие в цветник. Эскадроны Себастиани последовали за ним и развернулись в саду напротив гренадеров, выстроившихся перед дворцом.[611] Цель этого движения была замаскировать и, в случае надобности, сдержать это войско. Бонапарта с почетом провели в залу старейшин, там уже начинали наполняться трибуны; депутаты разбились на группы и разговаривали между собой. Когда доложили о приходе генерала, они уселись по местам; эти законодатели в красных тогах вновь облеклись сенаторской важностью; водворилась торжественная тишина. Дверь решетки растворилась, и в заповедную ограду вошел Бонапарт со своим штабом из генералов; зала сразу наполнилась мундирами.

    Впервые ему предстояло говорить перед парламентским собранием – испытание, всегда страшное для солдата. Окруженный своими товарищами по оружию, подкрепляемый их бодростью, созданной ими атмосферой горячей симпатии, и к тому же окрыленный успехом, он довольно хорошо выдержал это испытание. Так как ему предстояло принести присягу, главное затруднение было в том, чтобы избежать обрядной формулы, заключавшей в себе обет верности конституции. Он вышел из затруднения, отделавшись, если так можно выразиться, клятвой на воздух, вставленной им в коротенькую речь, приготовленную заранее и произнесенную несколько неуверенно.

    “Республика гибнет; вы сами признали это, сами издали декрет, который должен спасти ее… С помощью всех друзей свободы – и тех, кто основал республику, и тех, кто ее защищал, я отстою ее. Генерал Бортье, генерал Лефевр и храбрецы, состоящие под моим начальством, разделяют мои чувства. Вы издали закон, обещающий спасти страну; наши руки сумеют его исполнить. Мы хотим республики, основанной на свободе, на равенстве, на священных принципах народного представительства. Клянусь, мы будем иметь ее!” – “Клянемся!” – повторили в один голос воины, а на трибунах загремели аплодисменты.

    Это проявление военной энергии смутило некоторых депутатов: они испугались, как бы их не завлекли дальше, чем это им было желательно. Гара осведомился, почему в речи генерала не было упомянуто о конституций, об основном законе, но президент Лемерсье зажал ему рот во имя той же конституции, не дозволявшей обсуждать государственные дела где бы то ни было, кроме Сен-Клу. Заседание тотчас же было прервано: депутаты вышли из залы, крича: “Да здравствует республика!”, – и перешли в соседние комнаты, в салон Свободы,[612] где развешанные по стенам неприятельские знамена говорили о славе французской армии.

    Комитет, руководивший переворотом, не расходился, он остался в инспекторской зале. Бонапарта со всех сторон ободряли, поздравляли; теперь когда ему уже не нужно было говорить с трибуны, к нему вернулось его царственное самообладание; взор его казался вдохновенным, речи были величавы и строги. Его приверженцы ликовали: до сих пор все шло как нельзя лучше. Генерал великолепно играл свою роль. Сийэс и Роже Дюко примкнули к движению; говорили, что и Баррас готов примкнуть; в Люксембурге оставался только обрубок правительства. Старейшины храбро дали толчок, воспользовавшись своей конституционной прерогативой; пятистам не оставалось ничего иного, как последовать приказу и, не возражая, перебраться в Сен-Клу. Все верные и друзья, прибежавшие в Тюльери, аплодировали такому прекрасному началу.

    Наскоро дополнив отданные им в первый момент приказания, Бонапарт снова спустился в сад, чтобы предстать перед войсками, теперь уже в качестве их главнокомандующего. Гренадеры стояли теперь лицом к дворцу; у входа толпились офицеры и горожане, вытесняя часть новоприбывающих в сад. Выходя, генерал заметил в одной группе, невдалеке от себя, посла Барраса – Ботто, пытавшегося пробраться к нему. Бонапарт искал случая бросить в лицо обреченному на гибель режиму выражение общего презрения, щадя каждого из директоров в отдельности и не обвиняя ни одного. Тщедушный Ботто показался ему подходящей жертвой для того, чтобы отвести на нем душу. Через голову этого почти анонимного персонажа, простого орудия, он направил свой удар в коллективное существо, в целый режим, а также в фракцию смутьянов и лжепатриотов.[613]

    Выслушав несколько фраз Ботто, он схватил его за руку и отстранил, затем властно отодвинул его назад и, удерживая рукой, обратился ко всей своей огромной военной и гражданской аудитории: “Армия присоединилась ко мне; я присоединился к законодательному совету…” Оглушительные приветственные клики покрыли эти слова. Тогда, повернувшись к Ботто и обращаясь к нему настолько громко, чтобы его могли слышать все, с пылающим негодованием взором, он гневным голосом произнес свою знаменитую речь.

    “Что вы сделали с Францией, которую я оставил вам в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир – а нашел войну. Я вам оставил победы – а нашел поражения. Я вам оставил итальянские миллионы – а нашел повсюду хищнические законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, с товарищами моей славы? Они мертвы.

    Такое положение вещей не может продолжаться; не пройдет и трех лет, как оно приведет нас к деспотизму. Мы же хотим республики на основах равенства, нравственности, гражданской свободы и политической терпимости. Дайте нам хорошую администрацию, и каждый забудет фракцию, членом которой его принудили сделаться. Всем позволено будет быть французами. Пора, наконец, вернуть защитникам отечества доверие, на которое они имеют столько прав. Послушать иных крамольников, так мы скоро станем врагами республики – мы, укрепившие ее нашими трудами и нашим мужеством; мы не хотим лучших патриотов, чем храбрецы, изувеченные на службе республике”.

    Все свидетели соглашаются, что впечатление, было глубокое. Эта речь, где лживость некоторых слов потонула в подавляющей правде целого, прогремела на целое столетие и навсегда наложила печать презрения на директорию. Зачем только и в самых великих исторических сценах есть свои слабые стороны и прозаическая подкладка! То не была речь, импровизированная в порыве вдохновения; даже свои резкие критические нападки Бонапарт не все придумывал сам.[614] Общие основания речи и даже некоторые выражения он почерпнул в адресе, присланном ему за несколько дней перед тем якобинским клубом Гренобля, маленьким рассадником якобинства, выведенным из себя притеснениями и подкупностью директории.[615] В этом адресе находим именно те слова, которые таким подавляющим заключением периода прозвучали в устах Бонапарта: “Они мертвы”. Они показались ему эффектными, и он не постеснялся присвоить их себе. Никто, конечно, не заметил плагиата; все головы склонились перед глаголом осуждения. Ботто был совсем ошеломлен. А Бонапарт тем временем подошел к нему и вполголоса уверил его, что личные его чувства к Баррасу отнюдь не изменились. Он не хотел, чтобы в Люксембурге, где ему предстояло еще хитрить и вести переговоры, его резкая тирада была принята слишком трагически – ведь он метал громы главным образом ради галереи.

    Он снова сел на лошадь и начался смотр войскам. Различные части: кавалерия, артиллерия, пехота давно уже собрались вокруг сада, не впуская публики; теперь они проникали туда, и одна за другой представлялись главнокомандующему. Увлечение солдат и офицеров, реющие в воздухе шпаги, громовые клики: “Виват” – все это придавало сцене вид колоссального военного бунта.

    Бонапарт на своем вороном горячем коне, с которым ему подчас трудно было справляться, объезжал ряды, бросая солдатам пламенные, воодушевляющие слова, требуя от них клятвы в верности, обещая вернуть униженной республике ее блеск и величие. Оратор он был неважный, порой он останавливался, не находя слова, но Бертье, все время державшийся возле него, моментально ловил нить и доканчивал фразу с громовыми раскатами голоса, и солдаты, наэлектризованные видом непобедимого вождя, все-таки приходили в восторг. Генеральный штаб его все рос; теперь за ним следовало уже сто пятьдесят офицеров; с этой свитой он проезжал аллеи, перекрестки и порой выезжал на улицу, где народ приветствовал его рукоплесканиями и знаменательными возгласами.[616]

    Толпа любопытных, собравшаяся у решеток, видела, как въезжали и выезжали гордые полки, впивалась взором в этот сад, полный войск, блиставший штыками и касками; слышала крики, бой барабанов, звавших в поход, трубные сигналы, мерный топот шагов. Сверканье оружия, яркие и разнообразные цвета мундиров, эволюции генерального штаба, золотые и алые чепраки на лошадях, перевязи, блестящие на солнце, плюмажи на двурогих шляпах, – вся эта воинская роскошь, полная блеска и силы, нравилась парижской толпе, заставляла ее трепетать от удовольствия. Девятнадцатилетний юноша, потомок древнего рода, Филипп де Сегюр, при виде девятого драгунского полка, выехавшего из-за решетки Пон-Турнан, при виде этих эпических всадников в блестящих касках, с обнаженными саблями, почувствовал пробуждение инстинкта расы и дал себе клятву сделаться солдатом; французская армия завладела этим молодым французом и завоевала его для революции; наследственное призвание проснулось и бросило его в ряды армии.[617] Вся толпа упивалась этой сменой зрелищ и музыкой; она приветствовала эту революцию, столь не похожую на все предыдущие – революцию, сопровождавшуюся не жестокостью, не безобразным насилием, но парадами, фанфарами, дефилированием войск, красивой военной декорацией – революцию, походившую на смотр.

    Вокруг Тюльери и в прилегающих кварталах на подножиях памятников и стенах домов уже белели афиши, только что вышедшие из мастерской Ренье и Редерера; о расклеивании их позаботился сам департамент.[618] Одна из них особенно привлекала взор: на ней было написано большими буквами: “Они сделали то” – и пониже: “что конституции больше не существует”. Далее следовал составленный в резких выражениях исторический очерк последовательных нарушений органического статута этой несчастной конституции, трижды изуродованной мечом или подлогом: сперва фрюктидор и флореаль, убившие независимость законодательного корпуса, затем реакция в обратном смысле. “Наступило 30-е прериаля; угнетенная партия восстала; даже развращенная партия – о справедливость! – восстала на своих вождей… и низвергнутая исполнительная власть всей своей тяжестью шлепнулась в грязь. Судебная власть дважды подверглась подобным же изменениям, и граждан по очереди судили судьи и присяжные господствующей фракции. Эта власть, которая должна быть охранительницей гражданской свободы, сделалась, наравне с другими, орудием угнетения и лишней напастью. От этого-то гнета и плохого состава исполнительной власти и проистекают все беды, гнетущие нас. Не пора ли уже положить конец этому бедствию?”

    Тут вкрадывалось предупреждение о пересмотре конституции. – “Не смогут ли Сийэс и Бонапарт восстановить эту униженную конституцию. Не сумеют ли они предохранить ее на будущее время от искажений, прибавив то, чего в ней не хватает. Если правда, что уже два года приходится нарушать ее ради защиты свободы, значит правда и то, что конституция не гарантирует ее – в таком случае она, конечно, требует изменений. Ибо что же это за конституция, раз она не может защищать свободы”. Уничтожение всех гарантий, общий гнет, ложно именовавший себя республикой, царство подкупа и произвола – вот на что ссылались апологеты нового переворота, и то, что они могли произвести революцию во имя свободы, придавало; им много силы.

    “О вы, – восклицал дальше автор патетическим тоном, взывая к Сийэсу, Бонапарту и старейшинам, – вы, соединившие в себе силу, мудрость и гений, смотрите, перед вами, под обломками погибшей конституции, широкие и прочные основы другой, свободной, истинно республиканской конституции, двойного принципа верховного владычества народа и представительного правительства.[619] Уберите мусор, засыпавший великий принцип, и постройте на этом месте достойное его здание. Народ просит убежища после стольких бедствий – ваше дело открыть его”.

    Среди прочих прокламаций замешалась одна поскромнее. То был ловкий ответ на возможные возражения со стороны народа, на его главную заботу. Народ считал, что дело Бонапарта одерживать победы – победы, ведущие к миру. Не изменит ли он своей роли, не умалится ли, кинувшись в политику, которая оторвет его от его прирожденной роли? Цель прокламации была доказать, что Бонапарт может обеспечить народу высшее благо, только утвердив государство. “Не следует человеку, столь выдвинувшемуся своими заслугами, оставаться долее чуждым делам государства. Не требуйте, чтобы его снова послали к врагам – отечество запрещает ему покидать Париж. Зачем ему подвергать вдали от родины опасностям славу, которую правительство при своем бессилии может только скомпрометировать? Его слава, его жизнь принадлежат нации; они необходимы нам внутри страны. Храбрые воины республики, Бонапарту надо быть именно в Париже, – оттуда его мудрые расчеты всего вернее приведут нас к победе, если нужно еще побеждать. Граждане, именно в Париже должен быть Бонапарт, чтобы дать вам мир”.

    В дополнение к этой литературе переворота в народе циркулировали брошюры, переходя из рук в руки. Разносчики газет с Вандомской площади раздавали брошюру, озаглавленную: “Разговор между членом совета старейшин и членом совета пятисот”. Разговор этот происходил будто бы на террасе Тюльерийского дворца, после постановления старейшин.

    Депутат совета пятисот вначале упирался, протестовал против принятых мер, тревожился за последствия. “Что они хотят делать?” Старейшина: “Друг мой, тебя беспокоит, что люди что-то хотят делать. Отчего же ты не тревожился, видя, что ничего не делается? Что может быть хуже ничегонеделания? Разве ты не видишь, что мы пришли к моменту, когда уже ничего нельзя было сделать, – ни мира, ни войны?.. Разве ты не знаешь, что хищнический закон о принудительном займе совершенно подорвал наши финансы, что закон о заложниках вызвал у нас гражданскую войну, что часть доходов VIII года поглощена реквизициями, что всякий кредит подорван, что все расходы частных лиц, которыми кормится рабочий, сокращены, что мастерские закрыты, что наступающая зима грозит оставить бедняка без работы, а богача без всяких гарантий… что только мир может положить конец стольким бедствиям, что только восстановление нашей конституции, нарушаемой по всем статьям, может предупредить возвращение этих зол, рассеять сомнения иностранных держав относительно того, можно ли вступать в переговоры с Францией, и страхи граждан, все время стоящих между тиранией и анархией?”

    Воображаемый член совета пятисот не сдавался сразу, спорил, затрагивал щекотливые пункты.[620] “Однако, между нами, друг мой, меня пугает вмешательство в это дело Бонапарта; слава, уважение, которым он пользуется, справедливое доверие солдат к его талантам, и главное, эти таланты могут дать ему очень опасное влияние на судьбы республики, участь свободы будет в его руках. Что если он окажется Цезарем, Кромвелем?”

    Старейшина: “Цезарь! Кромвель! Старая скверная песня, скверные роли, недостойные человека с умом, равно как и хорошего человека. Вот что сам Бонапарт не раз высказывал по этому поводу: “Если бы он стремился к диктатуре, он ни в каком случае не принял бы почетной конституционной роли, предложенной ему старейшинами, он уклонился бы. Да, если бы он отказался от этой роли, оставшись при командовании одной из армий, вот тогда можно бы было предполагать в нем преступные намерения, желание остаться в стороне до того дня, когда нация, устав от беспорядка, истощенная страданиями, сама бросится к его ногам под его “железную руку”. “Вот, друг мой, что означал бы для меня отказ Бонапарта; если бы он отказался, тогда я сам призывал бы Брута. Но свобода, республика, отечество, улыбаются, видя, что патриоты, составляющие совет старейшин, вручили власть воину без армии, не принадлежащему ни к какой фракции, только что вернувшемуся из Африки, человеку, имеющему поддержку выраженной народной воли. И этот человек просто и открыто принял ее”.

    Здесь снова проявилось постоянное старание Бонапарта предупреждать исторические сближения; он часто говорил и повторял: “Я не Цезарь, не Кромвель, я не тиран, я тот, кто заграждает дорогу тирану, создавая благоустроенную и цветущую республику. И народ кричал: “Да здравствует республика! Да здравствует Бонапарт!”

    III

    На том берегу Сены, во дворце Бурбонов, настоящие, не выдуманные члены совета пятисот собрались в обычное время, между одиннадцатью и двенадцатью. Собрание было очень многочисленно и сильно волновалось; лишь немногие знали цель заседания и были предупреждены заранее. Большинство было смущено и встревожено; якобинцы считали себя обиженными; они сознавали, что дело принимает весьма неблагоприятный для них оборот, но изумление парализовало их негодование. Люсьен занял председательское место; во время чтения протокола было принесено спешное извещение; секретарь прочел декрет о переводе собрания во дворец Сен-Клу. Президент тотчас прервал заседание, отложив его на завтра, в полдень, До тех пор воспрещались всякие совещания; соответственные статьи конституции и декрет не оставляли на этот счет никаких сомнений. Оппозиция, задавленная законным порядком, не могла возвысить голоса. Притом же перед дворцом уже стоял кавалерийский эскадрон, и драгуны на своих высоких седлах, в мохнатых касках, с огромными обнаженными саблями, смотрелись весьма внушительно. Депутаты разошлись; одни отправились в Тюльери за приказаниями, другие разбились на группы для дебатов.[621]

    Все движения заговорщиков были замечательно согласованы между собой. В то самое время, когда Люсьен так ловко справился с советом пятисот, Талейран и Брюи направляли удар, рассчитанный на то, чтобы окончательно расстроить директориальное большинство, так разбить его, чтобы его невозможно было и склеить: оба сопротивления, которые могли бы быть опасны, если бы действовали в согласии между собой, распались одновременно: прямой удар направлен был в Барраса, но еще раньше удалось им ограничить действия Гойе и обойти его.

    Жена его приехала домой довольно поздно; по всей вероятности, нелегко было пробраться в Люксембург с улицы Шантерен, когда весь город был на ногах, когда на улицах была толпа и войска. Да и Жозефина всячески старалась задержать ее; наученная мужем, она с милой ласковостью льстила, убеждала и уговаривала гостью. Она говорила, что генерал все-таки очень ценит содействие Гойе, что если этот последний хорошо поведет себя, влияние Сийэса будет сильно парализовано; это задевало слабую струнку Гойе – он ненавидел Барраса. Но Жозефина присоединила к уговорам и более важное признание: а именно, что Талейран и Брюи отправились к Баррасу требовать его отставки. Это признание имело целью убедить Гойе, что насилие ограничится изгнанием Барраса, устранением этого бесчестного человека, без вреда для других. Гойе в простоте души вообразил, что заговорщики хотят не погубить, но очистить правительство, и не видел препятствий к тому, чтобы директория позволила отсечь у себя поврежденный член. Таким образом, наиболее влиятельные директора проводили время в том, что предавали друг друга. Теперь и Гойе, менее честный, чем думали, стал наполовину соучастником переворота; он не оказывал активного содействия, ко и не препятствовал, убежденный, что Баррас поплатится за всех, и вовсе не стремился защитить этого презираемого сотоварища.[622]

    Тем временем Баррас, сидя у себя в квартире, считал часы и минуты; но утро проходило, а из Тюльери не приносили никаких извещений, никто не вступал с ним в переговоры, и этот человек, обыкновенно большой оптимист, предавался горьким и грустным размышлениям, становился смертельно печальным. Эффектная сцена, разыгранная с Ботто, сильно напугала его; интимное добавление к ней было недостаточно успокоительно, и Баррас совсем растерялся. Он не трогался с места, словно потеряв всякую способность двигаться и рассуждать.[623]

    Если у него минутами и являлась мысль о сопротивлении, он не находил средств, и одно за другим отвергал все приходившие ему в голову. У него сманили стражу, гренадеров, чиновников, даже секретарь директории, Лагард, и тот сбежал; словно на сцене, в феерии, все орудия власти были разом похищены у него и перешли в другие руки. В Люксембурге на постах не осталось ни души, кроме одного ветерана, бессильного или пребывшего верным до конца; в приемных никого, кроме нескольких адъютантов, и то один из них – все напасти сразу – умер от апоплексии. Баррас смотрел в окна, выходившие на улицу Турнон, видел толпы народа на улице, видел войска, шедшие к Бонапарту, приветствуемые, одобряемые жителями, и все вокруг казалось еще более пустым и заброшенным.

    Несколько друзей пришли, однако, навестить его. Генерал Дебелль[624] уверял, что он громом и молнией поразит врагов, но у него не было ни лошадей, ни мундира. Он уехал под предлогом купить на рынке генеральский мундир и больше его не видели. Прискакала г-жа Талльен: “с очаровательной живостью” она пыталась подбодрить Барраса, поднять этот “султанчик”, плачевно повисший.[625] Попозже приехал Марлен де Тионвилль, вооруженный с ног до головы; он предлагал казнить Бонапарта, чтобы “голова его скатилась к ногам Свободы”. Баррас нашел его смешным. У экс-виконта не было недостатка в личном мужестве – он неоднократно доказывал это – но сегодня он чувствовал, что всякая попытка противодействия по его инициативе, во имя принципов, может вызывать только насмешки, а он боялся быть смешным. И потом он не мог поверить, чтобы Бонапарт так обманул и одурачил его, пожертвовал им, не припасши для него никакого вознаграждения.

    Уже около полудня явились послы: Талейран и Брюи. Баррас не приходил, и они пришли к нему, но только для того, чтобы убрать этот обломок. Талейран вынул черновик прошения об отставке, с утра лежавший в его кармане, до такой степени перемаранный, что его трудно было прочесть без запинок; он была адресована в совет старейшин и составлен в следующих выражениях:

    “Граждане-представители! Вовлеченный в общественные дела единственно моей страстью к свободе, я согласился войти в состав высшей власти в государстве лишь для того, чтобы поддерживать его в минуты опасности своей преданностью, охранять патриотов, делающих государственное дело, от нападений врагов его и обеспечить защитникам отечества те особые заботы о них и попечения, которые мог им дать только гражданин, свидетель с давних пор их героических добродетелей, всегда принимавший к сердцу их нужды.[626]

    Слава, сопутствующая возвращению знаменитого воина, которому я имел честь открыть дорогу к славе, блестящие доказательства доверия, данные ему законодательным корпусом, и декрет представителей нации убедили меня, что на какой бы пост ни призвал его отныне общественный интерес, опасности, грозившие свободе, устранены, и интересы армий гарантированы. Я с радостью возвращаюсь в ряды простых граждан и счастлив тем, что могу, после стольких бурь, передать в достойные руки неприкосновенную и более, чем когда-либо чтимую судьбу республики, хранителем которой я был. Привет и почтение”.

    Только это и просили подписать Барраса два ловких дипломата. Дав уже столько доказательств своего самоотвержения и преданности общественному делу, неужели он откажет в этом последнем? Можно предположить, что Талейран был мягко настойчив, мил и прям, учтив до отчаяния. Впрочем, все летописцы единодушно убеждены, что письмо сопровождалось аргументом, к которому Баррас не мог остаться нечувствительным – предложением круглой суммы – и что ему постарались позолотить пилюлю. В своих “Мемуарах”[627] Баррас сам намекает на ходившие по этому поводу слухи и с наивностью, проглядывающей иногда сквозь его грубое лукавство, не признает невероятным факт, что его хотели купить. Он только утверждает, что ему не пришлось даже отказываться от денег, вооружившись добродетельным негодованием, так как денег ему не принесли – они заблудились по дороге в карманах Талейрана. Гораздо более вероятно, что деньги дошли по назначению и произвели должное действие – предполагая, что они действительно были даны. Не будет ли правильнее предположить, что Талейран и Брюи прибегли к способу давления, который на теперешнем нашем языке носит специальное название – что они приберегли против Барраса документы, обнародование которых окончательно раздавило бы его. В таких делах трудно что-нибудь с уверенностью утверждать: в эти тайны закулисной политики редко удается проникнуть.

    Как бы то ни было, Баррас понял, что Бонапарт и Сийэс, порешив отделаться от него, имели полную возможность его уничтожить, но предпочитали вежливо выпроводить его. Когда вопрос предстал перед ним в таком свете, он еще раз выказал себя человеком решительным, по крайней мере, так говорит он сам, приписывая свою быструю решимость менее низким побуждениям. “Я тотчас сообразил, что мне надо делать. С решительностью, которая нередко являлась у меня в трудные минуты, я понял, что моя отставка, в сущности, уже принята, и роль моя окончена”. Были серьезные основания предполагать, что рассудив таким образом, он одной рукой подписал бумагу, а другой взял деньги. С не меньшей решительностью он тотчас же попросил разрешения уехать, исчезнуть, выразив желание удалиться в свое поместье в Гробуа и жить там в счастливой безызвестности, освободившись от бремени величия. А главное, там он мог на свободе изливать свою злобу, свою горькую обиду: он бесился, может быть, не столько от того, что проиграл, сколько от того, что его одурачили, в то время, как он думал, что помогает дурачить других.

    Его просьба о разрешении уехать была слишком справедлива и уместна, чтобы разрешение не было дано тотчас же. Как только его прошение об отставке получили в Тюльери, Бонапарт, не дожидаясь, пока президент Лемерсье внесет его в список “входящих”, отобрал сотню драгун для охраны и конвоирования невольного беглеца. Через минуту под окнами Барраса уже раздавался конский топот и бряцанье оружия. Подали карету, и запряженный почтовыми лошадьми экипаж помчался под звон бубенчиков, щелканье кнута и мерный стук копыт. Но у заставы неожиданно возникло затруднение: Фуше, верный традициям, прежде всего, поспешил разослать повсюду приказ запереть заставы, никого не впускать и не выпускать. Солдаты на посту остановили экипаж и видя, что ямщик не намерен останавливаться, пригрозили распороть брюхо лошадям. После долгих и тщетных переговоров пришлось послать к Бонапарту, просить у него пропуска. Тот немедленно послал адъютанта снять запрет, слишком счастливый возможностью покончить с Баррасом и дать ему с позором сойти со страниц истории.

    IV

    Из министров и высших чиновников большинство уже успело явиться в Тюльери.[628] В инспекторскую залу, где теперь находился Бонапарт вместе с Сийэсом, Роже Дюко и главными вожаками, и куда, казалось, было перенесено местопребывание правительства, один за другим прибывали министры, вызванные под предлогом обеспечить выполнение декрета; сперва Фуше и Камбасерэс, полиция и юстиция; затем Кинетт, министр внутренних дел, и Рейнар – иностранных. Роберт Линде, министр финансов, не откликнулся на первый зов, но приехал по второму. Дюбуа-Крансе заперся у себя в кабинете, в военном министерстве, и не выходил весь день, фактически обреченный на бездействие декретом, законодательным порядком предоставлявшим Бонапарту верховную власть над войсками.[629]

    Фуше рассыпался в изъявлениях преданности и не скупился на доказательства; его усердие казалось порой даже неуместным. Приказ запереть заставы не понравился Бонапарту. Эта отдача под арест Парижа имела характер насилия и чего-то революционного, слишком напоминавшего прежние времена, претившего ему, который понимал этот день совсем иначе, шедшего вразрез с его желанием как можно меньше нарушать привычки граждан и сделать для них потрясение едва заметным. Его ответ дышал благородством: “Бог мой, к чему все эти предосторожности? Мы идем с нацией, движимые только ее силою. Ни один гражданин не должен быть обеспокоен; торжество общественного мнения не должно иметь ничего общего с переворотами, учиненными мятежным меньшинством”. Фуше пришлось разослать повсюду новый приказ, отменяющий первый, восстановить свободное движение и поубавить усердия.

    Камбасерэс серьезнее доказывал свое сочувствие: он дважды писал Роберту Линде; но, что касается его лично, он решил свято соблюдать формы.[630]

    Первое его слово Бонапарту было: “Позвольте спросить вас, сохраняет ли конституция силу государственного закона?” – “Почему вы мне задали этот вопрос?” Камбасерэс пояснил. Ему, как министру юстиции, надлежало ввести в силу декрет старейшин, напечатав его в “Вестнике законов”, обнародовав обычным порядком и разослав по всем администрациям. В силу конституции, ни один закон не мог быть опубликован иначе, как по официальному приказу директории, подписанному ее президентом, который, кроме того, должен был скрепить его приложением хранившейся у него печати республики.[631] А между тем, за отсутствием Гойе, остававшегося в Люксембурге, эта “чисто административная” санкция не могла быть выполнена. Правда, печать имелась налицо; секретарь Лагард стащил ее из Люксембурга и привез с собою; но Камбасерэс не считал себя вправе самолично наложить официальный штемпель. Низвергнуть правительство, перевернуть вверх дном все учреждения – против этого он ничего не имел; но, пока конституция существует, он считал долгом подчиняться ее постановлениям, и сам не мог позволить себе ни малейшей неправильности в процедуре.

    Бонапарта раздражала эта придирка, являвшаяся зацепкой для всего предприятия, тем более, что она могла вызвать неповиновение легальное. “Законники, – говорил он, – всегда тормозят ход дела”. Впоследствии он в шутку упрекал Камбасерэса, что тот чуть было не провалил 18-го брюмера. К счастью, если Камбасерэс был большим формалистом, зато он был и казуистом. “Сейчас, – сказал он Бонапарту, – я говорил с вами как министр, теперь я буду говорить как человек, желающий вам помочь”. И он предложил способ устранить им же созданное затруднение. “Так как Гойе упорно не приходит, нельзя ли рассматривать его как удерживаемого force majoeure и не состоящего более на действительной службе?” В таком случае, на основании имеющихся прецедентов, Сийэсу, председательствовавшему в директории в предыдущем триместре, надлежало заменить теперешнего президента и действовать вместо него. “Пусть Сийэс подпишет и приложит печать, – говорил Камбасерэс, – остальное я беру на себя”. Но к этому маневру не понадобилось прибегать; Сийэс только что хотел подписать, как явились Гойе и Мулен; видя, что все бегут в Тюльери, и они, в конце концов, последовали за другими; и их притянул к себе этот всепоглощающий центр.

    Гойе не отказывался сговориться с Сийэсом, составить и подписать новый акт промульгации по всей форме.[632] Да он и не мог поступить иначе, под угрозой нарушения конституции, так как старейшины только воспользовались своим верховным правом инициативы. По правде говоря, он мог и даже должен был восстать против параграфа о главнокомандующем войсками, так как в конституции это не было предвидено. Но он промолчал, по всей вероятности, в убеждении, что отделаться хотели только от Барраса, и что директория, сбросив с себя это компрометирующее бремя, снова всплывет на поверхность.

    Пора было разбить его иллюзии. В нем больше не нуждались и начали сейчас же “выставлять” его, но не грубо, а с некоторой подготовкой. Бонапарт, Сийэс, Дюко, инспектора Булэ, Шазаль – все вместе старались склонить его к смирению, к самоотречению, дать ему понять, что о директории и конституции можно говорить только в прошедшем времени. Но это было не так-то легко. Найдя в Тюльери двоих из своих коллег, он тотчас предложил им устроить совещание – он с самого утра мечтал об этом. Напрасно Сийэс и Дюко говорили, что они уже в отставке, и твердили о необходимости радикальной перемены; Гойе упрямо продолжал надеяться, что перемена ограничится пустяками, что большинство директоров и президент останутся на своих местах и что день завершится сердечным, единением и объятиями. Ведь у него же все обедают нынче вечером, Бонапарт формально обещал. Бонапарт, рассердясь, в конце концов, объявил ему: “Я сегодня не буду обедать”.

    Наконец, Булэ и Шазаль заговорили начистоту: от гражданина президента хотят, чтобы он подал в отставку; понял ли он наконец? Тут бедняга рассердился, разразился упреками; думали, что он сейчас начнет упрямиться, но он чувствовал свое бессилие, и гнев его скоро улегся. Тем не менее, он продолжал ссылаться на свои принципы, на свои обязанности, на конституцию и держаться на позиции почетной обороны.

    Мулен, “с вытянутой физиономией”, выказывал не меньшее упорства, хотя у него не было уже никакого желания что-либо предпринимать. Этот весьма посредственный генерал, неожиданно очутившийся у власти именно благодаря своей успокоительной безвестности, все же сохранил кой-какие военные привычки и утром выказывал некоторую решимость. В сущности, он никогда не заблуждался относительно прочности правительства, к которому принадлежал; с первого же дня, как он вошел в его состав, он как будто носил по нем траур. Он внушал некоторые опасения только вследствие приписываемого ему родства с Сантерром, экс-королем предместий, зачинщиком прежних рабочих восстаний. Один момент в Тюльери разнесся слух, что Сантерр бегает по предместьям и бунтует народ. Бонапарт, нахмурясь, пристально взглянул на Мулена и сказал: “Если Сантерр вздумает показаться, я отдам приказ следить за ним и убить его”. Мулен поспешил успокоить его: “Сантерру не собрать около себя и четырех человек”. Невозможно представить себе более разочарованного якобинца.

    Тем не менее он и Гойе отказывались подать в отставку, хотя их порядком прижали к стене. Булэ, мечтавший разыграть относительно Гойе ту самую комбинацию, которую Талейран так успешно разыгралыграл по отношению к Баррасу, приставал к президенту: “Соглашайтесь, гражданин Гойе, или вы хотите, чтобы к просьбе присоединилось нечто большее?”[633] Но Бонапарт еще не соглашался на насилие. Гойе и Мулен, почувствовав наконец, что им не место в Тюльери, так как они хотят остаться верными законности, пожелали уехать; их не задерживали. Уехать – но куда? Им и в голову не пришло показаться народу и сплотить разбросанные элементы оппозиции; они просто сели в карету и вернулись в Люксембург, замкнувшись в своем пассивном сопротивлении.

    Однако, следовало оберечь их от враждебных советов и предупредить пробуждение в них энергии; поэтому сочли благоразумным изолировать их и арестовать домашним арестом; это называлось в то время “отдать под надзор”. Бонапарт решил послать несколько взводов пехоты для военной оккупации Люксембурга, с тем, чтобы они заняли покинутые гвардией посты и не выпускали обоих директоров. Посланы были три сотни людей 96-й полубригады, и во главе их, в знак особенного доверия, Моро. Его вкусам вполне отвечали этот высокий пост и в то же время чисто пассивная роль.

    Триста пехотинцев уже готовы были двинуться в Тюльери, когда, по рассказу Бонапарта, произошло нечто странное. В рядах раздался ропот; солдаты готовы были взбунтоваться – не потому, чтобы совесть запрещала им держать под замком вчерашних правителей – нет, в этот день, долженствовавший навсегда упрочить республику, им противно было повиноваться Моро; ни рыба ни мясо, известный своей умеренностью, он, как им казалось, не заслуживал доверия истинных патриотов. Бонапарту пришлось уговаривать их, гарантировать республиканизм Моро, взять на себя ответственность за него перед войском.[634]

    Отряд двинулся. По прибытии в Люксембург, Моро представился Мулену, и, не скрывая причины своего появления, пытался завязать разговор; но тот вместо ответа указал ему на дверь, сделав знак пройти в переднюю. Там отныне было его место, ибо славный генерал унизился до роли тюремщика. Солдаты бесцеремонно наводнили дворец, ходили по всем комнатам, заколачивали входы, запирали двери на задвижки. Гойе и Мулен написали и послали советам протест, само собой перехваченный по дороге. После этого их еще больше стеснили: лишили их всякого сообщения между собой, запретили разговаривать; часовой, приставленный к Гойе, не отставал от него ни на шаг. “Вечером. – пишет бедный негодующий президент, – он хотел остаться возле моей кровати и сторожить даже мой сон”. Внизу заперли на засов большую входную дверь, открывавшуюся наружу, что довершило тюремный вид директорского дворца, преобразованного в арестный дом

    Солдаты строжайшим образом выполняли приказ никого не впускать и не выпускать, не делая исключения даже для лиц, желавших говорить с их генералом. Приходили депутаты, офицеры; ответ всем был один и тот же: “Вход воспрещается”. – Но ведь мы депутаты. – “Вход воспрещается”. – Дайте, по крайней мере, расписаться у привратника. – “Вход воспрещается”. – Могу я видеть генерала Моро? – “Вход воспрещается”. Моро не смел сойти с места и был несколько сконфужен навязанной ему ролью; сторожа своих пленных, он сам был пленником своих людей.

    Бонапарт распределил остальные войска, до тех пор сконцентрированные в Тюльери, по стратегическим пунктам Парижа, обеспечивавшим оборону главных позиций: дворца и его окрестностей, Елисейских полей и дорог, ведущих в Сен-Клу.[635] Дислокация войск заняла не больше часа. Во главе различных военных групп Бонапарт поставил над дежурными командирами, своих людей, по большей части генералов с славными именами, волновавшими народное воображение. Лефевра он оставил при себе, как “старшего своего заместителя”. Андреосси исполнял обязанности начальника генерального штаба, имея помощниками Каффарелли и Дусе. Панну поручено было заведовать Тюльерийским дворцом. Беррюйе – дворцом инвалидов. Мюрат со своей кавалерией был послан охранять дворец Бурбонов, Mapмон поставлен во главе артиллерии, Моран остался плац-командиром. Макдональд был послан в Версаль для надзора за находившимися там якобинцами. Серюрье с большим отрядом пехоты занял пост на Пуэн-дю-Жур, откуда наутро ему велено было отправиться в Сен-Клу и отдаться в распоряжение тамошнего начальника войск, в качестве его помощника; таким образом, его отряд, соединившись с другими войсками, в железных тисках зажмет советы, в то время, как Париж останется под охраной избранной группы знаменитых вождей, “совмещающих в себе одних больше славы, чем нужно для того, чтобы воодушевить несколько армий и заставить дрожать Европу”.

    Обо всем этом парижане были извещены расклеенным по городу приказом, вышедшим из-под станков национальной типографии, так как все общественные учреждения, признав новую власть, функционировали правильно.[636] Адрес старейшин, двойная прокламация Бонапарта к народу и армии, прокламация министра полиции и другая – центральной администрации – были вывешены на стенах как официальные документы. Главное почтовое управление разослало по провинции экстренных гонцов с узаконенными должным порядком указами, не переставая в то же время удовлетворять общественные потребности – мальпосты выехали из города в семь часов, почти без опоздания. Над Лувром и на других высоких объектах был пущен в ход воздушный телеграф, “длинные руки его беспрестанно реяли в воздухе”, возвещая новость всем четырем странам света. Во всех округах муниципалитеты были упразднены, правительственные комиссары, надежные агенты, захватили бразды правления в свои руки и присвоили себе муниципальные функции.[637] Они каждый час переговаривались телеграммами с центральным комиссаром Реалем. Адъютанты велели бить тревогу, созвали национальную гвардию, усилили посты, словом, развернули картину буржуазного милитаризма; но эти предосторожности оставались чисто предупредительными мерами, так как нигде не проявлялось и тени активного сопротивления.

    В Тюльери все ворота заперли, приставив сильную стражу; смотреть было больше не на что, и любопытные удалились. Прилегающие ко дворцу аллеи и сад понемногу пустели; толпа отхлынула, рассеявшись внутри города. Париж, казалось, принял свой обычный вид; многие граждане возвращались к своей работе, к своим делам. На бирже, открытой с утра, переворот отразился благоприятно; необычайная вещь – государственные фонды повысились в момент кризиса, даже раньше, чем стал известен результат; консолидированная треть поднялась с 11 фр. 37 до 12 фр. 88. Состоятельные люди продолжали оказывать поддержку. “Не прошло и трех часов, как в государственное казначейство внесено было два миллиона и два других обещаны на завтра”. Эти цифры, приведенные в газетах, несомненно, преувеличены, но министр Годен, которому предстояло на другой день принять портфель министра финансов, подтверждает в своих мемуарах самый факт аванса. Впрочем, надо принять в расчет, что совет старейшин, прежде чем разойтись, включил в программу завтрашнего заседания обсуждение вопроса о “делегациях”, крайне важного для капиталистов, как бы намереваясь одновременно провести государственную реформу и удовлетворить финансистов.

    Масса населения казалась не столько взволнованной, сколько примиренной и “покорной”. Газеты на другой день говорили: “У нас еще не бывало такой спокойной революции”. В предместьях ни тени волнения; мнимое появление Сантерра было фальшивой тревогой. Профессиональные смутьяны вдруг все куда-то попрятались. У открытых снова застав военные посты удвоенной силы следили за всеми входящими и выходящими, позволяя себе подчас недоверчивое отношение, сарказм и шуточки над представителями павшего правительства. Если женщина выезжала из города в карете, она могла быть только “любовницей Барраса”, спешившей убраться подобру-поздорову. Ее пропускали, только удостоверив ее личность.[638]

    Через одну из застав въехала в почтовой карете прибывшая из Коппе г-жа де Сталь, дивясь, что она попала в Париж в день революции. Во всех слышанных ею разговорах между почтальонами и прохожими повторялось одно и то же имя: Бонапарт. И она поддалась коллективному увлечению, чувствуя как растет ее энтузиазм к тому, кто выписывал ее произведения в Египте и перенес ее славу на берега Нила, к тому, кого она звала своим “героем”, и кто, без сомнения, даст место и литературному гению в среде будущего правительства.

    V

    Бонапарт весь день пробыл в Тюльери, превращенном в главную квартиру, военную и гражданскую, и лишь поздно вечером, вернулся ночевать домой на улицу Шантерен. В Тюльери продолжали дефилировать союзники, всякий народ: депутаты, члены Института, убежденные и полуубежденные, и те, кто уже не боялся окончательно связать себя, и те, кто явился засвидетельствовать преданность, откладывая, однако, дальнейшие доказательства до исхода следующего дня. Явились люди заведомо враждебные или, по крайней мере, очень сомнительные. Во время смотра явился Журдан; ему посоветовали сидеть смирно. Ожеро, забыв свои недавние грязные и грубые нападки на Бонапарта, хотел во что бы то ни стало увидеть своего прежнего начальника и, кинувшись ему на шею, расцеловать в обе щеки. С грубыми ужимками, стараясь быть ласковым и милым, он упрекал генерала за то, что тот не доверился ему. “Как, генерал, разве Вы не надеетесь больше на Вашего маленького Ожеро”. Он неуклюже ластился к нарождающейся власти, еще не оторвавшись от якобинства.

    Чем больше унижались эти люди, тем больше успокаивались вожди движения, тем больше прояснялись их лица; это была передышка после первых острых волнений. Оптимисты припоминали забавные инциденты дня, острили, каламбурили по поводу наивности Гойе. Им не приходило в голову, чтобы успех мог остановиться на полдороги, чтобы дело, так превосходно начатое, могло споткнуться о какое-нибудь жалкое препятствие. Они как будто не знали, что судьба таких насильственных переворотов, как бы они ни отвечали общественным стремлениям и настроению умов, всегда висит на волоске.

    Нужно было, однако, распределить следующий день и выработать программу действий, пока весьма неопределенную. Для всякого, кто умел предвидеть и соображать, было очевидно, что настоящая опасность ждет в Сен-Клу, и что там придется пережить самый трудный момент кризиса.

    Пока все совершалось под эгидой конституции, под прикрытием законности, допускавшей бессознательные и сознательные заблуждения, и заговорщикам, выставлявшим себя лишь исполнителями декрета, изданного полномочной частью законодательного корпуса, не приходилось прибегать к чересчур рискованным, компрометирующим мерам. Завтра предстоит день уже не конституционный, придется задеть за живое, сбросить маску, обнажить цель, показать, что дело идет не только о повторении 30-го прериаля и об изгнании нескольких директоров, но и о нарушении и ломке основного договора, чего многие еще не предвидели. Против этого конечно, восстанут многие, может быть даже большинство в совете пятисот, которому в первый момент зажали рот, равно как и меньшинство старейшин, не присутствовавших на первых дебатах. Придется, без сомнения, бороться с отвагой и яростью якобинцев, преодолевать сомнения других партий, оказывать давление на колеблющихся и, быть может, ввиду несомненного конфликта с законом, подвергнуть опасному испытанию преданность войск. Все эти положения необходимо было предвидеть и знать, как выйти из них.

    В течение дня, в инспекторской зале, Бонапарт и его главные помощники не раз беседовали об этом, но совещания то и дело прерывались приходами и уходами, отдачей приказаний, общим смятением. Вечером они в последний раз собрались на совет, и с тем, чтобы договориться до конца. Бонапарт, Сийэс, Дюко, разумеется, присутствовали; пригласили они и влиятельнейших своих друзей из обоих собраний; Лемерсье, Ренье, Корнюде, Фарга, Люсьена, Булэ, Эмиля Годен, Шазаля, Кабаниса и некоторых других.

    Этот многолюдный комитет, составленный из политиков чистой воды или мыслителей, теряющихся, когда приходилось действовать, представлял собой, в уменьшенном виде, образчик парламентского бессилия.[639] Твердо установлен был лишь один пункт – необходимость устранения директории, и, более неопределенно, другой – замена ее временным консульством, которое, по соглашению с несколькими избранными и отборными законодателями, займется переливкой в новую форму государственных учреждений. Но следовало обставить дело так, чтобы казалось, будто консульство получило свои полномочия от национальных представителей, чтобы оно было создано постановлением собраний, которые затем должны были стушеваться, отложив свои заседания на неопределенное время; в этом-то и было затруднение. В какую форму облечь все это? Как воспользоваться собраниями и в то же время отделаться от них, как ввести в программу дебатов вопрос о пересмотре конституции и заставить вотировать его в принципе? Кто возьмется внести такое предложение? Кто его поддержит? Какую роль дать старейшинам и какую оставить для совета пятисот? Как убедить оба собрания, после того, как они произведут на свет новую власть, принести в жертву самих себя и вернуться в ничтожество? Присутствие войск, конечно, облегчит достижение желаемого результата, но достаточно ли будет для этого простой военной демонстрации и нравственного авторитета штыков? Не придется ли прибегать к вооруженной силе, к грубому насилию, средству рискованному, и, во всяком случае, нежелательному?

    Бонапарт присутствовал при совещаниях, не принимая в них большого участия; более политичный и хитрый, чем все его товарищи, он чувствовал, однако, что не его дело придумывать средства, как обойти законодательные собрания, измышлять махинации для решительного завтрашнего дня. Это дело людей бывалых, практиков политического ремесла, старых парламентских пройдох, в распоряжение, которых он временно предоставил свою шпагу и свою популярность; им надлежит изобрести фокус превращения директории во временное консульство. И он с досадой констатировал у этих людей неспособность прийти к определенному заключению.

    Действительно, Сийэс, погруженный в свои размышления, высказывал лишь отвлеченные идеи. Дюко обошелся без речей; депутаты никак не могли сойтись во мнениях, им мешало честолюбие, личные вожделения; каждому хотелось выкроить себе роль поважнее в завтрашнем дне, чтобы обеспечить за собою львиную долю власти в будущем. Люсьен уверял, что он подчинит себе совет пятисот и заставит его вотировать все, что угодно – пусть только ему предоставят полную свободу действий. Он больше, чем кто бы то ни было, стоял за парламентский способ решения вопроса; для него важно было, чтобы Бонапарт-воин не слишком доминировал над Бонапартом-гражданином. И здесь опять-таки “Люсьен действовал в интересах брата, думая, что трудится для самого себя”. Один Шазаль ясно и точно формулировал свой план, но ему не удалось убедить остальных принять этот план как окончательную программу дня.[640] Камбасерэс, присутствовавший при некоторых моментах совещания, дивился, видя в вождях так мало согласия и такую неопределенность желаний. Спор затянулся далеко за полночь, но из всей этой болтовни не вышло никакого толку; в конце концов судьба второго дня была предоставлена на волю случая, личных вдохновений, обстоятельств, благодатного рока, данного импульса, а главное – потока народной воли, который, казалось, должен был все унести с собой.

    Это была крупная неосторожность, ибо в политике нельзя рассчитывать, что факт свершится, потому только, что он кажется неизбежным. Между тем, как Бонапарт напрасно полагался на политиков, в надежде, что они добьются успеха парламентскими приемами, те, со своей стороны, делали такую же ошибку, доверяясь единственно престижу военного вождя, его личному обаянию, его влиянию на войска, достаточному для того, чтобы сдержать и усмирить несогласных, этот двойной промах едва не погубил обоих.

    Сийэс, выйдя на минуту из отвлеченностей, предлагал, однако, средство упростить и сократить второй день, арестовав немедленно главных якобинских вожаков, и тем обезглавить оппозицию. Это была все та же вечная система: произвести чистку собраний, чтобы лучше поработить их. Бонапарт отказался наотрез.

    Было бы ребячеством объяснять этот отказ щепетильностью по отношению к конституции или чрезмерным уважением к личной свободе. Истинная причина разногласия крылась здесь в том, что Сийэс держался революционных традиций. Бонапарт же все хотел сделать по-новому, находя, что в интересах его славы, честолюбия, величавой оригинальности и прочности его будущего правительства необходимо, чтобы его день отличался от всех предыдущих и не повторял прежних гонений. Сийэс не допускал, чтобы революцию можно было довести до конца, не прибегая к революционным приемам. Бонапарт был слишком уверен в себе, в своем могуществе, в своей неотразимости, чтобы позволить себе обойтись без гнусных мер, чтобы присоединить к своей силе красивую декорацию – роскошь великодушия. Все слишком крутые меры, казалось ему, должны были исказить картину им организованного переворота и шли вразрез с его собственным взглядом на свое возвышение; главной его задачей было всегда добиться власти не только без кровопролития, но и без борьбы, без насилия, чтобы авторитеты и партии всюду сами сошли со сцены, чтобы фракции добровольно стушевались или были искусно приведены к необходимости подчиниться единодушному желанию масс. Вот почему он старался до конца оставаться в соприкосновении с этими факциями и не разрывать окончательно ни с одной, якобинцы несколько тревожили его, но он хранил надежду, если не покорить их, то, по крайней мере, нейтрализовать, и продолжал исподтишка вести с ними переговоры.

    Якобинцы совета пятисот, более двухсот депутатов, провели весь день и часть ночи, разыскивая друг друга, собираясь для лихорадочных совещаний. Собирались у своей же братии или в ресторанах, за обедом. Горячились, проклинали, давали торжественные клятвы, разыгрывая из себя Брутов, которым несносна всякая тирания. Тем не менее у них замечались различные оттенки мнений, и они делились на несколько категорий. Военная группа якобинцев – Журдан и Ожеро с товарищами, примкнувшие к партии из недовольства и обманутого честолюбия, заключили с Бонапартом нечто вроде перемирия. Они оставляли за собой право нарушить это перемирие или превратить его в окончательный мир, смотря по тому, какой оборот примет дело. Это не мешало им участвовать в общих собраниях, где они сталкивались с более ярыми, более передовыми якобинцами, и порой давать собраниям благоразумные советы.

    В эти диссидентские сборища вкрался некий политический бродяга, шнырявший по всем партиям, корсиканец Салисетти, бывший военный комиссар итальянской армии, вдвойне и даже втройне шпион, впрочем, привлекательной наружности и с мягкими вкрадчивыми манерами.

    Бонапарт велел передать им буквально следующее: “Не бойтесь ничего, будьте спокойны и республика будет спасена.[641] Послезавтра вы будете довольны, – мы пообедаем вместе и объяснимся начистоту”. Цель его была добиться лаской того, чего Сийэс хотел достигнуть силой, помешать якобинским вожакам явиться завтра в Сен-Клу, убедив их, что лично они рискуют, отправляясь туда, республика же, права народа, священные принципы, наоборот, не подвергаются никакой опасности. Он пошел даже дальше, намекнув им, что Сийэс предлагал против них крайние меры, он же категорически отверг этот способ. Он выставлял себя, таким образом, защитником народного представительства, поднимая свой престиж за счет своего союзника.

    Эта несколько предательская откровенность отчасти достигла цели. Журдан, Ожеро и ближайшие их друзья сговорились между собой не ездить в Сен-Клу, но с утра сидеть у себя дома, оставаясь “пассивными зрителями событий”, что не помешает им впоследствии неожиданно выступить на сцену, если дела Бонапарта примут дурной оборот, и выудить власть из мутной воды. Гражданские якобинцы, Брио, Тало, Дегстрем, Арена, Гранмэзон, Дельбрель, Бигонне, Диньефф, Блэн, Сулье, наоборот, оставались непреклонными. Они сгорали желанием начать враждебные действия, но на кого опереться, раз народ отсутствует? Было очевидно, что решить участь республики еще раз придется армии, и пылкие трибуны чувствовали необходимость противопоставить Бонапарту другой сильный меч – генерала, который бы также имел влияние и власть над войсками; естественно, они вспомнили о Бернадоте, человеке с выгодной внешностью, звучной речью, голосом “бывшего сержанта-инструктора” – их, прежнем военном министре.

    Бернадот в тот день утром завтракал у Жозефа Бонапарта, днем показался в Тюльери, потом решил, что не худо будет сойтись с Моро и попытаться эксплуатировать его колебания; вечер он провел в обществе якобинцев и расстался с ними, только назначив у себя на завтра в пять часов утра рандеву вождей. Недовольный и обиженный, он агитировал внизу, кружил около событий, ища лазейки, чтобы самому пролезть вперед и урвать кусок добычи. В революции, которая должны была перевернуть всю Францию, он видел только неудачу для своего честолюбия и личную себе обиду, как же ему было не завидовать Бонапарту, игравшему ту самую роль, которой добивался и не добился он, Бернадот. Эту роль казалось трудным вырвать из рук человека, так властно присвоившего ее себе, но Бернадот не отчаивался войти в долю с этим человеком, навязать себя в товарищи Бонапарту, отказавшись занять второе место после него, и войти в состав его свиты. Он весь сказался в плане, предложенном им якобинцам. Его программа была такова: пятистам, собравшись в Сен-Клу, незачем тратить время на обсуждение законности принятых мер. Лучше всего, если они, с первой же минуты, в параллель с декретом старейшин, особым указом назначат генерала Бернадота помощником Бонапарта в командовании войсками на равных правах, для того, чтобы оба они совместно блюли безопасность французского народа, советов и государства. Бернадот будет держаться наготове. Получив указ, он немедленно облечется в мундир и, сев на коня помчится на зов. По дороге в Сен-Клу он примет начальство над войсками, разбросанными на пути, и предстанет перед Бонапартом с такой свитой, что тот принужден будет фактически согласиться на раздел; таким образом, будет создан военный думвират, – рядом с генералом старейшин – генерал пятисот, обеспечивающий передовой партии все желательные ей гарантии. Итак, Бернадот питал необычайную надежду – подняться с помощью парламентского декрета на одну высоту с Бонапартом, устранить его. Если обстоятельства сложатся благоприятно, остаться одному хозяином положения и распоряжаться им согласно своим политическим симпатиям, а главное своему честолюбию.[642]

    Якобинцы выслушали план Бернадота и приняли его к сведению. Не видно, однако, чтобы большинство депутатов усвоило себе его идею, или само ринулось в битву с готовым, выработанным планом. Тем не менее, они решились бороться, а так как они были добрые бойцы, смелые и упорные, весьма способные силой овладеть собранием, полные решимости, не то что жалкие люксембургские узники – предоставленная им возможность явиться в Сен-Клу создавала крупную опасность, недостаточно принятую в расчет Бонапартом.

    В то же время он сделал и другую ошибку. Слишком полагаясь на свое счастье и не допуская мысли, чтобы фортуна могла изменить ему, он не боялся в беседе с приходившими к нему, но еще не составившими себе окончательного мнения людьми раскрывать свои планы будущего и свой принцип управления. “Довольно факций: я не хочу их и не потерплю ни одной, – властно заявлял он, как будто его устами уже говорила народная воля, нетерпеливо рвавшаяся на свободу, жаждавшая покончить с агитаторами всякого рода, жаждавшая безмолвия, порядка и покоя. Втайне еще щадя факции, он вслух высказывал намерение покончить с ними, слить их с народной массой. Он нашел формулу и повторял ее без конца: “Я не принадлежу ни к какой другой котерии, я принадлежу к великой котерии французского народа”.

    Воинственный тон его речей, еще больше подчеркивавший их смысл, произносимые им иногда слова: “Я хочу”, “я приказываю”, резали ухо слушавшим его и заставляли их призадуматься. В этом тощем генерале с огненными глазами, с повадкой императора, казалось им, кипит рвущаяся наружу тирания, а так как они хотели дать защитника республике, не навязывая ей господина, хотели сохранить конституционные гарантии и равновесие властей, так как сами они были по большей части людьми известной партии и секты, некоторые из них с полным доверием примкнувшие к его начинанию, уже готовы были отстать; у них рождались сомнения, походившие на угрызения. Вокруг Бонапарта, у многих старейшин, из которых должна была завтра состоять его гражданская фаланга, в этом недавно сформированном и еще плохо дисциплинированном войске, замечались колебание и тревожные симптомы.[643] Они, казалось, готовы были повернуть назад, в тот самый час, когда вдали раздалась первые раскаты грома оппозиции. Странная непоследовательность – Бонапарт все еще не соглашался на крутые меры и в то же время позволял угадывать свое властолюбие; вместо того, чтобы разом запугать и пригнуть к земле противную партию, он вызывал недоверие у колеблющихся; его темперамент вредил его политике.

    Опасность эта не ускользнула от некоторых из главных вожаков, или наиболее посвященных, и смутила их сердца. Вечером, на дому у влиятельных заговорщиков, в министерствах, в администрациях уже проскальзывали сомнения относительно конечного исхода. И если бы заглянуть в эти души, убедился бы, что их преданность уже не так надежна, и измена недалека. Бонапарт, между тем, вернувшись домой, говорил Бурьенну: “Ну, сегодня было не так уж плохо; посмотрим, что будет завтра”. Ложась спать, он положил возле себя заряженные пистолеты. Войска всюду держались настороже. Ланн охранял огромную арену борьбы, Тюльери.[644] Cолдаты, набившись в залу старейшин и другие парламентские помещения, спали вооруженные, не снимая сапог. Париж оставался спокойным. В театрах публика, видимо, все еще находилась под бодрящим впечатлением происшедшего утром. “Во Французском театре, где давно уже перестали слушать песни циничного характера, чрезвычайно много аплодировали прощальной песне”.[645]

    Между тем погода испортилась; дождь лил ливмя, разгоняя народные сборища, пронизывая сыростью Париж, придавая похоронный вид улицам. Этот день, вначале согретый золотыми лучами, полный дивных надежд и увлекательных зрелищ, под конец, казалось, готов был перейти в ноябрьскую ночь, длинную и унылую.[646]









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.