|
||||
|
ГЛАВА X. ОКОЛО ОДНОЙ ФРАЗЫ Прибытие в Париж русского контрпроекта. – Наполеон после брака. – Сознание полного счастья. – Сладкие речи по адресу Австрии. – Меттерних поселяется в Париже. – Его планы. – Он обвиняет Россию в агитации. – Просмотр контрпроекта и новый взрыв негодования против первой статьи. – Наполеон лично вмешивается в прения и диктует ряд замечаний. – Образец полемического искусства. – Опасения за великое герцогство; мысль об оборонительном союзе между Швецией, Данией и Варшавским герцогством. – Вечера в Компьене. – Бонапарты и Поццо. – Наполеон и люди старого режима. – Австрия с готовностью предлагает свои услуги. – Наполеон старается избавиться от обязательств к России и не подписывает договора. – Он откладывает свой ответ на контрпроект. – Искусство класть дела под сукно. – Как он пользуется своим положением новобрачного. – Поездка во Фландрию. – Письмо к императору Александру. – Неблагодарный труд Куракина. – Возрастающая милость к Меттерниху; его роль между императором и императрицей. – Меттерних поддерживает разлад с Россией. – Он старается, но без успеха, выдвинуть на сцену и поднять восточный вопрос. – Поведение Александра; тактика Румянцева. – Возбуждение в Варшаве. – Наполеону ставят в вину газетные статьи. – Недовольство против России возрастает. – Жестокая вспышка гнева. – Что диктовалось 1 июня 1810 г. – Первая угроза войной. – Бал в австрийском посольстве. – Несчастье, постигшее князя Куракина. – Наполеон останавливается на мысли прекратить полемику с Россией. – Он поднимает вопрос о полномочиях посла. – Прекращение переговоров; ответственность той и другой стороны. Вечером 1 апреля герцог Кадорский, вернувшись из Сен-Клу после церемонии гражданского брака, нашел у себя два письма. В первом канцлер Румянцев сообщал ему о новом проекте договора, на принятия которого он очень настаивал и который только что был передан в министерство князем Куракиным; во втором Куракин уведомлял французского министра, что вскоре посетит его по важному делу.[450] Все это вместе взятое доказывало, с каким нетерпением русские желали добиться возможно скорого решения вопроса. Проект был отослан в Компьен, куда император возвратился с Марией-Луизой на третий день после свадьбы. В это время Наполеону было не до России. Обстоятельства требовали, чтобы он всецело принадлежал Австрии. Понятно, что, только что женившись, он посвятил себя молодой жене. Он ухаживал за ней, окружал ее заботами, вниманием, предупредительностью; старался дать ей почувствовать свою любовь и, по-видимому, пользовался взаимностью. Он даже постарался обратить на это внимание Австрии, сообщая, что в императорской семейной жизни все идет прекрасно и что Мария-Луиза счастлива. Она оправдывает все мои надежды, – пишет он своему тестю. – В течение двух дней мы только и делали, что обменивались доказательствами нежных чувств, которые нас соединяют. Мы вполне подходим круг к другу”. И в заключение он благодарит Его Апостолическое Величество “за чудный дар”. Император Франц, тронутый до слез, не знал, как выразить свое счастье. Он всем давал читать письма, получаемые от новобрачных, и каждое бьющее в глаза выражение вызывало общее умиление. “Фраза: “Мы вполне подходим друг к другу”, – сообщал из Вены наш посланник, – имела огромный успех, равно как и два письма Ее Императорского Величества, написанных по-немецки, где она, между прочим, говорит: “Я так счастлива, как только можно быть счастливой; то, что мне так часто говорил отец, оправдалось; я нахожу, что император Наполеон замечательно мил”. “Сообщая мне все эти подробности, – пишет далее Отто, – князь Меттерних[451] плакал от радости; он бросился мне на шею и поцеловал меня. С тех пор, как пришло известие о встрече Августейших супругов и о том, что они взаимно внушили друг другу любовь и доверие, радость при австрийском дворе достигла своего апогея. Чтобы отпраздновать эту счастливую весть, завтра будет при дворе съезд и концерт, так как для иных развлечений время неудобно”.[452] И действительно, Мария-Луиза нравилась Наполеону. Эта немка с спокойным характером, неразвитым, умом и малыми способностями, но кроткая и предупредительная, обладавшая вместе с привлекательностью молодости, чувствительным сердцем, по крайней мере, судя по ее наружности и по тому, как она держалась с окружающими, более чем достаточно отвечала тому, что он требовал от императрицы. Сверх того, благодаря единственному в своем роде ослеплению, блеск заключенного им брачного союза ввел его в заблуждение насчет личных качеств императрицы, и он сердечно привязался к женщине, к которой привели его политика и честолюбие. Притом он находил, что австрийский дом сумел во всем этом деле дать доказательства своей искренности, сердечности, своего желания породниться с ним, и отнесся с утонченным вниманием даже к мельчайшим подробностям. “Ничто не было забыто, – говорил он, – чтобы сделать мне настоящее счастливое событие сколь возможно более приятным”.[453] Одним словом, он был доволен женой, ее родней и чрезвычайным послом, которого венский двор аккредитовал при нем в лице графа Меттерниха. Меттерних приехал во Францию не с намерением, как того боялись в Петербурге, предложить Наполеону договор и тотчас же заключить союз. Предполагая в нем этот план, русский двор был только на пути к истине. Меттерних был слишком тонким дипломатом, чтобы так скоро приняться за дело. Намеченный им план можно выразить словами: побольше наблюдательности, поменьше торопливости. Целью его поездки было руководить первыми шагами императрицы, направить ее так, чтобы она понравилась и имела успех. Затем он имел в виду воспользоваться своим пребыванием, чтобы ликвидировать некоторые дела, в которых была заинтересована его родина, добиться того, чтобы известные статьи последнего мирного договора были смягчены или истолкованы менее сурово. В этом-то пока и состояли те незначительные выгоды, которые предполагалось извлечь из брака. Наконец – и это было главной побудительной причиной его поездки – ему интересно было наблюдать Наполеона в первое время после его брака, – посмотреть до какой степени изменит этот великий акт его личное настроение и направление его политики, выведать, какие планы формируются в его “вулканическом”[454] мозгу, и что будет делать великий руководитель событий, чтобы направить их в надлежащее русло. Слишком проницательный, чтобы думать, что брак положит конец разразившемуся над Европой кризису, он надеялся: на основании своих наблюдений предугадать предстоящий ход событий, с тем, чтобы Австрия успела заручиться в них известной ролью и могла извлечь для себя пользу. Не создавая себе политического идеала из продолжительного и прочного союза между двумя империями, упорно сохраняя надежду в один прекрасный день изменить Наполеону и примкнуть к Европе в тот момент, когда она в состоянии будет потребовать реванша у Франции, он находил, что это столь желанное для многих время было еще очень далеко. В настоящие тяжелые времена у Австрии могло быть только одно желание жить, жить по возможности лучше. Сделаться полезной или, по меньшей мере, приятной ужасному человеку, который мог стереть ее с лица земли, не было ли в настоящее время единственным средством сохранить существование, избегнуть новых поражений и даже обеспечить за собой некоторые выгоды? Таким образом, Меттерних находил, что во всех предстоящих осложнениях его правительство должно принять за правило считаться со взглядами императора и даже, если это будет неизбежно, оказывать ему содействие. В какой степени, в какой форме и когда должно оказываться подобное содействие, он обещал определить позднее на основании данных, собранных во время поездки. Поставив себе целью исследовать почву, он рассчитывал также и подготовить ее. С этих пор он считал за благо, чтобы Австрия подружилась с победителем и попала к нему в милость, – одним словом, хотел создать между обоими дворами такую близость, которая могла бы при случае превратиться в союз. Он никому не хотел доверить этой задачи, считая, что только он один способен ее выполнить. Хорошо зная человека, с которым придется иметь дело, изучив его за время своей прежней миссии, он надеялся иметь на него некоторое влияние, и твердо помнил, что перед последней войной он не был в большом накладе, выдержав самую неблагодарную роль и оставаясь до конца терпимым посланником ненавистного двора. В настоящее время, когда положение совершенно изменилось, и притом в пользу Австрии, он чувствовал себя более свободным в своих действиях и мог без особенного стеснения пустить в ход свои таланты. Вполне уверенный в себе, обладая редкими дипломатическими способностями и еще большим самомнением, умело пользуясь своим талантом и не сомневаясь в своей гениальности, он не испытывал в присутствии императора того смущения, которое часто парализовало волю других. Он обладал искусством и слушать его, и говорить с ним. Никто лучше, красноречивее его, не сумел бы придать цену австрийской дружбе. Конечно, Наполеон будет нуждаться в Австрии только в том случае, если у него не будет точки опоры в другом государстве; его симпатии к Вене будут стоять в прямой зависимости от его отношений к Петербургу, Меттерних твердо проникся этой истиной. С момента обручения он уже не сомневался, что роковым последствием этого события будет охлаждение, ссора, между Францией и Россией, и надеялся, что эти осложнения приведут к возвышению его отечества. Нельзя сказать, чтобы он хотел теперь же вызвать острый конфликт между тильзитскими союзниками. При настоящих условиях он не мог иметь таких намерений, а тем паче признаться в них, даже перед своим собственным правительством, так как главный интерес Австрии состоял в том, чтобы насладиться несколькими годами покоя и за время мира в Европе собраться с силами. Император Франц, получивший отвращение к рискованным предприятиям, уставший от волнений и хлопот, был так счастлив сознанием своей безопасности, доставленной ему браком его дочери, что страшно боялся новых крупных потрясений в политике, которые могли бы нарушить его душевный покой и подвергнуть жестоким испытаниям его нерешительный характер. Тем не менее, для успешного выполнения плана Меттерниха необходимо было, чтобы Наполеон не был в слишком хороших отношениях с Россией, напротив, требовалось, чтобы он мало-помалу отдалялся от нее, и австрийский министр задался целью и работал в этом направлении тактично и настойчиво. С первых же дней свидания с Наполеоном в Компьене он нашел открытое и хорошо подготовленное для своей деятельности поле. Император, обращаясь с ним, как с своим гостем, как с человеком, близким к своей семье, вступал с ним до и после обеда в откровенные беседы, длившиеся долгими часами. Нетрудно было заметить, что первые дни, проведенные Наполеоном с Марией-Луизой, произвели на него самое хорошее впечатление. Он был весел, улыбался, сиял сознанием своего счастья и всемогущества. Он был неистощим в похвалах императрице: в дружеском тоне говорил об Австрии и, не произнося еще слова “союз”, находил удовольствие изображать в ярких красках будущие отношения между дворами Вены и Парижа, говорил, что предвидит между ними новую эру, – светлую и безмятежную. Видно было, что он относился к Австрии даже с некоторым участием, сочувствовал ее финансовым и административным затруднениям, давал ей советы и, так как всякого рода проблемам свойственно было воспламенять его воображение и пробуждать его вдохновение, то он экспромтом высказывал о попытках к реформам в Вене всегда своеобразные, а иногда и глубокие мысли. В один прекрасный день после бесконечных отклонений в сторону, воспоминаний о прошлом и бесчисленных анекдотов, он завел разговор о положении дел в Европе. Меттерних прежде всего счел долгом изложить свои политические в высокой степени миролюбивые взгляды. Такая декларация принципов ни к чему не обязывала и могла только вызвать на доверие. У Австрии, сказал он, только одно желание: чтобы повсюду царили мир и согласие. Он возводил своего повелителя “в апостола этой прекрасной идеи”.[455] Hо почти тотчас же он позаботился указать на темную точку на горизонте и постарался обратить на нее внимание. Зная, что беспокойство в Петербурге усиливалось с каждым днем и выражалось глухим недовольством, он намекнул на это обстоятельство, делая вид, что сожалеет об этом. “Так как мир и спокойствие сказал он, составляют наше величайшее желание, то в наши виды не входит, чтобы Россия поступала опрометчиво”. – “Что понимаете вы под словами поступать опрометчиво”? – спросил император. – “Россия действует под влиянием страха, – отвечал Меттерних. Она боится Франции, а, тем паче, наших отношений к Франции, и, живя сама в вечной тревоге, будет источником волнений”.[456] Он с редкой проницательностью предсказал поведение Александра; он, как ясновидящий, проник в двусмысленную игру, на которую в это время решался русский монарх, и, еще, не зная о ней, предугадал ее и указал на нее императору. “Будьте покойны, отвечал Наполеон; если русские вздумают поступать предосудительно, я сделаю вид, что не замечаю этого”.[457] С своей стороны, он избегал высказаться откровенно и делал вид, что относится безразлично, что совсем не гармонировало с его характером. К несчастью, он недолго выдерживал характер, и скоро дал заметить Меттерниху, каким испытующим оком, с каким недоверием следил он за всеми поступками России. Он не устоял и высказался о том, что с давних пор оскорбляло его в ее поведении. Он не скрыл, что в 1809 г. понял и осудил политику русского кабинета; что в то время Румянцев проявил полное непонимание создавшегося положения. При этом горьком воспоминании лицо его омрачилось, голос дрожал, речь сделалась оживленнее, и Меттерних понял, что разрыв союза ближе, чем он смел на это надеяться. Он сообщил о своем открытая своему повелителю тоном сердечного сокрушения. “Дело дошло до той точки, – пишет он ему, – когда для отдаления ссоры потребуется вся мудрость и полное самообладание в направлении политики Вашего Величества”.[458] В действительности же, он несказанно обрадовался, подметив между Францией и Россией уже сформировавшийся и готовый дать пышный расцвет зародыш разлада. Он решил всячески поддерживать его и как можно более содействовать дальнейшему его развитию. Через несколько дней после этих разговоров Наполеон нашел на своем письменном столе представленный Россией второй проект договора и стал его просматривать. С первого же взгляда фраза: “Польское королевство никогда не будет восстановлено”, вызывающе поставленная на прежнее место, опять неприятно поразила его. Такая манера возвращать ему выражение, которого он не хотел, которое он решительно отверг раз навсегда, чрезвычайно не понравилась ему. Он не знал, чему приписать эту дерзкую настойчивость. Было ли в этом упорстве, с которым представлялся ему оскорбляющий его достоинство текст, желание унизить его, испытать его терпение? Или же тут скрывался умысел подготовить себе против него оружие, иначе говоря, вырвать у него обязательство, которым легко можно было бы злоупотребить? И то, и другое предположение казались ему имеющими основание. При мысли о первом предположении возмущалось его чувство гордости: второе наводило его на тревожные мысли о политике, о необходимости быть осторожным. Кроме того, с какой бы точки зрения ни рассматривал он эту столь упорно навязываемую ему необычную формулу – с точки ли зрения права, в строгом смысле этого слова, с точки ли зрения справедливости, приличия, даже просто здравого смысла, – разве может она выдержать критику? И он начинает снова обсуждать ее, горячо и страстно. Теперь он хочет основательно разобраться в ней и обсудить ее снова, в более широком масштабе. По заведенной ради точного определения своих мыслей привычке набрасывать их на бумаге, он диктует ряд заметок по всей совокупности вопроса. По мере того, как он говорит, он яснее сознает превосходство защищаемой им точки зрения; он все более проникается этим сознанием, считает правильными свои мысли и чувствует под собой твердую почву. Убежденный в безусловной своей правоте, он укрепляется на этой непреодолимой позиции со всеми средствами своей аргументации и покидает ее только ради того, чтобы разрушить и опровергнуть доводы противника. Возражения и доводы стекаются к нему со всех сторон. Он сортирует их, распределяет по группам, выводит в линию и направляет в бой. Он отыскивает их всюду, даже в прошлом. И от событий прошлого требует он помощи; он призывает их в свидетели, пользуется их примерами. Дабы предупредить возражения противника, он сам цитирует тексты, приводит примеры. Отдаваясь всей душой этому состязанию, так как спор напоминает ему сражение, он всецело отдается ему, находит в нем своего рода удовольствие, дает полную свободу своей страсти к словесным битвам, своей склонности к тяжбам, которую унаследовал от своих латинских родичей, и в результате получается целый трактат по спорному вопросу, написанный по вдохновению, в один присест, с неподражаемым мастерством. Он начинает с изложения фактической стороны дела и намечает цель, которой следует достигнуть. Он говорит: “Было представлено три проекта договора: первый Россией, второй Францией и третий, в виде контрпроекта – Россией. Все три проекта ведут к одной и той же цели. Все они успокаивают Россию насчет намерения Франции относительно Польши. Они отличаются только по форме, но различие это такого рода, что компрометирует честь и достоинство Франции, вследствие чего император Наполеон не может колебаться”.[459] Россия требует от него гарантии его намерений. Он дал такую и на словах, и на деле. Он мог восстановить Польшу в 1807 г, после Фридланда и в 1809 г. после Ваграма. Он не сделал этого. Он не только воздержался от действий в пользу поляков, но даже высказался против них. И в письмах к царю – он приводит их выражения – и в отчете Законодательного Корпуса, (приводятся цитаты слово в слово), он: заявлял, что восстановление Польского королевства никоим образом не входит в его виды. Он более чем доказал это, предлагая составить договор, первая статья которого лишает его права оказывать какую бы то ни было поддержку всякой попытке к восстановлению Польши. “Если Россия желает только быть успокоенной насчет намерений императора Наполеона, допуская, что события не достаточно ярко осветили таковые, если она нуждается в документе, эта статья должна вполне успокоить ее. Если же она хочет восторжествовать над Францией, омрачить ее честь и заставить ее подписать договор, не как равную с равной, но как подчиненную к старшей, в таком случае, она, конечно, должна желать заменить эту статью другой, в силу которой Франция не получает равных прав. “И, действительно, если сказать: “Польша никогда не будет восстановлена”, то должны равным образом сказать: “Пьемонтское королевство никогда не будет восстановлено”, да и, помимо того, такой догматический стиль не принят и не согласуется с здравым смыслом. Как бы ни были могущественны Франция и Россия, их могущества недостаточно, чтобы какое-нибудь событие не совершилось помимо их воли. Они соединились ради поддержания мира на континенте и, однако, не могли его поддержать: война вспыхнула. Они соединились ради того, чтобы восстановить мир на морях и отдать их в пользование всем нациям, и, однако, им и по сие время не удалось этого достигнуть. Такие, выдающиеся события доказывают, что, как бы сильны ни были обе империи, их могущество имеет границы. Один Бог может говорить так, как предполагает Россия; подобной реакции нельзя найти в летописях ни одного народа. Император не может дать своего согласия на такую редакцию, ибо тут ничего не говорится о взаимности; но он находит, что может, сколько будет угодно его союзнику, говорить и повторять в своих письмах, речах и договорах, что он не будет оказывать покровительства, ничего не предпримет и не будет помогать. “Посмотрим же, чего желают. Того ли, чтобы Франция дала твердое обязательство, что она никогда ничего не предпримет для восстановления Польши? – это император может обещать; или же, чтобы Франция объявила войну государству, которому вздумалось бы восстановить Польшу? – этого обещать император не может, потому что для сохранения принципа равенства требуется, чтобы за подобную статью была равносильная компенсация, ибо без этого нельзя было бы понять, что могло заставить Францию дать обязательство, вынужденность которого столь очевидна. Конечно, Польша существует только в воображении тех, кто хочет иметь предлог создавать себе химеры; но если бы бывшим подданным Польши посчастливилось при благоприятных обстоятельствах возвратить себе независимость, и русских военных сил было бы недостаточно для покорения их; статья контрпроекта обязывает Фракцию двинуть свои войска для покорения их. Очевидно, Франция может дать подобные обязательства только при условии взаимной услуги, т. е. что и Россия обяжется в свою очередь двинуть свои войска в случае, если вновь присоединенные к Франции страны захотят освободиться из-под французского владычества, а французского оружия не будет достаточно, чтобы привести их снова к повиновению. “Нельзя понять, какую цель преследует Россия, отказываясь от редакции, в силу которой дается ей то, чего она требует: зачем ей нужно заменить ее догматической формулой, не употребительной, противной здравому смыслу и при том изложенной в таком виде, что император не может подписать ее, не покрыв себя позором”.[460] Итак, о согласии на первую формулу не может быть и речи. Наполеон упорно отстаивает свою редакцию против той, которую хочет навязать ему Россия. При условии принятия его редакции он еще не прочь связать себя письменным обязательством и подписать договор. Он даже не отвергает всего контрпроекта Александра. По двум несущественным пунктам он допускает предлагаемые изменения. Если только вычеркнуть выражения, под которыми Франция не может подписаться, не теряя своего достоинства, ибо “слова устанавливают степень уважения между нациями, равно как и между частными лицами”,[461] он согласен, чтобы его обязательства, в начертанных им пределах, были изложены по возможности ясно, точно и сообразно желаниям России. Вот в каком смысле должен быть составлен ответ на контрпроект. Шампаньи поручается приготовить его. Он должен взять канвою императорскую диктовку, изложить ее канцелярским слогом и представить едкое и сильное рассуждение Наполеона в форме дипломатической ноты; он “смягчит выражения, отнюдь не стараясь смягчать мыслей”.[462] Но прежде чем отправить ноту князю Куракину, он должен представить ее для просмотра и одобрения Его Величеству. Несмотря на неизменное желание прийти к соглашению с Россией, Наполеон живет под гнетом все более возрастающего недоверия к ней. Ввиду того, что Россия настойчиво требует столь необычных гарантий, он спрашивает себя, не пора ли нам самим подумать о мерах предосторожности против нее? В беспощадной войне, объявленной польской идее, Наполеон чует угрозу великому герцогству, и сознает необходимость предохранить этот пост, стоящий беззащитно на самой отдаленной окраине нашей стратегической системы. Он думает: не может ли герцогство опереться на другие государства, расположенные рядом или позади него? Он предполагает, что, устроив тройственное согласие между Варшавским герцогством, Швецией и Данией, наша политика могла бы добиться, чтобы они оказывали друг другу поддержку и помощь. Исходя из этих соображений, Наполеон под большим секретом приказывает сказать в Копенгагене: “Общность интересов может вынудить Швецию, Данию и Варшавское герцогство заключить при известных условиях тайный союз, который мог бы быть гарантирован Францией. Его единственным назначением было бы охранять неприкосновенность этих трех государств…” Это было с его стороны первым шагом к антирусской политике прежней монархии, одной из черт которой было группировать второстепенные государства Севера в оборонительный союз против их грозной соседки. Само собой разумеется, что предписанный Наполеоном шаг, которому к тому же суждено было остаться безрезультатным, нужно было сделать крайне осторожно. Наполеон считает необходимым утверждать, что он в дружбе с Россией, и, хотя и хочет принять меры предосторожности против возможной с ее стороны измены, но отнюдь не желает бросать ей вызова. В инструкции, отправленной в Копенгаген, содержатся следующие знаменательные по своей справедливости, начертанные рукой одного из императоров слова, которые, к несчастью, ничто иное, как обвинительный приговор им обоим: “Ни один союз не может быть прочнее союза, связующего нас с Россией, ибо он основан на взаимных интересах. Следует только опасаться вмешательства людских страстей, которые слишком часто заставляют людей относиться небрежно к их истинным интересам”.[463] При таких условиях Наполеон объявляет о предстоящем отъезде на север Франции. Он хочет совершить с Марией-Луизой брачное путешествие в Брюссель, в департаменты Шельды, Мааса и Рейна, – в те страны, которые ожили и пришли в цветущее состояние под французским владычеством и где до этого в течение нескольких веков царствовали предки императрицы. Он хочет польстить старинной преданности фламандского населения к законной династия, показав им как чудное видение, дочь Австрии, сочетавшуюся браком с их новым государем и коронованную его рукой. В лице Марии-Луизы он хочет представить им ручательство из бесповоротного присоединения к империи; хочет доказать им, что раз австрийский дом отдал за него эрцгерцогиню, он тем самым, признал свершившийся факт и добровольно закрепил своей подписью это завоевание. Таким образом, даже тогда, когда он являет миру великие сцены примирения и прекращения войны, он беспрестанно и повсюду примешивает к ним воспоминание о борьбе, бряцает оружием и в мирное время демонстративно указывает на результаты войны. “Меттерних, – сказал он графу, – вы поедете с нами?” – “В Брюссель, Ваше Величество? – не будет ли это рановато?” Император понял тонкий намек на неблагодарную роль, какая выпала бы на долю первого австрийского министра во время пребывания в присоединенных департаментах, и поправил свое предложение. “По крайней мере, – сказал он, – вы будете сопутствовать нам до Камбре”.[464] Меттерних поклонился в знак согласия. Он не мог не сделать этой уступки монарху, который осыпал его вниманием и милостями. И в самом деле, с каждым днем Наполеон обращался с ним все лучше и не раз выражал желание, чтобы он продлил свое пребывание во Франции и пользовался всеми удобствами. Он отдал в его распоряжение дворец в Париже, роскошный экипаж, полную обстановку, и в дни, предшествовавшие своему отъезду во Фландрию, приглашал его в Компьен чаще обыкновенного. В этой резиденции, где этикет не был так строг, где жизнь скорее походила на помещичью, чем на придворную, случаи видеть хозяина и беседовать с ним были более часты. Вечером, когда удалялась императрица, император удерживал Меттерниха и продолжал с ним с глазу на глаз те нескончаемые, полуночные беседы, в которых любил высказывать то, что было у него на душе. Меряя быстрыми шагами большую галерею дворца; сто раз повторяя ту же самую прогулку, он отдавался той потребности говорить, которая с годами усиливалась в нем, и очень часто в окна глядел уже рассвет, а разговор их не был окончен. Теперь, в “эти вечера-ночи” – по выражению, вывезенному императором Александром из Тильзита, – Наполеон затрагивает с Меттернихом самые высокие и самые интимные вопросы, высказывал величественные, иногда несбыточные планы, затем переходил к подробностям своей частной и семейной жизни, поражал неожиданными вспышками своего блестящего ума, ослеплял своим гением, проявлял поразительное богатство идей, но в то же время давал возможность уловить и свои слабости. Его гордость, гордость великого человека, более законная, чем всякая иная, опускалась иногда до пустого бахвальства. Однажды вечером он долго убеждал Меттерниха, что Бонапарты очень хорошего происхождения, что его род считается одним из самых древних на острове, и, конечно, стоит выше рода Поццо. Держа в руке скипетр мира, он не забывал мелкого соперничества дней своей молодости и тех, кого ненавидел в бытность корсиканцем.[465] Впрочем, не одна благосклонность к Австрии побуждала его откровенничать и давать волю своему воображению пред собеседником, который следил за ним с хладнокровием наблюдателя и должен был использовать против него даже самые пустые его фразы. Ему был по душе сам граф, и беседа с ним доставляла ему удовольствие. Он легко поддавался своей слабости к людям с громким именем, хорошего тона, если при высоком происхождении они обладали умом и талантами. Примером может служить Талейран, которого он осыпал жесткими упреками, но не лишил вполне своей милости и постоянно советовался с ним; которого презирал, но не мог ненавидеть. Люди старого режима, у которых привычная непринужденность обращения имела иногда вид истинного благородства, давали ему возможность отдохнуть от окружающей его пошлости и грубой лести, которую расточала ему распростертая у его ног толпа; эти по крайней мере, умели курить перед ним более тонкий фимиам. Меттерних противоречил ему ровно настолько, сколько нужно было, чтобы подчеркнуть свое восхищение. Он не соглашался сразу со всеми высказанными императором идеями, некоторые оспаривал, но затем, крайне искусно и в совершенстве выдержав свою роль, делал вид, что соглашается с его мнением, что вполне побежден им. Его лесть была облечена в самые утонченные формы, блестела умом, была изящна, скромна и деликатна. Он был из тех, которые умели “гладить льва по гриве”.[466] Он постарался заслужить благосклонность императора, выступив вовремя с предложением услуг, которые могли бы доказать, что, как бы слаба и в какие бы тесные границы ни была заключена Австрия, она могла быть полезной и по-своему оказать помощь своему победителю. Нужно сказать, что были минуты, когда Наполеон сознавал, какую громадную ошибку сделал он в недостойной его борьбе, которую вел против главы церкви. Чрезмерная гордость мешала ему загладить ее, т, е. вернуть Пию VII захваченные владения и похищенные права. Он все еще надеялся несколькими незначительными уступками склонить папу к примирению, устроить некоторое подобие полюбовной сделки, которая привела бы первосвященника к покорности и, покончив таким образом с конфликтом, избегнуть раскола. Австрия, католическое государство, породнившееся с новым Домом Франции, но, вместе с тем, почтительная дочь Святого престола, являлась между папой и императором как бы свыше избранной посредницей. Меттерних с большим искусством сумел заставить обратиться к себе с просьбой сделать попытку к примирению и обещал свое содействие. Попытка не привела ни к чему, но все-таки была внесена в качестве хорошей отметки в актив его правительства. Почти в то же самое время Меттерних предложил участие своего двора в переговорах с Англией и содействие в деле всеобщего умиротворения. Наполеон, пытавшийся через тайных агентов войти в сношения с лондонским кабинетом, побоялся помешать им параллельными переговорами. Он не воспользовался добрыми услугами Австрии, но был ей благодарен за предложение.[467] Словом, он прекрасно чувствует себя в обществе Австрии и не может удержаться, чтобы не сравнить этих изысканно-дружеских отношений с недавно усвоенным образом действий России, которая, как нарочно, умудряется осложнять все вопросы и усеивать их шипами. Вместе с тем, видя желание Австрии предложить ему свои услуги, уверенный, что ему стоит только протянуть руку в ее сторону, чтобы подхватить союз, он делался менее склонным относиться снисходительно к желаниям России и выносить ее фантастические капризы и дурное настроение. Чем больше предупредительности видит он со стороны австрийцев, тем больше притязания Александра и Румянцева кажутся ему неуместными, безрассудными, оскорбительными, дурным предзнаменованием для будущего, и ввиду того, что Россия не воспользовалась благоприятным моментом и дважды пропустила удобный случай получить договор, его мало-помалу начинает соблазнять мысль уклониться от всяких обязательств по этому вопросу и не вступать ни в какие соглашения. Конечно, думает он, ему следует действовать крайне умно и осторожно. Слишком явное разногласие на Севере необходимо отсрочить, ибо теперь Испания требует наших лучших войск, и в нынешнем году там должны быть предприняты решительные действия. Следовательно, желательно избегнуть даже намека на разрыв, а потому должно дать царю некоторые данные для его безопасности, которые могли бы внести успокоение в его неспокойный ум. Но, если бы, утомив русского государя долгими переговорами, внушив ему страх перед возникающими при заключении договора затруднениями, удалось убедить его отказаться от своего требования и удовольствоваться менее компрометирующим актом, например, декларацией, т. е. простым, но, насколько возможно, точно выраженным обещанием, это было бы крайне выгодно для наших интересов, и он с радостью согласился бы на такой исход дела. Наполеон и теперь готов подтвердить свои принципы, ибо принципы его не изменились; ему, как и раньше, и в голову не приходит думать о восстановлении Польши без всякой надобности. Но теперь он отступает пред определенным, быть может, предательским или, по меньшей мере, крайне стеснительным договором, имея в виду тот случай, если бы Россия заняла по отношению к нему враждебное положение и вынудила его переделать Польшу с целью воспользоваться ею против нее. Поэтому Наполеон останавливается на мысли затянуть, даже прекратить на время спор о договоре, не давать ему усиленного хода, как он намеревался сделать это еще в самое недавнее время. Он решает, что в продолжение нескольких недель воздержится от малейшего намека на договор, и надеется, что время и обстоятельства наведут на другое средство к соглашению или позволят совсем обойтись без него. Когда Шампаньи представил ему написанную по его личным указаниям ноту, он оставил ее без своей санкции, не дал разрешения передать ее посланнику, а оставил до поры до времени в портфеле министра. Он откладывает ответ на контрпроект и прибегает к той уклончивой тактике, за которую несколько месяцев до этого вполне справедливо упрекал царя. По-видимому, оба императора, увлекшись прискорбным соревнованием, по-прежнему по очереди ведут ту же самую игру и оплачивают друг другу тою же монетой. Во время кампании против Австрии и в переговорах о браке Александр все время прибегал к разным ухищрениям; он применял сотни уловок, чтобы уклониться от наших усиленных просьб. Теперь, когда Россия, которую подшпоривают и придают ей смелости ее тревоги, настойчиво преследует свою цель, когда она обращается с требованиями и неотступно просит слова, которое внесло бы луч света в ее наболевшую душу, Наполеон заставляет ее ждать этого слова и прибегает к уловкам уклончивой политики. Его богатая фантазия всегда доставляла ему сколько угодно предлогов для того, чтобы выиграть время и уклониться от требований. В настоящее время он заимствует их из своих семейных дел и пользуется своим положением новобрачного. Что удивительно, что в апогее супружеского счастья он не занимается политикой, что его министрам трудно овладеть его вниманием, найти к нему доступ и добиться от него решения? Вышколенный в этом направлении Шампаньи рассказывает Куракину, что не знает мнения Его Величества о контрпроекте, “так как после брака очень редко работает с ним”[468]. Он пишет в Россию, что отсылка дел поневоле задержалась, “так как император со дня брака исключительно занят императрицей”.[469] Хотя Коленкуру приказывается не подавать надежды на то, что Его Величество когда-либо согласится на русскую редакцию и хотя для оправдания этого несогласия в его распоряжение даются особые доводы, тем не менее, он не должен настаивать на том, чтобы русская фраза была заменена французской, ибо это неизбежно привело бы к заключению договора. Намерение, существующее у императора в этот период времени, обнаруживается в следующих словах депеши, написанной Шампаньи герцогу Виченцы 30 апреля: “Было бы крайне желательно, чтобы вы придумали какую-нибудь уловку, которая могла бы удовлетворить Россию! Договор, который я вам посылал, был жертвой со стороны императора, и он был бы очень доволен, если бы его избавили от него. Если бы русский император, не придавая ценности представленному ему договору, пришел к мысли не заключать такового, это доставило бы удовольствие императору. Но Его Величеству нежелательно, чтобы результатом этих переговоров было неудовольствие России”. Дав своему талантливому посланнику почти неразрешимую задачу. Наполеон отправляется в свадебное путешествие. Выехав с императрицей 29 апреля из Компьена, он направляется через С.-Кентен, Камбре и Валансьен в бывшую Бельгию. Он едет в сопровождении всего своего дома, имея в своей свите вестфальскую королевскую чету, королеву Неаполитанскую, вице-короля Итальянского, великого герцога Вюрцбургского, князя Шварценберга и графа Меттерниха, т. е. и посланника, и чрезвычайного посла Австрии. В Камбре оба посланника расстаются с ним, что далеко не согласуется с его желанием. Не желая быть внимательным к России в деле удовлетворения ее существенных требований, он хотел быть внимательным к ней в поддержании внешних форм добрых отношений. Поэтому он тотчас же хватается за разлуку с Шварценбергом и Меттернихом, чтобы дать знать в Петербург, что Австрия не пользуется при его дворе никакими особыми прерогативами. По его повелению, оба представителя императора Франца присутствовали только при начале его путешествия. Он не оказал той же милости князю Куракину, то только потому, что состояние здоровья князя лишило его возможности пригласить его, и, не имея возможности взять его с собой, он желал, по крайней мере, предоставить ему случай приятно провести лето в красивой местности. Шампаньи пишет Коленкуру: “Император приказал отдать в распоряжение князя Куракина замок Виллье…. Князь Шварценберг и граф Меттерних должен сопровождать императора только до Камбре. Почести, оказанные Меттерниху, ничем не умаляют того внимания, какое всегда оказывается русскому посланнику, впрочем, его продолжительная болезнь устранила вопрос о соперничестве”.[470] Покончив с этой предосторожностью, Наполеон продолжает свой путь. Прежде чем посетить Брюссель, он спускается с военной флотилией по Шельде, направляясь прямо к важному стратегическому пункту страны – Антверпену. Он въезжает в него при громе пушек со всех фортов; присутствует при спуске военного корабля “Фридланд”; затем проезжает по Зеландии, обозревает и исследует все излучины берега, дабы заложить новые прибрежные пункты обороны, осматривает пограничные крепости и показывает самого себя голландцам. Всюду он намечает крупные общественные работы и работы по обороне страны; приказывает рыть каналы, воздвигать батареи. Всюду порождает деятельность, подшпоривает власти, делает выговоры духовенству, поражает города великолепием своей свиты и шумным блеском выездов, что, впрочем, вызывало в населении Севера, уставшим от деспотизма и войны, скорее, удивление, чем восторг. Этим поразительным по своей быстроте, разнообразию и богатству впечатлений, путешествием он пользуется, чтобы не отвечать России. Он извиняет себя, говоря: разве может он отдаться заботам о столь сложных переговорах в то время, когда ему нужно быть вечно в движении, когда он должен каждый день переезжать из города в город, принимать почести, искоренять злоупотребления, предписывать реформы, обозревать отдельную часть своей империи и намечать в ней общественные работы и сооружения? В сущности, он не забывает о России в той мере, как старается показать это. Он не перестает искать способа удовлетворить Александра, по возможности не нанося ущерба своим интересам. Одно время он надеется, что нашел такой способ. Он еще не благодарил царя за поздравления по случаю своего брака. В ответном письме, помеченном замком Лёкен, близ Брюсселя и написанном в очень нежных выражениях” он намекал на польские дела. “Мой Брат, – говорит он, – Коленкур передал мне все, что Вашему Императорскому Величеству угодно было сказать мне любезного по поводу моего брака. В этом я увидел те же чувства, с какими вы всегда изволите ко мне относиться. Прошу вас принять мою глубокую благодарность. Мои чувства к вам неизменны, равно как и принципы, руководящие политикой моей империи. Никогда у Вашего Величества не будет повода жаловаться на Францию. В декларациях, которые я сделал в прошлом декабре, заключается весь секрет моей политики. Сказанное тогда я буду повторять всякий раз, как только представится к тому случай. Прошу Ваше Beличество никогда не сомневаться в моей дружбе и глубоком уважении”. [471]Напоминая таким путем о своих прежних уверениях по вопросу о Польше, предлагая возобновить их, он и теперь подтверждает их. Не было ли подобное письмо само по себе гарантией и не было ли оно равнозначаще договору? В Петербурге об этом судили иначе. Не получая ответа на новую редакцию договора, Александр стал тревожиться еще более. Письмо, отправленное из Лёкена, было принято любезно. Доставивший его офицер был осыпан милостями; был даже представлен императрице-матери в ее резиденции в Павловском дворце, где появление французского мундира произвело сенсацию. Но Коленкур очень скоро заметил, что царь и его министр приняли императорское письмо за акт простой вежливости и не нашли в нем данных для успокоения. Единственным средством поддержать добрые отношения Россия по-прежнему считала то, что неоднократно предлагалось ею, и не допускала ничего другого. Она стояла за свой договор, требовала его в той редакции, как она его составила, и не переставала с вежливостью царедворца, но вполне ясно, высказывать это. “Это, – писал Коленкур, – все то же упорство по существу дела с тем же стремлением к соглашению по внешности”.[472] Главным образом, Александру хотелось как можно скорее узнать что-либо определенное. Он желал, чтобы Наполеон был поставлен в необходимость сказать да или нет, и послал Куракину соответствующие инструкции. Подгоняемый и подшпориваемый своим правительством, старый князь должен был поднявшись с одра болезни, ломиться в дверь герцога Кадорского, жившего во время путешествия императора в Париже, и добиваться ответа, которого приказано было не давать ему. Он надоедал своими визитами министру, которому нечего было сказать ему. Он то подвергал его правильной осаде, не жалея ни своего времени, ни своих трудов, то ходил на приступы, после которых возвращался домой совсем измученным, он считал себя героем, а, между тем, был только в тягость. По возвращении из Фландрии, которое имело место 1 июня, Наполеон с неудовольствием увидел грустную и жалкую фигуру этого посланника, с удрученным видом пришедшего вести надоедливый разговор. Он приказал Шампаньи сказать ему, “что все его путешествие до такой степени было посвящено заботам внутренней администрации, что он вынужден был отложить в сторону все, что имело отношение к внешней политике”.[473] В Париже Наполеон застает и Меттерниха, – изящного, живого, сумевшего с каждым днем делаться все более полезным и почти необходимым. Даже в домашней жизни императорской четы ему стали отводить некоторую роль, прибегая к его услугам и посредничеству в интимных и деликатных случаях. Наполеон по-прежнему относился к Марии-Луизе с беспредельным вниманием, нежно, почти боязливо. Ему хотелось бы давать ей некоторые наставления, выработать в ней черты, которые требуются ее ролью императрицы, направлять ее неопытные шаги, но так, чтобы не было властного тона, чтобы это не носило характера замечаний, дабы не уподобиться ворчливому мужу”.[474] Он стеснялся сам давать ей указания и воспользовался для передачи ей своих советов ловкостью и искусством Меттерниха. Он думал, что австрийский министр, которого императрица знала много лет и очень ценила, был предназначен самой судьбой для выполнения обязанностей авторитетного и в тo же время скромного советника. Через него-то Наполеон и убеждал Марию-Луизу не доверять просителям и интриганам, быть менее доступной, уклоняться от просьб своих приближенных, когда те захотят предcтавить или рекомендовать ей кого-либо, не доверять протекции своих любимцев, не покровительствовать их родственникам “и всевозможным кузенам”.[475] Притом он ничего не имел против того, чтобы был очевидец его внимания к императрице и чтобы об этом давался отчет в Вену, более того, он хотел, чтобы черты и особенности его характера, на которые, между прочим, неоднократно указывалось в сообщениях Меттерниха, выставили его в ином свете и опровергли его репутацию ужасного человека. Однажды утром он назначил Меттерниху свидание в гостиной императрицы. Там он оставил их вдвоем и, уходя, запер двери и положил ключ в карман. Спустя около часа он вернулся и, смеясь, спросил: “Хорошо ли побеседовали? Что, очень бранила меня императрица? Что она – смеялась или плакала? Я не спрашиваю у вас ответа: это ваши секреты, не касающиеся третьего лица, хотя бы то был муж”. На другой день, отведя Меттерниха в сторону, он непременно хотел узнать, что говорила ему императрица, и так как Меттерних не сразу ответил, томя его своим молчанием, он сказал: “Вероятно, императрица сказала вам, что она счастлива со мной, что ей не на что жаловаться. Надеюсь, вы скажете это вашему императору, и он поверит вам более, чем другим”.[476] В этой отчасти навязанной ему роли поверенного обоих супругов Меттерних вел себя тактично, избегая подавать повод к упрекам в нескромном вмешательстве и интригах. “За исключением приемных дней и других более или менее торжественных случаев”[477] он не являлся к императрице без особого приглашения, да и то всегда ждал, чтобы император сам пригласил его. С другими членами императорской семьи он стеснялся гораздо менее. Обласканный сестрами императора, он, чтобы понравится им, пустил в ход все свои обаятельные таланты, которыми щедро наградила его природа. Блестящий собеседник, изящный, “хорошо сложенный, всегда со вкусом одетый”,[478] он умел изобретать игры и приятные развлечения, – на что его русский коллега совершенно не был способен, – и, благодаря этому, занял выдающуюся роль в интимной жизни принцесс. Этот в высшей степени светский человек, привыкший к успехам в свете, которые любил ради них самих и которых страстно добивался, видел в них одно из средств политической деятельности и пользовался своим привилегированным положением при дворе и среди близких к императору лиц, чтобы получить возможность от времени до времени беседовать с ним. Тогда он, как бы помимо воли, направлял разговор на деловую почву. Превосходно обо всем осведомленный, следя за всеми фазами переговоров о Польше, он ловил Наполеона в благоприятную минуту, – в те часы, когда тот особенно был недоволен Румянцевым, и, давая ему случай говорить а русских, старался еще более усилить его раздражение. Неудовольствие императора возрастало уже из-за того только, что он находил с кем поговорить по душам. При случае Меттерних, искусно вставлял свое слово, замечание, но такое, которое еще более разжигало разлад. В конце концов он начал говорить о Востоке, как будто одной Польши не было достаточно, чтобы довести до ссоры. Возвращаясь к этому вечному вопросу, он, чтобы вернее разъединить Францию о Россией, начал мало-помалу коварно выдвигать его вперед, внедряя его, подобно клину, между ними. Скоро для этого представился вполне подходящий случай. Из только что полученных свежих известий о Дуная стало известно, что военные действия между русскими и турками, прекратившиеся зимой, возобновились с наступлением весны, и война началась в четвертый раз. Россия, недостаточно энергично ведшая и плохо закончившая последнюю кампанию, готовилась начать новую, имея в виду употребить в дело подавляющие силы. Она хотела во что бы то ни стало покончить с Турцией, завершить блестящим ударом тянувшуюся из года в год войну и, предписав Порте мир острием своей шпаги, добиться от нее бесспорного права владения провинциями, которые были предоставлены ей в Эрфурте. Все наводило на мысль, что турки, продержавшиеся в предыдущем году только благодаря благоприятному для них стечению непредвиденных обстоятельств, не устоят пред более мощным, искуснее направленным ударом и подчинятся закону, предписанному победителем. Договор, который будет им продиктован, очевидно, закрепит за Россией присоединение княжеств и, быть может, доставит русским и другие выгоды. В Вене с грустью предвидели этот исход войны, считали его гибельным для австрийской монархии, но неизбежным. Тем не менее, австрийские министры были убеждены, что дать другое направление событиям зависит только от одного человека, что одно слово, един жест Наполеона вернее оставят русских, чем все вооруженные полчища, которыми располагал великий визирь. Почему бы, думали они, не обратиться к верховному вершителю европейских судеб, почему не попробовать добиться от Наполеона, чтобы он взял назад уступки, сделанные Александру, и, таким образом, теперь же извлечь пользу из создавшегося нового положения? Разве присоединение русскими княжеств не наносит вреда интересам Франции, равно как и интересам Австрии? Ведь в этом случае могли понести серьезный ущерб все государства, для которых поддержание равновесия на Востоке вошло в традицию или сделалось необходимостью. Поэтому, вскоре после путешествия, Меттерних обратил внимание императора на это обстоятельство. – “Вы сами виноваты”, – ответил Наполеон, – и, приподнимая завесу над переговорами в Эрфурте, он указал, что, хотя Австрия и не присутствовала на знаменитом свидании, она в значительной степени обусловила его результаты; что ее вооружения, ее враждебные выходки, почти нескрываемое намерение объявить нам войну заставили нас по необходимости прибегнуть к содействию России и были причиной наших обязательств. Австрия сама создала свою судьбу. Она своим поведением вызвала “полученное императором Александром обещание, что он, Наполеон, не будет противиться присоединению княжеств к России”.[479] Наполеон долго говорил об этом историческом вопросе, выражая при этом сожаление, “что был насильно выбит из своей колеи, которая несравненно более отвечала интересам Австрии и Порты, чем интересам России”.[480] “Но разве нельзя поправить дела? – заметил Меттерних. Зло еще не свершилось, ибо русские пока еще не добились от Порты акта об уступке. Почему бы Франции и Австрии не сговориться, не вмешаться теперь же в восточные дела, и не направить их к такому решению, которое возможно более приближалось бы к положению дел, существовавшему до войны?” Хотя и в замаскированных выражениях, это значило просить императора отречься от сделанного Александру подношения. Здесь Наполеон прикинулся глухим. И было отчего. Австрия, правда, нерешительно, в виде намеков, но просила его не более, не менее, как о том, чтобы он разорвал торжественный акт и оскорбительным образом нарушил клятву. Этот поступок стал бы для русских справедливым и непосредственным поводом к конфликту. Если, в силу своего раздражения против России, он и мог пойти на разрыв с ней, тем не менее, он вовсе не был намерен умышленно стремиться к этому и, главным образом, не желал открыто брать на себя вину. Он дал понять Меттерниху, что у него просят невозможного. Но, предвидя, что ему нужны будут союзники в том, уже не казавшемся ему невероятным, случае, если бы Россия совершенно отстранилась от нас, он не хотел лишать Австрию надежды сойтись с ним, не хотел отваживать ее искать у него поддержки и потому не лишил ее надежды на общую с ним деятельность. Возвращаясь к своим дотильзитским мыслям, он указал, на то, что вопрос о сохранении Турции может послужить в недалеком будущем пунктом для сближения обоих государств: что, может быть, теперешний успех русских заставит другие государства прийти к соглашению для предупреждения более решительных успехов. Рассматривая присоединение княжеств, как факт уже совершившийся, он сказал: “Это-то расширение России и создаст в один прекрасный день основу для союза между Францией и Австрией”[481]. Хотя он все еще откладывал австрийский союз как преждевременный и в данное время ненужный, тем не менее, в виду могущих произойти в будущем случайностей, он держал его в запасе. Между тем, откровенность Меттерниха настроила его доверчиво. Увлекаясь страстью говорить и высказывая более, чем следует, он не скрывал уже своей все усиливающейся неприязни к России. Правда, он все еще притворяется, что отделяет императора Александра от его кабинета, и, браня Россию, не бранит царя. Когда ему приходится говорить о нем, он говорит без озлобления, но тоном пренебрежительной жалости. “У императора, – сказал он, – добрые намерения, но ведь он ребенок”. Привилегия воспламенять его гнев и служить мишенью его острот всегда остается за канцлером. Наполеон считает его пустым мечтателем, блуждающим “в заоблачных сферах”, неспособным разобраться в положительных возможностях, на которых строится политика. Он жестоко нападает нa Румянцева, перечисляет все, что у него накопилось против него, намекает даже на дело о браке, на теорию, высказанную Румянцевым по поводу брачных союзов. С чувством горечи вспоминает он об этом деле, и тем самым показывает, что рана, нанесенная его самолюбию, все еще кровоточит. В заключение он переходит к польскому договору и отстаивает все свои положения. С трудно объяснимой болтливостью, увлекаясь страстью повторять при всяком удобном случае сильные и картинные выражения, в которые он облекал свои мысли, увлекаясь желанием повторять придуманные им остроты и понравившиеся ему образные выражения, он и в разговоре с Меттернихом употребляет те же выражения, как с Шампаньи и Коленкуром: “Чтобы сказать, что Польша никогда не будет существовать, мне нужно быть Богом! – сказал он ему. Я могу обещать только то, что могу исполнить, Я не сделаю ни одного шага для ее восстановления… но я никогда не соглашусь на обязательство, выполнение которого не зависит от меня”. И, все более горячась и волнуясь, он делает крупную ошибку, давая заметить Меттерниху, заинтересованному в том, чтобы поссорить его с русскими, насколько их требования по польскому вопросу сердят его и выводят из терпения. Однако нужно же когда-нибудь кончить с этим докучливым делом, которое вот уже скоро три месяца ждет решения. Ввиду того, что Коленкур не нашел ни “уловки”, ни приличной отговорки, а Россия по-прежнему настаивает на ответе на свой контрпроект, Наполеон берется, наконец, за доставление его. Он требует от Шампаньи заготовленную для передачи Куракину, до оставшуюся пока под сукном, ноту, прочитывает ее, обдумывает и переделывает. Все более склоняясь к мысли увернуться от всякого рода договора, он, как лукавый подьячий, думает поднять дело о полномочиях. Куракин не скрывал, что он не уполномочен допустить какое-либо изменение в представленном им тексте. Раз это так, то, по мнению Наполеона, не служит ли такое ограничение его полномочий помехой к успешному продолжению договоров? С какой стати разговаривать с бесправным посланником? Наполеон хочет, чтобы этой нотой Куракин был поставлен в необходимость точно высказать, до чего простирается его компетенция. Впрочем, он не решается еще бесповоротно сослаться на неприемлемость русского проекта, он только ведет к этому. Он согласен, чтобы в ноте были изложены вся суть и все подробности вопроса и чтобы в ней достаточно сильно были подчеркнуты его возражения. Это само собой вынуждало Россию к ответу, и, следовательно, не исключалась возможность прийти к соглашению.[482] Он только что собирался формулировать окончательную редакцию, как из России прибыли новые курьеры. Глубоко огорченный, оскорбленный его молчанием, Александр перестал уже ждать ответа на контрпроект и окончательно счел это молчание за недостаток внимания со стороны Наполеона. Слишком проницательный, чтобы не разобраться в довольно грубых хитростях, слишком гордый, чтобы жаловаться, он перестал настаивать и молчать; но его манера держать себя была полна значения. По внешности, в его отношениях с нашим посланником не произошло никакой перемены. Он так же был доступен, так же приветлив, обращение его носило тот же характер сердечности и дружбы, как и прежде. Герцог Виченцы сохранял при дворе все свои преимущества, сопровождал императора на всех смотрах и маневрах, а в установленные дни обедал во дворце. Когда посланник давал бал – Их Императорские Величества вменяли себе в обязанность показываться на балу и “оживляли его своим присутствием”[483]. Его разговоры с Александром были так же часты, продолжительны и дружественны, как и прежде; разница была только в том, что они вращались теперь исключительно около вопросов, чуждых политике. На воскресном параде Александр говорил только о военных вопросах. С некоторым самодовольством указывал он ему на успехи своей армии с тех пор, как ввел в нее нашу систему обучения. Он обратил его внимание на своих солдат, избавившихся от “немецкой одеревенелости”; говорил, что сделал гибкими этих автоматов и дал им ловкую и вольную походку наших французов. Он был доволен, что покончил с “бесполезной стеснительностью старых прусских правил”, что во всем последовал нашему примеру, и с любезностью, далеко не искренней, прибавил, “что соединенные французские и русские войска могли бы сразу же маневрировать вместе – и ни в строю, ни в выполнении маневров не было бы заметно ни малейшей разницы”.[484] В своем кабинете он охотно рассказывал герцогу о событиях при дворе и в свете, об интригах и скандалах. Коснулся даже своих интимных огорчений: говорил о горе, которое причинил ему окончательный разрыв с Нарышкиной. Он тщательно отмечал разницу между Коленкуром, своим личным другом, пользующимся его полным доверием, и Коленкуром, общественным деятелем, послом иностранной державы, и с каждым днем это различие становилось все ощутимее. Когда же Коленкур пытался прервать ледяное замалчивание царем политических вопросов и заговаривал об обстоятельствах, которые могли бы извинить наши проволочки, – одна улыбка, один жест давали понять, что его собеседника не проведешь подобными доводами. Александр тотчас же обрывал разговор на эту тему. Письма посланника, в которых он отдавал отчет о свои аудиенциях, бывшие прежде такими содержательными и объемистыми, неизменно состояли из нескольких фраз в таком роде: – 25 апреля. “Его Величественно удостоил меня продолжительной беседы, но не о делах политики. Он говорил со мной только о событиях в большом свете”. – 13 июля. “12-го я опять имел честь видеть Его Величестве на больших маневрах гарнизона. Он соблаговолил встретить меня с обычной благосклонностью и добротой, но не говорил со мной о делах”.[485] Иным было доведение Румянцева. Румянцев говорил много, жаловался гораздо больше своего государя, быть может, потому, что был более искренен, менее разочарован, не свыкся еще с мыслью о разрыве с Францией и все еще старался отделить истинные намерения нашего правительства от неясностей и противоречий нашей политики. Чтобы вырвать у Наполеона ответ, он прибег к уже применявшейся им плохо придуманной системе. Без сомнения, уместнее всего было бороться с непростительным молчанием императора твердой, полной достоинства настойчивостью по существу самого спора, т. е., договора. Румянцев предпочел действовать окольным путем – путем упреков и обвинений. С некоторого времени он был встревожен и возмущался слухами и случайными разговорами, доходившими до него из Варшавы. Жители Варшавы с их обычным бахвальством и показным бравированием продолжали носиться со своими патриотическими надеждами и во всеуслышание предсказывали крупные события. Польша – по наблюдениям наших агентов – по преимуществу страна ложных известий. В легкомысленных умах ее обитателей воспринимается всякий звук, усиливается там, как в резонаторе, и затем, как эхо, разносится по всем направлениям. Ничтожнейшие события порождают вздорные мысли, которые прорываются наружу потоком дерзких речей. Варшава, снова ставшая столицей, была одним из тех городов в Европе, где более всего разглагольствовали. Светская жизнь приняла там свой старинный блеск; открылись многочисленные, кипящие деятельностью салоны; обольстительные женщины своими речами разжигали умы, и в этой блестящей и шумной среде, среди удовольствий и интриг, периодически рождались известия о войне, о предстоящих переменах, о близком и полном восстановлении Польши. Местные и иностранные газеты подхватывали эти слухи, выпускали сенсационные статьи, которые принимались к сведению теми, кому надлежало считаться с этим. Наполеон был чужд этим нелепым разговорам и статьям. Он даже порицал их, когда они доходили до его сведения. Не желая силой зажимать рот полякам, так как его двусмысленное положение по отношению к России все более вынуждало его поддерживать с ними добрые отношения, он, тем не менее, убеждал их быть спокойными и иногда жестоко распекал. Несмотря на это, Румянцев, вооружаясь всем, что говорилось и писалось в Польше или по поводу Польши, без согласия и часто без ведома императора Наполеона, хотел взвалить всю ответственность на него. Он вменяет ему в вину и слова, которые говорятся варшавскими дамами, и известия, которые попадаются в немецких газетах, и во всем этом отыскивает материал для бесконечных язвительных замечаний. Имея в своем распоряжении действительные поводы к жалобам, он ссылается на дурно обоснованные или вздорные, он выставляет обвинения, на которые очень нетрудна ответить, и которые, не принося никакой пользы делу, могут только портить отношения. Чтобы заставить Наполеона заговорить и объясниться, он постоянно наносит уколы его самолюбию, отпускает на его счет мелочные, но колкие и несносные остроты и изо всех сил старается раздразнить его едкими замечаниями и обидными намеками. Сперва он говорит, что удивлен и огорчен тем, что в некоторых французских газетах снова встречаются для обозначения герцогства Варшавского и варшавской нации слова “Польша” и “поляки”. Затем он указывает на статью, появившуюся в Gasette de Hambourg. В этой весьма распространенной в Европе газете, которую читали, главным образом, в канцеляриях, в рубрике о Варшаве было упомянуто о появившемся слухе о восстановлении Польши. Эти строки были напечатаны в городе, занятом нашими войсками, а потому спрашивается: нужно ли считать такой факт за официальное поощрение запретных упований? Вот что спрашивают Румянцев и сам Александр, и они выслушивают от имени Наполеона ответ в успокоительном, но, вместе с тем, и пренебрежительном тоне. “Император с огорчением узнал, – заставляет Наполеон писать Шампаньи, – какое важное значение придает император Александр статье – я не знаю, какой, – в Gasette de Hambourg. Разве русскому государю не известно, что, несмотря на надзор правительства, множество ложных слухов, ежедневно распространяемых газетами, являются следствием агитации; что эти газеты или находятся под влиянием Англии, или служат отголоском спекулянтов? Что удивительного, если подобная статья ускользнула от надзора Бурьенна (тогдашнего консула в Гамбурге), который, к тому же, не состоит цензором печатаемых в Гамбурге газет: он видит их только по выходе, и, следовательно, не может предупредить подобных неблаговидностей; он может только выразить свое неудовольствие редактору и лицам, стоящим во главе правительства. Но очевидно, что статья, в которой объявляется о восстановлении Польского королевства, до такой степени нелепа, в особенности, в глазах агентов Его Величества, – которые отлично знают, что вся политика императора состоит в том, чтобы поддерживать континент в его теперешнем состоянии и направлять его во всей его совокупности против Англии, – что ни один из них не мог предвидеть, чтобы подобная вызывающая улыбку сожаления, статья могла обеспокоить великую державу, и причинить неудовольствие другу и союзнику Франции”.[486] Несколько дней спустя – новая тревога. Канцлер волнуется из-за брошюры, появившейся в герцогстве, написанной в национальном польском духе и подписанной именем, малоизвестным во Франции, но популярным в Варшаве, неким Коллонтаем, бывшим незадолго до этого одним из сподвижников Костюшки. Наполеон узнает об этой брошюре только благодаря тревоге, которую забила Россия. Он приходил в гнев, видя, что ему ставят в вину и это происшествие. “Герцог Кадорский, – пишет он своему министру, – я желаю чтобы вы поговорили с князем Куракиным по поводу письма герцога Виченцы от 29 мая. Скажите ему, что меня огорчили слова, сказанные графом Румянцевым герцогу Виченцы. Скажите ему что ни в одной французской газете не говорится о Польше, что я не имею никакого понятия о Коллонтае, что я не читал его брошюры, которая и не появлялась здесь, и что мне говорят о вещах, свалившихся с неба”.[487] Это письмо ясно выдает все усиливающееся раздражение императора. Сквозь его выражения, которые делаются все более резкими, чувствуется, как нарастает, как бурной волной поднимается его гнев. Но он еще сдерживает себя, и, ввиду того, что Россия придает столько значения тому, что печатается и издается, он приказывает, чтобы в статье Journal de l'Empire уличили во лжи и хорошенько пробрали немецкие газеты, распространившие ложные слухи или употребившие запрещенные выражения.[488] Сверх того, 30 июня, в заметке, помещенной в Moniteur'e, еще раз подтверждается тесный союз обеих империй. В этот же самый день к Шампаньи является Куракин и говорит, что ему поручено сделать важное сообщение. Ну, что такое? Князь читает длинное письмо Румянцева. В нем ему предписывается: “безотлагательно навести справки по поводу “договора, или, вернее, по поводу все более распространяющихся слухов о намерении императора Наполеона восстановить Польшу”. В этот раз обвинение имеет положительное основание. На чем же основано оно? Как и всегда, на толках некоторых газет, на слухах, на сплетнях, гуляющих по Варшаве. Вот на каких данных основываются подозрения России, и Наполеону приходится выслушивать сомнения в его слове, которое он столько раз и так торжественно давал! От чувства досады и неудовольствия император переходит к нескрываемому, бурному и неудержимому гневу. Вечные жалобы, которые звенят в его ушах, как назойливый припев, становятся ему ненавистны. Его выводит из терпения эта тяжба, которую ведут с ним, преследуя совсем не ту цель, о которой говорят, и уж если Румянцев так упорно создает из всего повод к жалобам на него, даже ставит ему в вину агитацию, о которой ему ничего не известно, “делает его ответственным за газетные статьи, написанные за двести лье от Парижа или за брошюры, которые никогда не будут известны во Франции, равно как и их авторы”,[489] то, в таком случае, он восстановит ответственность той и другой стороны и своим грозным ответом заставит замолчать Россию. В эту минуту он не старается уже ни скрывать своей досады, ни притворяться. Он становится великим, но забывает о дипломатическом искусстве. В достойном сожаления припадке высокомерия и ярости, он разоблачает свою политику и необдуманно высказывает свое мысли. 1 июля утром, в присутствии Шампаньи, явившегося к нему с докладом о представлении Куракина, он говорит о России, затем диктует письмо герцогу Виченцы и приказывает, чтобы его выражения были дословно переданы герцогу, дабы этот чересчур кроткий и мягкий посланник имел в этом послании руководство для своих речей, и знал, как нужно говорить с русскими. Итак, он сам, через избранного посредника, надлежащим образом ответит России. Он хлещет ее обидными словами, осыпает жестокими упреками; он перечисляет свои уступки, свои благодеяния; напоминает, что взамен он получил только двусмысленную поддержку до австрийской кампании, смехотворное содействие во время войны и теперь, в довершение всего, ни на чем не основанные жалобы, “достойные смеха намеки и оскорбительные подозрения”. И говоря, что его не сумели оценить, что на него клевещут, он вполне искренне убежден в этом. По склонности, свойственной цельным и гордым натурам, он обращает внимание только на ту сторону вопроса, в которой считает и чувствует себя неуязвимым. Не желая вспомнить, что его поведение, его затяжная игра, предоставленная полякам свобода действий – все это неоднократно давало право к подозрениям: он сосредоточивается на своем собственном я, на своих истинных намерениях, а в этом отношении, – нельзя не признать этого, – брошенное ему в лицо обвинение, в тех определенных выражениях, в каких оно высказывается, безусловно несправедливо. Конечно, говорит он, если Россия своими враждебными поступками создаст для него из восстановления Польши стратегическую необходимость, если она вынудит его восстановить Польшу, – он сделает это; но он не намерен восстанавливать Польши по собственному почину, у него нет такого умысла; он не сделает этого из принципа, по неправильно понимаемому чувству благородства, по донкихотству – последнее выражение он повторяет до пресыщения. Он не имеет ни малейшего желания с легким сердцем углубляться на Север, пускаться на громадное крайне рискованное предприятие только ради того, чтобы разбивать цепи чуждого ему народа, исправлять преступление прошлого века и приобретать себе славу без всякой выгоды для своей империи. Не было и нет государя, более далекого от мысли начать войну из-за идеи. Такой взгляд на вещи до такой степени не соответствует его исключительно практической и деловой манере смотреть на политику, что он не допускает, чтобы ему могли приписывать таковой без задней мысли. Наконец, он задает себе вопрос: искренна ли Россия в выражении своих страхов. Ему думается, что, под покровом ее слов, он видит затаенную, предательскую заднюю мысль. Не хочет ли Россия, напрашиваясь на ссору с ним, подготовить предлог бросить его; не хочет ли вернуться к Англии? Собрав плоды союза, не думает ли она отказаться от обязательств? Ну что же! Результатом ее измены будет война. Он откровенно, без обиняков и уверток, может сказать это, и слово – война, впервые брошенное России, сверкает в его речи, как блеск шпаги. “Чего добивается Россия подобными речами? – восклицает он. – Войны, что ли? Откуда ее постоянные жалобы? К чему эти оскорбительные подозрения? Может быть, Россия хочет подготовить меня к своей измене? В тот же день, когда она заключит мир с Англией, я начну с ней войну. Разве не она собрала все плоды от союза? Разве Финляндия – предмет столь долгих вожделений и столь упорной борьбы, о приобретении хотя бы частицы которой не смела даже мечтать Екатерина II, не сделалась русской губернией на всем своем обширном протяжении? Разве, без союза, Валахия и Молдавия остались бы за Россией? А мне что дал союз? Предотвратил ли он войну с Австрией, из-за которой пришлось отложить все дела в Испании? Разве успехи этой войны обусловливались союзом? Я был в Вене прежде, чем сформировалась русская армия, – и, однако же, я не жаловался; значит, – не нужно жаловаться и на меня. Я не хочу восстанавливать Польши; я не хочу идти себе на погибель в ее бесплодные пески. Я должен жить для Франции – для ее интересов, и не возьмусь за оружие ради интересов, чуждых моему народу, если только меня не вынудят к этому. Но я не хочу обеспечить себя заявлением, что Польское королевство никогда не будет восстановлено; не хочу уподобляться Божеству и делаться смешным; не хочу запятнать моей памяти, утверждая своей подписью и печатью этот акт Макиавеллевской политики; ибо сказать, что Польша никогда не будет восстановлена, значит больше, чем признать ее раздел. Нет! Я не могу взять на себя обязательства поднять оружие на людей, которые мне ничего дурного не сделали, которые, напротив, хорошо служили мне и постоянно выказывали доброжелательство и глубокую преданность. Ради их собственной выгоды, ради России, я убеждаю их быть спокойными и покорными; но я не объявлю себя их врагом; скажу французам: вы должны проливать вашу кровь, дабы отдать Польшу в рабство России. Если я когда-либо подпишу, что Польское королевство никогда не будет восстановлено, это будет значить, что я имею намерение восстановить его. Это будет западня, которую я поставлю России, и позор подобного заявления будет заглажен поступком, который докажет, что мое заявление было обманом. Я старался удовлетворить Россию: ей послан заранее утвержденный договор. В нем заключалось все, что вполне разумно я мог обещать и что мог исполнить, в нем было даже больше того, чего имели права просить у меня; он так же хорошо удовлетворял своей цели, как первый и второй проект договора. Но Россия все-таки настаивает на своем проекте – по причинам, мне не понятным. Мне кажется, что это борьба из-за самолюбия. Все рассудительные люди согласны, что даже по выражениям, это – один и тот же договор, и сами русские того же мнения. Если бы захотели унизить меня, диктуя мне свою волю, не могли бы найти для этого лучшего средства, как предписать мне те же выражения, в которых я должен подписать акт, цель которого мне чужда, на который и соглашаюсь только из снисходительности и в котором для меня нет ни выгоды, ни необходимости”.[490] Но решится ли Наполеон в подтверждение своих жестких слов резко порвать со спором о договоре и просто-напросто взять обратно свои предложения? Может быть, ввиду того, что он предполагает у России враждебные поползновения, он откажется выдать ей обязательство в какой бы то ни было форме, и не даст ей против себя оружия? Однако, по мере того, как он диктует, он, видимо, смягчается и даже говорит о постоянстве своих чувств. “Хотя, диктует он, император недоволен заявлениями, которые делаются ему со стороны России, а также их тоном, он, тем не менее, твердо стоит за союз; он всегда шел прямо и без колебаний… По отношению к России император остается тем же, каким был все время с момента тильзитского мира”.[491] Что же касается договора, он “согласен допустить некоторые изменения, но не омрачит своей памяти бесславным поступком”.[492] Кончая диктовать, он сказал, что через несколько дней отправит Куракину ответную ноту. К несчастью, роковая случайность вынуждает его снова отложить передачу этой бумаги, вследствие чего откладывается на некоторое время и развязка, которой с таким мучительным нетерпением ожидали в России. Благодаря тому же несчастному случаю, гневу его предоставляется время созреть и принести плоды. По возвращении Их Величеств в Сен-Клу, празднества и балы по случаю брака, прерванные на время пребывания в Компньене и путешествия на Север, возобновились. Париж, армия, принцы, иностранные представители поочередно старались оказать императорской чете всевозможные почести и придумывала развлечения. 10 июня был бал в городской ратуше с бенгальскими огнями и большой иллюминацией; 14 – сельский праздник у принцессы Полины в ее садах в Нейльи; 24 – гвардия дала бал в военном училище. Повсюду давались разнообразные развлечения, всюду веселились; небывалая роскошь и великолепие дошли до неслыханных размеров. Известно, что конец этого упоительного времени омрачился печальным событием и как бы зловещим заревом озарил будущее. 1 июля князь Шварценберг давал большой бал в своем отеле в улице Прованс. Отель по этому случаю был превращен в волшебный замок. На балу, которого ждали как крупного события, присутствовали в полном составе двор, высшее парижское общество и дипломатический корпус, во главе которого блистал почти выздоровевший князь Куракин. Их Величества по своем прибытии присутствовали в саду на представлении пасторали, а затем смотрели аллегорические картины, которые были поставлены в танцевальном зале, на устроенной из досок, роскошно убранной коврами и драпировками, эстраде. Вдруг загорелась одна из декораций, поставленная слишком близко к группе свечей. В одну минуту вся зала была в пламени. Наполеон вышел с императрицей, поддерживая и успокаивая ее. Он удалялся спокойно, неторопливыми шагами, стараясь сохранить свое достоинство и подать другим пример хладнокровия. Позади него собралась толпа. Приглашенные давили друг друга, не смея опередить его. Вдруг из этой обезумевшей от нетерпения и ужаса толпы раздался возглас: “Скорее!” Император ускорил шаг, повинуясь анонимному призыву. В этом зрелище, где непобедимый человеческими армиями Цезарь отступал перед возмутившейся стихией, перед надвигавшимся на него пламенем, – древний Цезарь, может быть, усмотрел бы знамение и прообраз будущей катастрофы. Отведя императрицу в безопасное место, Наполеон вернулся туда, где была наибольшая опасность, и вступил с нею в бой. Он организовал борьбу с пожаром, приняв меры для спасения остальных, нетронутых еще огнем частей дворца, затем для розыска жертв, погребенных под развалинами рухнувшей постройки. К несчастью, пострадавших было много. В числе их одним из первых был поднят князь Куракин со страшными ожогами на голове, лице и руках.[493] Таким образом, этот до конца злополучный человек сходил со сцены в ту минуту, когда его присутствие было особенно нужно, когда он должен служить передаточной инстанцией наших последних предложений. В продолжение двенадцати дней жизнь его была в опасности, и, само собой разумеется, французский кабинет должен был воздержаться от всяких деловых отношений с ним. В этот промежуток времени император предавался размышлениям. Возмущение его против России возрастало с каждым днем, и, в конце концов, он остановился на мысли не касаться требований Александра по существу, а ограничиться только вопросом о полномочиях. В приготовленной Куракину растянутой ноте он приказал прибавить несколько коротких и сухих строк. “Нижеподписавшийся желает знать, – писал министр иностранных дел под его диктовку, – имеет ли посланник необходимые полномочия, чтобы подписать договор, который может – не менее трех других – достигнуть намеченной цели, но в котором некоторые выражения русского проекта, противные обычаям дипломатии, будут заменены равнозначащими. Подобное изменение необходимо, ибо только при этом условии этот акт может сделаться совместимым с достоинством Франции, и в то же время удовлетворить интересы России”.[494] На эту ноту ответил от имени своего больного начальника первый секретарь посольства Нессельроде. Согласно строгим предписаниям своего двора, он заявил, что русский представитель в Париже не уполномочен соглашаться на какую бы то ни было поправку; но, что, во всяком случае, он желает знать, какие изменения желательны Франции, дабы довести их до сведения своего правительства.[495] На основании предыдущих слов Куракина, Наполеон предвидел этот ответ. Вызывая его, у него была только одна цель – лишний раз обвинить Россию, заставить ее самое признать, что ее притязания не укладываются ни в какие рамки, что ее политика ни с чем не считается, и – как следствие всего этого – доставить себе предлог окончательно уклониться от обсуждения дела. Лишь только он заручился этим предлогом, он поторопился ухватиться за него, запретил отвечать Нессельроде и приказал прекратить разговор о договоре – “этом предмете стольких споров”.[496] Номинально Франция и Россия оставались союзниками, но стоявший между ними польский вопрос подтачивал их доверие, отравлял все их отношения и быстро вел к ссоре. С каждым днем исходный пункт разлада давал себя чувствовать все более; он все более выступал на первый план уже только потому, что громадные усилия, сделанные с целью объясниться и прийти к соглашению, оказались бесплодными. В этих прениях, вертевшихся около одной фразы, – но фразы, за которой скрывались непримиримые стремления, основы права бесспорно были на стороне Наполеона. Он предложил все, на что позволяла ему согласиться его достоинство и интересы. Он сказал, что согласен отречься от Польши и ни при каких обстоятельствах не оказывать ей помощи. Россия хотела большего. Она хотела, чтобы он сам нанес Польше удар, чтобы он своей рукой доконал нацию, доказавшую ему свою преданность; чтобы он довел ее до окончательного падения, чтобы обязался и за своих наследников; чтобы взял на себя и даже усугубил преступление других, так как даже три поделившие Польшу государства не внесли в договор, что она никогда не оживет. Подобная формула, таившая, быть может, западню, во всяком случае, была нарушением международных обычаев; она не согласовалась с языком, который приличествует государям при постановке условий и заключении договоров. По всей справедливости, по долгу чести, Наполеон, имел право сказать, что подчиниться такому требованию значило унизить свое достоинство и омрачить свою славу. Но нужно признать, что своими неправильными действиями, то уклончивыми, то грубыми, утратившими мало-помалу характер законности, приличия и меры, он сам подорвал значение этих слов. Да и помимо того, его положение вершителя судеб, его обычные злоупотребления силой поставили его вне общепринятых правил, господствующих в международных сношениях, ему не к лицу было приглашать других держаться на почве международного права во всей его строгости после того, как сам он столько раз подчинял его нуждам своей политики, своей алчности, своему неукротимому гневу, Эта истина должна отныне стоять на первом плане при оценке его поступков. Если Наполеон и был прав в большинстве возникавших между ним и Европой вопросов, взятых в отдельности и разбираемых им с тем совершенством и искусством, с какими он один умел ставить и обсуждать их, то, во всей их совокупности, он был не прав, не прав по вездесущности своих притязаний и по огромному количеству дерзких, превосходящих всякую меру предприятий. Все это вполне оправдывало принимаемые против него исключительные меры предосторожности и узаконивало всеобщее недоверие. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|