Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • ГЛАВА VI. АВСТРИЯ И РОССИЯ

    На случай неудачи брака с русской великой княжной Наполеон старается обеспечить за собой другие партии. – Какие браки возможны. – Король и королева саксонские в Париже; истинная причина и результат их путешествия – Австрия. – Откровенный разговор Меттерниха c Лабордом. – Последние приемы Жозефины в Тюльери; встреча Флоре с Семонвиллем; прерванный и вновь начатый разговор. – Вечер 15 декабря 1809 г. и день 16-го; официальное объявление о разводе. – Наполеон во время заседания Сената. – Новые жалобы Александра, посланные еще до прибытия наших курьеров. – Мягкий, примирительного характера ответ; скрытое неудовольствие. – Император в Трианоне; первое слово по адресу Австрии; характерное словесное предписание герцогу Бассано. – Параллель между переговорами в Петербурге и Вене; их существенное различие. – Путешествие императора Александра в Москву; вынужденная отсрочка наших предложений. – Шварценберг и Лаборд. – Наполеон получает еще одну русскую ноту по поводу Польши, – Припадок гнева, – Письмо от 31 декабря 1809 г. к императору Александру. – Посещение Мальмезона. – Вмешательство Жозефины и Гортензии. – Графиня Меттерних. – Разговор под маской. – Обаяние австрийского дома. – Какая перемена совершается мало-помалу в уме императора. – Каковы бы ни были его тайные симпатии, он остается твердым и ни на йоту не отклоняется от России. – Он с нетерпением ждет ответа из Петербурга. – Медленность сообщений. – Первый курьер герцога Виченцы. – Подписание договора относительно Польши. – Первая статья. – Справки о великой княжне Анне. – Возвращение императора Александра. – Его путевые впечатления. – Переговоры начинаются. – Поведение Александра: его откровенные признания на счет характера его матери и сестер. – Теория Румянцева. – Формальное предложение. – Первый ответ императрицы-матери. – Обращение за советом к великой княгине Екатерине; положение, занятое великой княгиней. – Следующие одна за другой отсрочки. – Избыток предосторожностей, которыми Александр обставляет переговоры о браке. – Не идущая к делу и не нужная предупредительность. – Западная империя. – Коленкур предсказывает благоприятный исход.

    I

    Император твердо решил жениться на сестре Александра. Однако, он предвидел тот случай, когда этот брак мог не состояться по обстоятельствам, не зависящим от его воли. Это в достаточной степени подтверждается вполне определенными фразами в обоих письмах к Коленкуру. С одной стороны, могло случиться, что Коленкур, после справок о великой княжне, не сочтет себя вправе сделать предложение; с другой, возможно было и то, что Александр заведет разговор о разных препятствиях и, пользуясь этим, уклонится от предложения. Император слишком хорошо изучил русского государя, чтобы не допускать возможности новых проявлений его бесхарактерности. Если бы то или другое из этих предложений оправдалось, было весьма существенно, чтобы оно не застало нас врасплох и чтобы другая принцесса была тотчас же приглашена занять место той, которую Россия будет лишена возможности или не пожелает нам дать. У Наполеона было обыкновение – постоянное и неизменное “ч всякий раз, когда он задумывал какой-нибудь план, придумывать и держать про запас еще другую комбинацию, которая в случае неуспеха, могла бы заменить первую. “Я всегда, – говорил он, – решаю задачу несколькими способами”[272]. Делая в Петербурге официальное предложение, он находил небесполезным принять меры на случай отказа или уклончивого ответа и осторожно наводил справки при других дворах. Забота об этом занимала его, как в дни, непосредственно предшествовавшие разводу, так и после того, как совершилась церемония развода.

    Многие из высочайших домов сочли бы за высокую честь породниться с императором Франции. Но среди них мало было таких, которые вполне отвечали намерениям императора, удовлетворяли требованиям его гордости и политики. В Германии насчитывалось несколько домов католической веры, древнего происхождения, общепризнанной способности давать большое потомство. Но подобало ли главе Конфедерации брать в супруги вассалку; мог ли он обращаться к династиям, которые только благодаря ему удерживали свою власть, свой новый титул и величие которых было только отражением его собственного? Из них только одна саксонская семья заслуживала некоторого внимания по тому высокому положению, которое создала ей Франция не только в Германии, но и в Европе. Не имея блеска, она пользовалась уважением. Это был достойный дом, но не крупное государство: его вассальное положение было более чем очевидно. Забегала ли сама саксонская семья или была вызвана на это, но только очень скоро сделалось известным, что там готовили в императрицы дочь царствующего короля, принцессу Марию-Августу[273]. Напрасно, однако, некоторые советники императора, мало знакомые с внешним положением, усматривали в этом браке нейтральную партию, не ставящую в неловкое положение и, следовательно, достойную одобрения: она имела бы слишком явную антирусскую окраску. Разве саксонский король не был в то же время и великим герцогом Варшавским, государем поляков, на которых в Петербурге смотрели, как на опасных врагов, как на авангард на случай вторжения в Россию? Трудно допустить, чтобы Наполеон серьезно думал о браке, который мог лишить его союза с первоклассной державой, не давая ему взамен другого союза.

    Приезд в Париж короля Фридриха-Августа с супругой и дочерью заставил публику ненадолго поверить в некоторое предпочтение в пользу Саксонии. Небезызвестно было, что они приехали по желанию императора; не ускользнуло от внимания и то, что он оказал своим гостям самый сердечный прием. Из этого заключили, что он не далек от мысли связать себя с ними семейными узами. В действительности же, когда император приглашал к себе Фридриха-Августа, у него была совершенно другая цель. По смыслу договора, который он предлагал России, и следствием которого было отречение от всяких дальнейших планов относительно Польши, он готов был принять на себя от имени короля – великого герцога – необычные, почти унизительные обязательства. Саксонский король должен был навсегда отказаться от расширения варшавских владений; он был предупрежден, что, может быть, ему придется отказаться и от пожалования польских знаков отличия и орденов, раздача которых с 1807 г. была одной из прерогатив его короны. Наполеон, без его ведома, принял такое ограничение его верховных прав. Однако, считая себя обязательным до известной степени щадить самолюбие короля, к которому относился с уважением, он захотел повидаться с ним, чтобы лично сказать ему, какая жертва требовалась от его преданности, и смягчить горечь этой жертвы. Он думал, что в интимных беседах ему удобнее будет убедить короля, утешить его, и что путем личных переговоров все устроится гораздо лучше. В Париже королю и его министрам было сообщено о соглашениях, по поводу которых шли переговоры с Россией, и предложено было согласиться на них. После нескольких, чисто формальных возражений дрезденский кабинет покорно уступил и заранее подписал все, что будет от него потребовано. Это и было единственным результатом путешествия. Приглашение в Париж короля Фридриха-Августа имело целью только способствовать русскому браку, а не подготовить саксонский[274].

    По правде говоря, если бы Россия отклонила предложение, вопрос мог идти только об Австрии. Хотя Австрия и была ослаблена и урезана со всех сторон, тем не менее, после северной империи она оставалась единственной континентальной державой, с которой приходилось считаться. В последнюю войну, благодаря своим войскам, но не правительству, она, очевидно, заслуживала лучшей участи. Ее армия проявила стойкость и выдержку, которые говорили о сделанных ею успехах, и ее почетное поражение восстановило в глазах победителя ее честь. Затем, хотя Франц I и был в положении монарха, которому счастье упорно изменяло, который трижды подвергался унижениям, которого состарили и сгорбили тяжелые превратности судьбы, все-таки за этим побежденным государем стояла блестящая родословная, состоящая из королей и императоров, которым несть числа; за ним во мраке прошлого сиял своим блеском длинный ряд предков с короной на челе. Благодаря такому многовековому престижу, австрийский дом мог терпеть неудачи, не приходя в упадок. Он сохранял тот традиционный блеск, который не разрушается несчастьем и которого не в силах дать победа. За исключением древнего рода Франции не было дома, который мог бы равняться с ним по достоинству и блеску.

    Правда, Австрия – сперва соперница, затем, в конце XVIII века, союзница наших королей – была на континенте главным врагом революции и более всех пострадала от нее. Явная враждебность к нам или скрытое соперничество – такова была ее роль в течение последних десяти лет, а то, как поступили с ней после последних военных событий, не могло ее успокоить и примирить с нами. Но после Ваграма она внезапно изменила тон и манеру держать себя; она как будто признала свои ошибки и сожалела о них; она объявила несостоятельной свою систему, выразила желание заключить с нами мир, который не был бы только перемирием; говорила даже о дружеском сближении и о союзе. Таков, как, вероятно, помнит читатель, был характер разговоров ее уполномоченных во время переговоров в Альтенбурге и в Вене. В то время эта предупредительность легко объяснялась надеждой на пощаду, желанием обеспечить целость монархии. Но, может быть, с тех пор, под влиянием заключенного мира и его тяжелых условий, благодушное настроение Австрии изменилось? Во всяком случае, было ли ее примирение с совершившимся фактом настолько бесспорным и искренним, чтобы заставить ее порвать со всеми традициями и соединиться кровными узами с императором без предков? У Франца I была восемнадцатилетняя дочь, эрцгерцогиня Луиза. Отдаст ли он ее за Наполеона в доказательство того, что, действительно, изменил свой взгляд? Наполеону трудно было этому поверить. Он был уверен, что Австрия отнесется к нему недоброжелательно, и это много способствовало тому, что он так решительно направился в сторону России.

    Разобраться в таком мало обещающем деле было тем более трудно, что, дабы не подавать преждевременной надежды, можно было говорить только полунамеками, и, во всяком случае, обратиться в Вену имелось в виду только в маловероятном случае отказа со стороны России. К тому же, оба двора за отсутствием естественных посредников не могли строить никаких догадок о взаимных чувствах и были лишены возможности объясниться. Война повлекла за собой отозвание посольства, а для замещения их новыми не было времени. Наполеон не наметил еще, кто будет его посланником в Вене; император же Франц, хотя и выбрал своим представителем в Париже князя Шварценберга, но тот не прибыл еще к месту своего назначения и пока ограничился тем, что послал вперед с извещением о своем приезде секретаря посольства, кавалера Флоре. 21 ноября в разговоре с Флоре Шампаньи умышленно начал расспрашивать о принцессе Луизе, но ему не удалось вызвать сочувственного отклика, который мог бы служить точкой отправления для каких бы то ни было переговоров[275]. Это желанное слово, сказать которое Флоре не считал себя уполномоченным, было сказано лицом, занимавшим высший пост, и пришло непосредственно из Вены.

    Однажды, в первой половине декабря, Шампаньи нашел в портфеле, который он аккуратно посылал с корреспонденцией императору и который император по прочтении ее столь же аккуратно возвращал ему обратно, записку без подписи, написанную знакомым почерком. Записка была от Лаборда, который, как мы видели, играл деятельную роль в последнем примирении с Австрией. По подписании договора и уходе французской армии Лаборд остался в Вене с поручением официального характера – сговориться по некоторым деталям, главным же образом, наблюдать за Австрией и доставлять о ней сведения. Он был принят у министров, имел многочисленные связи в придворном мире и среди правительственных лиц и поэтому был особенно пригоден для этой последней роли. При возвращении императора Франца в свою столицу, он был еще в Вене, куда уже дошли слухи о разводе Наполеона и несколько ослабили интерес венцев к торжественному выезду монарха, хотя император и был встречен своими подданными с трогательным восторгом. За два дня до Франца приехал в Вену граф Меттерних, только что назначенный вместо Стадиона министром иностранных дел. С его назначением политика доброго согласия с Францией получала одобрение свыше. 29 ноября новый министр имел любопытный разговор с Лабордом, который постарался воспроизвести его на бумаге. Вот особенно замечательная выдержка из донесения Лаборда:

    “Говоря о средствах установить единение и согласие между Францией и Австрией, Меттерних вставил в разговор фразу о семейном союзе и после разных дипломатических походов откровенно выразил свою мысль. “Верите ли вы, – сказал он мне, – что Император, действительно, хочет развестись с Императрицей?”. Я не был подготовлен к такому вопросу, и, думая, что он говорит о семейном союзе, имея в виду одну из принцесс французского императорского дома, ответил несколькими неопределенными словами, предоставляя ему высказаться точнее. Он вернулся к этому вопросу и заговорил о возможности брака императора Наполеона, С принцессой австрийского дома. “Эта мысль исходит от меня, – сказал он; я не “пытался узнать мнение императора по этому вопросу. – Но, не считая уже того, что я почти уверен в том, что оно будет благоприятно, подобное событие встретит такой радушный прием со стороны всех, кто в нашей стране имеет некоторое состояние, имя и положение, что я нисколько не сомневаюсь в том, что оно может осуществиться, и думаю, что это будет для нас истинным счастьем и прославит время моего управления министерством…” Встретясь со мной на другой день, – прибавляет Лаборд, – Меттерних высказал мне еще раз те же уверения”[276].

    Лаборд отправил немедленно, а, может быть, и сам привез свой отчет, ибо он вернулся в Париж несколько дней спустя после этого разговора. Он постарался всучить эту записку своему покровителю, герцогу Бассано, и, надо думать, через него довел ее до императора. Как бы то ни было, она попала на глаза Его Величеству, как указывает на то следующая отметка, начертанная на полях собственной рукой императора и подписанная его твердым росчерком: “Отправлено Шампаньи”. Наполеон послал записку Шампаньи, которому поручено было вести и хранить переписку по поводу брака. Не думая еще воспользоваться намеками, которые она в себе содержала, он пожелал, чтобы она была сохранена и находилась при деле.

    Почти в то же время мы получили еще указание на желание Австрии породниться с нами. Ему мы обязаны были случайной встрече лиц, принадлежащих к высшему свету. Это случилось на той же неделе, когда, благодаря пребыванию в Париже немецких королей, затянулся, несмотря на близость развода, период празднеств; когда Жозефина еще царила на балах и съездах при дворе, не скрывая уже грусти, придававшей ей трогательную прелесть. Однажды вечером, по окончании приема, приглашенные медленно двигались по галереям к выходу. В это время, когда они шли многолюдной и тесной толпой, завязались разговоры и осторожно, шепотом, как подобает величию места, начался обмен впечатлений. Это был самый подходящий момент для размышлений и злословия. На минуту случай столкнул Флоре с сенатором Семонвиллем, с которым он был давно знаком. Они начали разговаривать, и их беседа естественно перешла на вопрос, который занимал все умы. Они заговорили о разводе и новом браке. Семонвилль был известен как сторонник выбора эрцгерцогини, что же касается Флоре, то он оказался с ним гораздо менее сдержанным, чем с Шампаньи. Оттого ли, что в это время он лучше знал мысли своего двора или менее торжественная обстановка казалась ему более благоприятной, во всяком случае, он первый выразил свое желание или, вернее, сожаление, так как брак с русской великой княжной, о котором говорили повсюду, казался делом решенным. – “Итак, – сказал он, – вот что решено! Через несколько дней мы будем иметь официальное сообщение. – По-видимому, сказал Семонвилль, дело сделано, ибо вы, с своей стороны, не пожелали устроить этого дела. – Кто это вам сказал? – Ей Богу! так думают. А разве дело могло устроиться? – Почему же нет?”

    Разговор, начавший принимать интересный оборот, был внезапно прерван. Лакей торжественным голосом прокричал позади собеседников имя князя великого канцлера, который направлялся к выходу и которому нужно было дать дорогу. Толпа почтительно расступается; проходит Камбасерес – олицетворение официальной чопорности и этикета. Затем ряды снова смыкаются; Флоре и Семонвилль оказываются один возле другого и осторожно, не оборачиваясь и не глядя друг на друга, возобновляют разговор с того места, на котором остановились.

    “Правда ли, – сказал Семонвилль. – что вы были бы не прочь дать нам одну из ваших эрцгерцогинь? – Да.

    – Кто? Вы лично? желаю вам успеха; а ваш посланник? Князь Шварценберг прибыл, наконец, в Париж. – Я ручаюсь за него. – Меттерних? – Никакого разговора. – А император? – Тем более. – А мачеха? Ведь она нас ненавидит. – Вы ее не знаете. Это – честолюбивая женщина; ее убедят когда угодно и в чем угодно…”

    “Ее Императорское Высочество принцесса Полина”,– снова раздается голос лакея, и друзья принуждены опять разъединиться и дать дорогу сияющей от удовольствия принцессе с ее свитой из дам и камергеров. Они сошлись только на лестнице, и на подъезде, в толкотне, при криках лакеев и грохоте подкатывавших со всех сторон экипажей, нашли возможным обменяться еще несколькими словами. “Могу ли я, – сказал Семонвилль, принять за достоверное, что вы мне только что сказали? – Можете. – Слово друга? – Слово друга”. Семонвилль садится в карету и велит везти себя прямо к герцогу Бассано, которого, несмотря на поздний час, застает за работой. – “А! добрый вечер, – сказал ему герцог. – Как! дело к полночи, а вы еще не спите? – Нет. Прежде чем идти спать, мне нужно вам кое-что сказать. – У меня нет времени. – Необходимо. – Что такое? (шепотом). Не заговор ли? – Гораздо лучше. Отошлите ваших секретарей и выслушайте нечто более важное, чем ваша работа”. И Семонвилль слово в слово передал ему свой разговор с Флоре. Герцог записал его под диктовку и на другой день утром передал императору[277].

    Этот рассказ как будто произвел некоторое впечатление. Наполеон высказал, что положение зятя обыкновенно создает более тесную родственную связь, чем положение шурина, и что такое положение могло бы упрочить за ним продолжительное влияние на императора Франца, который очень близко принимает к сердцу интересы членов своей семьи[278]. Однако, он не торопился схватить на лету и использовать предупредительность Австрии. Он находил, что ее поступки плохо гармонировали с ее словами. По уходе наших войск, население Вены не считало нужным сдержаться и дало волю своим враждебным чувствам к Франции. Некоторые из наших раненых, оставленных в Вене, были гнусно оскорблены; один француз недавно был публично избит. Опять начались интриги, и в Вене снова появились опасные агитаторы; на сцену выступили французские и русские эмигранты, которые сеяли раздор и разжигали ненависть (между прочим и граф Разумовский).[279] Оскорбленный этими фактами, Наполеон жаловался на это в резких выражениях. Он был холоден с Шварценбергом; не оказывал ему и подобия того внимания, какое расточал Куракину, и за все время, предшествующее дню, назначенному для официальной церемонии развода, австрийскому посланнику ни одного слова не было сказано по поводу предложения о браке. 15 декабря, вечером вся родня Наполеона, – короли и королевы, принцы и принцессы, во главе с матерью Наполеона Марией Летицией, – собралась в Тюльери, в большом кабинете императора, чтобы присутствовать при расторжении брака и санкционировать развод. Известно, что Жозефина сама просила о разлучении, что декларация, которую заставили ее прочесть, была полна горя и благородства; что никогда государственный интерес не говорил более достойным языком[280]. Известно и то, что императрица не была в состоянии прочитать декларацию до конца; что великий канцлер должен был окончить за нее и затем уже составил акт о разводе. На другой день, 16 декабря, в одиннадцать часов утра собрался Сенат, чтобы принять этот торжественно скрепленный принцем Евгением акт и обменить его на сенатское решение. По выполнении этой формальности император и императрица должны были расстаться и покинуть Тюльери. Жозефине предстояло поселиться в Мальмезоне, Наполеону – отправиться в Трианон, куда он хотел удалиться на несколько дней, чтобы провести там первые минуты своего кратковременного вдовства. Он ожидал только доставки сенатского решения, чтобы покончить с делом о разводе. Приготовления к отъезду были сделаны, экипажи поданы к подъезду[281].

    События предыдущего дня глубоко взволновали и расстроили его. Он переживал часы непритворного уныния; входившие к нему секретари видели, как он сидел неподвижно, погруженный в свое горе, не способный ни к какому делу.[282] Спустя некоторое время страшным напряжением воли император подчинил чувство разуму; принялся за работу, стряхнул с себя горе настоящей минуты и погрузился в думы о будущем. Он думает, что в эту минуту его первые предложения должны быть уже в Петербурге. Он желал бы знать, как они приняты, все ли с этой стороны обеспечено и как следует обставлено, возьмет ли император Александр его в зятья. Он жаждет получить от России категорический ответ – другого он не допускает, – и в своем нетерпении злится на препятствия, которые ставят ему время и пространство.

    При таких-то условиях является к нему Шампаньи. Министр иностранных дел привозит ему почту, полученную ночью от герцога Виченцы. Эта посылка, отправленная из Петербурга 26 ноября, т. е. в то время, когда Коленкур не получил еще его предписаний относительно договора и брака, представляла для императора только второстепенный интерес. Однако, думает он, нельзя ли сделать из нее какого-нибудь вывода о настроении, в каком будут приняты наши сообщения? Накануне столь важного шага все, что говорит или думает император России, имеет значение. Итак, что приносят вести из Петербурга? Жалобы, вечные жалобы! Несмотря на смертный приговор, вынесенный Польше в октябрьском министерском письме, несмотря на прибывшие уже в Петербург заверения, что император в принципе согласен на все, что может успокоить его союзника, Александр не отрекается от своего недоверия. Чтобы возбудить его опасения, достаточно неосторожного редактирования одного обнародованного акта. Начальник генерального штаба Бертье только что заключил с австрийскими властями соглашение относительно ухода французских и союзных войск. В этом условии, чисто военного характера, варшавяне по недосмотру, в силу привычки, были обозначены под именем поляков. Это-то злополучное слово, сделавшееся известным в Петербурге, приводит в смущение царя, оно оскорбляет и раздражает его: произнеся это слово, Франция лишний раз вызвала ненавистный призрак Польши. Кроме того, Александр и его министр предъявляют и другие жалобы: они обвиняют нашего консула в придунайских княжествах в том, что он – недостаточно русский, что он не признает присоединения княжеств за совершившийся факт[283].

    На эти упреки Наполеон приказал Шампаньи coставить тут же на месте очень мягкий, примирительного характера ответ в виде письма к Коленкуру. По поводу военной конвенции министр старается не оправдывать, а только извинять Францию, давая, тем не менее, заметить, что Россия слишком щекотливо относится к случайному, легко объяснимому недостатку, который может и впредь повториться. “Разве не проглядывает слишком большая обидчивость в том, что тревожатся, находя слова Польша и поляков в конвенции, составленной военными, вдали от Императора и министра иностранных дел? Впрочем, Император уже выразил свое неудовольствие князю Невшательскому. Не должно удивляться, если военные или гражданские чиновники, по незнанию или в силу привычки, употребят и еще когда-нибудь эти два слова, которые, к несчастью, на нашем языке можно заменить только длинным оборотом”[284]. Далее сообщается, что консула в Бухаресте вызовут в Париж и сделают ему выговор и, что, если Россия пожелает, его пост будет упразднен. Вот тон, каким говорила Франция, вот до чего доходила ее уступчивость. Подобное поведение шло вразрез с привычками императорской дипломатии. Легко заметить, какое усилие делает над собой Наполеон, чтобы оставаться спокойным, терпеливым, ради того, чтобы не подать ни малейшего повода к неудовольствию в тот час, когда, может быть, решается судьба союза. Наметив для своего поведения относительно России ясно определенный путь, он упорно держится его. Тем не менее, в том, что до него доходит из Петербурга, он улавливает указание на дурное расположение духа, на упорное предубеждение. Это его раздражает и вселяет в него некоторое сомнение относительно успешности его планов[285]. Под таким впечатлением уезжает он из Тюльери в Трианон, вырвавшись из объятий Жозефины, которая подкараулила его в момент его отъезда и в порыве отчаяния страстно прильнула к нему.

    В Трианоне, в этом тесном дворце, зимою особенно мрачном, им снова овладевает горе, и день оканчивается в томительной бездеятельности, в праздности, которой он не может побороть[286]. Его обступают и преследуют воспоминания о последних сценах с Жозефиной. Ему хотелось бы, чтобы она была более сильной, чтобы она поскорее примирилась со своим положением, “вернула себе самообладание”.[287] В восемь часов вечера он пишет ей нежное письмо; он пытается утешить ее и поддержать ее силы. Влиянием своей более сильной воли старается он на расстоянии воздействовать на ту, душа которой принадлежит ему безраздельно; он хочет внушить ей спокойствие, приказывает быть счастливой. “Если ты привязана ко мне, пишет он ей, если ты любишь меня, ты должна быть сильной и должна заставить себя быть счастливой… Прощай, мой друг, спи спокойно; думай, что я хочу этого”[288]. Затем, отпустив лиц, имевших доступ на вечернюю аудиенцию, он оставляет при себе только своего верного Маре, с которым привык выговариваться, “ложась в постель”[289]. Возвращаясь тогда к политике, к делам, т. е. к своему будущему браку и, быть может, припоминая то, что он узнал в продолжение дня о малоутешительном настроении в России, он дает приказание поговорить с австрийским посланником, но приказывает вести дело с большим тактом, осмотрительно и отнюдь не раскрывать карт. Пусть поговорят с князем Шварценбергом, но будет еще лучше, если заставят его самого заговорить. Одной фразой Наполеон предписывает, чего избегать и чего достигнуть. “Нужно, – говорит он Маре, – обязать посланника, не обязывая меня”[290].

    Эти слова разоблачают и вполне освещают его мысль. Цель его – заручиться Австрией, но воспользоваться ею только в случае необходимости. Он хочет, чтобы австрийский двор держал для него наготове запасную партию. Дело идет только о том, чтобы искусными манерами побудить Австрию предложить нам то, чего, ввиду шагов, сделанных нами в другом месте, и притом в форме, вполне определенной, мы не можем у нее просить[291]. Было бы рискованно утверждать, что, затевая эту двойную игру, Наполеон хотел и в Вене, и в Зимнем дворце придать переговорам одинаковый характер и одинаковое значение ради того, чтобы на более продолжительный срок сохранить за собой свободу выбора. Выбор был сделан уже в декабре 1809 г. Решительно высказавшись в пользу России, император только мимоходом занимается Австрией; он хочет заручиться ею только из предосторожности, на случай отрицательного или сомнительного ответа России. Различие, которое он делает между той и другой стороной, окончательно выясняется самой манерой вести переговоры. С Петербургом разговор ведет посланник, в ясных и убедительных выражениях, в силу предписаний, переданных иерархическим путем, исходящих от министра. Для разговора с Австрией посредниками избираются люди мало ответственные: дамы, лица, близко стоящие к тому и другому двору, которые взялись за дело на свой страх, из любви к искусству. Переговоры с Австрией будет вести, смотря по обстоятельствам, то тот, то другой: заведование ими поручается начальнику тайной полиции, герцогу Бассано. В России все пойдет официально, в кабинете государя; с представителями же другого двора удовольствуются повторными, но легкими намеками, сказанными при случае и независимо от места в салонах, во время визита, на балу, во время тех светских разговоров, которые прерываются и возобновляются с одинаковой легкостью. С Россией договариваются, с Австрией хотят только поговорить.

    II

    Благодаря стечению случайных обстоятельств переговоры, которые имелось в виду вести только на всякий случай, начались раньше главного дела. По всем расчетам, первая инструкция герцога Виченцы должна была прибыть в Петербург на первой неделе декабря. Но курьер был задержан русскими снегами, жестокими морозами, формальностями на границе, и депеши, которые он вез, только 14-го попали в руки посланника измятые, запачканные, едва разборчивые. Между тем, 10-го Александр выехал из своей столицы и отправился путешествовать по России. Он хотел посетить Москву, погостить у своей сестры Екатерины, проживавшей 1 в Тверской губернии, и предполагал вернуться в Петербург только в последних числах этого месяца. Taким образом, все разговоры приходилось отложить на самый конец декабря или на начало января.

    С Австрией переговариваться было удобнее. С ее представителем имели дело в самой Франции; все было близко, переговоры велись у себя дома, а, кроме того, посланнику достаточно было двенадцать или пятнадцать дней, чтобы испросить инструкций у своего правительства и получить ответ. Поэтому переговоры в том виде, как было указано из Трианона, пошли быстро. Сначала нашли необходимым заставить венский двор поверить, вопреки действительности и очевидности, что император ни с кем не связан обязательством. Поэтому сообщение европейским правительствам о разводе было составлено так, чтобы внушить подобную уверенность. 17 декабря в циркуляре, адресованном ко всем нашим агентам с целью дать им официальное разъяснение событий, герцог Кадорский писал, что император не установил еще своего выбора; что сердце Его Величества слишком удручено для того, чтобы он мог теперь заниматься подобными вопросами[292]. Эти сентиментальные фразы имели чрезвычайно практическую цель, которая состояла в том, чтобы оставить открытым поле для соперничества. Циркуляр был сообщен всем дворам, исключая, понятно, русский, и должен был поощрить Австрию сделать предложение. Вскоре после этого герцог Бассано назначил для начала разговора с Австрией Лаборда, которому впервые были сделаны в Вене дружеские признания. В конце декабря Лаборд повидал Шварценберга. Он нашел, что Шварценберг весьма сочувственно и с большим интересом относится к этому делу; что он убежден в неоценимых выгодах, которые извлечет из него Австрия, но что, при всем том, не рискует поручиться за намерения своего двора; что он сомневается с успешном результате, так как уверен, что русский брак состоится. Лаборд оживил его надежды, польстил его мечте и намекнул, что было бы хорошо, “если бы он на всякий случай принял меры”[293]. Подобные же намеки были сделаны посланнику некоторыми придворными и членами правительства. Наконец, вследствие событий, к которым была причастна и Россия, Наполеон решился воспользоваться содействием самых близких лиц, о которых трудно было думать, чтобы они приняли участие в этом деле.

    Со времени развода Жозефина не выезжала из Мальмезона, хотя ее горе не было таким, которое заставляло бы ее уйти в себя и удалиться от общества. Она жила, окруженная своими детьми, приглашала к себе своих друзей, и, в награду за ее милостивую доброту в дни ее величия, она и в несчастье нашла во многих искреннюю преданность. Она не скрывала своих чувств, много говорила, много волновалась и отрешалась от своих причитаний только для того, чтобы с беспокойным чисто женским любопытством разузнать что-нибудь о счастливой сопернице, которую прочили на ее место. Ей хотелось бы играть некоторую роль в решении императора, принять участие в важном событии, подготовлявшемся за ее счет. Она хотела убедиться, сохранит ли она, – потеряв личное счастье, – уважение и доверие к себе своего супруга. Сама она склонялась в пользу Австрии – во-первых, из личных выгод, чтобы вернее упрочить в Италии положение Евгения, затем, в силу аристократических склонностей, привычек и глубоких роялистических убеждений, которые сохранились в ней от прежних времен и в силу которых она желала, чтобы империя и в выборе брачного союза уподобилась законным монархиям. Евгений и Гортензия вполне присоединились к своей матери. Подобно ей, они охотно виделись с лицами, разделявшими их мнение и так или иначе приходившими в соприкосновение с Австрией. Они демонстративно поддерживали сношения с графиней Меттерних, женой австрийского посланника, оставшейся в Париже несмотря на войну и отъезд мужа. С другой стороны, Наполеон из своего уединения в Трианоне поддерживал непрерывные сношения с Жозефиной; он заботился о ней, стараясь утешить ее сердечным участием и утонченным вниманием; часто писал ей и посылал “от своей охоты”.[294] Конечно, он знал, что мог найти в Мальмезонe способ тайно сноситься с Веной; но не решил еще этим воспользоваться.

    26 декабря он покидает свое уединение, возвращается в Париж и с грустью входит в Тюльери, где все напоминает ему Жозефину.[295] Он непременно желает видеть ее еще до наступления нового года. Он обещает ей посетить ее в те дни, когда сердце жаждет излияний, когда давит одиночество и оживают воспоминания. Он хочет посвятить Жозефине те минуты, когда он освободится от государственных трудов, от официальных приемов, от обязанности выслушивать изъявления верноподданных чувств войсковых депутаций с поздравлениями по случаю нового года. Утром 31-го он пишет императрице: “Сегодня, мой друг, у меня большой парад; я увижу старую гвардию и более шестидесяти артиллерийских парков… Мне грустно без тебя. Если парад кончится до трех часов, я приеду к тебе. В противном случае, до завтра”. Он поехал к ней только на другой день, и до отъезда успел получить ноту русской канцелярии от 28 ноября – 11 декабря, которая была отправлена опять-таки до получения наших депеш[296].

    Петербургский кабинет опять говорил о выражениях, употребленных в военной конвенции с Австрией, с той только разницей, что в ноте жалоба была изложена официально. Очевидно, он хотел оставить письменный след своего неудовольствия. Вместе с тем он с горечью указывал на фразы в известных немецких журналах и на статьи, благоприятные польской независимости. Нет сомнения, что Александр не отправил бы своей ноты, если бы вовремя узнал о согласии императора подписать договор. Всему причиной – крайняя медленность сообщений: она поддерживает дурное настроение и мешает примирению взаимных желаний. Наполеон отлично знает это, однако, при чтении бумаги, переданной ему Куракиным, не может удержаться от раздражения. Итак, – думает он, – в Петербурге продолжают создавать себе мнимые опасности, тогда как вот уже в течение двух месяцев все его поведение направлено к тому, чтобы успокоить царя, когда он и на словах, и в публичных речах, и в сообщениях по секрету, и в заявлениях с трибуны, и своими поступками стремится изгнать всякое подозрение. Возможно ли вылечить Россию от недоверия, раз оно продолжает существовать, вопреки столь многочисленным и ясным доказательствам? – “После всего этого, – восклицает он, – я не понимаю, чего хотят; не могу я разрушать химеры и сражаться с призраками”. Приводим его собственные слова, с которыми он обращается к царю в письме, отправленном в тот же день. “Предоставляю Вашему Величеству судить, кто более действует в духе союза и дружбы, – вы или я. Раз начинается недоверие, значит, Тильзит и Эрфурт забыты”[297].

    Хотя он не может удержаться, чтобы не сделать своему чересчур подозрительному союзнику этого замечания, он тотчас же старается смягчить его дружескими излияниями. Он дает понять, что резкость его слов объясняется его горячей дружбой, что изливается и скорбит его тяжко раненное несправедливыми подозрениями сердце. Будете ли вы столь добры, Ваше Величество, чтобы отнестись снисходительно к подобному излиянию”? – пишет он. Затем он намекает на текущие события. “Я был некоторое время в уединении и поистине страдал от решения, к которому обязывали меня интересы моей монархии. Вашему Величеству известно, как привязан я к Императрице”. Он оканчивает такой фразой: “Позволите ли вы мне, Ваше Величество, поручить герцогу Виченцы сказать вам все, что я имею сообщить вам относительно моей политики и моей искренней дружбы? Но он никогда не выразит вам в той степени, как я того желаю, тех чувств, которые я к вам питаю”. Таким образом, его последние слова заранее и еще раз утверждают все, что бы ни сделал и о чем бы ни договорился Коленкур.

    Однако он считает, что шансов на успех менее, чем он предполагал. Поэтому, вероятно, он не так уже дорожит русским браком. Его раздражение против России выражается уже в более резких фразах в Мальмезоне, т. е. там, откуда, как он знает, его слова будут переданы Австрии. Результатом его посещения Жозефины было то, что приглашенная на другой день в Мальмезон графиня Меттерних услышала там “крайне необычайные вещи”[298]. Королева Гортензия и принц Евгений без обиняков признались ей, что они – “в душе австрийцы”. Императрица, в свою очередь, придала особое значение этим уверениям. Она сказала, что проект брака с эрцгерцогиней ей особенно по душе, что она посвятит ему все свои силы и вовсе не отчаивается в успехе; что император, с которым она виделась накануне, сказал ей, что его выбор отнюдь не решен[299], – а это все время повторялось Австрии, – что он даже прибавил, что охотно бы решился в пользу этой державы, если бы у него была уверенность встретить добрый прием[300]. Сама собой напрашивается мысль: не было ли это с его стороны средством вызвать и получить со стороны Австрии вполне определенное обещание, о котором он мог бы при случае напомнить и потребовать его исполнения?

    В следующие затем дни Лаборд снова начал усиленно шнырять то в кабинет герцога Бассано, то в австрийское посольство. 12 января, в разговоре с глазу на глаз с Шварценбергом, Шампаньи возобновил свои расспросы о принцессе Луизе. В доказательство того, что император оставался свободным от всякого обязательства, он сослался на выражения своего циркуляра и истолковал их[301]. Наконец, если верить анекдоту, за достоверность которого ручался сам Меттерних, Наполеон хотел самолично, замаскированным, позондировать почву. Нужно сказать, что прерванный было разводом светский сезон в Париже принял обычное течение; двери Тюльери снова открылись, и важные сановники соперничали в роскоши на своих блестящих приемах. Зимой 1810 г. была мода на маскарады.[302] После одного маскированного бала прошел слух, будто бы во время вечера император в домино пристал к графине Меттерних и, между прочим, после нескольких игривых фраз, спросил ее, согласится ли эрцгерцогиня сделаться императрицей, если ее отец ничего не будет иметь против[303].

    Еще до этого разговора графиня Меттерних передала в Вену слова Жозефины, Евгения и Гортензии. Шварценберг со своей стороны сообщил также о намеках Лаборда. Впрочем, австрийский двор, чрезвычайно опытный в делах брачной дипломатии, не нуждался в известиях об этих инцидентах для того, чтобы предвидеть возможность предложения и принять надлежащие меры. Еще в самом начале января Шварценберг получил от Меттерниха предписание на случай, если бы император французов возымел намерение жениться на эрцгерцогине Луизе, “никоим образом не отталкивать этой идеи, напротив, стремиться к ее осуществлению и отнюдь не отказываться от предложений, которые могли бы быть ему сделаны”.[304] Хотя Меттерних и ставил некоторые условия, но делал это только для виду, чтобы охранить достоинство своего двора. В действительности же, только одно сомнение смущало совесть императора Франца: он опасался, что церковный брак Наполеона с Жозефиной не был расторгнут. Как известно, это препятствие было устранено постановлением парижского духовного суда. При этих условиях Шварценберг счел себя вправе дать понять Лаборду, что согласие в Вене на брак почти обеспечено. Около 15 января, основываясь на словах Шварценберга и на новых уверениях, непосредственно прибывших из Вены, Наполеон приобрел почти безусловную уверенность, что Австрия ждет только сигнала, чтобы с радостью дать свое согласие.

    Такая готовность пленила императора. Она превзошла его ожидания и, вероятно, в это время уже отвечала его желаниям. Достоверно, что постоянные и оскорбительные жалобы, которыми надоедал ему Александр, сделали то, что партия, к которой он сначала так стремился, сделалась для него менее дорогой. Вследствие непрерывного раздражения, в императоре зародилось и росло неудовольствие против России. Притом, можно думать, что после того, как он получил некоторую надежду на желанный прием в Вене, он поддался влечению в сторону Австрии; что он уступил излюбленной мечте, которую из чувства гордости тщательно скрывал. До сих пор он неуклонно шел к России. Это делалось отчасти в силу необходимости, а еще более из расчета сохранить систему, к которой он привязался, из желания придать своей политике характер устойчивости, а не в силу пылкого влечения к союзу, который неоднократно обманывал его надежды. Но в описываемый момент не была ли его симпатией Австрия? Наполеон далеко не был нечувствителен к обаянию громкого имени. Свирепость, с которой он недавно ожесточался на Австрию, обусловливалась сложностью его натуры. Она вытекла из его революционной закваски, из враждебных чувств к дому, который более всех олицетворял и осуществлял древнее право; а, может быть, и из чувства горькой обиды, даже досады, что венский двор всегда отталкивал его и смотрел на него, как на выскочку. Он неоднократно клялся погубить его, но только потому, что отчаивался приобрести его дружбу и осветить ее блеском корону на своем челе. Он, как бешеный, ненавидел его и все-таки страстно стремился к нему. В настоящее время, когда австрийский брак делался возможным, легко и быстро осуществимым, он открывал пред ним блестящие и широкие горизонты. Этот семейный союз придал бы его челу, столько раз венчанному победой, то единственное сияние, которого ему не доставало. Он дал бы ему предков, сразу состарил бы его молодую династию, сравнял бы ее с Бурбонами. Он сблизил бы его со всеми его предшественниками, царившими над христианскими народами, и даже – через германских кесарей, которым досталось наследие римской империи, бывшей в его глазах источником всякого величия и блеска, – с древним Римом. Затем, возможность заставить забыть наиболее ненавистные воспоминания о революции, потопить их в блеске окончательной победы над страстями и предрассудками былого, прочнее спаять разнородные и даже враждующие элементы, из которых он мечтал создать свою Францию и, таким образом, примирив настоящее с прошлым, положить основу будущему – какое искушение для его преобразовательного гения!

    Как только эти честолюбивые и величественные мысли начали осаждать его ум, как только они начали овладевать его воображением, неудобства другой партии, которых прежде он упорно не хотел видеть, все яснее выступали перед его взорами. Чем более Австрия шла ему навстречу, тем более и возраст русской великой княжны, и различие вероисповедания, на котором он не находил нужным останавливаться, давали ему основание для серьезных возражений. Следует ли предполагать, что с половины января в нем произошел полный переворот? Сожалел ли он уже тогда, что опрометчиво связал себя с Россией? Не дошел ли он до желания, чтобы она доставила ему предлог или повод к отступлению? Не имея возможности утверждать это с положительностью, позволительно думать, что это было так. Но допуская, что уже в то время в его интимных симпатиях произошел некоторый переворот, он не внес никакой перемены в ранее принятые решения. В продолжение всего времени, пока Наполеон не имеет известий о начатых с царем переговорах, пока он ждет, что согласие русского государя может прибыть с часу на час, он считает себя связанным полномочиями, данными Коленкуру. Он добросовестно избегает всякого опрометчивого шага по направлению к Австрии и ни на йоту не отклоняется от России.

    Более того, судя по некоторым фразам, сорвавшимся у него с языка, есть основание думать, что, невзирая ни на что, русский брак представляется ему, как нечто, на что он имеет известные права, как нечто, если и не самое желательное, то, по крайней мере, самое вероятное. На великую княжну он еще смотрит, как на будущую супругу, предназначенную ему самой судьбой, и только о ней желает иметь подробные сведения; только о ней одной старается он составить себе ясное представление. Однажды вечером во время приема в Тюльери он попросил Савари воскресить в своей памяти картину Петербурга и показать ему между присутствующими дамами наиболее похожую на Анну Павловну.[305] Это нисколько не мешает ему чрезвычайно любезно принимать графиню Меттерних, которая постоянно приглашается во дворец. Он предлагает ей принять участие в игре за своим столом, говорит ей комплименты по поводу ее туалета и оказывает ей те незначительные милости, которые производят впечатление при дворе: он считает полезным поддерживать надежды и усердие Австрии.[306] Однако при публике все ограничивается не имеющими значения любезностями. В частных разговорах намеки не прекращались, но определенного ничего не высказывалось. Можно думать, что Богарне получили даже предостережение воздержаться от излишнего усердия и не заходить слишком далеко. Королева Гортензия назначила графине Меттерних свидание. В назначенный день королева оказалась больной, и посетительница не была принята. Князь Шварценберг тоже не видит никакого официального поощрения. Несмотря на частые посещения Лаборда, он остается недоверчивым и думает, что русский брак “более, чем вероятен”.[307] Довольный оборотом, который приняли переговоры с Австрией, Наполеон не дает им перейти известных границ; он не дает им ходу, заставляя их, так сказать, топтаться на месте, ибо каждую минуту одно слово Александра может обязать его порвать их.

    Во всяком случае, Россия все еще держала его судьбу в своих руках. Ничто не дает основания думать, что император взял бы обратно слово, данное его именем, если бы в назначенный им срок получилось известие, что по возвращении царя из Москвы между, царем и нашим посланником состоялось соглашение и что они обменялись взаимными обязательствами. Однако проходили дни, недели, а ни один курьер не являлся с известием из России. Это молчание составляло неприятный контраст с предупредительностью Австрии. Роковой срок, конец января, был уже недалек, а ожидаемого ответа все еще не было. Все столь заботливо и точно установленные сроки были пропущены.[308] Наконец, 26 января вечером прибыл от посланника ответ в виде двух длинных депеш министру, шифрованных самим посланником, при особом упоминании, что “ни в коем случае не должно доверять их канцелярии”. Надо думать, что при виде этого загадочного текста Шампаньи испытал сильное и мучительное волнение. В сообщении его императору говорится, что он проведет ночь над этими шифрованными строками, “пока глаза не откажутся ему служить”.[309] Найдет ли он в них ответ, то да или нет, которое нужно было императору, то решающее слово, которое приведет к развязке?

    III

    Александр I вернулся в свою столицу 26 декабря, и только теперь Коленкур мог приступить к переговорам по обоим порученным ему вопросам. Решение одного должно было вынести приговор Польше, другого – дать Наполеону в супруги царскую дочь. Boпрос о Польше был окончен в несколько дней и был веден почти исключительно с Румянцевым. Александр ограничился только тем, что время от времени поддерживал веским словом или эффектной фразой требования своего канцлера. Тот и другой с радостью узнали, что Наполеон соглашается на договор и допускает его в самом широком и определенном смысле. Не теряя ни одной минуты, они воспользовались его доброжелательным настроением, и, так как император объявил, что готов на все уступки, поторопились поймать его на слове, и договор, состоящий из восьми статей, был представлен герцогу Виченцы.

    Русский кабинет, считая, что в таком важном деле никакая предосторожность не будет излишней и что никакие узы, которыми он мог связать Наполеона, не могут быть слишком крепки и не в меру стеснительны, придал принятому в принципе обязательству торжественную, суровую и – нужно заметить – совершенно неупотребительную в сношениях, между государями форму. Наполеон должен был принять на себя обязательство не только не восстанавливать Польши, не благоприятствовать и не содействовать ее восстановлению никакими средствами, словом, ничем, что зависело от его воли и что он мог обещать на законном основании, но должен был, предписывая не только самому себе, но и всему сущему, присваивая себе всемогущую волю и власть над ходом событий, безапелляционно объявить, что Польша никогда не возродится. 1-ая статья состояла из следующей безусловной и догматической фразы: “Польское королевство никогда не будет восстановлено”. Предписывая Наполеону этот бесповоротный приговор, Россия вынуждала его не только безучастно относиться к Польше, но и быть ее врагом, и, дабы удержать ее в могиле, употребить в случае надобности все свое могущество. Не довольствуясь тем, что заставляла его признать совершившийся факт, она хотела, чтобы он освятил его, чтобы поставил под свою охрану и обязался защищать его против всего мира. Это значило задним числом приобщить его ко всем трем разделам; потребовать, чтобы он принял участие в политическом преступлении, к которому Франция, к чести ее, была непричастна. Следующие статьи были все проникнуты принципом, установленным в первой статье, и содержали вытекающие из нее применения. В них устанавливалось, “что впредь названия Польша и поляки исчезнут навсегда из всех государственных и официальных актов; что ордена и знаки отличия прежнего королевства будут навсегда уничтожены; что ни один поляк, подданный русского императора, не будет допущен на службу саксонского короля, и обратно; что Варшавское герцогство никогда не получит никакого территориального расширения за счет какой-либо части бывшего королевства; что на будущее время между Россией и герцогством не будет признаваться двойного подданства”. В заключение император французов обязывался получить согласие саксонского короля на условленные статьи и поручиться за их соблюдение[310].

    Герцог Виченцы, считая, что инструкции не ставили никакого предела его уступчивости, не обратил внимания на необычайную формулу, которая придавала договору всю его окраску; равным образом, он принял и побочные статьи. 4 января 1810 г. договор был подписан им и Румянцевым. Александр тотчас же утвердил его. Для того, чтобы акт вступил в законную силу, не доставало только утверждения нашего императора, что, согласно обычаю, было оговорено французским уполномоченным. Александр выразил желание, чтобы подписанный договор был как можно скорее отослан в Париж для получения высочайшей санкции. Впрочем, он делал вид, что видит в этом только формальность и не сомневается, что она будет исполнена. С этого времени он рассыпался в выражениях благодарности и говорил, что удовлетворен вполне. Он дал понять, что глубоко тронут выражениями, в которых были составлены речь в Законодательном Корпусе и отчет министра внутренних дел. Он написал императору, желая поблагодарить его, извиниться в своих подозрениях и жалобах и попросить считать свою последнюю ноту недействительной. – “Теперь, – сказал он Коленкуру, – я буду искать только случаев доказать императору, до какой степени я к нему привязан”[311].

    Настал наш черед поймать его на слове, и Коленкур на втором порученном ему деле приступил к испытанию дружбы царя, о которой тот столь торжественно заявлял. За время отсутствия Александра посланник занялся собиранием тщательных и подробных справок о великой княжне Анне. Полученные им сведения, добытые, как надо думать, из самых интимных и самых верных источников, были относительно удовлетворительны. Они позволили ему в первой же депеше к Шампаньи наметить довольно обстоятельный портрет молодой великой княжны как в физическом, так и нравственном отношении.

    “Вашему Превосходительству известно из придворного альманаха, – говорил он, – что великой княжне Анне только с завтрашнего дня, 7 января, пойдет шестнадцатый год. Это верно. Для своих лет она большого роста и развилась ранее, чем это здесь бывает, ибо, по словам лиц, бывающих при дворе ее матери, она сформировалась пять месяцев тому назад. Ее стан, грудь и вообще внешний вид говорят об этом. Для своих лет она высокого роста, у нее прекрасные глаза, кроткое выражение лица; наружность ее привлекательна и приятна, хотя княжна и не очень красива; взгляд ее полон доброты. У нее спокойный характер; говорят, что она очень кроткая; хвалят более ее сердце, чем ум. В этом отношении она совершенно не похожа на свою сестру, которая слывет надменной и решительной. Как и все великие княжны, она хорошо воспитана и образована. Она обладает необходимыми для великой княжны осанкой и апломбом уже настолько, чтобы иметь свой двор. По общему мнению, кровь, текущая в жилах императорской семьи, созревает гораздо раньше (est beaucoup plus precoce), чем кровь других русских. Судя по придворной хронике, физическая природа императорской фамилии развивается рано. Сыновья в общем похожи на мать, дочери – на императора Павла. Что касается общего склада, то великие княжны сухощавы и холодного темперамента. Великая княжна Анна составляет исключение из общего правила; она, как и ее братья, похожа на мать; все предвещает, что у нее будет ее осанка и ее склад. Известно, что Императрица еще теперь, несмотря на свои пятьдесят лет, может служить образцом материнства”[312].

    Опираясь на собранные сведения и на хронику императорской семьи, Коленкур счел себя вправе приступить к делу. Случай к этому представился сам собой вечером 28 декабря. В этот день он обедал во дворце. По выходе из-за стола император увел его в свой кабинет, и тут, по обыкновению, беседа приняла дружеский и конфиденциальный оборот. Царь много говорил о своем путешествии, от которого был в восхищении; о Москве, где прием жителей превзошел его ожидания. Его трогало до слез, что во время его проезда народ становился на колени, относился к нему с сыновней почтительностью, видел в нем скорее отца, чем государя. “Эти минуты, – сказал он, – были самой приятной, самой лестной наградой за мои труды”.[313] Он был очень рад, что, сверх ожидания, нашел высшее общество Москвы гораздо менее озлобленным, менее предубежденным против Франции и теперешней системы. По его словам, гений Наполеона поразил всех своим блеском, приковал к себе все взоры, зажал рот недовольным. Но, тем не менее, некоторые лица сделали с своей стороны кой-какие возражения – и он откровенно сообщил Коленкуру не как посланнику, а как другу, к чему сводились их возражения. “Они думают, – сказал он, – что вряд ли император Наполеон дорожит союзом в той мере, как я”. Далее он сообщил, что, по их мнению, преступившее все пределы могущество Франции само по себе заставляет опасаться за его устойчивость; что они спрашивают: мудро ли, благоразумно ли связывать себя бесповоротно с исполинской, искусственно созданной империей, которая вряд ли переживает своего творца и которая при своем крушении увлечет за собой каждого, кто безрассудно свяжет с нею свою судьбу? “Что будет с самой Францией, если что-нибудь случится с императором Наполеоном? Ее союзники в большинстве случаев мечтают быть ее врагами, и возможно, что наиболее опасные враги окажутся внутри самой Франции. Что же будет тогда с Россией? Она – чуть ли не единственный верный ее союзник, только ей не в чем завидовать Франции; она связана не только с ее системой, но и дружественными узами с династией; она отказалась ради Франции от других союзов, даже благодаря этому стоит в дурных отношениях с соседями. Какая же гроза разразится над нею?.. Вы можете догадаться, – прибавил император, – как я ответил на это, и хорошо знаете, что подобные рассуждения не в силах поколебать меня”[314]. Были ли искренни эти слова? Не сумел ли Александр с обычным, свойственным ему искусством вложить свои собственные мысли в уста московских бар? По крайней мере, разделял ли он что-нибудь из их опасений? В этом он почти сознался Коленкуру. “Если случится несчастье с Императором, – сказал он, – эти господа окажутся не так уж безрассудны в своих суждениях о вашем внутреннем положении, да и о моем тоже”.

    Эта интимная исповедь о мнении света в достаточной степени выдавала сокровенные мысли Александра. Тем не менее, так как царь только что высказался по поводу развода в самых сочувственных выражениях и выразил радость, что Наполеон подумал, наконец, о том, чтобы “упрочить будущее”, то Коленкур не задумался заговорить с ним о порученном ему деле. Он сделал это откровенно, но в пределах, предписанных ему в инструкции от 22 ноября, так как другие пока еще не дошли до него. Он просил Его Величество отнестись к нему с полным доверием и после двухдневного размышления сказать ему, будет ли он склонен отдать свою сестру за императора в случае, если бы из Тюльери пришло предложение.

    Ответ был скорее любезный, чем удовлетворительный. Александр сказал, что весьма желал бы этого брака, но тотчас же укрылся за то препятствие, которое было выдвинуто им заблаговременно. “Лично мне, – сказал он, – эта мысль улыбается; даже, скажу вам откровенно, по моему мнению, моя сестра ничего лучшего не может сделать. Но вы, конечно, помните, что я вам сказал в Эрфурте. Указ моего отца и его последняя воля предоставляют моей матери полную свободу распоряжаться устройством судьбы ее дочери. Ее идеи часто не считаются ни с моими желаниями, ни с политикой, ни даже с здравым смыслом. Если бы это зависело от меня, вы имели бы мое слово, не выходя из моего кабинета, потому что, – я уже вам сказал, – эта мысль улыбается мне. Я подумаю и дам вам, как вы того желаете, ответ. Но нужно мне дать в распоряжение, по крайней мере, десять дней”.

    На третий день после этого разговора Коленкур случайно встретился с канцлером Румянцевым, и был неприятно поражен, увидя, что Румянцев, несмотря на то, что он просил царя никому не говорить о их разговоре, был посвящен в дело и был против наших желаний. Румянцев развил пред ним по поводу семейных союзов между государями своеобразную теорию. “По-моему, – сказал он, – брак – это камень на дороге. Перелистайте историю, и вы увидите, что браки обычно охлаждали, а не укрепляли союзы. Неудовольствие на жену переносится на всю семью. По его мнению, в интересах наибольшего согласия между Францией и Россией следует избегать закреплять его новыми узами. Затем он пожелал узнать, исходит ли эта мысль от французских министров или же непосредственно от самого императора. По его мнению, в последнем случае следовало бы поступить так, чтобы император не имел повода к неудовольствию. Что же касается первого предположения, то, имея в виду неловкое положение государя к императрице Марии, ее характер, болтливость и “вечные сообщения по секрету”, лучше было бы не заводить с нею об этом и речи. Коленкур уклонился от ответа на предложенный вопрос. Он воздержался от дальнейшего разговора с канцлером, ибо находил неуместным допускать его вмешательство в обсуждение этого вопроса, так как Наполеон хотел, чтобы переговоры велись только с одним царем и чтобы никто другой не принимал в них участия.

    Наш посланник свиделся с Александром 3 января. Хотя государь и ездил накануне в Гатчину, он не решился переговорить с своей матерью. Он дал понять, что дело это страшно трудное, что он побоялся пуститься в бесконечный и запутанный лабиринт рассуждений о разного рода неудобствах и возможных неприятностях в будущем. Вопрос о религии, – сказал он, – был бы нескончаемой темой для разговоров о неудобствах. Коленкур возразил, что религиозный вопрос не может вызвать никаких разговоров, так как великой княжне будет предоставлено сохранить свою веру и исполнять свои обряды. – “Но, – сказал Александр, – будет ли у нее свой священник, своя церковь, дадите ли вы по этому предмету письменное обязательство? “Да, – ответил посланник. Разбитый на этой позиции, Александр отступил на другую. “Отчего было не сделать своевременно предложения великой княгине Екатерине? – сказал он. Ее ум, характер, годы – все было более подходящим для вас”. На основании дальнейших его слов можно было подумать, что, напирая “на неизбежные семейные дрязги”, он хотел отбить у императора охоту жениться на его сестре. Он дошел до того, что стал пугать Наполеона сварливой и властолюбивой тещей, которая будет претендовать на главную роль в его семье. Он указал на то, что императрица настолько прививала своим дочерям свои мысли, свои предрассудки, свои склонности, что они на всю жизнь утрачивали свое собственное я; он говорил, что она всегда сохраняет над ними свою власть, что ее влияние не прекращается даже на расстоянии, чему доказательством служат обе старшие дочери, которые, и выйдя замуж, продолжают писать ей каждый день.

    Приведенные соображения не подействовали на Коленкура, тем более, что он только что получил второе письмо от Шампаньи, а именно декабрьское, которое всецело было продиктовано императором и в котором его торопили покончить дело. Под влиянием этого письма он не побоялся высказаться вполне определенно. Теперь он не придавал своим словам характера предварительного запроса, а, в силу полученных приказаний, сделал формальное предложение. “Я говорил определенно, даже настойчиво”, – писал он. Прижатый к стене, Александр обещал поговорить со своей матерью. Он сказал, что сделает все, что может; что будет счастлив связать себя с императором одними узами больше. Что же касается возможных последствий, то он заранее ни за что не ручается и слагает с себя всякую ответственность. “Если отсюда произойдут какие-нибудь неудобства, пусть разбираются дипломаты. Вы затеваете это дело, ну и не жалуйтесь потом”. Первые разговоры между сыном и матерью происходили от 3 до 5 января. Александр тотчас же передал результаты Коленкуру, который сделал их содержанием своей депеши. Мария Феодоровна не приняла предложения дурно, хотя можно было опасаться с ее стороны предвзятого сопротивления, не поддающегося никаким резонам. Ничего подобного не случилось. Она обсуждала вопрос, – что было хорошим знаком, – но просила дать ей время подумать и посоветоваться. Она написала в Тверь своей дочери Екатерине, желая узнать ее мнение. Из всех ее детей только эта не подчинявшаяся ей великая княгиня приобрела некоторое влияние на ее ум, только о ее мнении императрице угодно было справляться в важных случаях. Таким образом, император спрятался за мать, – мать укрылась за дочь.

    По правде говоря, мнение великой княгини Екатерины – при условии, что оно будет благоприятным, – могло иметь большое значение. Великая княгиня пользовалась авторитетом и в своей семье, и при дворе, и в свете. Властная и надменная, с твердой волей и выдающимся умом, она имела влияние не только на близко стоящих к ней лиц. Из глухой провинции, где она жила, ее престиж распространялся на обе столицы. В Твери она создала себе свое собственное царство и царила над кружком писателей и мыслителей. Эта группа составляла почти политическую партию. Это была партия тех людей, которые противопоставляли политике новшеств Сперанского возврат к московским преданиям во всей их чистоте, и желали, чтобы Россия не уподоблялась Европе, а оставалась сама собой. “Более русская, чем ее семья”,[315] великая княгиня одобряла и покровительствовала такому направлению мыслей. Рассказывали даже, будто бы она стремилась к власти, так что в смутные времена, когда недовольство знати заставляло бояться для царствования Александра рокового исхода, взоры многих обращались на великую княгиню, которой Провидение дало мужской ум и самое имя которой как будто предназначало ее для трона.

    Каково могло быть ее мнение о семейном союзе с Наполеоном? В этом отношении у Коленкура не было никаких точных данных. Ему оставалось только восстановить в своей памяти недавнее прошлое и тогдашние разговоры в салонах. В 1807 г., когда речь шла о ней самой, когда народная молва просватала ее за Наполеона, Екатерина мужественно отнеслась к той тяжелой и необычной роли, которую ей прочили. Позднее, после событий 1808 г., т. е. после событий в Испании, она вернулась к предубеждениям своей семьи против похитителя корон. Одна ее фраза, фраза характерная и чисто русская, получила большое распространение. Она будто бы сказала: “Я скорее согласилась бы быть простой попадьей, чем государыней страны, находящейся под влиянием Франции”.[316] Тем не менее, Александр, по-видимому, ставил вне всякого сомнения, что ответ из Твери будет благоприятен и что сестра присоединится к нему и поможет ему уговорить мать. Но для доставки письма и обратного ответа требовалось известное время. Заключение: к первой отсрочке прибавилась просьба о новой на десять дней; это было уже далеко от сорока восьми часов, данных императором на размышление.

    Но, думал Коленкур, если императрица в течение двадцати дней ни на что не решится, может быть, царь мог бы пообещать, что в таком случае он потребует ее согласия или даст его от своего имени; что, прибегнув сперва – что весьма естественно – к мерам кротости и убеждения, он, может быть, заговорит с матерью, если это потребуется, как глава государства. Несмотря на то, что наш посланник стал различными способами домогаться этого, царь всякий раз объявлял, что не считает себя вправе поступить таким образом. Он говорил, что уважение, которое он питает к воле покойного отца и к правам матери, препятствует ему при данных условиях воспользоваться верховными правами; что его самодержавная воля кончается на пороге Гатчины; что в Гатчине его роль сводится к ведению переговоров; он “только посол посланника”[317]. Да что и в этой роли он должен действовать с бесконечными предосторожностями, и в интересах самого Наполеона, ради охранения его достоинства, которое ему дорого, всячески избегать резкости. Далее он продолжал, что, как верный друг, он поостерегся выдавать императора; что он умолчал о разговоре с Коленкуром, а сделал вид, что действует по собственному почину и говорил о браке “в смысле проекта, к которому создавшееся теперь положение может привести”. Он говорил, что употребляя эту систему, он подвигается медленнее, да и не может очень спешить, дабы не сделали вывода, что предложение уже сделано и что требуется дать ответ, но что, благодаря этому, приобретается громадная выгода, ибо Наполеон остается в стороне, и его августейшее имя ни в каком случае не будет скомпрометировано. Если предубеждения императрицы нельзя будет побороть, она никогда не узнает, что император Наполеон искал руки ее дочери, следовательно, у него не будет повода бояться с ее стороны нежелательных разоблачений. Что же касается Румянцева, сказал он, то это – сама скромность. Что ему сказано, – “умрет вместе с ним”. “Я щажу, продолжал Александр, самолюбие императора Наполеона, так, как бы я желал, чтобы, в подобном случае, щадили мое собственное. Если дело не устроится, можно поручиться, что никогда никто не будет говорить об этом”. Действуя с такими предосторожностями, не предвидел ли он отказа и не хотел ли ослабить его последствий? Сообщение о своей тактике замалчиваний, которая уже сама по себе была дурным предзнаменованием, он завершил замечанием весьма любезного, но и весьма неутешительного свойства. Он сказал? “Император Наполеон ничем не связан, даже по отношению ко мне”. Поставив вопрос таким образом. Александр предоставил нам полную свободу взять назад свое предложение и заботливо открывал перед нами двери.

    В заключение еще дурной симптом: Александр и Румянцев всевозможными знаками внимания и ласковым обхождением старались возместить тот недостаток предупредительности и сочувствия, который они проявляли в деле о браке. Никогда еще Коленкур не был так чествуем, так взыскан милостями. “Никогда еще, – писал он в частном письме, – не обходились с посланником так, как со мной… Император, а также и канцлер, оказывают мне более, чем доверие, даже более, чем дружбу”[318]. В политике тот и другой желают скорого и счастливого успеха разным нашим предприятиям и предлагают свое содействие. Они готовы были дать все, кроме того, чего у них просили, и по другим делам не скупились на обещания. Намекая на слух, по которому Наполеон, желая привести свой титул в соответствие с фактическими владениями, хотел провозгласить себя императором Запада, канцлер дал понять, что это нововведение не вызовет в Петербурге ни удивления, ни неудовольствия[319].В ответ на просьбу императора о руке великой княжны Россия предлагала ему корону Карла Великого, как будто он трижды не завоевал ее своей шпагой.

    Несмотря на тактику царя, которая наводила на серьезные размышления, Коленкур в момент отправки посылки сохранял большую надежду на благоприятный ответ. Он так страстно желал успеха, что заставлял себя верить в него. По его словам, император Александр желал этого брака; он хотел его и из желания угодить Наполеону, и чтобы вновь скрепить союз, и искренно работал в нашу пользу. Коленкур думал, что, после того, как мы заручились доброжелательным отношением государя, можно было предполагать, что императрица, охранив довольно продолжительным сопротивлением свое самолюбие и честь своих предрассудков, кончит тем, что уступит. Правда, в своих двух письмах посланник не позволял себе изложить ни одной личной догадки. Крайне добросовестный и точный, он ограничился тем, что предоставил говорить действующим лицам: императору, императрице-матери, канцлеру. Но прежде чем запечатать свои депеши, он вложил в конверт с несколькими донесениями о текущих делах и договором, который он представлял на утверждение императора французов, обыкновенную записку. В этой записке, состоящей из нескольких строк, он в туманных выражениях намекал на таинственные переговоры, и до некоторой степени ручался за Александра, он счел возможным поручиться за его чистосердечие и за правдивость его слов. “Я имею основание думать, – писал он, – что промедление в известных делах зависит исключительно от тех причин, на которые указывают”[320].









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.