|
||||
|
ГЛАВА VIII.БРАКОСОЧЕТАНИЕ Император Александр не верил в возможность австрийского брака. – Первое впечатление. – Поздравления императору. – Кисло-сладкие замечания. – Роль общественного мнения в последующих событиях. – Какое впечатление произвело в Париже объявление о браке; пристрастное влечение к Австрии высших классов. – Колонии иностранцев: немцы и поляки. – Вена на другой день после известия. – Антирусская партия. – Ее усилия отодвинуть Австрию к Востоку и поставить во враждебные отношения к России. – Разочарование и тревога в Петербурге. – Непопулярность императрицы-матери. – Прибытие измененного договора. – Полная растерянность. – Жалобы канцлера Румянцева; его взгляд на союз; предсказание будущего. – Наполеон в роли жениха. – Неудовольствие по поводу упреков и намеков России. – Первая вспышка гнева. – Он смягчается и сдерживает себя. – Приезд Бертье в Вену; брак по уполномочию; стремление Франции и Австрии понравиться друг другу. – Наполеон извиняется пред Россией за прерогативы, данные представителям Австрии. – Два займа. – Путешествие Марии-Луизы; характер и значение манифестаций, происходящих при ее проезде. – Граф Меттерних в Париже и Компьене. – Россия ревниво наблюдает. – Торжественный день. – Дипломатический корпус в Лувре. – Часы ожидания. – Тост графа Меттерниха. – Римский король и король римлян. – Русское посольство в день церемонии. – Опасения за будущее. – Наполеон и Карл XII. – Восторг и доверие народа: самая блестящая эпоха царствования. – Усилия Наполеона дать Европе доказательства своей умеренности. – Бесполезные попытки улучшить отношения с Англией; роковая необходимость продолжать борьбу. – Брак не увенчает дел императора – он готовит новые конфликты. – Поведение императора Александра в период брачных торжеств; в ту минуту, когда счастье Наполеона достигает своего апогея, на горизонте поднимается опасность войны о Россией. Чувствовать влечение к утраченному и испытывать позднее сожаление о презренных нами выгодах, как только другие на наших глазах захватят их и начинают извлекать из них пользу, – естественное свойство человеческой души. Очевидно, императору Александру и в голову не приходило, что неизбежным следствием его отказа будет брак с эрцгерцогиней. Традиции и принципы Австрии не допускали и мысли о подобном предположении. Он и представить себе не мог такой предусмотрительной уступчивости с ее стороны, такого уменья пользоваться случаем и такой решимостью. В то время, когда венский двор уже связал себя торжественным обязательством, царь почти что предсказывал возобновление в более или менее близком будущем враждебных действий между Австрией и Францией. Поэтому известие о подписанном Шварценбергом контракте очень поразило его и причинило ему горькое чувство разочарования. Правда, он слишком хорошо владел собой и был слишком горд, чтобы показать свою досаду. Его поведение было корректно, даже предупредительно, и он еще раз доказал свое уменье держать себя. Он пожелал, чтобы его поздравления прибыли в Париж прежде всех других, и первой его заботой было назначить чрезвычайного посла для принесения поздравлений. Он избрал для этого одного из министров, князя Алексея Куракина, брата посланника, и отправил его, не теряя ни минуты, едва дав ему время собраться в дорогу.[385] Коленкур Шампаньи 17 марта и 4 апреля 1810 г. “Император, прибавляет посланник, так торопит с отъездом князя Куракина, о которым я только что виделся, что тот уезжает через сорок восемь часов. Князь хотел отложить свой отъезд на несколько дней, чтобы представиться в мундире высших чинов двора, и просил разрешения сделать его и носить во время этой миссии, так как министерский недостаточно наряден. Император, разрешая ему мундир, поставил условия, чтобы он не дожидался его, что он будет доставлен ему с курьером”. Но в беседах с Коленкуром он не скрыл, что император мог бы поступить с большей деликатностью и вниманием. Он высказал ему, что поспешность, с какой Франция заключила брачный договор в Вене, в то время, когда переговоры в Петербурге, начатые столь энергично, были еще в полном ходу, могла бы подвергнуть Россию наихудшему из унижений, если бы Россия не была достаточно благоразумна и не оградила себя от этого. Итак, это было счастьем, что императрица-мать была против брака, а главное, что ее сын ничего не говорил ей о нашем предложении; события блестяще оправдали его благоразумный поступок. “Счастливая случайность, – сказал Александр, – что годы моей сестры удержали нас от этого. Какое бы впечатление произвело это известие, если бы я не говорил о браке только от своего имени и как о деле, в котором вы были ни при чем? В каком положении очутились бы мы, если бы я был менее осторожен с моей матерью и менее чтил ее права? А ваше положение? – Сколько упреков пришлось бы вам от меня выслушать! Вы видите, что проволочки, на которые вы тогда жаловались, были только благоразумием”.[386] Эти замечания, сделанные между прочим, не мешали Александру при всяком удобном случае высказывать пожелания счастья своему союзнику. Что же касается политических последствий брака, то, по его словам, он смотрел на них с полным доверием. Он напомнил посланнику, что улучшение наших отношений с Австрией казалось ему всегда необходимой гарантией европейского мира; говорил, сколько горя причинил ему разрыв 1809 г.! Все это было справедливо. Но царь заблуждался, предполагая, что неизбежным следствием брака будет политический союз. От простого улучшения отношений между Францией и Австрией, чего так мудро желал Александр, до интимного союза с одной Австрией было очень далеко, а, между тем, первой мыслью его при известии о браке было: император заменил русский союз австрийским. К несчастью, его подозрения скоро нашли поддержку в общественном мнении, по обыкновению легкомысленном и склонном преувеличивать значение событий – в зловещих разговорах, начавшихся вокруг него, далее в слухах, доходивших до него со всех сторон света, в бесконечных я шумных комментариях, которые поднимались по всей Европе по мере распространения известия о браке. Значение, приписанное повсюду этому событию, особенно в трех заинтересованных столицах, в Париже, Вене и Петербурге, усилило присущую ему важность. Общественная мысль, предрешая последствия брака, в известной степени создавала их и, благодаря настойчивости, с какой она их предсказывала, по меньшей мере, ускорила их развитие. На парижскую толпу известие о браке произвело сильное, но кратковременное впечатление. Население Парижа, привыкшее к наполеоновским чудесам, пресыщенное необычайными событиями, быстро освоилось с картинами развивавшейся перед его глазами великой драмы, появлявшимися и следовавшими одна за другой с головокружительной быстротой. Оно по прежнему испускало крики восторга при всяком слуге, когда ему показывалась неожиданная и величественная картина, но интересовала ее только на одну минуту. Только неоднократно распространявшиеся слухи о реакции, о суровых мерах против революционеров вызвали поверхностное волнение. Нужно сказать, что вследствие прекращения торговли, увеличения налогов и глубокого расстройства, внесенного в экономическую жизнь нации, наступили крайне тяжелые времена. Забота о хлебе насущном слишком поглощала всех, чтобы чисто политическое событие могло надолго занять толпу и возбудить ее страсти. Что может быть выразительнее следующих слов из донесения полиции: “Между тем, как все партии заняты политическими вопросами и интригами, население Парижа хлопочет только об увеличении съестных припасов; тем не менее, оно упорно держится своих предубеждений против австрийской принцессы”.[387] Что же касается высших слоев общества, то там, как только высказался император, тяготение к Австрии превратилось в восторженное и настоящее ухаживание, 9 февраля вечером у князя Шварценберга, открывшего свой салон, была такая давка, что чуть не задыхались от тесноты. Каждый хотел засвидетельствовать князю свое почтение и доставить себе злостное удовольствие присутствовать при появлении русского посланника – посмотреть, как тот примет известие о браке и как будет держать себя, Общество, не знавшее истинных причин неудавшегося брака с русской великой княжной, не допускало и мысли, чтобы царь или его мать могли добровольно отказаться от чести, которой завидовал весь свет. Оно думало, что дело шло на почве соревнования между Австрией и Россией; что Россия, по своей вялости и неповоротливости, дала предупредить и опередить себя более находчивой сопернице, сумевшей без особых церемоний согласиться раньше ее на брак, и многие уже заранее мечтали об удовольствии посмотреть на печальную фигуру русского посланника. Когда Куракин, которого болезнь удержала дома, не приехал, никто не отнесся серьезно к этой вполне возможной причине. Все усмотрели и этом одну из тех дипломатических болезней, которые часто выручают посланников в затруднительных положениях.[388] Члены австрийского посольства открыто, с торжествующим видом выражавшие свою “радость”,[389] заразили ею и всех проживавших в Париже немцев, из которых наиболее проницательные, не стесняясь, говорили о неизбежном конфликте с отвергнутым государством. Они приглашали свои правительства обратить внимание на это обстоятельство и не упускать его из виду при своих политических расчетах. Дальберг писал Меттерниху: “Можете быть уверены, что менее чем через пять месяцев у нас будут холодные отношения с Россией и не далее восемнадцати – война”.[390] Еще один знаменательный факт: польская колония ликовала. В ноябре и декабре явный поворот Наполеона к тильзитскому союзу привел ее в отчаяние; теперь она находила, что перемена в императорской политике снова давала ей право надеяться на лучшие времена. В то время, когда другие довольствовались только предсказаниями войны на восточной окраине Европы, поляки начали уже громогласно учитывать ее в свою пользу и видели в ней залог своего национального освобождения. Они ликовали по случаю брака с Марией-Луизой не потому, что выбор пал на Австрию, а потому, что Франция отреклась от России.[391] Волнение в Вене было тем сильнее, что никто не был подготовлен к этому событию. Питаемые императором Францем и его министрами надежды не вышли еще за пределы тесного кружка, как вдруг сообщение нашего представителя и получение брачного контракта поставили правительство и нацию перед свершившимся фактом. В это критическое время австрийское правительство сохранило душевное спокойствие и сумело спасти свое достоинство. Оно сочло нужным сделать некоторые оговорки по поводу характера сватовства, но не заставило ждать утверждения контракта и с высоты своего величия дало согласие, как будто Наполеон не вырвал его раньше. Безграничная радость, обуявшая Меттерниха, смотревшего на брак, как на дело рук своих, быстро распространилась среди его друзей и знакомых. Когда народная масса очнулась от ошеломляющего, невероятного известия, когда поулеглось возмущенное чувство отдельных лиц, большинство публики присоединилось к радости высоких кругов. Конечно, воспоминания о последней войне были еще слишком свежи, чтобы изгладиться в один день. Нет сомнения, что в Вене не могли так скоро забыть жестокостей победителя и пережитых унижений. Там не могли забыть, что их столица в течение пяти месяцев прошлого года была занята нашими войсками, что она подвергалась обстрелу нашей артиллерии, что укрепления ее были снесены. В ней и теперь еще стояли, как позорное клеймо поражения, свежие развалины. И все-таки брак являлся первым признанием высокого положения Австрии, как бы данью уважения, воздаваемого ее достоинству. Сватовство победителя утешало ее, внушало чувство гордости; являлось создание, что Австрия опять делается великой державой. После целого ряда тяжелых годов в Вене впервые прозвучала счастливая весть. Увлекающееся впечатлительное население, очень привязанное к своим государям, пришло в восторг и ликовало при мысли, что дщерь Австрии, всем им известная и всеми любимая принцесса, приобретет блестящее положение, что она разделит первый трон в мире. В самых разнообразных слоях общества это событие было как бы семейной радостью, и это сказалось быстрым, но кратковременным взрывом симпатий к Франции. Не прошло и двадцати четырех часов после первого известия, а наш посланник был уже осажден посетителями. Один за другим приезжали члены правительства уверить его в своих чувствах и преданности и принести повинную. Один из них откровенно признался, что Австрия, несчастливая на боевом поприще, должна была бы впредь придерживаться своего древнего девиза: Fetix Austrianube. При встрече “все поздравляли друг друга, все потеряли голову”.[392] Город принял праздничный вид; стечение публики в увеселительных и общественных местах было громадно. Венцы вспомнили старую привычку собираться в концертных и бальных залах и под звуки оркестра пирушками и тостами праздновали радостное событие. Головы разгорячались, вместе с удачей явилось и честолюбие, и венцы с особым удовольствием рассуждали о блестящих перспективах, на которые давал надежду брак. В первую минуту они видели в нем только залог мира, затем начали усматривать предвестника полного восстановления государства. Они не сомневались, что впредь победитель будет приобщать Австрию к своим предприятиям и сделает ее участницей в прибылях; от его дружбы они сулили себе ценные выгоды, которые до сих пор доставались на долю других и давно были предметом их зависти, и громко хвастались, что мастерским ходом похитили у России союз с Наполеоном.[393] Как известно, в Вене было много русских; они пользовались исключительным влиянием и занимали в обществе первое место. Связанные с Австрией общей враждебностью к Франции, они видели в ней верную и непоколебимую союзницу, последнее убежище своих идей. Ее измена страшно поразила их. С какой бы точки зрения ни рассматривали они этот брак, они видели в нем только унижение и опасность для своей родины и, если можно так выразиться, среди всеобщего веселья облеклись в траур. По выражению Меттерниха,[394] русский посланник, граф Шувалов, оцепенел от ужаса. Не обладая таким искусством владеть собою, как его государь, не такой тонкий дипломат, как высшее его начальство, он не сумел скрыть своих чувств и не явился вслед за своими коллегами с поздравлением во французское посольство. В русских салонах в Вене известие о браке было принято, как весть о несчастье, постигшем Россию, как весть о народном бедствии. “Первое известие, – писал граф Отто, – пришло во время бала в одном русском доме. Музыка тотчас же была прекращена, и многие разъехались до ужина”.[395] Надо сознаться, что некоторые австрийцы приняли такой тон, что вполне оправдывали скорбь и опасения русских. Австрия всегда отличалась удивительной способностью применяться к обстоятельствам и в зависимости от них перемещать свои политические задачи; она обладала поразительным уменьем пользоваться своим географическим положением, позволявшим ей то оказывать давление на Запад, то устремляться на Восток. Несколько лет тому назад в Вене образовалась партия, враждебная России более, чем Франция. До сих пор она была немногочисленна и не имела полоса. Она высказывала тот взгляд, что, вместо того, чтобы, на свою погибель, вести борьбу с великой западной империей, Австрия должна опереться на Францию и действовать с ней заодно в видах сопротивления восточным замыслам России; что нужно победить и вытеснить Россию с Востока, затем расширить своя владения по течению Дуная, перенести туда свою деятельность и там восстановить свое счастье. В настоящее время, когда считавшееся невозможным, о чем и мысли не допускалось, стало совершившимся фактом, когда как бы чудом свалился с неба брачный союз с Францией, эта небольшая группа людей заговорила громко, стала настойчиво проводить свои взгляды, и в известных общественных трупах – в особенности среди молодежи, а также в армии – ее воззвания пробудили воинственный отголосок. Храбрая, но неудачливая армия, удрученная постоянными поражениями, жаждала случая одержать победу – хотя бы за счет старых союзников – и возымела злостное желание выместить на России нанесенные ей Францией поражения. Австрийские офицеры заходили к нашим оставшимся в Вене офицерам и говорили: “Устройте, чтоб мы могли сражаться рядом с вами; вы увидите, что мы будем достойны этого”.[396] От русских, которых до сих пор носили на руках, не ускользнули бестактные намеки и враждебные выходки австрийцев. Не скрывая своего удивления, они с горечью говорили: “Еще несколько дней тому назад мы были в Вене в большом почете. Теперь обожают французов, и все поголовно хотят воевать с нами.[397] Дойдя до Петербурга, рассказы о настроении в Вене и Париже еще больше усилили тревогу, вызванную в русской столице известием о браке. Среди тех русских, которые желали, чтобы выбор пал на их великую княжну, разочарование было тем глубже, чем больше были их надежды. Первоначальная досада превратилась в злобу против правительства, которое они обвиняли в том, что оно упустило случай закрепить благосклонность Наполеона и обеспечить России бесспорные выгоды. Язвительные и почти оскорбительные фразы сыпались, главным образом, на императрицу-мать; говорили, что все зло в упрямстве государыни, в ее беспочвенных предубеждениях. “Этот брак, – писал Коленкур Талейрану, – произвел здесь забавную революцию; наиболее ворчавшие на союз с нами, наиболее противившиеся ему бросают камень в императрицу-мать…”.[398] По странному противоречию русские стали превозносить выгоды французского союза, которому до сих пор придавали так мало цены. Теперь, когда Франция начала отдаляться от России, каждый стремился сделаться французом, а так как эта уже несвоевременная симпатия выражалась глубокими сожалениями, мрачными предчувствиями и зловещими предсказаниями, то все это в конце концов убедило Александра, что Наполеон отстранился от него и теперь питает к нему только враждебные чувства.[399] Все способствовало тому, чтобы укрепить в нем такое опасение – и поведение иностранных правительств, и толки в салонах и городах. Венский кабинет недавно предупредительный до угодливости, стал задирать нос, заговорил тоном холодного достоинства и пренебрежительного невнимания. Меттерних, стараясь успокоить относительно последствий брака соседние государства – Пруссию и Оттоманскую Порту, – давая им понять, что Австрия не помышляет о возмещении своих потерь за счет своих соседей, не торопился успокоить Россию, к которой с 1809 г. питал непримиримую злобу. Он так характеризует свои отношения к русскому двору. Мы поставили себе за правило, “не давая заметить нашего раздражения, выказывать ему полнейшее безучастие и презрение, на которые мы обрекли его за его поведение в последнее время”.[400] Чтобы еще более смутить и без того расстроенную душу Александра, к неожиданной надменности Австрии присоединились, как знамение времени, выражения сочувствия и предложения, исходящие из другой страны. Считая, что союз, связующий царя с императором, нарушен, Англия предлагала ему себя в утешительницы. Она действовала через тайных агентов, пробовала снова завязать с ним сношения, “стучалась во все двери”,[401] нашептывала, что отвергнутой Францией России остается только один выход, – искать убежище у своих старых истинных друзей. При наличности столь разнообразных, но одинаково тревожных симптомов в Петербурге неожиданно было получено известие, которое как бы подтверждало их. В тот самый день, когда Наполеон обручился с эрцгерцогиней, он отказался утвердить заключенный против Польши договор и пожелал заменить его другим. После этого удара, непосредственно следовавшего за известием о браке, Александр и его министр совсем потеряли голову. Их охватило тягостное чувство беспомощности, одиночества, грозящей опасности. Между тем и теперь только от них зависело дать другое направление столь грозному для будущего польскому вопросу. Предложенный Наполеоном и заранее утвержденный им договор содержал в себе гарантии, какие только допустимы в дипломатическом акте. У них не хватило хладнокровия обсудить договор; они не сумели воспользоваться желанием Наполеона наладить добрые отношения, – желанием, хотя и сильно пошатнувшимся, но все еще существующим, – и вторично пропустили случай обеспечить свою безопасность. Думая, что все потеряно, что отношения, по меньшей мере, серьезно испорчены, и думая так только потому, что император, давая обещание не восстанавливать Польшу, отказался прибавить, что она никогда и никем не будет восстановлена, они не приняли немедленного решения по контрпроекту и провели несколько дней в полной растерянности. Более того, у них не хватило выдержки скрыть свои душевные тревоги, В присутствии нашего посланника они высказали то, что составляло их затаенную мысль и что говорили окружающие их. Они совершили непростительную ошибку, истолковывая в его присутствии брак императора и судьбу договора в самом неблагоприятном для себя смысле. Правда, без громких и резких фраз, без злобы, скорее с грустью, дали они понять посланнику, что считают наше отпадение совершившимся фактом. Они давали ему почувствовать это тягостными замалчиваниями, вечными недомолвками, теми ежеминутными намеками, которые под конец надоедают больше, чем горячие сцены. Благодаря этому, Россия с каждым днем все более входила в роль непонятного, покинутого друга. Упрекать императора в намерениях, которых у него не было – значило наводить его на них. Стремление навязывать ему воображаемые проступки и вероломство, в коих он не был повинен, должно было в конце концов привести к тому, что у него, действительно, появятся приписываемые ему намерения и желания. Канцлер Румянцев посвятил себя специальной задаче излагать жалобы на обиды, чинимые его правительству. Он громко говорил о том, на что государь его только намекал. Говоря о браке, он безусловно держался того мнения, что Наполеон никогда не был чистосердечен, что он под шумок вел переговоры в Австрией и делал это в то время, когда, по-видимому, весь был поглощен Россией. “Очевидно, что вы вели переговоры одновременно в двух местах”[402] – такова была фраза, которая с несносной настойчивостью повторялась во всех его разговорах. Что же касается договора, то, не говоря пока, примет ли царь французский текст, он указывал на то, что изъятие первой фразы меняло характер всего акта; в требовании же хранить его в тайне он усматривал бесполезное и нежелательное ограничение, доказывавшее двусмысленность намерений Наполеона. Исходя из этих соображений, он намекает, что Наполеон, без сомнения, чувствует необходимость перевести в другое место свои симпатии и хочет испробовать другие союзы; что в этом отношении у России составилось определенное мнение, но что она не отплатит нам тою же монетой; напротив, в надежде, что ее постоянство заставит неверного друга вернуться к ней, Россия будет неподкупна и предана союзу по-прежнему; что она не хочет даже задаваться вопросом, допускает ли принятое по отношению к ней поведение некоторый недостаток постоянства и с ее стороны. “Нельзя сказать, продолжал Румянцев, чтобы союз улыбался нам. И однако, господин посланник, относительно настоящего момента вы должны отдать нам справедливость и признать, что с нашей стороны ничто не изменилось; что мы, как и прежде, дорожим союзом, а причина этому та, что он необходим для общего блага. Поэтому я и впредь заботливо буду поддерживать его в твердой уверенности, что император Наполеон вернется к нему. Доказательством, что наши намерения прямодушны и что мы преданы союзу более, чем кто бы то ни был и как никто не будет ему предан, служит то, что мы не меняем своих взглядов. Пусть постучатся к другим. Благодаря этому опыту, император Наполеон оценит нас и увидит, что все говорит в нашу пользу”.[403] Затем он с увлечением сказал блестящее и вполне справедливое хвалебное слово союзу – что вполне согласовалось с принципами, которые он исповедовал. Вдохновенным тоном истого пророка он сказал, что союз между Францией и Россией должен сделаться нерушимым, законом, основой их политики. “Следует, – говорил он, – чтобы он пережил наших государей. Это – единственный естественный союз, – единственный, который, при существующем укладе Европы, может быть действительно полезен Франции, равно как и России, и не только теперь – при условиях войны с Англией, при условиях континентальной системы, – но и во все времена… Вы вернетесь к нам, – продолжал он. – Вас приведут к нам и ваши выгоды, и благоразумие, и уважение к самому честному из друзей”. Это обращение к будущему дало ему случай иносказательно бросить обвинение настоящему. “В этом разговоре, – прибавляет Коленкур, – более чем в предыдущих, министр дал заметить боязнь, чтобы мы не отказались от союза”. Эти жалобы застали Наполеона всецело поглощенным приготовлениями к свадьбе. Он неутомимо и горячо предавался им; ожидавшее его светлое будущее заставляло его забывать огорчения, причиненные разводом. Его горе – горе южанина, живое, не знающее меры, но скоропреходящее, – уступило место нетерпеливому желанию поскорее увидеть Марию-Луизу и уверить ее в своих чувствах. Он желал, чтобы в Париже эрцгерцогине был оказан великолепный и радушный прием, чтобы ничего не было упущено, дабы одобрить и пленить ее, дабы дать ей почувствовать, что она у себя дома; чтобы во Франции она видела только почет и улыбки. Он старался угадать и предупредить малейшие ее желания, боялся, как бы не запугать ее, желал понравиться ей.[404] Ему хотелось, чтобы церемония бракосочетания совершилась при беспримерном блеске, и одной из главных его забот было пригласить королей, состоявших при его дворе, с тем, чтобы они составили свадебный поезд новобрачной. Затем ему нужно было ответить на восторженные уверения, которые расточали ему со всех сторон преданность или раболепство, на адреса государств, городов, корпораций, на поздравление государей. Государи, которых он обидел и обобрал, соперничали в усердии с государями, величие которых он создал. В этом стройном хоре лести слова России прозвучали как единственная резкая и фальшивая нота. Это взбесило его. В особенности его взорвало обвинение, что он вел двойную игру. Такой ни на чем не основанный упрек, – ибо он, действительно, до самого конца не давал никаких предложений Австрии, – показался ему не только его личного достоинства, но и достоинства его как государя. При таком обидном предложении все, что в продолжение трех месяцев копилось в душе его против Александра, прорвалось наружу и вылилось в нескольких дышащих гневом и негодованием строках в ответе Коленкуру. В немногих словах, не уклоняясь заметно от истины, передал он историю брака, но, чтобы оправдать себя, обвинял и осыпал упреками Россию. “Герцог Кадорский, – писал он Шампаньи, – приготовьте письмо для отправки в Петербург; в нем вы сообщите герцогу Виченцы, сколь забавными кажутся мне жалобы России. Пусть он твердо ответит императору и Румянцеву, когда зайдет об этом речь, что император плохо знает меня, если думает, что я вел переговоры в двух местах; что я не признаю условных соглашений, что в этом я не нуждаюсь; что для того, чтобы дать мне ответ, четыре раза просили по десяти дней; что переговоры с Австрией начались только тогда, когда стало ясно, что император – не глава своей семьи и не сдержит обещания, данного в Эрфурте; что эти переговоры были начаты и кончены в двадцать четыре часа, ибо Австрия заранее приняла меры и заранее прислала своему посланнику полномочия, дабы он мог, в случае необходимости, воспользоваться ими. Вопрос же о религии не возбудил ни малейшей тревоги; встревожило только обязательство иметь попа в Тюльери. Что же касается договора, то я не мог утвердить акта, в котором не было соблюдено приличие и целью которого было не получить гарантия безопасности, а восторжествовать надо мной, заставляя меня говорить нелепости”.[405] Герцог Кадорский не передал выражений императора в их грубой форме. Он смягчил их, представил в тоне обыкновенных международных сообщений, изложил в деликатных выражениях, завернул, так сказать, в дипломатическую вату, которая сглаживает шероховатости и ослабляет неприятные удары.[406] Впрочем, Александр не возвращался более к вопросу о браке, и тем избавил Коленкура от необходимости вести тяжелый разговор. Со своей стороны и Наполеон после первой вспышки гнева успокоился или, по крайней мере, стал более сдерживать себя. Он попробовал еще раз успокоить Россию насчет последствий своего брака. Народной молве, обвинявшей его в том, что он изменит направление своей политики, он счел нужным ответить формальным опровержением, которое вместе с тем служило и ответом на тревожные намеки Александра и Румянцева. Он приказал разослать всем своим агентам циркуляр с предписанием сообщить его всем правительствам. Назначением циркуляра было предостеречь как агентов, так и правительства, при которых они аккредитованы, “от заключений, которые можно было бы сделать на основании брачного союза, ибо брак, не будучи политическим союзом, не вносит никаких перемен в наши отношения к дружественным и союзным с Францией державам”.[407] Это было новое и бесспорное подтверждение существующего союза с Россией. Но что могли сделать уверения и даже добрые намерения, как бы они ни были искренни, против рокового, непрерывно возраставшего охлаждения? После обручения с эрцгерцогиней прошло едва шесть недель, а как все изменилось за этот короткий промежуток времени! Теперь Наполеон получал сведения, что в России высказываются еще более горькие сомнения, даже подозрения; что при всяком удобном случае там высказываются грустные соображения, и сам он с ожесточением негодования возвращает обратно не всегда заслуженные им упреки. Какая разница с речами, полными нежности и преданности, приходившими из Вены! Мужественно покорившись необходимости принести жертву, австрийский двор задался целью получить от этого дела и почести, и пользу, прибегая ради этого к самой изысканной предупредительности, а нация сумела превосходно понять намерения своего двора и помогала ему со свойственной ей приветливостью. За несколько дней до приезда маршала Бертье выяснилось, что празднества по случаю бракосочетания не будут носить характер исключительно официальный, – а “поистине будут национальными”. – “Каждый занят ими так, как будто дело идет о свадьбе в собственной семье”,[408] – писал Отто. Не было обывателя, который не постарался бы украсить своего дома, не принял бы участия в приготовлениях к приему и не делал этого с увлечением. Император Франц пожелал сам всем распоряжаться, всем руководить, и хлопотал ужасно. Он высказывал то удовольствие, то опасения, что что-нибудь да будет не так. “Давно не видали его таким довольным, возбужденным и занятым”.[409] По приезде маршала начался целый ряд достопамятных и блестящих сцен – торжественный въезд чрезвычайного посла, церемониал данных ему аудиенций, прием эрцгерцогиней депутаций, прибывших со всех концов монархии, наконец, брак по уполномочию, причем представителем императора французов был эрцгерцог Карл. И что особенно поражало на этих торжествах, – не толпа зрителей и веселые лица, не блеск и невероятное разнообразие костюмов и мундиров, не небывалая роскошь нарядов дам, которые гнулись “под тяжестью брильянтов и жемчуга”,[410] не величие и блеск высшего тона, свойственного австрийскому дому, – поражало то утонченное и трогательное внимание к императору французов, в которое члены высочайшей семьи и двора, казалось, влагали всю свою душу. В французском официальном извещении Бертье был назван “товарищем императора, человеком, которого он удостаивает называть своим другом”.[411] Это качество, более чем его звание владетельного князя и вицеконнетабля, доставило ему самые лестные прерогативы. Дамы из высшей знати “первыми делали ему визит – почет, которым никогда, быть может, не пользовался в Вене ни один иностранный государь”.[412] Эрцгерцоги уступали ему дорогу, и когда он извинялся, что идет впереди них, они с чарующей простотой делали вид, что забывают различие происхождения, ссылались на общность карьеры, гордились тем, что и они тоже солдаты, и говорили, что смотрят на маршала, как на своего старшего. “Мы тоже военные, – говорили они, – а вы старший между нами”[413]. Несмотря на свою нелюбовь к Франции, императрица, мачеха Марии-Луизы, сумела взять себя в руки и была любезна. Что же касается императора, то он ничуть не сомневался в счастье, выпавшем на долю “его горячо любимой дочери”. Он думал, что перед обоими народами открывается будущее, полное согласия и благоденствия; выражал надежду, что впоследствии узы окрепнут еще более, и его слова приобретали особое значение, благодаря тону и улыбке, с которыми они говорились, благодаря “чему-то задушевному и сердечному”,[414] что было в нем самом и что объясняло его стойкую популярность. Даже Мария-Луиза, поборов присущую невестам застенчивость, сумела скромно вставить свое замечание. На одном обеде-гала она сказала графу Отто, сидевшему по правую ее руку, что хочет быть преданной и послушной женой. Она дала понять, что не требует ничего особенного, что просит только о невинных развлечениях, о позволении усовершенствовать свой талант в музыке и живописи, говоря, “что для нее все хорошо, что она сумеет приноровиться ко всякому образу жизни, что будет сообразоваться с жизнью Его Величества и желает только одного – понравиться ему”[415]. Наполеон не был нечувствителен к такому вниманию. Он очень ценил предупредительность древних дворов, которые до сих пор только по необходимости терпели его в ряду королей, но не признавали его членом своей семьи. Довольный Австрией, он не захотел остаться у ней в долгу. В ожидании приезда эрцгерцогини и оказания ей почестей, он начал всячески отличать, как аккредитованных представителей, так и лиц, не занимающих официального положения, которых Австрия держала при нем, т. е. князя Шварценберга и графиню Меттерних. Он выразил желание, чтобы с этих пор посланник сопровождал его на охоту – это была исключительная, завидная милость. В Тюльери Шварценберг и графиня Меттерних были допущены на интимные собрания, на вечера, которые бывали в малых апартаментах; иначе говоря, введены были в семейный круг императора. На этих собраниях Наполеон расспрашивал их о своей невесте, читал вместе с ними полученные из Вены письма, обходился с ними не как с иностранцами, имеющими право на почет, а скорее, как с людьми, ему близкими и пользующимися его доверием.[416] Представители царя в самый блестящий период союза далеко не часто пользовались подобными привилегиями, ибо это не требовалось и не допускалось этикетом. Теперь, когда Россия увидит, что эти привилегии делаются исключительным достоянием ее соперницы, не явится ли у ней чувство ревности? Не возрастут ли при таких условиях тревоги и волнения недоверчивого русского двора, вечно стоящего настороже, вечно шпионящего и толкующего по-своему каждый жест и каждое слово императора? Желая во что бы то ни стало поддерживать с русским двором добрые отношения, Наполеон не прочь дать ему объяснения и почти извиниться перед ним за расточаемые Австрии улыбки. По его приказанию Шампаньи принимается за страшный труд убедить при посредстве герцога Виченцы петербургский двор, что, ввиду предстоящего события, некоторое внимание к Австрии необходимо, но что оно не будет иметь никаких последcтвий. Чтобы предупредить всякое толкование в нежелательном смысле, министр заботится сообщить заранее, что близкий приезд императрицы в Компьен, а затем в Париж, неизбежно потребует для австрийской миссии еще некоторых преимуществ; но что эти милости – исключительно частного характера – обусловливаются строгими требованиями долга и приличия и не могут идти в сравнение с публично подтвержденными вескими доказательствами, которыми император удостоверяет свой тесный союз с русским двором; что тут есть разница, которую император Александр сумеет оценить. Он сумеет отличить знаки внимания, которые Наполеон, по обязанности, оказывает родне, от фактов, которыми он доказывает свою дружбу к нему. “С момента подписания брачного договора, – пишет министр посланнику, – нет той предупредительности, нет тех почестей, которыми бы венский двор не осыпал Отто и князя Невшательского. Это обязывает императора оказывать австрийскому посланнику точно так же особое внимание. Поэтому он пригласил его бывать на охоте. Князь Шварценберг, как кавалерийский офицер, держит хороших лошадей; он привык к подобного рода спорту, который необходим и для его здоровья. Со времени прекращения больших собраний по случаю ремонта в зале Тюльери, император устраивает в апартаментах императрицы маленькие, чисто семейного характера, собрания, на которые допускаются только лица, состоящие на его личной службе и на которые приглашение высших сановников и министров необязательно. Князь Шварценберг и графиня Меттерних получили приглашение на эти собрания, хотя ни один иностранец на них не допускается. Такое милостивое внимание не получило огласки, о нем знают только в пределах тесного кружка, а, между тем, оно доставляет императору случай говорить об эрцгерцогине и получать некоторые сведения о будущей подруге жизни. Исключительное внимание, оказываемое послу Его Величества, налагаем на Его Величество известный долг, и он уплачивает его австрийскому посланнику. “Имеется в виду поездка в Компьен – князь Шварценберг будет в ней участвовать. При празднествах в честь брака императора с австрийской эрцгерцогиней австрийской посланник не может не пользоваться особыми отличиями. Подобающее императрице внимание требует, чтобы представитель ее августейшего родителя занимал место близ нее. Но эти отличия относятся к семейной жизни императора; это дело семейное к стоит в стороне от великих политических отношений к мероприятий кабинета. “Не таковы отличия, расточаемые обоим посланникам России;[417] они иного рода, так как обусловливаются союзом двух наций и дружбой, связующей их государей. Отличия, которыми пользуется австрийский посланник, суть дань уважения императрице, императрица же не будет иметь влияния на дела: она постоянно будет в стороне от них, и брак с нею ни в чем не изменит наших политических отношений. “Император Александр слишком умен, чтобы не заметить, какое значение имеет почет, о котором я говорю в моем письме, даже если бы таковой почет не был обычным явлением во все времена, а вам известно, что, кроме тех отличий, о которых я имею честь беседовать с вами, в обычае были и другие. Итак, я думаю, что вам не придется бороться с дурным впечатлением, которое могло бы быть следствием неправильной оценки этих условностей; постарайтесь предупредить такое впечатление. Говоря о том, как император ценит союз с Россией, вы окажете правду, а если сумеете устранить на этот счет всякие сомнения, вы приведете в исполнение желание императора”[418]. Что бы ни говорил Наполеон России, как бы ни уверял ее, не в его силах было сделать, чтобы взаимное положение Франции и Австрии в период обручения период их дружеских уверений и утонченного внимания – не приняло вида тесного союза. В этот период времени политическая сцена представляла поразительное сходство с картиной во время и после свидания в Тильзите, с той только разницей, что Австрия унаследовала роль, которая незадолго перед тем выпала на долю России. В Тильзите оба монарха обязались вновь встретиться и посетить друг друга в их столицах; после разлуки они вступили в дружескую переписку и обменивались сувенирами и подарками. Теперь говорили о скором приезде в Париж австрийского императора Франца I, где ему хотелось видеть дочь во всем блеске ее положения, на заре ее счастья. После Тильзита Наполеон посылал нежные послания Александру, теперь он посылает их австрийскому императору. Каждый день в газетных листках сообщается о проезде через Германию флигель-адъютантов и чинов двора с поручением доставить интимные письма и великолепные подарки будущей императрице или ее родителям. В Тильзите Наполеон пожелал, чтобы обе армии, забыв свою недавнюю вражду, в братском порыве примирились на его глазах, Тогда он собственноручно украсил орденом самого храброго из преображенцев. Теперь он вновь проделал нечто подобное. Он снял с себя орден Почетного Легиона, простой солдатский крест, какой обыкновенно носил, – точно такой, какой он приколол на грудь гренадера Лазарева, – и послал его эрцгерцогу Карлу, прося его украсить им свою грудь. Таким неоценимым по своей простоте даром он воздал честь своему противнику при Ваграме, как опытному и искусному полководцу, как лучшему солдату Австрии. Он всячески старался поднять недавних побежденных в их собственных глазах и изгладить из их памяти горькие воспоминания о пережитых ими бедствиях. Вслед за таким обилием фактов, утешительных для самолюбия Австрии, она начала извлекать из создавшегося положения самые практические барыши, самые прозаические выгоды, и все, что она ни получала, делалось благодаря роковым образом сложившимся событиям и их особенностям, за счет России. Русское правительство давно уже готовило выпуск займа в Париже. Куракин усердно хлопотал о нем, видя в этом главное дело, вверенное в настоящее время его попечениям. Но, несмотря на официальное содействие французского правительства, операция, по-видимому, должна была провалиться. Со временя неудачи с брачным проектом французские капиталисты, следившие за ходом политики, инстинктивно отстранились от России. Тогда Россия вообразила, что Наполеон может предписать доверие и таким образом доставить успех предприятию. Думая, что на нее мало обращают внимания, она становилась более требовательной и в резкой форме ссылалась на свои права союзницы. Куракин выразил желание, чтобы заем был гарантирован Францией, чтобы Наполеон поручился и принял на себя ответственность за императора Александра. Это значило, вместо содействия в устройстве займа, просить нечто вроде правительственной ссуды. И в период наилучших отношений Наполеон счел бы это притязание чрезмерным; тем паче при настоящих условиях у него не было ни малейшей охоты согласиться на это. Чтобы отклонить такое притязание, он сослался на строгости конституции, я кстати вспомнил, что основным законом VIII года запрещалось отдавать в заем денежные средства страны без согласования Законодательного Корпуса.[419] Узнав, что требование ее сочтено неприемлемым, Россия обиделась, отказалась от внешнего займа и открыла подписку на внутренний. На смену ей явилось австрийское правительство и начало хлопоты по займу для себя. Оно также нуждалось для покрытия неотложных нужд и издержек по последней войне во внешнем займе и обратилось с просьбой выпустить его на биржах Парижа, Брюсселя и Женевы. Действуя более обдуманно, избегая создавать затруднения, Австрия удовольствовалась выгодами, предоставленными ей объявлением о займе в Moniteur'e и допущение котировки займа на парижской бирже. Наполеон легко согласился на все эти пункты, даже оказал содействие, таким образом, разрешил Австрии получить капиталы, на которые рассчитывала Россия.[420] Такая перемена в симпатиях Наполеона, такое роковое вытеснение одного государства другим с каждым днем становились все более заметными. Это особенно бросалось в глаза в то время, когда императрица торжественно проезжала через Германию, направляясь из Вены в Париж. Наполеон хотел, чтобы путешествие совершилось быстро, но торжественно. Бертье, руководивший путешествием, распоряжался с чисто военной аккуратностью и энергией, как подобает начальнику штаба великой армии. Он заранее точно назначил этапы, довел до минимума остановки и приказал ехать с возможной быстротой. Но, несмотря на все это, торжественные встречи, устраиваемые по правилам этикета на протяжении всего пути, подчеркивали на каждом шагу, с бьющим в глаза тщеславием, картины возрастающего между французами и австрийцами единения. В тот день, когда императрица, при торжественной обстановке покидает Вену, большая часть города украшается трехцветными флагами, оркестры играют наши национальные мотивы, и это вторжение революционных напевов в столице Священной Империи поражает, как знамение времени. Далее имеет место передача императрицы избранным императором комиссарам. Это происходит в Браунау, в павильоне, разделенном на две половины: французскую и австрийскую, где представители самой гордой аристократии Европы обмениваются любезностями и дружескими уверениями с вновь испеченной знатью, завоевавшей на поле битвы свои титулы. В то время, когда солдаты обоих конвоев – аристократическая гвардия Вены и французские стрелки, венгерские гусары и гренадеры Фриана – собираются вокруг одних и тех же столов, под зеленой сенью дерев и весело братаются и чокаются, подобно тому, как недавно еще французы и русские чокались на пиру в Тильзите, дочь Габсбургов, которую встречает и приветствует неаполитанская королева, передается одной из рода Бонапартов. Далее на пути следования – немецкие города Мюнхен, Аугсбург, Ульм, Штутгарт, Раштадт украшаются драпировками, цветами, флагами и зажигаются иллюминации. Это короли и принцы Конфедерации приветствуют высокую новобрачную и в своих изъявлениях верноподданнического долга соединяют воедино сегодняшнего покровителя со вчерашним верховным владыкой – Наполеона с Францем, и повсюду население, не способное уловить оттенки, не умеющее отличить семейных уз от политического единения, простого примирения от союза, приветствует радостными кликами брак как симптом союза, заключенного между двумя императорскими домами с целью общими силами положить основу нового мирового порядка. Повсюду говорится о несуществующем еще союзе. Его прославляют в прозе и стихах, в речах, тостах, поэмах; изображают в виде аллегорий, метафор, группами из мифологии. О нем возвещают – в громких и торжественных выражениях – в надписях на триумфальных арках, в девизах, изображенных на складках развевающихся по ветру знамен и драпировок. О том же говорится и на щитах с изображением римского орла Наполеона с геральдическим австрийским орлом. Официальный лиризм соперничает в изобретательности с наивным восторгом толпы; пылкое французское воображение соединяется с немецкой сентиментальностью, и союз двух государств изображается символически в тысяче видов. На громадном протяжении выставляются на показ его эмблемы, и на расстоянии четырехсот лье от Вены до Парижа, на территории пяти государств и двадцати городов, воздвигаются в честь его прозрачные аллегории.[421] Но в этом бурном потоке дружеских излияний, среда знаменательных встреч и манифестаций, нигде не появилось имени России – этой официальной и законной союзницы Франции. О ней как будто забыли, как будто пренебрегли ею. Держась в стороне, вдали от всего, забытая, оставленная в одиночестве, она прислушивалась к доходившему до нее шуму празднеств и с неприязненным любопытством созерцала несущийся вдали от нее поток великолепных зрелищ. “Итак, вы приближаетесь к развязке, – писал Коленкур Талейрану, – а мы издали смотрим на это со своих позиций.[422] Русский посланник в Вене, граф Шувалов, отмечал с своего обсервационного пункта все события во время путешествия. Он не скупился на язвительные замечания по адресу императрицы, указывал на неожиданно появившиеся в ней черты характера – надменность и повелительный тон; подчеркивал, как легко по желанию Наполеона рассталась она в Мюнхене с своим другом, – воспитательницей графиней Лазанской. В малейших мелочах он находил указания на то, что Австрия беззаветно отдается Франции”.[423] Наконец, он сообщил о факте, имеющем не только важное, но даже тревожное значение. Граф Меттерних только что уехал в Париж с тем, чтобы присутствовать при въезде императрицы и остаться там на некоторое время. Шувалов сообщал далее, что, уезжая из Вены, Меттерних предоставил временное управление министерством своему отцу, князю Меттерниху; но что этот престарелый государственный человек будет только подставным лицом, так как внешней политикой империи по-прежнему будет ведать его сын; что, таким образом, вместе о Меттернихом переместился в Париж и венский кабинет, и, вероятно, это делается с той целью, чтобы окончательно выработать союзный договор, которого так боялся в Петербурге; что выбор эрцгерцогини обозначил помолвку Наполеона с Австрией: приезд же Меттерниха в Париж, совпадающий с приездом Марии-Луизы, по-видимому, имеет целью дополнить и довести до конца дело единения. 22 марта Мария-Луиза переехала через Рейн около Страсбурга и вступила на французскую землю. Дальнейший путь шел на Нанси и Реймс. Встреча супругов должна была произойти вблизи Суассона, в палатке, украшенной пурпуром и золотом. Здесь, па древнему обычаю, императрица должна была преклонить колено пред своим повелителем и государем и, как первая из его подданных, присягнуть в верности. Известно, что Наполеон избавил ее от этой церемонии. Выехав ей навстречу он проехал вместе с нею прямо в Компьен. Князь Шварценберг, графиня Меттерних и незадолго до этого приехавший в Париж граф Меттерних были приглашены в эту резиденцию. Наполеону хотелось, чтобы, при выходе из кареты императрица увидела около себя дружеские лица, чтобы присутствие ее соотечественников дало ей иллюзию второй родины, чтобы видя их, она не так трусила и не чувствовала себя столь одинокой в среде, где все ей было незнакомо и ново. В следующие затем дни эти трое австрийцев, которым отведены были покои в замке и которые были допущены к императорскому столу, пользовались исключительными прерогативами. 31 марта Меттерних сопровождал императорскую чету из Компьена в Сен-Клу по шедшему мимо столицы пути, который парижские женщины усыпали цветами. 1 апреля он с Шварценбергом и двумя соотечественниками, графами Шенборном и Клари, были единственными иностранцами, присутствовавшими при гражданском браке, совершенном великим канцлером в галерее Сен-Клу в присутствии императорской семьи, придворных и высших чинов государства. При виде почестей, вполне естественных в подобном случае, толпа царедворцев не сомневалась более, что симпатии императора обратились к Австрии. Она повернулась лицом к восходящему солнцу и начала ухаживать за австрийцами, делая вид, что все это делается по собственному побуждению, что внимание оказывается из личной симпатии, так сказать, по сродству душ, а не только потому, что это желательно их повелителю. Почести, которыми пользовался Меттерних, далеко превосходили обычные почести. Он с тем большим удовольствием наслаждался своим настоящим положением, что видел в этом указании на упадок значения соперничающего с Австрией двора. “В настоящее время, – писал он своему государю, – положение посланника Вашего Величества в Париже такое же, каким было положение русского посланника до последней войны”.[424] Для довершения контраста вдруг распространился слух, что князь Куракин не будет присутствовать на церемонии церковного брака, которой предстояло быть в Париже и которою должны были завершиться празднества. В свое оправдание посланник России будто бы ссылался на свои немощи. Этот слух не подтвердился. Тем не менее, мы увидим, что неожиданное стечение обстоятельств осудит представителя царя до самого конца играть или жалкую, или тягостную роль – оно всюду выставит Австрию в милости, Россию – в опале. 2 апреля наступил торжественный день. Рано утром, когда император с императрицей в сопровождении свиты выехали из Сен-Клу и направились в Париж, большинство приглашенных из привилегированного класса, – все, что было в городе самого высокого по рангу, состоянию, официальному или общественному положению, собралось в Лувре. Одни – в большой художественной галерее, другие – в зале Аполлона, превращенной в капеллу. Первые были допущены смотреть на свадебное шествие, которое должно было следовать из Тюльери в Лувр внутренними покоями дворца; вторые – для присутствия при религиозной церемонии. К десяти часам утра места были уже заняты, съезд почти закончился. Четыре тысячи роскошно одетых дам в придворных мантиях занимали хоры капеллы и ряды скамеек, поставленных по обеим сторонам галерей. На улицах непрерывно гремели залпы из орудий. Начавшись при въезде высочайших особ в город, они по мере движения процессии приближались к Лувру и обозначали ее ход. По все более учащавшимся выстрелам узнали, что император проследовал под Триумфальной аркой, что он спускается по Гранд-Авеню, что он прибыл на площадь Конкордия. Он приближался к Лувру при звуках труб, окруженный военной свитой и толпой своих маршалов, приветствуемый на всем пути следования войсками. Впереди него шла кавалерия его гвардии, затем церемониймейстеры, герольды, его двор, двор трех королей и трех королев. Он ехал шагом в парадной карете, запряженной восьмериком украшенных панашами лошадей. Карета представляла из себя движущееся, построенное из хрусталя и золота здание, через прозрачные стенки которого можно было видеть римский профиль Цезаря с увенчанным лаврами чехлом, и рядом с ним украшенную императорской диадемой, изумленную молодую женщину, которую он показывал своему народу как свое самое драгоценное завоевание. Красота упряжки и ливрей, вновь введенная роскошь придворных нарядов, блеск оружия создавали вокруг него ослепительное сияние. Восторженная толпа склонялась перед ним с чувством обожания, и на возгласы солдат: “Да здравствует император!” отвечала неумолкаемыми криками. Это глубокое и почти религиозное настроение не проникло еще в здание Лувра, где долгое ожидание притупило любопытство и ослабило напряжение умов. Многие оставляли свои места, и в зависимости от взаимных симпатий или даже случайных встреч, составлялись группы. Приглашенные в капеллу смещались с приглашенными в галерею, где играла музыка “и обносили прохладительными напитками”.[425] Эта часть дворца, украшенная художественными произведениями, большая часть которых были победными трофеями, приняла вид громадного, нарядного салона, где прогуливались, болтали, злословили и свободно обменивались впечатлениями. Одни старались предусмотреть инциденты, которые могли бы внести нечто пикантное и неожиданное в предстоящий великий акт, другие подмечали забавные стороны, которые всегда можно найти и в величественных зрелищах, и в человеческих страстях и страданиях. Несмотря на большие толки, вызванные отсутствием в рядах духовенства тринадцати кардиналов, протестовавших против процедуры развода без вмешательства папского престола, прибытие дипломатического корпуса ожидалось с большим нетерпением. Всех интересовало, явится ли посол России князь Куракин. Иностранные миссии, собравшись по особому приглашению в здании австрийского посольства, вошли все вместе в установленном порядке. Князь Куракин появился среди своих коллег более великолепный, чем обыкновенно, сияя орденами, покрытый золотом и драгоценностями, неся на себе два миллиона драгоценных камней, но бледный и похудевший, едва держась на ногах, достойный жалости и смеха. Он рассказывал о своих страданиях и выражал свой восторг в такой преувеличенной форме, что для всех было ясно, как неловко он себя чувствует. Ни за что на свете, говорил он, не согласился бы он отсутствовать на таком прекрасном торжестве. Его государь никогда не простил бы ему, если бы он заболел в такой день. Уже это одно заставило его собрать последние силы, превозмочь жестокие боли и приказать донести себя до капеллы. Он в продолжение долгого времени упорно подчеркивал все эти мелочи, желая, чтобы все знали о его героизме и оценили причины, побудившие его к этому. Из своего присутствия он желал создать целое событие, и думая таким путем опровергнуть распространившийся слух, что в России недовольны этим браком, он, наоборот, еще больше подтвердил этот слух и придал ему еще большее значение.[426] Его натянутый и неискренний тон выделялся еще более рядом с поразительной простотой и полной достоинства непринужденностью, с какими Меттерних принимал поздравления и знаки почтения. Тот весь сиял, рассыпался в любезностях, ухитрялся всегда быть на виду и играть первую роль. Он очень скоро дал яркое доказательство своего искусства, Так как все перипетии церемонии должны были следовать друг за другом без перерыва и, следовательно, получившие приглашение должны были оставаться во дворце в продолжение всего дня, то граф Рено-де-Сен-Жан-д’Анжели приказал приготовить изысканный завтрак в одной из зал, отведенных для занятий государственного совета, где он председательствовал на секциях министерства внутренних дел. Такое любезное внимание относилось, главным образом, к дипломатическому корпусу. Австрийцы первые воспользовались им. Во время завтрака на Меттерниха нашло внезапное вдохновение. Этот вельможа не пренебрегал при случае публичными манифестациями и, когда считал это нужным, умел говорить с толпой. Он взял бокал, подошел к открытому окну, выходившему в переполненные народом проходы между зданиями дворца, и, показываясь перед собравшейся любопытной и гуляющей толпой, с чувством воскликнул, поднимая бокал: “За Римского Короля”.[427] Впечатление получилось поразительное. Всем было известно, что первенец императора должен был носить титул Римского Короля, а, с другой стороны, не было секретом, что даже после Аустерлица австрийский дом не переставал требовать вернуть ему корону римлян, как простой знак достоинства, охраняемого им с ревнивой заботливостью. Благодаря такому упреждающему события признанию похищенного у него титула, австрийский дом как бы узаконил захват; он отрекался в пользу молодой империи от своих самых высоких привилегий и устанавливал их за нею. Это проявление необычайной уступчивости, указывавшее на преданность и поклонение Австрии императору французов, прогремело на всю Европу. В особенности этим были испуганы и возмущены русские. Они увидели в этом лишнее доказательство того, что Австрия беззаветно отдалась Франции. Один из русских в письме из Вены говорил о Меттернихе: “Министр, который; устроив брак, мог воскликнуть: “Монархия спасена!”; который за завтраком у Рено-де-Сен-Жан-д'Анжели, в день бракосочетания императрицы Maрта-Луизы в Париже, мог, не будучи на то вызван, пить за здоровье будущего римского короля (вопреки священной для каждого австрийца памяти о титуле римского короля), этот министр – говорю я – чтобы быть последовательным, неизбежно должен стараться вовлечь своего государя в союз с французским правительством”.[428] Уже по провозглашении Меттернихом его тоста и после того, как завтрак был уже окончен, гости увидели, что в залу идут члены русского посольства, которые тоже желали подкрепить свои силы; но сил заблудились и беспомощно бродили по залам дворца, где на них не обращалось уже особенного внимания. “Это доставило обильную пищу для насмешек над Россией, которая прозрела слишком поздно”.[429] Под конец Куракин решился удалиться отдохнуть в отдельной комнате, предоставленной в его распоряжение. И – о, жестокая ирония судьбы! – он отправился туда поддерживаемый с одной стороны Меттернихом, с другой – Шварценбергом, которые предложили ему опереться на их руки.[430] Впрочем, престарелый князь скоро оправился от временного упадка сил и, как только было объявлено о прибытии высочайших особ и начале службы, снова явился в капеллу. Когда он увидал Марию-Луизу, он счел нужным разразиться по ее адресу потоком восторженных фраз. По его словам, с тех пор, как он видел ее в Вене, он нашел в ней удивительную перемену к лучшему. “Она хороша, как ангел!” – с восхищением повторял он. Выведенный из терпения этим тоном, звучавшим фальшиво и начинавшим производить дурное впечатление, Меттерних нашел необходимым умерить неуместный восторг князя и установить тон, в каком надлежало восхвалять императрицу. “Правда, сказал он, Ее Величество замечательно развилась в течение последних трех-четырех лет; черты лица ее определились, в ней много грации и достоинства; здоровье ее великолепно, не будучи хорошенькой, она прекрасна”[431]. Церемония шла своим чередом с величественной торжественностью. К пышности, которую воскресил или даже создал Наполеон, религия присоединила свою традиционную, веками не сокрушимую торжественность. Никто не избег чарующего впечатления того момента, когда шествие в величественном и строгом порядка проходило по галерее, когда в сопровождении длинной вереницы Величеств и Высочеств император вел императрицу, шлейф которой поддерживало три королевы и две принцессы крови. Никогда еще в этом дворце, где всюду оживало воспоминание о двух расах, монархия не выполняла в таком порядке, с таким достоинством и блеском своих обязанностей по поддержанию величия и блеска. Отчего же эта бесподобная сцена не дала зрителям полного удовлетворения? Почему, хотя у многих из присутствующих взоры и были ослеплены, сердца их оставались холодными, и они были счастливы только потому, что это было им приказано? Наполеон отучил своих подданных верить в его благоразумие. Он слишком сильно давал им чувствовать, что, если ему суждено быть вечно счастливым, то только в силу его чудесной судьбы, попирающей все законы природы и разума. Еще недавно на австрийский брак указывали, как на узду для его воинственных порывов, теперь же стали видеть в нем предзнаменование новых войн. Мысль о далекой России неотступно преследовала многих. Ее поведение, невзирая на то, что оно было и предусмотрено, и предсказанного, и объяснено надлежащим образом, заставляло бояться со стороны императора внезапной вспышки гнева, влечения к неизвестному, смелости, превосходящей всякие границы. Во время шествия была подхвачена зловещая фраза. “Все это, – будто бы сказал Мунье, – не помешает вам в недалеком будущем найти смерть в Бессарабии”.[432] Об этой участи, подобной участи Карла XII, от которой Камбасерес, как осторожный и мудрый советник, предостерегал Наполеона, говорили теперь и другие, – правда, вполголоса, но с грубой откровенностью. Многие с невозмутимой покорностью смотрели на ее приближение и ясно различали на Севере величайшую опасность. Правда, эти имеющие уже основание страхи, эти откровенно высказываемые опасения не распространялись далее официальной и великосветской среды, далее политических и мыслящих кругов. За стеками дворца громадная толпа, привлеченная в Париж объявлением о торжественных празднествах, всецело отдавалась развлечениям, уже не без пресыщения, которое является неизбежным спутником дней, богатых великими зрелищами и сильными душевными волнениями. Она разлилась по всему городу, ища повсюду обещанных удовольствий и ожидая ночи, когда предполагались грандиознейшие зрелища, столь же интересные, как и дневные. Она наполняла Тюльерийский сад, где перед появившейся на балконе дворца императорской четой проходили церемониальным маршем гвардейские части. Затем наступала очередь драгун, улан, стрелков и гренадеров. Пламенный, искренний восторг этих прославившихся солдат был неиссякаем. Подняв на саблях кивера и каски, неистовыми криками приветствовали они своего главу, свое божество, видя в дочери австрийского императора только лишний трофей, завоеванный его гением и их храбростью. Среди тех французов, у которых военная карьера не поддерживала постоянно приподнятого восторженного настроения, проявлялось иное чувство. Несмотря на то, что они хранили теплое воспоминание о Жозефине и сожалели об этой доброй императрице, они снисходительно относились к Марии-Луизе, видя в ней залог мира, знамение примирения Франции с Европой. Повсюду повторяемые слова о согласии и единении на короткое время создали иллюзию всемирного покоя; они успокоили на время душевные тревоги народа, привыкшего уже верить в роковую неизбежность борьбы: они заставили его забыть свои страдания, мешали ему слышать глухой рокот пушек, гудевший вдали за Пиренеями и обращавший их внимание на все еще длившуюся войну – на это преступное деяние, которое не могло оставаться без возмездия. Поклонение и преданность императору, сильно пошатнувшиеся за последние два года, снова начали овладевать всеми. Мечтали о несбыточном; надеялись, что наконец-то он почиет на лаврах счастья и славы, что исполнение его самых заветных желаний облегчит страдания его подданных. “Вот прекраснейший момент его царствования. – писал верный его слуга, – да принесет он ему счастье, а нам лучшие времена”.[433] Это-то желание, в осуществление которого до сих пор не смели верить, нашло отклик в глубине миллионов французских сердец. Нация слишком часто испытывала опьяняющую радость победы, чтобы и теперь гоняться за нею и находить в ней удовольствие. Она праздновала брак с Марией-Луизой, как залог забвения прошлого, как залог устойчивости, как зарю более милостивой эры, как победу над войной. С своей стороны, Наполеон ничего не щадил, чтобы придать своему браку успокоительное значение. В это время он, действительно, старался сделать себя менее грозным для Европы. Он принимал серьезные меры, чтобы уверить династии в их безопасности и отвратить от себя ненависть народов. Он отозвал свои войска из Германии и приказал им отойти за Рейн: очистил территорию Конфедерации, решив оставить там только две дивизии: одну – для занятия ганзейских городов с целью закрыть туда доступ английским товарам, другую – для охраны Вестфалии и надзора за Пруссией. Он торопился окончить денежные споры с Пруссией, отсрочил присоединение Голландии, предоставив царствовать там королю Людовику и поставив ему условием полнейшую покорность, – он нетерпеливо желал кончить все дела. Перенеся свое внимание на слишком небрежно веденную испанскую войну, он собирался путем целого ряда лучше проведенных операций сломить сопротивление мятежников, загнать на окраину полуострова и выбросить из Европы единственную армию – великобританскую. Конечно, если Англия упорно будет оспаривать его завоевания, он будет действовать против нее везде с удвоенной энергией. В нем возрождается его вечная надежда, что примирение с Австрией, обеспечивая прочный мир на континенте, позволит ему обновить и необычайно развить средства к морской войне. Но прежде чем начать против своей соперницы истребительную кампанию, он обращается к ней со словами примирения. Он напрашивается на переговоры, предлагает – как предварительное для переговоров условие – смягчить строгие меры блокады, лишь бы только британские министры отменили свои постановления, посягающие на свободу морей. “Само собой разумеется, – пишет он, – что мир может состояться только тогда, когда война будет вестись не так жестоко”.[434] Слишком поздняя, недолговечная умеренность и, к тому же, бесполезная! Борьбе Франции с Англией, этому постоянному препятствию к всеобщему умиротворению, суждено было быть дуэлью на смерть, которая могла прекратиться только или с возвращением Франции в ее прежние границы, или с полнейшим разгромом Англии. Этот характер, который был придан борьбе с первых же завоеваний республики, развивался неуклонно, с беспощадной энергией. Чтобы не оставаться под пушками Антверпена и не дать Франции завладеть Шельдой, Англия создала коалицию и платила Европе жалованье. Благодаря такому способу ее действий, дело дошло до того, что Наполеон, победив одного за другим всех врагов, выдвигаемых ею против него, начал угрожать ей самой непосредственно и прицеливаться в нее отовсюду: с острова Текселя, из Гамбурга, Данцига, Триеста, Корфу, Италии и Испании, повсюду выставив против нее французскую Европу. Не желая признавать за победителем хотя бы некоторой доли его сверхъестественных завоеваний, Англия должна была упорно, до конца, вести борьбу, которая истощала ее средства, подвергала ее стойкость величайшим испытаниям, но зато, заставляя Наполеона ставить все на карту в делающихся все более отдаленными и рискованными предприятиях, оставляла ей надежду вернуть все обратно, и эта надежда росла и оправдывалась с каждым днем. Тщетно Франция в последний раз старается поверить, что Наполеон хочет и может сдержать себя, что он намерен закончить свою карьеру завоевателя и спокойно ждать морского мира. Лучше осведомленная история не может разделять этой мечты. В мирной победе 1810 года она ясно различает точку отправления новых осложнений в Европе, более грозных, чем все предыдущие. Она не может, руководствуясь своими личными симпатиями, отвратить взоры от будущего и остановить их с полным удовлетворением на этом светлом, но скоропреходящем моменте: она не может отделить этого момента от последующих событий, ибо нельзя вырвать нити из непрерывной, сплошной ткани, которую ткет Провидение – ткани, в которой все тесно связано, все вытекает одно из другого, где успех вчерашнего дня неизбежно готовит борьбу на завтра. Уже теперь, по ту сторону покоренной или зачарованной Европы, она различает Россию, которая в страшной тревоге спешит вооружиться и готовится к борьбе. Она видит императора Александра таким, как он рисуется в секретных мемуарах; как он, дошедши до последней степени страха, с искаженными чертами, с “неподвижным” и почти “диким”[435] взором, играет при крушении своей политики роль простого зрителя, как он сознает свои ошибки и приходят к убеждению, что Наполеон захочет заставить его искупить их ценой раздробления его империи. Истории известно, что он не только боится нападения, но уже предвидит время нападения, и предсказывает, что оно будет сделано на следующий год; ей известно, что он готовится к обороне и даже думает первым напасть на своего противника. Для обоих императоров близится час непримиримой вражды и роковой борьбы. Счастливая звезда Наполеона все еще (сияет бесподобным блеском, но вдали собирается гроза. Австрийский брак – его последнее торжество, он – предтеча бедствий, и за сияющей картиной этого грандиозного апофеоза уже виднеется зловещий горизонт. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|