Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Глава I «Японский Достоевский» Акутагава Рюноскэ, или одоление демонов
  • «Я впервые читаю Достоевского…»
  • Начало. «Ворота Расёмон»
  • Право на жизнь. Пути самосознания
  • Преступление
  • Право на смерть: исповедь и самоубийство
  • Глава 2 «Дом и мир», или «Бесы» в Индии 1 (Ф. М. Достоевский и Р. Тагор)
  • «Свое» и «чужое»
  • По образу и подобию
  • О чем говорят аналогии
  • Два диагноза одной болезни
  • Если Тагор действительно читал «Бесов»…
  • По звездам Достоевского

    Глава I «Японский Достоевский» Акутагава Рюноскэ, или одоление демонов

    Вы говорите, что Достоевский опи сывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! Результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. (Л. Н. Толстой — H. Н. Страхову) «И через сто лет со дня смерти Достоевского его влияние продолжает расти и шириться, начиная с его родной страны, где он обрел признание уже при жизни, и распространяясь на страны Европы, Америки и Азии. Это влияние не ограничи вается литературой, оно затрагивает сам образ жизни, мышле ния и эмоции людей. Поколения за поколением читают его произведения не как беллетристику, а как исследования при роды человека, и сотни тысяч читателей всего мира мысленно беседуют и спорят с его героями, как со своими старыми знакомыми» 1. Процитированное высказывание известного мексиканского писателя Октавио Паса в полной мере относится и к поистине необычайному влиянию наследия Достоевского на жизнь и творчество японского писателя-классика Акутагавы Рюноскэ (1892–1927). Творческий путь Акутагавы совпал с тем этапом в развитии новой японской литературы, который специалисты-японоведы называют эрой Достоевского. Как утверждает академик Н. И. Конрад, она наступила в Японии в годы первой мировой войны, когда «сама эпоха с ее сложным переплетом действую щих факторов — европейских, национальных, индивидуали- 1 Пас Октавио. Наш великий современник Достоевский. — «Курьер Юнеско», 1982, март, с. 22.

    167

    стических — создавала все предпосылки для очень сложных психологических переживаний» 1. Эпоха 10—20-х годов XX века с ее сильнейшими потря сениями, затрагивавшими все сферы бытия — и экономичес кие, и политические, и духовно-нравственные, — рождала у наиболее чуткой части японского общества — интеллиген ции — то своеобразное мироощущение, которое Акутагава назвал чувством «конца света». «Велико было тогда увлечение Достоевским, число пере водов произведений которого и издание этих переводов не прерывно возрастало, — сообщает Н. И. Конрад. — «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Униженные и оскорбленные», «Идиот» — в переводе непосредственно с русского — были известны японскому читателю еще с 1914 г. В 1916 г. в переводе Ёнэкава вышли «Братья Карамазовы». После же войны популярность Достоевского стала исключи тельной. Значительная часть японской интеллигенции под влиянием войны и тех потрясений, которые пережило созна ние мыслящих людей и их нравственное чувство, обратилась к Достоевскому как к источнику глубочайшего, подлинно человеческого гуманизма» 2. Читателю и исследователю творчества Достоевского инте ресен вопрос: что дает для понимания произведений русского писателя факт их необыкновенной притягательности в другой культуре? Естественно, что защита униженных и оскорблен ных, отклик на злободневное и насущное, обостренное чув ство совести и глубокое постижение тайны души человеческой, отличающие Достоевского, определили в целом огромную по пулярность его творчества. Тем не менее можно говорить об особом пристрастии именно Акутагавы к русской литературе вообще и к творчеству Достоевского в особенности. Для чи- тателя-русиста факты подобного рода драгоценны: помимо представления о культурной ситуации, о потребностях лите ратурного процесса данной страны, они свидетельствуют о внутреннем потенциале писателя, осмысленном зачастую с принципиально иной точки зрения. Поэтому, читая произведе ния Акутагавы Рюноскэ глазами читателя Достоевского и пы таясь разглядеть в творчестве японского писателя специфи чески русский, «достоевский» компонент, мы надеемся обрести новое впечатление, новое знание от «древа Достоевского» через его японские плоды. 1 Конрад Н. И. Очерки по истории японской литературы. М., 1972, с. 256. 2 Конрад Н. И. Запад и Восток. Статьи. М., 1966, с. 423–424.

    168

    Что добавляет к нашему пониманию Достоевского факт его влияния на Акутагаву? Что добавляет к пониманию, например, романа «Бесы» социальный памфлет Акутагавы «В стране во дяных» (1927), где идея тоталитарного государства, отменив шего понятия гуманности и справедливости, сатирически реализуется в крайне уродливых, но узнаваемых формах? В то же время рассмотренная сквозь призму Достоевского, с учетом мощной «прививки» русского писателя, творческая судьба Акутагавы обнаруживает скрытые черты, непознанные грани. Об актуальности такого аспекта исследований, прежде всего для всестороннего познания произведений русской классики, выразительно писал известный литературовед Н. Я. Берковский: «Полностью мы узнаем, что такое русская литература в ее своеобразии, лишь тогда, когда будет проведено во весь их рост сравнительное изучение мировых литератур и русской, когда сопоставлены будут стиль со стилем и эстети ка с эстетикой. Это высшее честолюбие и высшая задача для наших историков литературы, где бы ни лежали их специаль ные интересы, — изучением чужих литератур и изучением родной принести данные для познания того, что такое родная литература и что она значит в кругу и в среде мировой сло весности. Это труд долгий и это труд поколений» 1.

    «Я впервые читаю Достоевского…»

    В финальной сцене романа Достоевского «Братья Карама зовы» — «Похороны Илюшечки» — двадцатилетний Алеша Карамазов произносит знаменитую «речь у камня». «Знайте же, — говорит он мальчикам-гимназистам, собравшимся у мо гилы Илюши Снегирева, — что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое- нибудь воспоминание, особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспо минание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в на шем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение». Доподлинно известно, что сам Достоевский искрен- 1 Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. М., 1975, с. 18.

    169

    не разделял эти убеждения своего любимого героя. Еще за два года до «Братьев Карамазовых», в «Дневнике писателя на 1877 год», он писал: «Без святого и драгоценного, унесен ного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить че ловек… Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно унесут они (дети. — Л. С.) с собою в жизнь, как именно сфор мируется для них этот дорогой запас — все это, конечно, и любопытный и серьезный вопрос» (25, 173). Обращая взгляд на жизнь и творчество Акутагавы Рюноскэ, понимаешь все значение и глубину этого вопроса. Кем и чем был Акутагава в 1913 году, когда двадцатилетним юношей, в возрасте Алеши Карамазова и Аркадия Долгору кого, он впервые обратился к творчеству Достоевского и про читал его роман «Преступление и наказание»? С каким житей ским и духовным опытом подошел этот юноша к произведе нию, которое неотступно будет мучить, тревожить писателя и человека Акутагаву Рюноскэ на протяжении всей его твор ческой жизни? Биографы Акутагавы сообщают, что в 1913 году он успел окончить колледж и поступить в Токийский императорский университет, на отделение английского языка и литературы. Этому предшествовало печальное, тревожное детство в доме приемных родителей. В своей семье Акутагава воспитываться не мог; ему не было еще и года, когда тяжелой психической болезнью заболела мать и через десять лет умерла. Фактически не зная матери с рождения, Акутагава впоследствии вспо минал: «Моя мать была сумасшедшей. Никогда я не знал ма теринской любви. В нашем родном доме в Сиба мать всегда сидела одна в прическе с гребнями и курила длинную трубку. У нее было маленькое личико, и сама она была маленькая. И лицо ее почему-то было безжизненно-серым… Естественно, что мать нисколько обо мне не заботилась» 1. Всю жизнь образ матери неотвязно ассоциировался у Аку тагавы с сумасшедшим домом, его порядками и обитателями. «Сумасшедшие были одеты в одинаковые халаты мышиного цвета… Большая комната из-за этого казалась еще мрачнее. Одна сумасшедшая усердно играла на фисгармонии гимны. Другая посередине комнаты танцевала или, скорее, прыгала. Он (автобиографический герой повести «Жизнь идиота». — Л. С.) стоял рядом с румяным врачом и смотрел на эту картину. Его мать десять лет назад ничуть не отличалась от них. Ни- 1 Акутагава Рюноскэ. Избранное в 2-х т., т. 2. М., 1971, с. 223. В дальнейшем цитаты произведений Акутагавы даются по этому изданию.

    170

    чуть… В самом деле, их запах напомнил ему запах матери», — писал Акутагава в своем предсмертном жизнеописании. Практически не принимал участия в воспитании сына и отец Акутагавы Рюноскэ — по странному и непонятному для нас суеверию, ребенка, родившегося в семье немолодых роди телей (отцу было сорок два, а матери тридцать три) за благо почиталось растить как подкидыша. Формальный отказ отца от сына со временем стал фактическим. Воспоминания Акута гавы о доме приемных родителей безрадостны: «Вокруг дома теснились столярные мастерские, лавки дешевых сладостей, старьевщиков. Улица, куда они выходили, утопала в непролаз ной, непросыхающей грязи». Недетские впечатления были связаны и с семьей приемных родителей. В новелле «Семья» (из повести «Жизнь идиота») Акутагава писал: «Он жил за городом в доме с мезонином. Из-за рыхлого грунта мезонин как-то странно покосился. В этом доме его тетка часто ссори лась с ним. Случалось, что мирить их приходилось его прием ным родителям. Но он любил свою тетку больше всех… Мно го раз в мезонине за городом он размышлял о том, всег да ли те, кто любит друг друга, друг друга мучают. И все вре мя у него было неприятное чувство, будто покосился мезо нин». Память о матери навсегда поселила в душе Акутагавы страх наследственного безумия, опыт душевных переживаний и вол нения неблагополучного детства сформировали в сознании подростка из «случайного семейства» устойчивую доминанту страдания. И кажется, будто именно о нем, японском юноше Акутагаве Рюноскэ, сказаны слова Достоевского — повторим их снова: «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек». И далее: «Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспо минания бессознательно да сохраняет. Воспоминания эти могут быть даже тяжелые, горькие, но ведь и прожитое стра дание может обратиться впоследствии в святыню для души» (25, 172–173). Бесспорно, — и это подчеркивают все без исключения биографы Акутагавы, — фактическое его сиротство, отягощен ное угрозой душевного заболевания, оказало огромное влияние на духовное формирование будущего писателя. Мы же хотели подчеркнуть в этой связи, что к моменту первого чтения Достоевского Акутагава имел более чем достаточный опыт переживания и опыт страдания. Нажитые им впечатления были в известной степени уникальны — и, по-видимому, они пред определили то обстоятельство, что именно для Акутагавы

    171

    Достоевский стал значить гораздо больше, чем любой другой прочитанный европейский автор. Вспоминая свои книжные предпочтения накануне первого чтения Достоевского, Акутагава писал: «Это было во втором этаже одного книжного магазина. Он, двадцатилетний, стоял на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками и рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой… Тем временем надвинулись сумерки. Но он с увлечением продолжал читать надписи на корешках. Перед ним стояли не столько книги, сколько сам «конец века». Ницше, Верлен, братья Гонкуры, Достоевский, Гауптман, Флобер…» Однако знаменательно, что позже, когда Достоевский был достаточно «освоен», именно свои детские мрачные воспоминания Акутагава осмысляет в духе Достоев ского, «по Достоевскому». Поразительно, как совпадает душев ный настрой школьных лет японского писателя и героя его автобиографической новеллы «Полжизни Дайдодзи Синскэ» с эмоциональными впечатлениями юноши Достоевского и его героя Аркадия Долгорукого о пансионе Сушарда (Тушара). И настолько родственными оказываются переживания Рю- носкэ-школьника, ненавидевшего казарменный уклад своего учебного заведения, обязательные военные и спортивные упражнения, в контексте биографии молодого Достоевского, мучительно тяготившегося занятиями в инженерном училище. «Не с кем слова молвить, да и некогда. Такое зубрение, что и, боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут… Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни», — писал Достоевский, мечтавший о Шиллере и Шек спире, но вынужденный заниматься фортификацией и артил лерией (28, кн. I, 78). Автобиографический герой Акутагавы, Синскэ, «ненави дел школу. Особенно среднюю школу, в которой его так при тесняли… Там ему приходилось заучивать массу ненужных сведений… В «Записках из Мертвого дома» Достоевский гово рит, что арестанты готовы удавиться, когда их заставляют заниматься бесцельным трудом, вроде переливания воды из одного ушата в другой, а из другого в первый. В сером школь ном здании, обсаженном высоченными тополями, Синскэ испытал такие же душевные муки, как те арестанты» 1. Про- 1 Образ «Мертвого дома» возникает и в рассказе Акутагавы «Обезьяна» — по ассоциации с военной тюрьмой в Урага.

    172

    изведения Достоевского были духовно необходимы Акутагаве Рюноскэ, они давали ему тот язык и ту форму чувства, пере живания, с помощью которых было возможно осмыслить свою собственную жизнь. И хотя далеко не сразу Акутагава дал себе в этом полный отчет, Достоевский приковал его внимание уже с первого чтения. В письме от 5 сентября 1913 года он рассказывает: «Прочел «Преступление и наказание». Все 450 страниц романа полны описания душевного состояния героев. Но развитие действия не связано с их душевным состоянием, их внутрен ними взаимоотношениями. Поэтому в романе отсутствует plastic. (Мне представляется это недостатком романа.) Но зато внутренний мир главного героя, Раскольникова, возникает с еще более страшной силой. Сцена, когда убийца Раскольников и публичная женщина Соня под лампой, горящей желтым коптящим пламенем, читают Священное писание (Евангелие от Иоанна — главу о воскрешении Лазаря), — эта сцена огромной силы, ее невозможно забыть. Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…» 1 Потрясение, пережитое при первом знакомстве с миром Достоевского, испытал не японский писатель Акутагава, а студент Рюноскэ, еще никому не известный и не написавший ничего, кроме ученических упражнений. И тем не менее при знание юноши Акутагавы говорит о многом. Прежде всего о высокой культуре чтения. Двадцатилетний Акутагава — иску шенный читатель. Ему есть что и с чем сравнивать. Литера тура «конца века», представленная многими прославленными именами, в число которых включен и Достоевский, философия Канта, Бергсона, Шопенгауэра, Ницше, серьезно увлекла студента Акутагаву. Однако поразительно, как, впервые читая Достоевского, Акутагава воспринимает «Преступление и нака зание». В отзыве молодого человека, завороженного модными идеями о «сверхчеловеке» и «свободе воли», нет ни тени ницшеанства или бергсонианства, с их культом силы. Четырес та пятьдесят страниц романа «Преступление и наказание» приковали внимание Акутагавы главным — характерами ге роев, их внутренним миром, душевным состоянием, изобра женными с огромной художественной силой. Вместе с тем Акутагава читает «Преступление и наказание» глазами худож ника: его интересует техника романа, волнуют пропорции опи сания и действия. Его замечания об отсутствии в романе 1 Цит. по кн.: Гривнин В. С. Акутагава Рюноскэ. Жизнь, творчество, идеал, 1980, с. 161.

    173

    «plastic» свидетельствуют не столько о поэтике «Преступления и наказания», сколько о зреющем таланте самого Акутагавы, примеривающего к себе, к своему, пока еще только потенциаль ному, стилю мощный исповедальный стиль автора русского романа. И уже с подлинным художническим проникновением говорит читатель Акутагава о стержневой сцене «Преступле ния и наказания» — чтения Раскольниковым и Соней главы о воскрешении Лазаря: «Эта сцена огромной силы, ее невоз можно забыть…» Не будет преувеличением сказать, что в этом письме студента Акутагавы, по сути дела, заложена творчес кая программа писателя Акутагавы Рюноскэ. Никогда не сможет он отрешиться от вечных «за» и «против» в сознании познающего себя человека, никогда не сможет абстрагировать ся от страданий и слез, которыми пропитана вся земля «от коры до центра», никогда высокомерно не отвернется от тре вог и забот маленького человека. Юноша Акутагава Рюноскэ с его особым духовным складом и душевным опытом оказался читателем, подготовленным для восприятия идей и образов Достоевского; он смог пробиться к смыслу творений русского писателя, минуя модные, в духе «конца века», его интерпретации. Писатель Акутагава Рюноскэ глубоко принял и пропустил через себя мир Достоевского, всю жизнь ища в этом мире и свое место. Что же главным образом «взял» Акутагава у Достоевского? Сравним два высказывания Акутагавы. В «Жизни идиота» тридцатипятилетний Акутагава вспоминал свои впечатления от литературы «конца века», которые были у него двадцатилет него: «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера…» Но оказывается, что уже через год-два его восприятие в корне изменилось. В письме от 21 января 1914 года двадцатидвух- летний Акутагава пишет совсем другое: «Больше всего привлек ло меня в Бодлере не восхваление зла, а его жажда добра» 1. Будет, конечно, большой натяжкой утверждать, что именно Достоевский, которого Акутагава начал читать как раз в этот двухлетний отрезок времени, так радикально изменил умо настроение молодого человека, вывел его из тупика эстетизма и направил на путь добра и человечности. Во всяком случае, если такая радикальная перемена и произошла в мировоспри ятии Акутагавы и это имело место как раз в 1913–1914 годах, то, безусловно, тому «виной» не один Достоевский. Акута гава — студент Токийского университета, его профессиональ ные интересы — в сфере английской филологии. Как признает- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 9.

    174

    ся он в эссе «Мои любимые книги», его кумирами были по очередно Уайльд и Готье, Стриндберг и Ромен Роллан, Стен даль и Мериме, А. Франс и Ибсен. Акутагава не скрывает скоротечности своих литературных привязанностей: «Ко времени окончания колледжа в моих вкусах произошли боль шие изменения. Уайльд и Готье стали вызывать у меня острую неприязнь… В те годы искусство, лишенное микеланджелов- ской мощи, казалось мне ничего не стоящим. Это произошло, видимо, под влиянием «Жан-Кристофа», которого я тогда прочел. Так продолжалось до окончания университета, а потом постепенно стремление ко всему пышущему мощью стало угасать и меня увлекли книги, обладающие спокойной силой… Произведения, лишенные ее, не вызывали моего интереса» 1. Из писем Акутагавы известно, что уже в 1910–1911 годах, еще школьником, он читает Лермонтова и Гоголя, Тургенева и Л. Толстого. «Если вы хотите узнать, — советовал писатель Акутагава, — какие из русских романов оказали наибольшее влияние на современную Японию, читайте Толстого, Досто евского, Тургенева, Чехова» 2. Русская литература в глазах Акутагавы была идеалом, по своим художественным совершенствам недосягаемым для японцев. «Я не могу представить себе, — утверждал Акута гава в 1915 году по поводу «Войны и мира», — что существует человек, способный написать так же. В Японии такое не под силу даже Нацумэ. Можно ли не впасть в пессимизм оттого, что у русских писателей раньше, чем в Японии, появилось такое произведение, как «Война и мир». Да и не одна «Война и мир». Будь то «Братья Карамазовы», будь то «Преступление и наказание», будь то, наконец, «Анна Каренина» — я был бы потрясен, если бы хоть одно из них появилось в Японии» 3. Возможно ли, учитывая столь обширную начитанность Акутагавы-студента, говорить о преимущественном воздейст вии на его духовное формирование и развитие именно твор чества Достоевского? И если даже возможно, то доказуемо ли подобное утверждение? Думается, что да: и возможно, и дока зуемо. Но увидеть бесспорные, несомненные следы такого воздействия можно лишь у писателя Акутагавы, ибо творчество его как бы сориентировано по звездам Достоевского и несет печать его духа. Н. И. Конрад цитирует высказывание японского писа- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 20. 2 Там же, с. 160. 3 Там же, с. 161.

    175

    теля Одзаки Кое (1867–1903), которое, по мнению многих японских литературоведов, выражает характер отношения японцев к русской словесности: «Русская литература — это сочащийся кровью бифштекс, а мы, японцы, едим постную рыбу» 1. Если поверить справедливости этого утверждения, то тогда следует заключить, что Акутагава гораздо более рус ский писатель, чем японский. Поистине трудно найти в Японии XX века писателя, для которого бы Достоевский, самый «кровоточащий» русский писатель, был бы более родным и «кровным», чем для Акутагавы. Обращаясь к творчеству Акутагавы, мы сталкиваемся с огромным, на первый взгляд, разнообразием тем, проблем, сюжетов, составляющих содержание его многочисленных новелл. Но если попытаться посмотреть на это многообразие через «магический кристалл» Достоевского, если поместить произведения Акутагавы в магнитное поле русского писателя, то со всей очевидностью проступят, «примагнитятся» главные, постоянные темы. Взгляд на Акутагаву сквозь призму До стоевского обнаружит три темы, творчески связанные, обу словленные друг другом. В самом общем виде их можно обо значить так: право на жизнь; преступление; право на смерть. Но прежде чем обратиться к наиболее «достоевским» произведениям Акутагавы, начнем с «начала».

    Начало. «Ворота Расёмон»

    У нас нет никаких оснований сравнивать литературно- общественную ситуацию в России 1840-х годов (время, когда начинал писать Достоевский) и литературную ситуацию в Японии 1910-х годов (вступление в литературу Акутагавы). Даже мысленная попытка подобного сравнения обнаружит огромные различия — и во времени (литературный дебют Акутагавы отделен от дебюта Достоевского семьюдесятью годами), и в биографии художников, и в культуре Японии и России, и в общественной жизни этих стран. Тем не менее весьма многозначительным кажется тот факт, что Акутагава, как и молодой Достоевский, начал свой путь в литературе с оппозиции натурализму. В остроумной истории новой японской литературы «Три дома напротив соседних два» Роман Ким писал: «В поисках сокровенной сути искусства прозы мэтры в первые годы нашего столетия набрели на путь, который был объявлен магистралью. 1 Конрад Н. И. Японская литература. М., 1974, с. 454.

    176

    Магистраль была названа «натурализмом»… Магистральная поэтика подняла лозунг: предельно правдивое, протокольное описание жизни. Во главу угла ставится доскональный аске тический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров и жестов… Появляется термин «дзюнбунгаку» — «чистая лите ратура», — вернее, очищенная от литературности. Мэтрам стало трудно называть свои вещи, бессюжетные протоколы, рассказами. Они начали употреблять весьма дипломатичный термин «сосаку» — произведение, помещаемое в отделе чистой литературы. Никаких пометок: роман, повесть или новелла. Этими пометками снабжаются вещи западных авторов и «вульгарной литературы». (Последовательность японских пуристов достойна уважения. Достоевского критики из клана высокой литературы квалифицировали как «великого рома ниста низкой литературы»… 1) Акутагава не пошел «магистральным» путем развития японской литературы начала века. Он, как в свое время и Достоевский, преодолевавший узкие для него рамки «натураль ной школы» и ее основного жанра — физиологического очер ка, не принял в качестве творческого кредо «доскональный аскетический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров и жестов». В этой связи глубоко закономерным представляется начало творческой биографии Акутагавы. Вряд ли двадцати двухлетний студент Токийского университета, даже очень начитанный, мог знать подробно обстоятельства вступления в литературу русского писателя. Однако знаменательно, что оба — и Достоевский и Акутагава — начали одинаково. В 1843 году двадцатидвухлетний Достоевский, выпускник инженерного училища, перевел на русский язык роман О. Баль зака «Евгения Гранде». И хотя это был только перевод, а не оригинальное произведение, именно он запечатлел индиви дуальную манеру начинающего литератора. Исследователи творчества Достоевского рассматривают этот перевод как серьезную заявку, видя в ней первое осуществление юношеских мечтаний русского писателя. Восемнадцатилетний Достоев ский так сформулировал свою жизненную задачу-призвание, в решении которой оказался необыкновенно последователен: «…учиться, «что значит человек и жизнь», — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно; более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать 1 Ким Р. Три дома напротив соседних два. М., 1934, с. 36–37.

    177

    всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28, кн. I, 63). Бальзак и был тем писателем, который давал молодому Достоевскому воз можность «учить характеры» и разгадывать тайну человека. В письме к брату Достоевский, которому нет еще и семнадцати, делится своим восхищением книгами французского писателя: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселен ной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бо реньем своим такую развязку в душе человека» (28, кн. I, 51). Понятно, что обращение молодого Достоевского к переводу «Евгении Гранде» не было случайным. Бальзак нужен До стоевскому для постижения тайны «человека и жизни», и «Евгения Гранде», роман социальный и психологический, стал ценнейшим материалом для этого. Для творчества Акутагавы столь же принципиальное зна чение имел факт обращения его к философской повести «Валтасар» А. Франса. Поместив в литературном журнале «Синситё», стоявшем на позициях антинатурализма, перевод произведения французского писателя, двадцатидвухлетний Акутагава заявил вполне определенно о своих творческих интересах. Мы не знаем, как близко к оригиналу перевел Акутагава повесть А. Франса, и нам трудно судить о том, что именно привлекло в ней токийского студента — то ли поло женная в основу повести евангельская легенда о поклонении волхвов, то ли история любви эфиопского царя Валтасара к царице Савской, не имеющая к этой легенде никакого отноше ния, то ли свободное обращение А. Франса с заимствованными сюжетами. Но очевидно одно: стилистика А. Франса, пере осмыслявшего библейские сюжеты в духе своих философских идей, была своеобразной школой для Акутагавы, так же как романы Бальзака — школой для Достоевского. «Подчинение определенной философской идее сюжета буддийской или христианской легенды, сюжета, почерпнутого из древней хроники или средневековой повести, явится той основой, на которой он построит все свои новеллы такого рода», — пишет современный исследователь творчества Акутагавы 1. В начале 1870-х годов Достоевский, уже создавший «Пре ступление и наказание», «Идиота», «Бесов», в подготовитель ных материалах к роману «Подросток» так охарактеризовал свой творческий процесс: «Чтобы написать роман, надо запас тись прежде всего одним или несколькими сильными впе чатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. 1 Гривнин В. С. Ук. соч., с. 25.

    178

    В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя худож ник и поэт помогают друг другу и в том и в другом — в обоих случаях» (16, 10). Аналогичное признание находим и у Аку- тагавы, тоже уже зрелого и опытного мастера: «Предпо ложим, я беру какую-то тему и решаю ее воплотить в новелле. Чтобы раскрыть эту тему с максимальной силой художествен ной выразительности, мне необходимо какое-то необычное событие. И в этом случае необычное событие, именно потому, что оно необычное, трудно описать так, будто оно произошло в сегодняшней Японии… Таким образом, мои так называемые исторические новеллы отличает, как мне кажется, то, что их цель состоит совсем не в том, чтобы воссоздавать «древ ность» 1. Не следует, может быть, видеть в совпадении художествен ных принципов обоих писателей нечто из ряда вон выходящее. Но общность их подхода к жизненному материалу как источ нику творчества, необходимость для обоих «сильных впечат лений» или «необычных событий» ставят перед нами чрезвы чайно важные вопросы. Каковы были те сильные впечатления, «пережитые сердцем автора действительно», которые позволили Акутагаве написать новеллу «Ворота Расёмон»? Какое необычное событие стоит за ней, а главное — какая тема волнует автора, заставляя искать исторические аналоги в древней Японии? Ведь, как утверждают исследователи твор чества Акутагавы, сюжетной основой новеллы послужила сред невековая японская повесть из сборника 1077 года «Кондзяку- моногатари» («Рассказы о старых и новых временах»). «Ворота Расёмон» датируются апрелем 1915 года. Европа охвачена войной — первой мировой. Принято считать, что японское общество не волновала эта война — мировая ката строфа была для Дальнего Востока чем-то посторонним. При нято также рассматривать умонастроение студента Акутагавы в отношении политическом как незрелое, сумбурное, почти мальчишески безразличное. Но от каких «сильных впечатле ний» взялись в Киото — месте действия новеллы Акутагавы — мерзость запустения, тлен и прах, ситуация всеобщего и уже ставшего привычным всенародного бедствия? Как известно, в первоисточнике, взятом из «Кондзяку-моногатари», этих подробностей нет 2. 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 37. 2 Сюжет повести «Расёмон», содержащейся в «Кондзяку-моногатари», как сообщают исследователи, весьма лаконичен: вор тайком пробирается на

    179

    Напомним: именно с периодом первой мировой войны связана в Японии огромная популярность Достоевского. Именно эта эпоха создала предпосылки для исключительного внимания к творчеству русского писателя, отношения к нему как к источнику глубочайшего, подлинно творческого гума низма. Напомним и другое: «Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил…» (сентябрь 1913 г.). «Ворота Расёмон» написаны ровно через пятьдесят лет после «Преступления и наказания» (несмотря на увлечение Достоевским, Япония вряд ли отмечала полувековой юбилей русского романа, России же было не до юбилеев) двадца- титрехлетним студентом Акутагавой Рюноскэ, имевшим воз раст и статус Родиона Раскольникова и только два года назад узнавшим роман Достоевского. «Ему грезилось в болезни, — должен был прочесть Акута¬ гава, — будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некото рых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноваты ми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные… Целые селения, целые города и народы заража лись и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согла ситься, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бес смысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге… Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше». верхний ярус ворот Расёмон, где видит старуху, вырывающую волосы с головы мертвой женщины. Вор срывает одежду с трупа и со старухи и исчезает. Никаких исторических, социальных и прочих деталей повесть из средневе кового сборника не содержала.

    180

    Нужно хотя бы немного знать об Акутагаве тех лет, чтобы вообразить, какое потрясающее впечатление должна была произвести на него эта фантазия горячечного бреда Расколь никова. Как должен был запасть в его сознание страшный образ мира, поголовно сошедшего с ума! Акутагава, которого всю жизнь, с самых малых лет, преследовал кошмар сумас шедшего дома, вдруг столкнулся с призраком вселенной, объятой всеобщим сумасшествием. Моровая язва в сне Раскольникова пришла из «глубины Азии на Европу». В Европе времени «Ворот Расёмон» дей ствительно бушевала война, «собирались друг на друга целыми армиями», «все и всё погибало». В новелле Акутагавы моровая язва запустения — в Киото, древней японской столице. «В течение последних двух-трех лет на Киото одно за другим обрушивались бедствия — то землетрясение, то ураган, то пожар, то голод. Вот столица и запустела необычайно. Как рассказывают старинные летописи, дошло до того, что стали ломать статуи будд и священную утварь и, свалив в кучу на краю дороги лакированное, покрытое позолотой дерево, прода вали его на дрова. Так обстояли дела в столице; поэтому о поддержании ворот Расёмон, разумеется, никто больше не заботился. И, пользуясь их заброшенностью, здесь жили лиси цы и барсуки. Жили воры. Наконец, повелось даже приносить и бросать сюда неприбранные трупы. И когда солнце скрыва лось, здесь делалось как-то жутко, и никто не осмеливался подходить к воротам близко». Увиденный в романе Достоевского образ всеобщего за пустения, который вдруг ожил и из страшного предвидения превратился в кошмарную действительность — всеевропей скую бойню, думается, и стал для Акутагавы тем сильным впечатлением, пережитым «сердцем автора действительно». Совсем не для того, чтобы воссоздать древность, описывает Акутагава чудовищные картины сокрушительного опустоше ния города. «В башне, как о том ходили слухи, в беспорядке валялось множество трупов, но так как свет позволял видеть меньшее пространство, чем можно было предполагать, то, сколько их тут, слуга не разобрал. Единственное, что, хоть и смутно, но удавалось разглядеть, это — что были среди них трупы голые и трупы одетые. Разумеется, трупы женщин и мужчин вперемешку. Все они валялись на полу как попало, с раскрытыми ртами, с раскинутыми руками, словно глиняные куклы, так что можно было даже усомниться, были ли они когда-нибудь живыми людьми. Освещенные тусклым светом, падавшим на выступающие части тела — плечи или груди,

    181

    отчего тени во впадинах казались еще черней, они молчали, как немые, вечным молчанием». Земля, покрытая мертвецами, разрушенная и опустошен ная столица, вороны, расклевывающие трупы, — все это волнует якобы аполитичного Акутагаву не в прошлом, а в настоящем и будущем. Озадачим себя вопросами: почему из многотомного сборника средневековых рассказов начинающий писатель находит и выбирает сюжет, где действуют только два персонажа — вор и старуха? Почему помещает их в обста новку всеобщего истребления и опустошения? Почему ста руха, ограбленная и обреченная слугой-вором на голодную смерть, сама, в сущности, была грабительницей? Почему, наконец, так заинтересовала Акутагаву нехитрая ситуация: «вор у вора дубинку украл»? В свете сопоставления первой новеллы Акутагавы с «Пре ступлением и наказанием» наши вопросы получают интерес ную и неожиданную интерпретацию. «Преступление и наказание» — многонаселенный роман. Раскольников убивает старуху-процентщицу, «вошь», кото рая заедает чужой век, в квартире большого доходного дома, где на каждом шагу могут помешать соседи, посетители, слу чайные прохожие. У Акутагавы вор и старуха как бы одни среди города мертвых. Герой Достоевского, несмотря на его почти полную изо ляцию, многими нитями связан с действительностью — нитя ми родства, соседства, товарищества, знакомства, граждан ства. Персонаж Акутагавы, похоже, один в целом мире, у него нет ни родных, ни друзей, ни вообще знакомых людей. Преступление Раскольникова, которого едва не застали на месте и в момент совершения убийства, раскрыто в романе органами правосудия. В Киото, где перестали даже убирать трупы, никто и не станет заниматься расследованием ограб ления старухи, которая сама мародерствовала — рвала волосы у мертвых на парики. Тем не менее слуга в новелле Акутагавы — духовный близнец Раскольникова, как старуха подобна старухе-про- центщице Алене Ивановне. А главное — сходны мотивы обоих преступлений. Раскольников — почти нищий студент, вышедший из-за неуплаты за учебу из университета и живущий на редкую и скудную помощь матери в чердачной комнате, похожей на гроб. Слуга остался без пищи и крова: «то, что слугу уволил хозяин, у которого он прослужил много лет, было просто

    182

    частным проявлением общего запустения». Несомненно, что в обоих случаях причины бедственного состояния человека были вполне объективными. Но в душах непокорных унижение голодом и нищетой рождает бунт против общества, попира ющего права человека. Раскольников пытается обмануть себя, выдавая свои «наполеоновские» намерения за благо. А теоре тически не искушенный слуга рассуждает просто: «Для того чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разби раться в средствах не приходилось. Если разбираться, то оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус ворот, и бросят, как собаку». Альтернатива очевидна; «фило софия голода» однозначно примитивна, и Раскольников пытается оправдать ею свою неразборчивость в средствах. Старуха-«вошь» и ее жизнь или тысячи жизней взамен — вот логика лукаво мудрствующего героя Достоевского. И вот путь, по которому проходит сознание другого героя, не мудрствую щего лукаво: «Если же не разбираться… мысли слуги уже много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же… Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого «если»: хочешь не хочешь, остается одно — стать вором». Когда же появляется у слуги из новеллы Акутагавы это мужество — мужество делом доказать свою неразбор чивость в средствах? Опять слышим знакомый мотив: «Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель по читают… Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я дрожащая или право имею?» И вот слуга видит старуху, кото рая, «воткнув сосновую лучину в щель между досками пола, протянула обе руки к голове трупа, на которую она до сих пор смотрела, и, совсем как обезьяна, ищущая вшей у детенышей, принялась волосок за волоском выдергивать длинные волосы». Его первые ощущения естественны и человечны: «…в нем с каждой минутой усиливалось отвращение ко всякому злу вообще. Если бы в это время кто-нибудь еще раз предложил ему вопрос, о котором он думал внизу на ступенях ворот, — умереть голодной смертью или сделаться вором, — он, вероят но, без всякого колебания выбрал бы голодную смерть. Не нависть к злу разгорелась в нем так же сильно, как воткнутая в пол сосновая лучина». Поразительно, с какой убедительностью показаны в но велле Акутагавы все нюансы «борьбы мотивов» в сознании слуги. Его первое, непосредственное намерение — пресечь

    183

    зло. Хотя слуга не понимал, почему старуха выдергивает волосы у трупа, а поэтому «не мог знать, добро это или зло», для него «недопустимым злом было уже одно то, что в дождли вую ночь в башне ворот Расёмон выдирают волосы у трупа». И в тот момент, когда слуге кажется, что он борется со злом во имя добра, он преисполнен чувства собственной правоты: «Разумеется, он совершенно забыл о том, что еще недавно сам подумывал сделаться вором» (так и Раскольников на мгновение забывает, что он убийца, и с чистой совестью помогает Мармеладовым, разоблачает Лужина). Однако логика преступления неумолима: допущенное в душе, разре шенное по совести, незамедлительно — при первом же удобном случае — оно осуществляется на деле. И вот уже слуга, бросившийся наказывать старуху за причиняемое ею зло, мгновенно подменяет эту благую цель (знакомый нам по Достоевскому мотив «общего счастья») целью корыстной, эгоистической. Но почему это произошло? Что узнал слуга от старухи, столь резко переменившее его намерения? Ничего нового: старуха изложила свою «философию существования», оправ дывающую аморальность ее поступков. «Оно правда, рвать волосы у мертвецов, может, дело худое. Да ведь эти мертвецы, что тут лежали, все того стоят. Вот хоть та женщина, у которой я сейчас вырывала волосы: она резала змей на полоски в четыре сун 1 и сушила, а потом продавала дворцовой страже, выдавая их за сушеную рыбу… Тем и жила. Не помри она от чумы, и теперь бы тем самым жила. А говорили, что сушеная рыба, которой она торгует, вкусная, и стражники всегда покупали ее себе на закуску. Только я не думаю, что она делала худо. Без этого она умерла бы с голоду, значит, делала поневоле. Вот потому я не думаю, что и я делаю худо, нет! Ведь и я тоже без этого умру с голоду, значит, и я делаю поневоле». Допущен ная сознанием возможность не разбираться в сред ствах получает мощный стимул и моментально обращается в готовность: «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше внизу, на ступенях ворот. И направлено оно было в сторону, прямо противоположную тому воодушевлению, с которым недавно, поднявшись в башню, он схватил старуху. Он больше не колебался, умереть ли ему с голоду или сделаться вором; мало того, в эту минуту, в сущности, он был так далек от мысли о голодной смерти, что она просто не могла прийти ему в 1 Мера длины, равная 3,3 см.

    184

    голову». Сознание цепляется за «смягчающие обстоятельства» и находит для самооправдания удобные лазейки: «делай как все», «не мы первые» и т. д. В этом смысле герой Акутагавы выраженно символичен — безымянный слуга — он прежде всего СЛУГА, исполнитель чужой воли, человек, как бы про фессионально снимающий с себя личную ответственность за происходящее с ним и вокруг него. Акутагава Рюноскэ, вдумчивый читатель Достоевского, понял глубокую идею великого русского романа. Понял нрав ственные и социальные последствия философии «все дозво лено» (в ее варианте «грабь награбленное»), постиг путь, кото рый проходит сознание, зараженное этой философией, к пре ступлению, увидел все хитроумные лазейки и самообольщения психологии преступника. Уже в ранней своей новелле (всего семь страниц!), написанной именно в то время, когда в Европе шла война и преступление стало нормой, законом выживания, Акутагава отразил свое понимание романа Достоевского. Однако новелла Акутагавы — это не просто вариация на темы Достоевского. С полным правом можно говорить о по пытке Акутагавы сказать свое слово в диалоге с Достоев ским. «Ворота Расёмон» и «раскрываются», как нам кажется, именно для этой самостоятельной творческой реплики. На чем «сломался» Раскольников, не выдержа экзамена как сильная личность, не доказав себе, что он право имеет на чужую жизнь? Вот этот пункт: «Я зол, я это вижу… Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!» То есть не было бы мук совести, явки с повинной, раскаяния. «Раскольников выговаривает самое главное условие, — пишет исследователь творчества Достоевского, — при котором преступник может не считать себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем, никогда — не зависеть, обрезать все родственные, личные, интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое чувство не подавало бы никакой вести о себе изнутри. Так, чтобы человек был абсолютно слеп и глух ко всякой челове ческой вести извне. Чтобы заколочены были все входы и выхо ды ко всему человеческому. Чтоб уничтожилась совесть (со-весть)» 1. Можно думать, что идея тотального одиночества как идеального условия для преступника и была «гвоздем про граммы» у Акутагавы. В его новелле создана как бы оптималь- 1 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 88.

    185

    ная ситуация для идеи Раскольникова «О, если бы я был один!». Слуга — один, безнадежно один, среди груды мертве цов, в шуме проливного дождя, у ворот разрушенного и опус тошенного города. Вариант Раскольникова проигран, про- экспериментирован у Акутагавы в ситуации одиночества почти апокалипсического, в условиях суперэкстремальных, почти нереальных, снимающих как будто всякие нравственные аспекты. Моделируя такую ситуацию (двое, погибающих с голоду, в городе мертвых), Акутагава до предела обнажает самую суть идеи Достоевского — о бесчеловечности и пагуб ности нравственной неразборчивости. Торжество смерти — вот что несет теория «все дозволено» и ее разновидность «грабь награбленное». «Проклятая мечта» Раскольникова, им так и не осуществленная («О, если б я был один!»), до конца реали зуется в новелле Акутагавы. «Сунув под мышку сорванное со старухи кимоно цвета коры дерева хиноки, слуга в мгновение ока сбежал по крутой лестнице в ночную тьму. Старуха, снача ла лежавшая неподвижно, как мертвая, поднялась с трупов, голая, вскоре после его ухода. Не то ворча, не то плача, она при свете еще горевшей лучины доползла до выхода. Нагнувшись так, что короткие седые волосы спутанными космами свесились ей на лоб, она посмотрела вниз. Вокруг ворот — только черная глубокая ночь. Слуга с тех пор исчез бесследно» — таким мрачным, зловещим аккордом заканчивается новелла Акута гавы. Черная глубокая ночь и исчезнувший бесследно послед ний живой человек — вот последствия болезни, охватившей людей. Сон Раскольникова под пером Акутагавы как бы пре вращался в явь. Акутагава, перенесший действие новеллы в далекое прошлое, учился у Достоевского понимать настоящее и думать о будущем.

    Право на жизнь. Пути самосознания

    В «Воротах Расёмон» жизнь, преступление и смерть стяну ты в один узел. Жизнь, как и смерть, связана с осознанием людьми нравственных законов, с их соблюдением или наруше нием. Судьба человека и города, всех людей и всего мира зави сит от того, как, каким духовным инструментарием, каки¬ ми нравственными средствами осуществляет каждый живущий свое право на жизнь. Уроки Достоевского, полученные сту дентом Акутагавой при чтении «Преступления и наказания» и так глубоко прочувствованные им уже в рассказе «Ворота Расёмон», были прежде всего уроками гуманизма. Они должны были — по логике самой сути творчества русского писателя —

    186

    привести Акутагаву к теме, наиболее демократичной и близкой для читателя любой культуры, — к теме «маленького человека», «униженного и оскорбленного». Об одной из первых новелл Акутагавы, «Бататовая каша» (1916), принято говорить, что писатель работал над ней, поло жив рядом «Шинель» Гоголя. Некий бедный, безымянный и совершенно заурядный гои (мелкий придворный) и в самом деле удивительно напоминает Акакия Акакиевича Башмачкина, «вечного» титулярного советника. Так же неказист, так же незначителен, так же, в общем, несчастен. Точно так же, как над гоголевским чинов ником, издеваются над японским служивым окружающие, и так же робко он пытается защитить свое человеческое достоинство. Жалобный голос Башмачкина слезой сострадания отзывал ся в душе какого-нибудь молодого человека и заставлял его видеть в низеньком чиновнике с лысинкой на лбу своего брата. «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утончен ной, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…» И вслед за своим собратом из «Шинели» другой молодой человек, некий рядовой воин из далекой японской провинции, пронзенный уколом жалости к ничтожному, забитому служаке, учился добру и пониманию. «В испитой, серой, тупой физиономии он увидел тоже Человека, страдающего под гнетом общества. И всякий раз, когда он думал о гои, ему представлялось, будто все в мире вдруг выставило напоказ свою изначальную под лость. И в то же время представлялось ему, будто обморожен ный красный нос и реденькие усы являют душе его некое утешение…» Гоголевская школа сочувствия и сострадания маленькому, забитому, несчастному человеку, научившая Акутагаву видеть в этом несчастном своего брата, прежде научила целое поколе ние русских писателей. «Все мы вышли из гоголевской «Ши нели» — эту крылатую фразу русских писателей должен был хорошо знать Акутагава. Потому что сам он, разрабатывая тему маленького человека и имея образцом гоголевского Акакия Акакиевича, тоже «вышел» за рамки «Шинели». Что отличает бедного гои, вся жизнь которого воплотилась в давней и заветной мечте «поесть до отвала бататовой каши», от Башмачкина? В новелле Акутагавы это различие так же очевидно, как и сходство. Акакий Акакиевич, «нося в мыслях

    187

    своих вечную идею будущей шинели», так и не смог прими риться с утратой самой шинели — своей воплощенной мечты. И после смерти не находит Башмачкин успокоения — смятен ный дух рыщет по городу в поисках утраченной шинели, пугая будочников и прохожих. Сознание Акакия Акакиевича полностью подчинено idee-fixe, он не может осмыслить свое положение, посмотреть на себя со стороны, не способен к самооценке. Самосознание бедного самурая из «Бататовой каши» не так беспросветно. Он понимает, какая дистанция лежит между ним и пригласившим его «на кашу» самураем, умеет изобразить, когда нужно, изумление, восхищение, умеет, хоть и в качестве шута, приспособиться к моменту. Лишенный всякого самолю бия «красноносый гои» все же возмущается произволом хо зяина, его бесцеремонностью. В душе забитого служаки зреют, накапливаются беспокойные, противоречивые чувства, которые он хочет понять и осмыслить. Терпеливое многолетнее ожида ние счастливого случая — вволю наесться бататовой каши — начинает казаться ему бессмысленным. Мучившие его подозре ния о подвохе (каша варится в огромных количествах) лишают всякого аппетита. И когда серебряные котелки с кашей по являются перед ним, он уже «видеть не может эту кашу». Кое-как выбравшись из западни, гои обретает бесценный опыт самопознания: «…с грустью и умилением мысленно оглянулся на себя самого, каким он был до приезда сюда. Это был он, над кем потешались многие самураи. Это был он, кого даже улич ные мальчишки обзывали красноносым. Это был он, одинокий человечек, кто уныло, как бездомный пес, слонялся по улице Судзаку. И все же это был он, счастливый гои, лелеявший мечту поесть всласть бататовой каши…» Но гои изменился, горький опыт исполнения желаний открыл ему глаза на свое существование, придал силы. «От сознания, что больше никогда в жизни он не возьмет в рот эту бататовую кашу, на него сни зошло успокоение, и он ощутил, как высыхает на нем пот, и вы сохла даже капля на кончике носа». «Выйдя из гоголевской «Шинели», Акутагава, подобно рус ским писателям гоголевского направления, не просто жалел «маленького человека» и сочувствовал ему, но и пытался ра зобраться в его психологии, внутреннем мире, душевном скла де. В этой связи уместно вспомнить слова Белинского в адрес первого романа Достоевского, «Бедные люди». Считая, что Достоевский многим обязан Гоголю и что в «Бедных людях» «видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы», кри тик опроверг мнение о том, что Достоевский всего лишь «под-

    188

    ражатель Гоголя». «Гоголь, — писал Белинский, — только пер вый навел всех (и в этом его заслуга, которой подобной уже никому более не оказать) на эти забитые существования в нашей действительности, но… г. Достоевский сам собою взял их в той же самой действительности» 1. Вслед за Белинским другой русский критик, В. Н. Майков, подчеркнул, что индиви дуальная творческая манера начинающего автора «противо положна» манере Гоголя. «Гоголь, — считал Майков, — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как предста витель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность инди видуума» (цит. по: 1,476). Несомненно, что Акутагава, вняв урокам Гоголя, пошел в изображении «маленького человека» вслед за Достоевским. Первостепенный интерес к человеческой личности, к влиянию на нее общества, к процессам самосознания и самопознания, к душевным движениям человека, даже порой едва улови мым, — именно эти эстетические начала Достоевского оказа лись наиболее «работающими» в творчестве Акутагавы. Пре обладание «психологического» над «социальным» в первых новеллах Акутагавы очевидно, иногда оно нарочито обнажено. «Некий слуга», «некий гои» — таковы герои его новелл, собы тия которых обманчиво отнесены в глубокую древность. «Точ ное время для нашего повествования роли не играет», — отме чает рассказчик в «Бататовой каше». И это было принципиаль ной позицией Акутагавы, ибо, как он считал, душа человека в древности и современного человека имеют много общего. «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раз золоченных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!» 2 — так писал о молодом Достоевском Белинский. В полной мере эти слова русского критика можно адресовать и Акутагаве: относясь к людям «на чердаках и в подвалах» как к братьям, он вслед за Достоевским стремился разглядеть в них душу, ум, пробуждающееся человеческое достоинство. В произведениях Акутагавы немало героев, у которых, как у чиновника-переписчика из «Бедных людей» Макара Девуш- кина, «слог формируется» — личность заявляет о себе. Та ков учитель английского языка из новеллы «Учитель Мори» (1919), жалкий, тщедушный, безответный, презираемый уче- 1 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13-ти т., т. IX. М., 1957, с. 550. 2 Там же.

    189

    никами за бедность, неловкость, робость. Но именно он спустя годы смог «пробить сердце» своему бывшему ученику (рас сказчику новеллы), явив пример бескорыстного служения делу. Лишенный работы, Мори учит английскому языку официантов в кафе, делая это не ради заработка, а потому, что в преподава нии — его страсть. И, признавая право маленького человека на жизнь, Акутагава находит высокие проникновенные слова в адрес своего героя, отстаивающего это право: «Мне показа лось, что теперь я начинаю смутно представлять его себе — его благородную личность. Если существуют педагоги от рож дения, то таким был он. Перестать учить английскому языку хоть на минуту было бы для него так же невозможно, как перестать дышать. Случись это, его жизненная сила, как ли шенное влаги растение, сразу же увяла бы… И при таких страданиях он всегда сохраняет невозмутимость… Неустра шимо делает свои переводы, делает их храбрее, чем шел на подвиги Дон Кихот. Только иногда все же в глазах его про скальзывает мольба, обращенная к ученикам, которых он учил, а может быть, и ко всем людям, с которыми он имел дело, — мучительная мольба о сочувствии». Эту мольбу о сочувствии услышал Акутагава и от матроса на корабле, «веснушчатого, робкого и тихого человека» (рас сказ «Обезьяна», 1916). Совершив ряд мелких краж из-за женщины, матрос, которому предстоит тюремное заключение, хочет покончить с собой. Писатель, однако, видит в нем не преступника, а глубоко страдающего, обездоленного человека. И здесь Акутагава прямо апеллирует к опыту Достоевского — только что прочитан появившийся в Японии первый перевод «Записок из Мертвого дома». «Не хочется об этом говорить, но заключенных там часто заставляют «таскать ядра», — пишет рассказчик из новеллы «Обезьяна». — Это значит, что целыми днями они должны перетаскивать с места на место на расстоя ние нескольких метров чугунные шары весом в девятнадцать кило. Так вот, если говорить о мучениях, то мучительней этого для заключенных нет ничего. Помню, у Достоевского в «Мер твом доме»… говорится, что, если заставить арестанта много раз переливать воду из ушата в ушат, от этой бесполезной работы он непременно покончит с собой». Достоевский — гуманист, защитник «бедных людей», за ступник «униженных и оскорбленных», автор социальных ро манов, полных сочувствия к страданиям обездоленных лю дей, — таким воспринимали русского писателя соотечест венники и современники Акутагавы. Глубоко проникся этой стороной творчества русского писателя и сам Акутагава, для

    190

    которого гуманизм Достоевского стал мировоззренческим принципом. Но Акутагава — в этом его отличие от большинства пред шествовавших и современных ему литераторов Японии — сумел увидеть в Достоевском и другое. Не только общество, несправедливо устроенное, давит на человека, не давая ему жить и быть счастливым, говорит Достоевский. Внутри себя самого человек сталкивается с неустранимыми препятствиями, ибо по природе своей он и добр и зол и ближайший его про тивник заключен в нем самом. И Акутагава понял сложность, парадоксальность чело веческой натуры, ее подверженность взаимоисключающим, казалось бы, поступкам, неадекватным реакциям, роковым страстям. Он постиг необъяснимое сосуществование добра и зла в душе человека, ощутил ту страшную нравственную борьбу, которую принужден вести человек, чтобы сделать свой выбор в жизни. «Мне кажется, добро и зло не взаимоисключаю щие, а взаимосвязанные явления… Добро и зло — имена двух уроженцев одних тех же мест. И назвали их по-разному потому, что люди не знают, что они земляки» 1, — писал в письме к приятелю двадцатидвухлетний Акутагава, может быть и не совсем отдавая себе отчет, что пытается сформулировать свое представление о природе человека. Через два года (в 1916-м) Акутагава читает впервые по явившийся в Японии роман «Братья Карамазовы». Можно вообразить, как должны были подействовать на него, в числе прочего, слова Дмитрия Карамазова — «исповедь горячего сердца», — исполнены силы и страсти: «Красота — это страш ная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле чело века… Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил… Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таин ственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей». Через полтора года, в июле 1918-го, Акутагава публикует новеллу «Паутинка», которая, как утверждают японские и рус ские исследователи, является переделкой «Луковки» — заме чательной глубокой сказки-притчи о борьбе добра и зла в душе человека, рассказанной в романе Достоевского Грушенькой. Злющая-презлющая баба (у Акутагавы — страшный раз- 1 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 29.

    191

    бойник Кандата) мучается в аду (преисподней). Ангел-хра- нитель (соответственно Будда) пытается припомнить хоть од ну добродетель грешников, испытывающих лютые мучения в огненном озере (Озере крови). Ангел вспоминает, как старуха выдернула из огорода луковку и подала нищенке, а Будда — как разбойник однажды пожалел паучка на лесной тропинке, пощадил и не убил его понапрасну. И вот ангел протягивает луковку, а Будда тончайшую паутинку райского паучка, чтобы вытащить из бездны грешников. Погибающий человек вдруг чудом получает шанс на спасение, и спасение это, якобы иду щее свыше, на самом деле (в буквальном смысле) в руках са мого человека. Но отравленная эгоизмом человеческая натура не может превозмочь закона собственного «я», не может — даже себе во вред — победить демона индивидуализма. Когда речь идет о жизни или смерти, о вечном спасении или вечных мучениях, невозможно притвориться добрым, хотя добрым быть и выгодно; и человек, не умея и не желая преодолеть себя, ценой жизни и спасения утверждает свое эгоисти ческое «я». Труднее всего, оказывается, победить, превозмочь самого себя: как старуха у Достоевского, так и разбойник у Акутагавы роняют спасительные нити помощи и низвер гаются в пучину ада. Право на жизнь человеку нужно отстаивать прежде всего в поединке с самим собой — таков был для Акутагавы один из великих уроков «Братьев Карамазовых». Этот поединок («тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей»), ставший темой многих произведений Акутагавы, требовал чрезвычайных обстоятельств, в которых герои испытывают исключительные, гипертрофированные переживания, острей шие, мучительные душевные терзания, яростные, непримири мые чувства. Поэтому во многих новеллах Акутагавы, внеш не — сюжетно, композиционно, стилистически — совершенно не похожих на романы Достоевского, присутствуют отчет ливые «следы» художественных принципов русского писателя: интенсивные межличностные конфликты, духовные напряже ния, герои с раненым или больным сознанием, неординар ным поведением, сложной, парадоксальной психикой. Человек с «потенциалом сложности» стал для Акутагавы объектом пристального внимания и интереса, а разгадывание тайны такого человека оказалось основным содержанием и направ лением его работы как художника. Непреоборимая, жгучая потребность героев Достоевского в самопознании — не в бо лезненном самокопании, а в знании правды о себе самом — несомненно передалось и героям Акутагавы.

    192

    Такой бесстрашной правдой проникнута, например, новелла «Кэса и Морито», созданная почти одновременно с «Паутин кой», в 1918 году. Новелла, написанная в форме драматичес ких монологов двух персонажей, не имеет прямых аналогий с «Братьями Карамазовыми» или с другим каким-нибудь про изведением Достоевского. Но как узнаваемы эти люди, кото рые любят, ненавидя, и ненавидят, любя, и, любя, мучают друг друга. Как знакомо отчаяние человека, осмелившегося заглянуть в самые укромные тайники своей души, чтобы ра зобраться в своем «подполье» — преступных желаниях, за претных чувствах — и беспощадно осудить себя за тщеславие, ложь, трусость, страх, ненависть. Морито и Кэса связывают сложные отношения: любовь-ненависть. Морито под влиянием сложного комплекса побуждений (стремление унизить, нака зать, одержать моральный верх над своей возлюбленной) вызывается, «точно одержимый злым духом, сам того не желая», убить ее мужа, к которому испытывает теплое, при язненное чувство. Морито «в разговоре с самим собой» пытает ся понять свое состояние: «Что это за великая сила, которая гонит меня, такого труса, на убийство безвинного? Не знаю. Не знаю, но иногда… Нет, не может быть! Я презираю эту женщину. Боюсь. Ненавижу. И все-таки… и все-таки… может быть, я все еще люблю ее…» Страдает и Кэса от сознания своей греховности, болез ненно ощущая, что оскорблена и унижена возлюбленным. «Мучительнее всего было то, что, заставив меня нарушить мою верность, меня еще и унизили, что, ненавидя меня, как прока женного пса, меня еще и терзают», — отчаивается женщина. Дав согласие Морито на убийство мужа, которое должно быть совершено ближайшей ночью, она решается заменить мужа собой, чтобы отомстить Морито за свое оскорбленное до стоинство, «за его ненависть, за его презрение, за его гнусную чувственность, в угоду которой он сделал меня своей игруш кой». Известно, что фабула «Кэса и Морито», заимствованная Акутагавой из японской средневековой эпопеи XIII века, содержала другую схему: «Кэса, образцовая супруга, боясь, что Морито, домогающийся ее, решится на убийство мужа, сама побуждает его к преступлению в надежде на то, что ей удастся заменить собою супруга. Знаменательно, что Акутага¬ ва, в корне меняя старую схему, создает ситуацию инфер нальную, в духе «надрывов» и мучительств, испытываемых героями и героинями Достоевского — Настасьей Филиппов ной, Лизой Тушиной, Рогожиным, Митей Карамазовым. Но Акутагава не совершал насилия над своими героями, 7 Л. Сараскина 193

    обрекая их на тяжкие душевные муки «по Достоевскому». И инфернальность, надрывы в его новеллах — это не вульгарно трактуемая «достоевщина». Показывая роковые бури, про исходящие в душе человека, перенося на японскую почву русские страсти, Акутагава утверждал их универсальный смысл. Школа Достоевского давала японскому писателю смелость и бесстрашие для анализа таких внутренних процес сов, которые беспощадно освещают все темное, косное, злое в самых потаенных уголках души. И словно бы подчеркивая вненациональный, вневременной характер подобных ситуаций и переживаний, Акутагава включает в повествование о Кэса и Морито строфу старояпонских стихотворений — «имае»: О душа, о сердце человека! Ты, как непроглядный мрак, темно и глухо. Ты горишь одним огнем — страстей нечистых, Угасаешь без следа, и вот вся жизнь! У героев Акутагавы, как и у героев Достоевского, все всерьез, битва добра и зла в их душе, в их сердце — не на жизнь, а на смерть, ибо они, говоря словами Версилова из «Подростка», «одного безумия люди». Но не только чувством, страстью бывают одержимы они. В такой же мере, как страсть, ими владеет идея. Так же, как у Достоевского, идея в творчестве Акутагавы не существует отдельно от человека, а обладает судьбоносной силой. И от того, в какие отношения к идее поставит себя человек, как подчинит она ум и душу, зависят его миросозерцание и сама жизнь. Человек, соблазненный идеей — будь то христианская вера или философские воззрения японцев, традиционная японская мораль или социалистическое учение, индивидуа листические теории или идеология самурая (бусидо), — от дается ей страстно, отчаянно и самозабвенно, проверяя жизнью то, что он исповедует. Акутагава — дитя своего века, атеистического и мате риалистического. В еще большей мере, чем Достоевский, он «дитя неверия и сомнения». «Мой материализм неизбежно отвергал любую мистику», — признавался Акутагава. Но хотя его новеллы на «христианские» темы полны иронии, а порой и сарказма, он отдает дань той силе религиозного чувства, тому преклонению, которое испытывают к своей вере ее при верженцы. Его верующие (независимо от содержания их

    194

    веры) — это истинные мученики, идущие за своего бога до смертного конца. Акутагава исследует не саму веру, ее догма ты, обряды, каноны и ритуалы, сфера его художнических интересов — субъективный мир верующего человека. Новеллы Акутагавы о христианстве в Японии воспри нимаются как этюды и вариации на одну из ключевых тем, волновавших Достоевского и нашедших отражение в «Ле генде о "Великом Инквизиторе», — темы веры и чуда. «Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основ ных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? — спрашивает Инквизитор у Христа. — О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и по надеялся, что, следуя тебе, и человек останется с богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отверг нет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столь ко бога, сколько чудес». В «Братьях Карамазовых» слово Инквизитора нравствен но дискредитировано; всеобщее ожидание чуда нетленности после смерти старца Зосимы квалифицируется в романе как искушение, минутная обида Алеши на бога — как соблазн; обывательское, потребительское отношение к вере не находит у Достоевского сочувствия. «Ибо и Иудеи требуют чудес, и Елли- ны ищут мудрости; А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а Для Еллинов безумие, Для самих же при званных, Иудеев и Еллинов, Христа, Божию силу и Божию премудрость», — сказано у апостола Павла (Первое послание к коринфянам, гл. 1, 22–24). Именно так веруют «призванные» у Акутагавы. Не вера от чуда, а чудо от веры — этот мотив настойчиво повторяется в новеллах японского писателя. Искренняя вера, наивная и простодушная, спасла от безумия мать и воскресила дочь, умершую от тифа («Показания Огата Рёсай», 1917). Само отверженные подвиги на грани чуда совершает во имя веры, безграничной любви и сострадания дэусу (Христу) Лоренцо, девушка-христианка, облаченная в мужской костюм; сила ее мученической веры преображает злых, оклеветавших девушку людей («Смерть христианина», 1918). Заболевшая дурной болезнью проститутка чудесным образом исцеляется после ночи, проведенной с таинственным иностранцем, как две капли воды похожим на Христа с бронзового распятия. И неважно то, что за Христа принят жулик и пьяница журналист: дело не в нем, а в той бескорыстной и бесхитростной, детски на- 7*

    195

    ивной вере, которую испытывает девушка («Нанкинский Христос», 1920). Слуга Гонскэ, во что бы то ни стало решив ший стать святым, двадцать лет бесплатно выполнял самую черную работу у хозяев, которые посулили ему, что научат «искусству святого — быть нестареющим и бессмертным». По истечении срока, рассчитывая избавиться от докучливого слуги, они преподносят ему последний и самый якобы главный урок: велят прыгнуть вниз с высокой сосны. Послушный Гонскэ, оторвавшись от дерева, чудесным образом неподвижно замер, а далее — «спокойно зашагал по синему небу и, уда ляясь все дальше и дальше, скрылся, наконец, в высоких облаках» («Святой»,1922). Бескорыстие, чистосердечие, душевная ясность и безогляд ная вера имеют в глазах Акутагавы высокую духовную цен ность; способность человека жизнью подтвердить свою предан ность идеалу бесконечно привлекательна для писателя. Мечта тель Бисэй из рассказа «Как верил Бисэй» (1919) ждет под мостом возлюбленную так долго и так неистово, что не заме чает, как объяли его воды прилива, лишь дух Бисэя «устремил ся к сердцу неба, к печальному лунному свету, может быть, потому что он был влюблен». «Это и есть дух, — пишет Акута¬ гава, — который живет во мне, вот в таком, какой я есть. Поэтому, пусть я родился в наше время, все же я не способен ни к чему путному: и днем и ночью я живу в мечтах и только жду, что придет что-то удивительное. Совсем так, как Бисэй в сумерках под мостом ждал возлюбленную, которая никогда не придет». С той же страстью, с какой герои осуществляют свое право на жизнь — на человеческое достоинство, любовь, веру, мечту, добро, с той же неистовостью они предаются злым соблазнам, преступным помыслам, покушаясь на жизнь чужую.

    Преступление

    «Самое важное для биографии великого писателя, великого поэта, — считал Сент-Бёв, — это уловить, осмыслить, подвер гнуть анализу всю его личность именно в тот момент, когда более или менее удачное стечение обстоятельств… исторгает из него первый его шедевр. Если вы сумели понять поэта в этот критический момент его жизни, развязать его узел, от которого отныне тянутся нити к его будущему… тогда вы можете ска зать, что знаете этого поэта» 1. 1 Сент-Бёв Ш. Литературные портреты. М., 1970, с. 49.

    196

    Через все творчество Акутагавы протянулись нити от его первого шедевра, новеллы «Ворота Расёмон». Тема преступле ния, поставленная и решенная в этой новелле как психоло гический эксперимент по мотивам Достоевского (преступление совершается в оптимальных для преступника условиях — «О, если бы я был один!»), стала одной из главных в творчестве японского писателя. Без преувеличения можно сказать, что добрая половина всех его рассказов так или иначе связана с проблематикой «преступления и наказания» — и именно в том особом преломлении, которое было задано ей Достоевским. Акутагава вслед за своим великим русским предшественником интересовался не уголовно-детективным, а нравственным аспектом темы — трагическими изломами и тупиками инди видуализма и «подполья», рождающими аморальные и античе ловеческие теории. Японский писатель учился постигать суть этих теорий, которые в своих предельных значениях санкци онируют «кровь по совести», «убийство по убеждению»; ана лизировал уловки и ухищрения преступного сознания, позво ляющего человеку перешагнуть через жизни других людей и оправдывать преступление благими целями. Уже через три года после «Ворот Расёмон», в 1918 году, Акутагава написал выдающееся произведение, ставшее одним из его вершинных творческих достижений, — новеллу «Муки ада». По поводу этой новеллы существует обширная лите ратура. Историю о художнике, создавшем шедевр ценой гибели любимой дочери, сгоревшей в огне — «в муках ада», интер претировали и как притчу о превосходстве искусства над жизнью, и как символ всепоглощающей, фанатичной страсти художника к своему творению, и как вариацию на темы легенд о Микеланджело, распявшем якобы юношу-натурщика, чтобы выразительнее изобразить муки Христа, и как диалог с Пушки ным о совместимости гения и злодейства, и как художествен ное исследование природы вдохновения, творческой силы и одержимости в их связи с добром и злом. Есть, однако, глубокий смысл и в том, чтобы рассмотреть «Муки ада» с точки зрения той традиции Достоевского, ко торую столь глубоко и самостоятельно продолжил Акутагава в «Воротах Расёмон». Античеловеческий, индивидуалистический принцип «все дозволено» делит человечество на категории — на тех, «ве ликих», кому все дозволено, и тех, многочисленных, как «песок морской», с кем все дозволено. Легко «работает» этот принцип, когда «песок», 9/10 человечества, — безликая,

    197

    безымянная толпа, которую не видят воочию вожди-теоретики. Срабатывает теория о «низших» и «высших» категориях и тогда, когда в жертвы определена старушонка-ростовщица, «бесполезная и вредная вошь» (у Достоевского), или столь же ничтожная старуха, обирающая мертвецов (у Акутагавы). Теоретик Родион Раскольников арифметически вывел: «Одна смерть и сто жизней взамен… Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что ста рушонка вредна». Родиона Раскольникова-практика ариф метика, однако, подвела: пришлось убить и беременную Ли- завету (уже не одна, а целых три жизни), едва не погубить Миколку. Вся логика гениального романа и его поэтика, весь ход мысли Достоевского позволяют поставить (а жизнь давно поставила уже) страшные вопросы: как бы поступил Расколь ников, попадись на месте Лизаветы Соня? Дуня? мать? Неуже ли убил бы и их? А если бы не убил бы, не смог, рука не подня лась, значит, не срабатывает теория и нужна к ней «попра вочка»? В «Преступлении и наказании» Достоевский остано вился перед чудовищным, но логическим следствием «крови по совести» — матереубийством: Пульхерия Александровна, мать Раскольникова, не убита топором, а сходит с ума и умирает от горя. В «Братьях Карамазовых» принцип «все дозволено» хотя и санкционировал отцеубийство, но и здесь он сопро вождался уже знакомой арифметикой — «Зачем живет такой человек?». Растленный, жадный, алчный Федор Павлович Карамазов, сладострастник и циник, как бы сам «нарывался», лез на рожон и не вызывал сочувствия у своих сыновей. Тема же детоубийства, мучившая Достоевского всю жизнь, не была напрямую связана с индивидуалистическими теориями героев- идеологов; преступления против детей совершаются извергами (генерал, затравивший ребенка собаками) и сладострастни ками (Ставрогин, погубивший Матрешу), но не теоретиками. И хотя детоубийство подразумевается и теорией Раскольни кова, и «учением» Шигалева, и стратегией Петра Верховенско го, все же дети — косвенные, а не прямые жертвы их практики. Более того, Иван Карамазов, спровоцировавший Смердякова этим самым «все дозволено» на убийство отца, мира божьего не принимает, мировую гармонию отвергает из-за одной только слезинки замученного ребенка. Художественная мысль До стоевского отступает перед страшной, но реальной возмож ностью — вдруг под топором или пулей преступника-теоретика окажется ребенок, может быть даже его собственный.

    198

    Именно эту возможность и реализует Акутагава, так же, как в «Воротах Расёмон», предельно ужесточая условия экспе римента. В «Муках ада» носителем принципа «все дозволено» оказывается в самом деле незаурядный человек — знаме нитый художник, фанатично одержимый своим искусством, стремящийся добиться максимальной силы и выразительности в создаваемых им шедеврах. Картина «Муки ада», над которой работает художник, грандиозна по масштабам и как будто благородна по замыслу; ее задача — художественно вопло тить непереносимые, адские человеческие страдания. Не щадя себя, самоотверженно и исступленно художник Ёсихидэ со бирает материал для картины, отыскивая в самой жизни про образы ада. И тогда, когда действительность не дает ему доста точно убедительного материала, он в порядке эксперимента разыгрывает сцены жестокости, создает ситуации диких муче ний — заковывает в цепи одного ученика, напускает на другого невиданную диковинную птицу, натренированную когтить че ловека. Не вдруг, а постепенно созревает у него сознание собственной исключительности, безнаказанности и вседозво ленности, благо этому сопутствует и попустительствует жесто кость нравов при дворе («его светлость» князь ради развле чения отдает «в сваи» при постройке моста любимого отрока). Необузданная жестокость властителя, обстановка полного беззакония и стали тем необходимым условием, без которого эксперимент на темы Достоевского, поставленный Акутагавой, не смог бы состояться. Второе условие эксперимента — обнажить цель художника, ради которой он преступает черту дозволенного. «Красота спасет мир» — знаем мы из Достоевского. «Некрасивость убьет» — оттуда же. Картины художника Ёсихидэ создаются вопреки красоте; они полны злой и разрушительной силы: «…о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Ёсихидэ написал на воротах храма Рюгайдзи, рассказывали, что когда поздно ночью проходишь через ворота, то слышатся стоны и рыдания небожителей. Больше того, находились такие, кото рые уверяли, что чувствовали даже зловоние разлагающихся трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те, кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу, и умирают». Так искусство мстит за себя, за попрание основ ного своего назначения — творить добро и красоту. Пугающе, непривычно обнаженно звучит в устах художника Ёсихидэ и другое признание: «…всем этим художникам-верхоглядам не понять красоты уродства!» «Некрасивость убьет» — это проро-

    199

    чество Достоевского как бы буквально сбывается в «Муках ада» Акутагавы. Расхожая поговорка «искусство требует жертв» исподволь конкретизируется и предельно, устрашающе уточняется: искусство в руках того, кто сеет зло и разрушает красоту, требует человеческих жертв. Неприхотливое повествование о художнике Ёсихидэ, пере данное автором рассказчице, скромной придворной даме из свиты императора (такой рассказчик, очевидец и хроникер, хорошо знаком по произведениям Достоевского), неназойливо, осторожно и деликатно подводит читателя к мысли, что ката строфа неизбежна. Задуманная художником картина — не человеческое искусство, ибо цели этой работы преступны (а не благородны) и средства выбираются точно в соответствии с целью. Акутагава и здесь предельно обнажает мысль До стоевского: не — цель (благая) оправдывает средства (лю бые), не дурные средства дискредитируют благую цель, но потому и средства дурны, что цель преступна. Дурные цели не дискредитируют, а лишь демаскируют, разоблачают пре ступный замысел. И точно в соответствии с логикой Достоевского наказание художника за духовный произвол, за интеллектуальное пре ступление начинается еще на уровне замысла, задолго до его исполнения. Мучения и терзания художника Ёсихидэ, зара женного, захваченного, одержимого мыслью о человеческой жертве — прототипе для картины, начинаются намного рань ше, чем он смог облечь мысль в слова, желание — в требование. «Только в последнее время я все вижу плохие сны», — при знается он одному из учеников. Именно сны, срывающие маску с лицемерного, хитроумного и обманывающегося сознания (вспомним сны Раскольникова!), подсказывают человеку истинные стремления его натуры. «Сны, — писал Достоев ский, — как известно, чрезвычайно странная вещь: одно пред ставляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце… перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о кото рых грезит сердце» (25; 108, 110). Вещий сон художника Ёсихидэ как раз из таких, которые «стремит желание». «— Что ты говоришь: «Приходи ко мне?» Куда прихо дить? — «Приходи в ад. Приходи в огненный ад!» — Кто ты? Кто ты, говорящий со мной? Кто ты? — «Как ты думаешь,

    200

    кто?» — это экспозиция сна Ёсихидэ, проецирующая уровень прикидывающегося сознания. «Как ты думаешь, кто?» — Да, это ты. Я так и думал, что это ты. Ты пришел за мной? — «Говорю тебе, приходи. Приходи в ад!» — В аду… в аду ждет моя дочь» — это кульмина ция сна, проецирующая уровень подсознания, не знающего лжи. «Она ждет, садись в экипаж… садись в этот экипаж и при езжай в ад…» — это развязка, финал сна, обнаживший чудовищность всего задуманного. «Самообманных снов у Достоевского не бывает, — пишет Ю. Ф. Карякин. — Сны у него — художественное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления. Это наяву «ум» может сколько угодно развивать теорию «арифметики», теорию преступления «по совести», может сколько угодно за ниматься переименованием вещей, — зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде. Сны у Достоевского — это обнаженная совесть, не заговоренная никакими «успокоитель ными, славными словечками» 1. Словно по этому сценарию сон-кошмар Ёсихидэ выводит из сфер подсознания предчувствие страшного зло действа, которое совершит художник, ибо преступный замысел в нем уже зреет, но еще не осознан. Поразительно, как глубоко проник Акутагава, идя по следу Достоевского, в глубины человеческой психики, в тайники сознания и подсознания. И дело не только в том, что Акутагава использовал опыт рус ского писателя и его понимание души человеческой, «вычитав» их из «Преступления и наказания» или из других известных Акутагаве произведений. Он сумел художественно воплотить те мысли и догадки Достоевского, которые содержались в не опубликованных черновых и подготовительных материалах и никак не могли быть известны Акутагаве. Прямое знание смысла и последствий будущего злодейства отталкивает человека, считал Достоевский, но предчувствие злодейства обладает притягательной силой. В черновиках к «Подростку» писатель заметил об этом своем наблюдении: «NB. Это драгоценное психологическое замечание и новое сведение о природе человеческой» (16, 58). Скажи кто-нибудь художнику Ёсихидэ, что в горящей карете, которая нужна ему для картины, той женщиной, обреченной на сожжение, будет его дочь, — он бы ужаснулся и разгневал- 1 Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова. — В кн.: Каря кин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 156.

    201

    ся. Ведь единственную дочь свою, пятнадцатилетнюю девушку, милую, добрую и почтительную, Ёсихидэ любил до безу мия и ничего не жалел для нее. И тем не менее предчувст вие не отрезвило и не остановило его; перепробовав разные варианты мучений «живой натуры (эксперименты с ученика ми), он обращается к своему господину с роковой прось бой. Акутагава создает ситуацию, когда принцип «все дозволе но» проигрывается в режиме наибольшего благоприятство вания в идеальных условиях: человек, дозволивший себе зло, действо в помыслах, испрашивает на него санкцию и получает официальное разрешение. «Я сделаю все, как ты просишь. А можно или нельзя — об этом рассуждать ни к чему», — решает «его светлость», освобождая художника от колебаний и рефлексий. «Сожгу карету! И посажу туда изящную женщи ну, наряженную придворной дамой. И женщина в карете, терзаемая пламенем и черным дымом, умрет мучительной смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!» — восклицает князь, зараженный безумием Ёсихидэ; так совершается чудо вищное переименование вещей, добро и зло окончательно поменялись местами. Великое художественное открытие Акутагавы, его несом ненный вклад в решение «проклятых» вопросов, которыми мучился Достоевский, — это принципиальное решение кон фликта в новелле «Муки ада». Художник Ёсихидэ, увидев в горящей карете свою дочь, не остановил адский спектакль. Теория «все дозволено», когда действительно все дозволе но, и разрешено, и санкционировано, не тре щит по швам: она срабатывает без всяких поправок на род ственников. В тех оптимальных для нее условиях, которые заданы в новелле Акутагавы, вседозволенность, возведенная в ранг закона, обнаруживает чудовищную заразительную и разрушительную силу. И не только силу, но и коварство: Ёсихидэ, «первый художник на свете», заслуживший якобы право на созерцание человеческих мук и пытки огнем, стал, в свою очередь, объектом такого созерцания. Он испытывает «великое счастье» и «самозабвенный восторг» от видения горящей кареты в огненном столбе. Обезумевший художник, наблюдая смертные муки единственной своей дочери, именно в эти мгновения теряет основное качество — свойство, способ ное творить искусство: чувствительность к человеческим страданиям. Восхищение красотой алого пламени и мятущейся в огне женской фигуры — вот беспредельное, безудержное

    202

    торжество зла, сопровождающееся расчеловечиванием чело века. Тем не менее не для него, художника, устроен его свет лостью этот грандиозный спектакль. Возомнивший себя вели ким и «право имеющим», Ёсихидэ оказывается пешкой, сред ством, развлечением для пресыщенного владыки. Ибо не Ёсихидэ, а именно его светлость испытывает наслаждение — притом двойное: огненный смерч мстит упрямой девушке, а заодно и ее отцу, дерзнувшему покуситься на привилегию великих: «И только один — его светлость наверху, на галерее, с неузнаваемо искаженным лицом, бледный, с пеной на губах, обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым шелком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил ртом воздух…» Созданная же Ёсихидэ на ширме из шелка картина адских мучений не искупила его вины перед искусством и людьми, не компенсировала те действительные мучения, которые про изошли по его прихоти. Судьба Ёсихидэ решена однозначно: «Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь пове сился на балке у себя в комнате». Так утверждается мысль о безудержной эскалации зла в условиях вседозволенности, так наказывается художник, во зомнивший себя сверхчеловеком и предавший искусство, так срабатывает диалектика целей и средств, называя вещи своими именами и ставя их на свои места. В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский так формулировал свою задачу, работая над «Главной ана томией романа»: «Непременно поставить ход дела на насто ящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство и поставить его характер и отношения ясно» (7, 141–142). Черновики были опубликованы по-русски в 1926 году, за год до смерти Акутагавы, и знать он их никак не мог. Но, внимательнейший читатель романов Достоевского о преступлениях «по совести», Акутагава понял, что так или иначе объяснить убийство — это значит объяснить его мотивы, истинные и мнимые, соотнести цели, средства и результаты действий преступника. Уже следующая после «Мук ада» новелла, написанная почти одновременно с ней, в июле 1918 года, — «Убийство в век «Просвещения» — как бы специально разрабатывает тезис Достоевского о мотивах преступления. Китабатакэ Гиитиро, высокообразованный врач, знаток театра, англоман, принадлежащий к японской элите, пишет предсмертное письмо-исповедь и адресует его своим друзьям.

    203

    «Я презренный человек, — утверждает он, — совершивший убийство в прошлом и замышлявший совершить такое же убийство в будущем». Однако, помимо признания в преступле нии, исповедь содержала и нечто другое: «Мне остается жить совсем немного, и именно это заставляет поспешить с рас сказом о мотивах, побудивших меня совер шить убийство, о том, как оно было совершено, и о том странном состоянии, которое охватило меня после того, как все было кончено». Напомним, что первоначально «Преступление и наказа ние» мыслилось Достоевскому как «психологический отчет одного преступления», как исповедь преступника. Хорошо известно, как долго и мучительно работал Достоевский над формой повествования «Преступления и наказания», обдумы вая «от Я» или «не от Я» должен строиться рассказ о преступ лении Родиона Раскольникова. Избрав все-таки форму повест вования «от автора», Достоевский тем самым отбирает у Рас кольникова право на исповедь, как бы не доверяя чистосердеч ности его покаяния. И действительно, в романе речь идет не о покаянии, а о признании еще не раскаявшегося преступника. О покаянии говорить рано, и возможность нравственного воскрешения Раскольникова Достоевский рассматривает только в самом конце романа как дело будущего. Таким образом, Досто- евский-художник прямо связывает форму повествования рома на о преступлении с уровнем самосознания преступника, и в этом смысле «самообман» Раскольникова требовал вмешатель ства автора — как раз для того, чтобы «уничтожить неопре деленность» и объяснить убийство. В полном соответствии с этой художественной логикой строит Акутагава новеллу «Убийство в век «Просвещения». Только осознав до конца всю глубину своего падения, осмыс лив мотивы, цели и результаты содеянного, отваживается Китабатакэ на исповедь, чтобы «раскрыть… свой мерзкий, не поддающийся какому-либо оправданию поступок». Только лишившись иллюзий, избавившись от са мообмана, решается он на покаяние и на самосуд. «Снова проследить свое прошлое и изложить его на бумаге — значит для меня пережить все заново, — пишет он. — Снова я замышляю убийство, снова совершаю его, снова должен пережить все страдания этого последнего года. Хватит ли сил, выдержу ли я?» Этапы эволюции преступника-убийцы, путь его к покаянию очерчены в новелле классически строго и убедительно.

    204

    1) Замысел. Обоснование замысла. Китабатакэ давно любит свою кузину Акико. В его отсут ствие ее выдают замуж за развратника-богача. Страдая от безнадежной любви, Китабатакэ убеждается, что Акико несчастлива. Цель: «Я сам вырву мою сестру Акико из рук сластолю бивого диавола». Китабатакэ уговаривает себя, что задуман ное убийство — благородное дело. Мотивы: «Я хотел покарать разврат, восстановить спра ведливость». Поиски еще более убедительной мотива ции: «…я стал тайно наблюдать за Мицумурой (муж Акико, своего рода японский вариант Свидригайлова. — Л. С.). Мне надо было убедиться, действительно ли он такой сластолюб и развратник». Собрав нужный материал, Китабатакэ формулирует концепцию убийства: «Чума, ниспосланная на чело вечество, — вот подходящее для него имя! Я понял, что его существование разрушает мораль, угрожает нашим нравствен ным принципам, а его уничтожение окажет помощь старцам и принесет успокоение юным». Так убийца переименовы вает себя в благодетели человечества и в орудие справед ливости, совершая подмену целей и мотивов и впадая в самообман. Поэтому средство (убийство) и кажется абсолютно оправданным: на одной чаше весов спасенные от чумы разврата «старые и юные», на другой — грязное и опас ное для человечества чудовище! Дополнительная мотивация: Китабатакэ, узнав, что Акико любит не его, а их общего друга — виконта Хонда, записывает в дневнике: «Не могу сдержать улыбку при мысли о том, что, убив это чудовище Мицумуру, помогу моим дорогим виконту и Акико начать счастливую жизнь». Обоснование убийства завершено. 2) Осуществление замысла. На стадии обоснования замысла у Акутагавы все строго по нотам Достоевского. На стадии осуществления замысла убийца из рассказа Акутагавы будто бы исправляет «ошибки» своего предшественника. Хитроумно завлекает жертву (пред лагает Мицумуре принять тонизирующую пилюлю). Удачно находит время и место (Мицумура умирает в карете по дороге из театра). Не «пачкается в крови» (преступник не видит жертву в момент ее гибели). Устраняет само подозрение в убийстве (в организме убитого не обнаружено следов отравле ния, пилюля вызвала кровоизлияние в мозг). Средства

    205

    убийства куда более «эстетичны», чем в романе Достоев ского, более «деликатны», более «отстранены» от убийцы. И сам убийца совершает свое дело гораздо спокойнее и хладно кровнее, а в самый момент, когда должна наступить смерть жертвы, он испытывает почти безумную, безудержную эйфо рию. 3) После преступления. Прозрение. Акутагава как будто ставит эксперимент: изменится ли по ведение убийцы после преступления, если будут усовершен ствованы его средства — «облагорожены» орудия убийства, убраны все его следы и даже не установлен сам факт убийства? Как должен чувствовать себя убийца в ситуации полной безо пасности и безнаказанности, имея железное алиби? Свой эксперимент-исследование Акутагава проводит со всей тщательностью и скрупулезностью, с подробнейшей фиксацией времени, прошедшего с момента преступления. Итак, убийство совершено 12 июня. Этап первый — эйфория: «Никогда не был я так счастлив, как в последующие несколько месяцев». Эйфория сопровождается обязательным симптомом — преступ ника тянет на место преступления, чтобы испытать все заново, «видеть то славное поле боя, на котором я одержал окон чательную победу». Этап второй — сомнения: «Всего несколько месяцев испытывал я радость и удовлетворение. И по мере того, как они проходили, мною начало постепенно овладевать страшное искушение, ставшее позором всей моей жизни». Важнейшее открытие Акутагавы: преступник мучается не ста рым преступлением, а замыслом нового; этот замысел пугает его и разрушает самообман. Дневниковые записи преступника, которые включены им в свою исповедь, документально хроно метрируют процесс разрушения иллюзий, крушение всей ло гической системы, обосновавшей необходимость убийства «во благо», «во спасение». Записи от октября, ноября, де кабря, марта, зафиксировавшие состояние убийцы в связи с намечающимся браком Акико и виконта, неопровержимо сви детельствуют, что новое убийство созрело и оно неотвратимо. И ровно через год, «июня 12-го дня», на том же месте, в театре Синтомидза, вспоминая жертву, годовщину смерти которой он сегодня тайно отмечает, преступник наконец формулирует для себя причины своей тоски, беспокойства: «На пути домой был настолько поражен внезапно вспыхнувшей в моем мозгу мыслью о мотивах убийства, что забыл, куда направляюсь. Ради кого же я убил Мицумуру?! Ради

    206

    виконта Хонда? Ради Акико? А может быть, ради себя самого? Что я могу ответить на это?» Этап третий — крушение: Дневниковые записи, фиксирующие состояние преступника в июле, августе, ноябре, декабре и феврале, обнаруживают, что новое убийство стало idee-fixe; роковая коробочка с «теми самыми» пилюлями оказывается в кармане убийцы всякий раз, когда он видит намеченную жертву. Полтора года потребовалось Китабатакэ, чтобы понять истинные мотивы преступления и принять реше ние. «Самообман — беспрерывное и безысходное бегство от самого себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу… — утверждает исследователь «Преступления и наказания» Ю. Ф. Карякин. — И до тех пор, пока человек не остановится, не увидит себя таким, каков он есть на самом деле, пока не ужаснется себе, — до тех пор задача избавления от самообмана будет неразрешима по своей природе. Но случись и это, не известно еще, что получится, неизвестно, начнется ли возрож дение. Ужаснувшись, человек может снова броситься в бегство и бежать, бежать, пока хватит сил…» 1 Художественное исследование самообмана совести, пред принятое Акутагавой и исполненное им «по канве» Достоев ского, отобразило и бегство по замкнутому кругу, и ужас самопознания обманывающегося человека 2. Остановившись, Китабатакэ Гиитиро сказал себе: «Чтобы не убить виконта Хонда, я должен умереть сам. Я бы мог убить его ради того, чтобы спасти себя. Но чем бы, в таком случае, я смог бы объяснить мотивы, по которым убил Мицумуру? Может быть, я отравил Мицумуру, бессознательно стремясь к достижению своих эгоистических целей? В таком случае рушится мое «я», моя мораль, мои устои, моя честность. Этого я не смог бы перенести». Этап четвертый — приговор: Правда о самом себе непереносима, признавать ее Китабатакэ не хочет почти так же долго, как Раскольников. Признав и ужаснувшись, он бежит в небытие, как Свидригайлов. Решиться на исповедь 1 Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 75. В «Словах пигмея» Акутагава писал о том, как люди обманывают себя искуснейшим образом: «…самообман распространяется не только на любовь. Лишь в редких случаях мы не окрашиваем действительность в те тона, что нам хочется… Самообману подвержены, как правило, и политики, которые хотят знать настроения народа, и военные, которые хотят знать положение против ника, и деловые люди, которые хотят знать состояние финансов. Я не отрицаю, что разум должен это корректировать. Но в то же время признаю и сущест вование управляющего всеми людскими делами «случая». И, может быть, самообман есть вечная сила, управляющая мировой историей».

    207

    перед людьми он смог, только устранив самого себя, как Ставрогин. Знаменательно, что ритуал самоубийства совер шается в точном соответствии с обстоятельствами смерти жертвы: Ставрогин повесился, как и его жертва, Матреша; Китабатакэ обрекает себя на смерть такую же, какую принял убитый им Мицумура, — в карете, по дороге из театра, приняв «те самые» пилюли из коробочки. Новелла «Убийство в век «Просвещения» была первой в творчестве Акутагавы, где право на жизнь свою, право на жизнь чужую (преступление) и право на смерть (само убийство) переплелись в один узел. Человек с преступным сознанием, балансируя на грани жизни и смерти, мучитель но испытывает себя, анатомируя свою совесть. Категория совести, ее соотношения с общепринятой моралью, добром и злом, ее уязвимость и растяжимость — постоянный предмет творческих размышлений Акутагавы. Вопросы, которые зада вал он себе, — это те же «проклятые» вопросы Достоевского и его героев, «русских мальчиков», их вечные «про» и «контра». В «Словах пигмея», лирико-философских раздумьях-афо- ризмах, Акутагава разрабатывает одну из серьезнейших, узло вых проблем, имеющих самое прямое отношение к проблема тике Достоевского. «Как бы то ни было, — пишет Акутагава в главке «Свободная воля и рок», — если верить в рок, пре ступления не существует, а значит, теряется смысл наказа ния, следовательно, наше отношение к преступнику должно быть великодушным. В то же время, если верить в свободу воли, возникает представление об ответственности, и чтобы избежать паралича совести, нужно к себе самому быть стро гим. Чему же верить?» Художественное исследование этих, сугубо «достоевских», проблем, осуществленное Акутагавой в многочисленных и раз нообразных вариантах, необычайно расширило диапазон его творчества, значительно продвинуло японского писателя в по знании человека, в разгадке его тайны. Человек ответствен не только за свои поступки, действия, но и за свои помыслы, намерения. «Все дозволено» в мыслях обладает столь же разрушительной силой, сколь и в действиях, потому что стремится к реализации. «Чистая теория» плюс гибкая совесть склонны к попустительству, а от него шаг до преступления. «Я, разумеется, не дам совершиться убийству… Но в желаниях моих я оставляю за собою в данном слу чае полный простор», — самонадеянно утверждает Иван Кара мазов за два дня до того, как был убит его отец. «Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты,

    208

    и не остановил убийц, — заявляет Ставрогин наутро после того, как были зарезаны его жена и ее брат. Принцип реализации подпольного, преступного желания — тема одной из самых тонких психологических новелл Акута¬ гавы, «Сомнение» (1917). Во время страшного землетрясения в Японии под обломками горящего дома гибнет женщина. Несмотря на отчаянные попытки мужа спасти жену, мучи тельная смерть женщины неизбежна. И тогда он принимает решение убить несчастную, чтобы избавить ее от жестоких страданий. Это решение во время грозной стихии, на фоне безумствующей природы кажется естественным, оправданным и даже гуманным. Но, пережив землетрясение и заглянув в свою душу, герой новеллы, учитель Накамура Гэндо, осознает, что в глубине души хотел смерти жены (физически непол ноценной женщины). Таким образом, здесь Акутагава еще более углубляет и усложняет эксперимент на тему «все дозволено». Если в «Воротах Расёмон» удалось выполнить условие «О, если б я был один!», в «Муках ада» — проверить, как далеко заходит теория в выборе жертв, в «Убийстве в век «Просвещения» — максимально усовершенствовать средства преступления, то здесь, в «Сомнении», создается ситуация и вовсе уникальная. Разбушевавшаяся стихия не только оставляет человека наеди не с миром, не только предоставляет ему случай убить незаметно, не только позволяет замести все следы преступле ния, но и дает стопроцентное моральное алиби. Благородство, гуманность мотивов убийства кажутся почти неотразимыми. И все-таки спорить с совестью невозможно: она предъявляет человеку крупный счет. Накамуре жизненно необходимо избавиться от сомнения, уничтожить неопределенность в моти вах преступления, иначе эта неопределенность задушит его самого. «Не оттого ли я убил жену, что с самого начала имел намерение ее убить, а землетрясение предоставило мне удоб ный случай?.. Не убил ли я жену ради того, чтобы убить? Не убил ли я ее, опасаясь, что, и придавленная балкой, вдруг она все же спасется?» — эти подозрения превращают Накамуру в убогого, несчастного человека. И даже когда сознание сваей вины подвигает его на публичное признание, желанное облегчение не приходит; в случившемся с ним он видит симптомы общей страшной болезни. Слывя сумасшед шим и ведя жалкую жизнь, ему чудится (вспомним послед ний сон Раскольникова), что всему миру угрожает яд свое волия и вседозволенности. «Но если я и сумасшедший, то

    209

    не сделало ли меня им чудовище, которое у нас, людей, таится в самой глубине души? Пока живо это чудовище и среди тех, кто сегодня насмешливо зовет меня сумасшедшим, завтра может появиться такой же сумасшедший, как я…» — рас суждает он. Приговор Акутагавы суров; даже и через двадцать лет после преступления Накамура продолжает оставаться от верженным: пропасть, отделившую его от людей, ему не пере шагнуть. Как и Достоевский, Акутагава не был адвокатом своих героев: за преступление против жизни они несут пожиз ненное наказание. Однако в этой новелле есть одна тонкость, бесконечно углубляющая смысл психологического эксперимента Акута гавы: ее заголовок. Он допускает возможность и другой трактовки: Накамура жестоко заблуждается. Ужас пережи того землетрясения и трагической смерти жены действительно омрачили его разум; потребность страдания понуждает искать источник зла в себе. Свидетелей гибели его жены нет и не было, но Накамура сочиняет версию-оговор, которая опирается только на его неосознанные душевные движения, признанные им преступными уже постфактум. Рассказ Накамуры не содержит ни одной детали, которая бы объективно могла подтвердить версию умышленного убийства, — юридически доказать вину Накамуры невозможно. Автор-рассказчик, вы слушавший историю Накамуры от него самого, ни жестом, ни словом не выдал своего отношения к рассказу гостя. Таким образом, Акутагава намеренно переключает внима ние расследования с обстоятельств преступления на его мотивы. История убийства даже как будто перестает интересовать писателя, ибо все дело — в тех побуждениях, которые однажды привели к преступлению и могут привести вновь. С криминальной стороны преступление совершается так, что оно может оказаться недоступным расследованию, важно не столько то, кто именно и как именно убил, сколько то, почему и зачем убийство могло произойти, каковы его скры тые мотивы. Углубляясь в тайное тайных человеческого со знания, Акутагава ставит еще более поразительный, чем в «Сомнении», эксперимент. Речь идет о новелле Акутагавы «В чаще» (1922), которую исследователи его творчества единодушно признают литера турной загадкой. В бамбуковой чаще произошло убийство, обстоятельства которого становятся известны от нескольких косвенных свиде телей и трех прямых — разбойника, жены убитого и самого убитого (Акутагава вводит в рассказ одним из свидетелей

    210

    дух убитого). Весь парадокс ситуации состоит в том, что каждый из трех прямых участников (соучастников?) убийства (самоубийства?), излагая три разные версии случившегося, называет убийцей себя (убитый соответственно называет себя самоубийцей). Тщательный анализ криминальной стороны дела ничего не дает: каждая из очевидных улик, перечисленных в свиде тельских показаниях, «работает» во всех трех версиях: найден ные около убитого гребенка женщины и веревка, которой он был привязан к дереву, теоретически могли оказаться на этом месте в любом из трех вариантов случившегося 1. Тем не менее есть одна деталь, с помощью которой можно легко установить, кто и как убил; можно — при жела нии со стороны «следствия». Эта деталь — рана на груди убитого. Если убил разбойник, то рана — от удара мечом. Если убила женщина, то рана — от удара кинжалом; если это самоубийство, то кинжальный удар женщины или удар мечом мужчины должны резко отличаться от удара привязанного к стволу дерева самоубийцы. В принципе то же можно определить и по положению трупа, и по тому, разрезана или развязана найденная веревка. Однако эти важнейшие для следствия улики в «деле» отсутствуют. Повествование об убийстве распределено между семью персонажами — дровосеком, странствующим монахом, страж ником, старухой, разбойником, женой убитого и духом уби того. Их показания не комментируются: не опровергаются 1 Литературовед В. Н. Захаров, сравнивая сюжет и фабулу новеллы «В чаще», считает все-таки, что убила самурая его жена: «Две детали (развя занная веревка и гребень возле убитого) подтверждают признание женщины, не сказавшей, впрочем, всей правды о преступлении (по версиям разбойника и самурая, женщина не была возле связанного мужа, не развязывала веревку и, естественно, не могла обронить гребень). Это обстоятельство меняет смысл произведения. Всесилие лжи в сюжете разрушается фабулой. Так что дело не в том, что ложь — закон человеческого существования, а в том, кто скажет правду. Разгадка тайны дознания о преступлении заключена не в сюжете, а в фабуле рассказа» (Захаров В. Н. О сюжете и фабуле литературного про изведения. — В кн.: Принципы анализа литературного произведения. М., 1984, с. 135–136). Однако этим наблюдениям исследователя противоречит текст. «Подавляя рыдания, я развязала веревку на трупе» — это слова жен щины. «Я развязал его и сказал: будем биться на мечах. Веревка, что нашли у корней дерева, это и была та самая, которую я тогда бросил» — это слова разбойника. «Когда жена убежала, разбойник взял мой меч, лук и стрелы и в одном месте разрезал на мне веревку» — это слова самурая. Как видим, во всех трех случаях улика — веревка, найденная у трупа, — неизменна. То же и с гребнем: во всех трех случаях женщина так или иначе оказывалась возле при вязанного к дереву мужа и могла обронить гребень.

    211

    и не подтверждаются. Кажется, Акутагава предельно раз двинул рамки повествования, введя в него семь фактически равноправных голосов, во многом (в главном) не совпадаю щих друг с другом. Кажется, полифония, многоголосый хор неслиянных голосов полностью вытеснили голос автора, вышли из-под его управления и он не владеет ситуацией, не знает всей правды, не может понять, как все было на самом деле. И здесь позволительно задать вопрос: если повество вательная демократия в новелле столь безгранична, если ав тор имеет равные права с семью своими персонажами и это не помогает выяснить обстоятельства убийства, почему молчит восьмой персонаж, который по его роли в событиях обязан доискаться до правды? Этот восьмой персонаж — судейский чиновник, которому дают показания на допросе дровосек, странствующий монах, стражник, старуха и разбойник. Акутагава оставляет присутствие этого важнейшего участ ника следствия безмолвным; Акутагава не привлекает для участия в следствии, скажем, лекаря, который мог бы совер шенно точно определить, чем был убит самурай — мечом или кинжалом. Таким образом, полифония в загадочной новелле ограничена, выборочна и управляема; ситуация строго контролируется автором, который намеренно переводит русло следствия в область самосознания и самооценки каждого из участников убийства. Ибо дело не в том, кто именно из них убил, а в том, что каждый из трех участников преступления мог его совершить! Признания разбойника, самурая и женщины содержат и ложь, и правду, так как не столько рисуют картину происшедшего, правдивую в от дельных деталях, сколько пытаются создать тот «образ себя», который и диктует каждому из трех особую линию пове дения. И каждый из трех лжет именно потому, что стремится представить себя в выгодном свете, каждый скрывает правду о себе — ту, которая привела в конечном счете к преступ лению. Оказывается, легче взять вину на себя, признаться в убийстве, даже если его не совершил, чем покаяться в подлости и низости. Лучше изобразить себя благородным разбойником, чем циничным и коварным насильником; роман тичнее выглядеть обесчещенным, оскорбленным и предатель ски отвергнутым мужем, чем сознаться, что стал жертвой собственной алчности; пристойнее слыть мстительницей за по руганную честь и позор, чем женой, предавшей мужа и тре бовавшей для него смерти от руки насильника. Итак, формальное признание легче покаяния; самообман

    212

    способен устоять даже перед угрозой наказания. Правда о самом себе непереносима, потому приличнее признаться в убийстве, чем отрицать причастность к нему. Не выявляя одного формального преступника, Акутагава обвиняет всех троих: разбойника — за обман и насилие, женщину — за гор дыню, эгоизм и предательство, самурая — за жадность и алч ность. Так, свою вину в смерти отца, Федора Павловича Ка рамазова, со временем начинает осознавать и Дмитрий, не убивший, но хотевший убить, и Иван, не убивший, но на учивший другого, и Алеша, не убивший, но и не воспре пятствовавший убийству. Конечно, новелла «В чаще» сделана вовсе не по рецепту «Братьев Карамазовых» — думать так было бы большой на тяжкой. Но несомненно одно: идеи и образы Достоевского — это тот золотой ключик, которым открываются двери самых недоступных крепостей Акутагавы. И это глубоко законо мерно: в решении вопросов вечных и злободневных у смелого экспериментатора Акутагавы Рюноскэ не было более автори тетного духовного руководителя, чем Достоевский. Доступные нам источники не содержат сведений о под робном знакомстве Акутагавы с романом «Бесы» и о реакции на него японского писателя. Тем не менее одно из самых серьезных, итоговых произведений Акутагавы, написанных не задолго до смерти, обнаруживает следы влияния самого духа хроники Достоевского. Речь идет о социально-политической сатире Акутагавы — о его новелле-памфлете «В стране водя ных» (февраль 1927). Герой новеллы, пациент психиатрической больницы, рас сказывает историю о том, как он попал в страну водяных, где живут каппы — водяные, существа, очень похожие на лю дей. Разворачивается картина абсурдного мира тоталитарного государства, поставившего на грань вырождения не только общечеловеческие понятия о добре и зле, но и саму природу людей. В сущности, каппы — так, как они изображены Аку тагавой, — уже не люди: они как бы перестали ими быть. «Мы очень серьезно относимся к понятиям гуманности и справедливости, — отмечает герой новеллы, — а каппы, когда слышат эти слова, хватаются за животы от хохота». В этом- то и заключается корень зла; все остальные нравы и обы чаи в стране водяных — следствие общего принципа, «перевер нутого представления о смешном и серьезном». По мнению каппы-поэта, нет на свете ничего более неле пого, нежели жизнь обыкновенного каппы. «Родители и дети,

    213

    мужья и жены, братья и сестры — все они видят единствен ную радость жизни в том, чтобы свирепо мучить друг друга». Но и сам поэт в стране водяных, как и любой другой человек искусства, «обязан быть прежде всего сверхчелове ком, преступившим добро и зло». Все они — поэты, прозаики, драматурги, критики, художники, скульпторы — собира ясь в клубе сверхчеловеков, демонстрируют друг перед дру гом свои сверхчеловеческие способности — изощренность в жестокости и разврате. В стране водяных право на существование имеют только те произведения литературы, живописи и музыки, которые поня тны всем с первого взгляда или прослушивания. Но на все непонятное, особенно в музыке, существует строжайший запрет; причем критерием понятливости считается восприятие рядового полицейского. В стране водяных жители делятся на группы и слои. Есть обыкновенные каппы, составляющие толпу посредствен ностей. Есть сверхчеловеки. Безликая толпа и недоступный пониманию гений, безразличный к нуждам толпы, — такой принцип социального бытия здесь принят и всячески культи вируется. Штучный товар для сверхчеловеков («искусство для искусства») и поточный метод создания культуры для толпы: в машину через специальный воронкообразный при емник закладывают бумагу, чернила и высушенные, превра щенные в порошок, ослиные мозги. «Не проходит и пяти минут, как из недр машины начинают выходить готовые книги самых разнообразных форматов…» Высвобожденные в результате автоматизации и механи зации производства рабочие подлежат уничтожению — так в стране водяных решается вопрос с безработицей. Согласно закону «об убое рабочих», уволенные умерщвляются, а их мясо идет в пищу — и точно в соответствии с числом убоя понижаются цены на мясо. «Странная сентиментальность — возмущаться тем, что мясо рабочих идет в пищу! — уверяет каппа-доктор, а каппа-судья добавляет: «Таким образом государство сокращает число случаев смерти от голода и число самоубийств. И, право, это не причиняет им никаких мучений — им только дают понюхать немного ядовитого газа». Государство, основанное на жестоком подавлении лично сти, узаконенном насилии и тотальной слежке всех за всеми; страна оголтелого милитаризма, находящаяся в перманент ной войне; общество, лишенное морали и права; идеология, настоянная на лжи, лицемерии, цинизме и культе силы, — таким представилось Акутагаве грозящее человечеству «пре-

    214

    вращение» с угрозой физического и духовного вырождения человека. Художественный эксперимент на тему антито талитарных утопий, выразивший итоговые размышления Аку тагавы о разумном устройстве общества — о его политике, религии, философии, культуре, — обнаружил родство япон ского и русского писателей в понимании главного вопроса времени: что будет с человеком и человечеством, если будут попраны законы добра, справедливости, гуманизма, если ми ром будет править узаконенное насилие, если на всех уровнях общежития людей будет царить вседозволенное зло.

    Право на смерть: исповедь и самоубийство

    Чем больше задумываешься над феноменом творческого воздействия идей и образов Достоевского на творчество Аку тагавы, тем более глубоким оно представляется, тем сильнее, ощутимее кажется близость японского писателя и его рус ского предшественника в решении многих важнейших, клю чевых вопросов творчества. Это не значит, что мы игнорируем сугубо японскую спе цифику Акутагавы, самобытное и глубоко национальное в его наследии (в этом разберутся специалисты-японоведы) или хотим приписать русскому влиянию на японского писателя большую роль, чем оно имело место в действительности. Однако тот факт, что в Японии и далеко за ее пределами за Акутагавой закрепилось определение «японский Достоев ский», говорит сам за себя. Читая Акутагаву глазами русского читателя Достоевского, помещая произведения японского писателя в координаты творчества автора «Преступления и наказания», «Бесов» и «Братьев Карамазовых», всякий раз убеждаешься в справед ливости такого определения. И речь, как мы видели, идет отнюдь не только о сходстве тем или сюжетов, образов или мотивов, а о принципе изображения человека. Акутагава, разумеется, не мог, не успел прочитать книгу М. М. Бахтина о Достоевском — она вышла через два года после смерти японского писателя. Но Акутагава постиг, вполне в духе русского ученого, принцип изображения внут реннего мира героев Достоевского. «Всякий настоящий чита тель Достоевского, — писал Бахтин, — который восприни мает его романы не на монологический лад, а умеет под няться до новой авторской позиции Достоевского, чув ствует это особое активное расширение своего сознания… Авторская активность Достоевского проявляется в доведении

    215

    каждой из спорящих точек зрения до максимальной силы и глубины, до предела убедительности. Он стремится раскрыть и развернуть все заложенные в данной точке зрения смысло вые возможности» 1. Акутагава, вслед за Достоевским, доверяет своему герою самому сказать о себе главное слово, максимально выявляет его точку зрения, провоцирует на правду о самом себе. Види мо, не случайно большинство произведений Акутагавы на писаны от первого лица — героя, очевидца событий или рас сказчика. И вновь напрашивается сравнение: из 34 закон ченных художественных произведений Достоевского, включая и 6 произведений из «Дневника писателя», 23 написаны от первого лица. Акутагаве, как и Достоевскому, необходимо дать герою возможность говорить от своего имени на пределе искренности. Акутагава, как и Достоевский, максимально использовал все средства для этого: в его новеллы активно включаются исповеди, признания, дневники героев, их пере писка, свидетельские показания, разговоры вслух «с самим собой». Соблазн полной искренности в исповеди необыкновен но волнует Акутагаву. «Признаться во всем до конца никто не может. В то же время без признаний выразить себя никак нельзя», — писал он в «Словах пигмея». И какими бы еще другими причинами, в том числе тради циями японской и западноевропейской литературы, ни стали бы мы объяснять мощную исповедальную стихию в твор честве Акутагавы, сам он формулировал это весьма опреде ленно: «Я вспомнил Раскольникова и почувствовал желание исповедаться…» Так же как у Достоевского, исповедь у Аку тагавы — не просто средство душевной гигиены, способ само познания. Это роковой, последний шаг человека, втянутого в фатальный круг страстей и трагических переживаний, послед ний шанс выиграть сражение со смертью. Как правило, испо ведующиеся герои Акутагавы сразу после исповеди рассчи тываются с жизнью сполна — кончают самоубийством. Ис поведь, предсмертный дневник как бы входят в ритуал при готовления к смерти; человек, решившийся на исповедь, у Аку тагавы обреченный человек — классический этому пример мы видели в новелле «Убийство в век «Просвещения». Исповедь становится как бы центром трагически неизбежного круга: страсти и преступления — исповедь и признание — самоубий ство и небытие. Исследователи творчества Акутагавы давно подметили 1 Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963, с. 92–93.

    216

    важную особенность: заметно усилившийся автобиографизм последних его произведений. В цикле «Из заметок «Тёкодо», написанных за два года до смерти, в 1925 году, в главке «Признание» Акутагава пишет: «Вы часто поощряете меня: «Пиши больше о своей жизни, не бойся откровенничать!» Но ведь нельзя сказать, чтобы я не был откровенным. Мои рассказы — это до некоторой степени признание в том, что я пережил. Но вам этого мало. Вы толкаете меня на другое: «Делай самого себя героем рассказа, пиши без стеснения о том, что приключилось с тобой самим». Оставим в стороне специальный литературоведческий вопрос о том, насколько автобиографизм позднего Акутагавы имеет отношение к эгобеллетристике. Мы хотим отметить другое: Акутагава, как нам кажется, создает исповедальную прозу вовсе не для того, чтобы, как эгобеллетристы, сделаться главным героем повествования. Напротив: он становится глав ным героем своих произведений для того, чтобы исповедаться. Акутагава, который долгое время ставил искуснейшие, изощ реннейшие психологические эксперименты над своими героя ми, мало-помалу оказался втянутым в жестокий эксперимент над самим собой. И опять это эксперимент «в духе» Достоев ского. Повесть «Зубчатые колеса», написанная за несколько месяцев до смерти писателя, становится своеобразным траги ческим дневником, регистрирующим патологические измене ния души человека в его неудержимом стремлении к самоист реблению. «Школа» Достоевского в этой повести особен но ощутима; ближайший аналог — предсмертный дневник самоубийцы Крафта (из «Подростка»), который записывал и хронометрировал свои последние ощущения и пережива ния. Акутагава ясно осознавал причастность к героям Достоев ского, к их духовному опыту. «Разумеется, я любил Досто евского еще десять лет назад», — писал он в «Зубчатых коле сах». В повести рассказывается поразительный эпизод: дви жимый моментальным интуитивным чувством, Акутагава берет у знакомого старика «Преступление и наказание» с тем, чтобы перечитать роман и рассеять страх перед безумием, преследовавшим его. Но в роман о Раскольникове случайно оказался вплетен фрагмент из «Братьев Карамазовых». «В ошибке брошюровщика и в том, что я открыл именно эти вверстанные по ошибке страницы, я увидел перст судьбы и волей-неволей стал их читать. Но не прочитал и одной стра ницы, как почувствовал, что дрожу всем телом. Это была

    217

    глава об Иване, которого мучит черт… Ивана, Стриндберга, Мопассана или меня самого в этой комнате…» И здесь нам важно особо подчеркнуть одно обстоятель ство. Акутагава, блистательный мастер новеллы, признанный японский писатель, образованнейший человек, талантливый читатель и знаток Достоевского, вчитываясь в произведения великого русского писателя, включался в диалог не столько с ним самим, автором-творцом, сколько с его героями. По сути дела, Акутагава чувствовал себя одним из героев Достоев ского, а порой почти осознанно отождествлял себя с его персонажами. Видимо, это было у Акутагавы специфическим принципом постижения литературного произведения. Каждый этап духовного развития самого писателя проходил под знаком конкретного художественного образа или имени — Стриндберга, Флобера, Толстого, Мериме и их героев, но в минуты роковые, в мгновения, когда катастрофа ощущалась как неминуемая и неизбежная, Акутагава неизменно апелли ровал к опыту творчества Достоевского. Страх перед приближающимся безумием, трагическое ощущение непоправимого разрушения душевного механизма, распад сознания неумолимо вели Акутагаву к единственно реальному для него выходу — самоубийству. В то же время его самоубийство имело, как указывают исследователи, и идейный аспект; глубоко прочувствованное писателем тра гическое мироощущение «конца века» в немалой степени было причиной его гибели. Мысль о самоубийстве появляется, если судить по десят кам новелл Акутагавы, за несколько лет до его смерти. При чины, обстоятельства, ритуал и акт самоубийства разработаны Акутагавой в мельчайших подробностях. Если собрать вместе все случаи самоубийств у Акутагавы, все объяснения этих случаев от автора, все исповеди самоубийц, получится пора зительная картина. Конечно, во многом она, безусловно, за печатлела японские традиции и обычаи: легко расставаться с жизнью, совершая харакири, считать готовность без раз думий покончить с собой особой доблестью. Но тогда, когда безумие и неминуемое самоубийство гро зят не персонажу, а самому Акутагаве («Зубчатые колеса», «Жизнь идиота», «Диалог во тьме», «В стране водяных»), тогда писатель мыслит, чувствует и страдает не как японский средневековый самурай, а как интеллигент европейского скла да. А может быть, и еще точнее: как самоубийцы Достоев ского — Свидригайлов, Крафт, Ипполит Терентьев, Кириллов, Ставрогин. Это самоубийцы, избравшие свой исход по велению

    218

    категорического императива, самоубийцы-теоретики и иссле дователи, до последнего мгновения изучающие себя, мужест венно и трезво взвешивающие свои шансы на жизнь и до последнего сопротивляющиеся смерти. Так и Акутагава: нахо дясь на краю пропасти, он стремится запечатлеть свой страх и свое отчаяние, заглянуть в бездну небытия, чтобы оставить живущим некое свидетельство — отчет о неизбежном само убийстве. В десятках записей Акутагава пытается осмыслить право человека на самовольное лишение себя жизни, сформулиро вать credo будущего самоубийцы. «Я боюсь смерти. Но умирать не трудно. Я уже не раз набрасывал петлю на шею. И после двадцати секунд стра даний начинал испытывать даже какое-то приятное чувство. Я всегда готов без колебаний умереть… Может быть, я не из тех, кто умирает в своей постели… Я не раз хотел покон чить с собой. Например, желая, чтобы моя смерть выглядела естественной, я съедал по десятку мух в день» («Диалог во тьме»). Акутагава пристрастно собирает факты о тех, кто стал или пытался стать самоубийцей. «Известно ведь, что и этот святой (Толстой. — Л. С.) испытывал иногда ужас перед перекла диной на потолке своего кабинета» («В стране водяных»). «Оскар Уайльд, находясь в тюрьме, не раз замышлял само убийство. И не покончил он с собой только потому, что у него не было способа это сделать» («Диалог во тьме»). «Вопрос. Все твои друзья — самоубийцы? Ответ. Отнюдь нет. Правда, например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из моих наиболее почитаемых друзей. А с этим типом Шопенгауэром — этим пессимистом, так и не убившим себя, — я знаться не желаю» («В стране водяных»). «Человеческая жизнь похожа на олимпийские игры под началом сумасшед шего устроителя. Мы учимся бороться с жизнью, борясь с жизнью. Тем, кто не может без негодования смотреть на такую глупую игру, лучше скорее отойти от арены. Само убийство, несомненно, тоже хороший способ»; «Из всего, что свойственно богам, наибольшее сожаление вызывает то, что они не могут совершить самоубийства»; «…если по какому-нибудь случаю мы почувствуем очарование смерти, не легко уйти из ее круга. Больше того, думая о смерти, мы как будто описываем вокруг нее круги» (из «Слов пиг мея»). Эти записи — потрясающий человеческий документ: Аку тагава как бы убеждает самого себя, что самоубийство —

    219

    единственный способ избежать злого демона конца света — надвигающегося безумия. И в то же время это одна из самых мужественных и вдохновенных попыток в истории литера туры XX века преодолеть страх безумия и страх смерти через творчество. В состоянии полной обреченности, трагически ощущая зловещие симптомы угасания духа, Акутагава про должает творить — писать, познавать себя, разбираться в хаосе своих переживаний, находящихся уже на грани, а то и за гранью нормального. И ему удается не только зафикси ровать болезненные изменения своего сознания, но и создать истинные шедевры. Читая эти последние произведения Акутагавы, ощущаешь, как мучительно превозмогает себя писатель. «Зубчатые коле са», написанные в марте — апреле 1927 года, заканчиваются буквально криком отчаяния: «Писать дальше у меня нет сил. Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?» Но и после этого Акутагава написал еще одну повесть — «Жизнь идиота», итоговое произведение, своего рода литературное завещание, где смог оглянуться и посмотреть на себя и свою судьбу глазами честными, трез выми и предельно искренними. Творчество как единственный шанс выжить, как спаси тельное средство от гибели, безумия и распадения личности, как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдохновеннейший мотив писем, дневников, публицистики Достоевского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы Достоевского спасало, «вытаски вало» его творчество, ответственность перед своим призвани ем, верность предназначению. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!» (28, кн. I, 163) — восклицал Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказательство беспрецедентная «Моя тет радка каторжная». «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II, 235) — символ веры Досто евского; об этом уже шла речь выше. В «Зубчатых колесах» есть главка «Красный свет». «Я… устав от работы, — пишет Акутагава, — раскрывал историю английской литературы Тэна и просматривал биографии поэтов. Все они были несчастны, даже гиганты елисаветин- ского двора, даже выдающийся ученый Бен Джонсон дошел до такого нервного истощения, что видел, как на большом

    220

    пальце его ноги начинается сражение римлян с карфагеня нами. Я не мог удержаться от жестокого злорадства». Трудно сказать, насколько хорошо мог знать Акутагава биографию Достоевского. Можно представить себе, что из вестные факты из жизни русского писателя — гражданская казнь, каторга и ссылка, тяжелые болезни, в том числе и му чительные припадки эпилепсии, ежедневно грозившие поте рей умственных способностей, а то и смертью, беспрерывная нужда, пагубная страсть игрока — могли создать у Акутага вы еще одно чрезвычайно пессимистическое впечатление. Но мы почти с уверенностью можем сказать, что, доско нально зная и глубоко понимая трагедию Раскольникова и Ивана Карамазова, помня наперечет всех самоубийц Достоев ского, Акутагава вряд ли имел представление о необычай ном мужестве самого писателя и его необыкновенной воле к жизни. «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту… Я ожи дал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, кн. I, 158, 160), — писал Достоевский из Петропавловской крепости, ожидая ре шения своей участи. «Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья» (28, кн. I, 164), — воскли цал Достоевский в тот день, когда ему прочли приговор, заменивший каторгой смертную казнь. В разгар своей творческой деятельности, когда только что были закончены «Бесы», Достоевский оставил запись в альбоме жены поэта П. А. Козлова О. А. Козловой: «…несмот ря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятель ности» (27, 119). И за месяц до смерти Достоевский, кото рого принято считать мрачным и болезненным ипохондриком, еще только формулировал свой главный художественный прин цип — принцип гуманистического творчества: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу… Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (27, 65). «Когда говорят, что Достоевский «завоевал мир», боюсь, что большей частью это означает на деле: не Достоевский, а пока лишь его персонажи (не из лучших) завоевали мир», —

    221

    пишет Ю. Ф. Карякин 1. В этом смысле Акутагава, по-види мому, не был исключением. В предисловии к неосуществлен ному русскому изданию своих сочинений он писал: «Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произве дения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия… Пишет это японец, который считает ваших Наташу и Соню своими сестрами» 2. Вряд ли можно утверждать, что, знай Акутагава больше о судьбе Достоевского, чувствуй он острее могучее жизнелю бие и жизнетворчество русского писателя, разгляди основное свойство его личности и художнического дара («люблю жизнь для жизни»), путь Акутагавы сложился бы иначе. Но ведь и сам Достоевский позволял себе фантастические мечтания, вроде знаменитого: «Жил бы Пушкин долее…» Тем не менее, окидывая взглядом все творчество Акута гавы под углом зрения русского читателя и почитателя До стоевского, невольно ощущаешь какую-то роковую не- встречу: художник, так глубоко и самобытно, так про никновенно доверившийся идеям и образам одного из глав ных своих учителей в искусстве, непременно должен был стать и самым талантливым его учеником в жизни. Тут нет никакой мистики, и в Индии, и в Китае, и в Японии тысячи людей становились, например, толстовцами, считая русских писателей не просто мастерами литературы, но Учителями жизни. Акутагава, как еще мало кто другой из читателей и после дователей Достоевского, был готов к этой роли. «Акутагава Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ! Вцепись крепче корнями в зем лю! Ты — тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах. Ради себя самого. Но и не принижай себя. И ты вос прянешь», — писал о себе Акутагава еще за полгода до смерти. В «Жизни идиота» есть одна поразительная главка — «Пленник», предпоследняя в повести, предшествующая фи нальной — «Поражению». Здесь Акутагава рассказывает об одном из своих приятелей, который сошел с ума от тоски и одиночества. «— Мы с тобой захвачены злым демоном. Злым демоном «конца века»! — говорил ему тот, понижая голос. А через два-три дня на прогулке жевал лепестки роз. 1 См.: Ф. М. Достоевский и мировая литература. «Круглый стол». — «Иностранная литература», 1981, № 1, с. 203. 2 Цит. по: Гривнин В. С. Ук. соч., с. 7.

    222

    Когда приятели поместили его в больницу, он вспомнил тер ракотовый бюст, который когда-то ему подарили. Это был бюст любимого писателя его друга, автора «Ревизора». Он вспомнил, что Гоголь тоже умер безумным, и неотвратимо почувствовал какую-то силу, которая поработила их обоих». Достоевский был одним из тех редких художников в ми ровом искусстве, кто всю жизнь боролся с «демонами» вокруг себя и в себе и преодолевал их. Акутагаве не хватило жизни узнать об этом. * * * Н. Н. Страхов в беседе с Л. Н. Толстым как-то высказался о Ф. М. Достоевском: «Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешан ных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая» 1. Толстой возражал Страхову: «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных ли цах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узна ют себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее» 2. Это письмо Толстого было написано 3 сентября 1892 го да — в год рождения Акутагавы Рюноскэ. 1 Толстой Л. Н. Собр. соч. в 22-ти т., т. 22. М., 1984, с. 250–251. 2 Там же, с. 250.

    Глава 2 «Дом и мир», или «Бесы» в Индии 1 (Ф. М. Достоевский и Р. Тагор)

    Разве я не нанесу удар своей любви и истине, если совершу кражу во имя достижения своих идеалов? Р. Тагор, «Дом и мир» Сопоставление Ф. М. Достоевского и Р. Тагора (1861–1941) многим, вероятно, покажется неожиданным и даже малообоснованным — столь различны ассоциации, обыч но возникающие в связи с этими именами. Между тем есть существенные моменты типологического сходства между До стоевским и Тагором, а в некоторых случаях можно говорить о прямом влиянии произведений русского писателя на твор чество знаменитого бенгальца. Место Тагора в бенгальской литературе сравнимо с местом Пушкина в литературе русской. Пушкин — наследник и за вершитель XVIII века в нашей литературе и одновременно основоположник литературы новой, современной. Точно так же Тагор — наследник и завершитель XIX века в литературе бенгальской (века первых шагов и нащупывания путей в но вом направлении) и одновременно основоположник литера туры современной. Но Тагор жил вдвое дольше, чем Пушкин, и на век позже, к тому же Индия по своей культуре гораздо дальше от Европы, чем Россия — от своих западных соседей по континенту, поэтому Тагору в его творчестве выпало на долю перекрывать гораздо большие временные и культурные дистанции, чем Пушкину. В бенгальской литературе Тагор — величина настолько огромная, что, пожалуй, не будет преуве личением сравнить его значение для бенгальцев со значением Пушкина и, например, Толстого, вместе взятых, для русских (конечно, такое сравнение не следует понимать буквально: речь идет, так сказать, об абсолютной литературной и обще- 1 Этот раздел написан в соавторстве с С. Д. Серебряным.

    224

    культурной значимости, а не о конкретных достижениях в том или ином жанре). Именно Тагор стал первым индийским автором, который получил всемирную славу со второй декады XX века. Находясь как бы на стыке двух культур, европейски обра зованные люди и в России и в Индии создавали не только новую художественную литературу, но и новые идеи — об исторических судьбах своих стран, об их прошлом и будущем, о возможных и желательных отношениях между различными культурами. И поскольку роль застрельщика в общественных сдвигах и потрясениях играла в обоих случаях культура За падной Европы, то общественная мысль вращалась вокруг соотношения своих местных культурных традиций и куль турных традиций Западной Европы.

    «Свое» и «чужое»

    В истории русской мысли существует классическое про тивопоставление: «западники» — «славянофилы». Как из вестно, так называли себя (и своих оппонентов) конкретные люди, спорившие в 1830—1850-х годах о путях развития России. Позже, однако, эти групповые обозначения приобре ли надличный, символический смысл — и много вторичных оттенков значения, связанных со спорами иных эпох. В схематическом виде позиции «западников» и «славя нофилов» могут быть описаны примерно следующим образом. Согласно «западникам», существует лишь одна магистральная дорога развития человечества, а именно та, по которой идет — впереди других — Западная Европа. Россия, выведенная на ту же дорогу реформами Петра I, должна последовательно идти по ней — и в этом залог ее лучшего будущего. Согласно «славянофилам», напротив, у России была и есть своя особая дорога, с которой ее, к несчастью, свернул Петр I. Задача состоит в том, чтобы вернуться на эту свою дорогу и не подра жать Западной Европе, путь которой гибелен для нее самой, а для России и подавно. Нетрудно увидеть, что обрисованная оппозиция имеет уни версальное значение, выходящее за рамки истории русской культуры. В условиях становления единой, общемировой ци вилизации (каковой процесс долгое время проходил при доми нировании цивилизации европейской) всем человеческим общностям приходилось и приходится решать для себя проб лему соотношения «своего» и «чужого» (каковым большей частью выступала и выступает западная культура). По сути 8 Л. Сараскина

    225

    дела, речь идет о соотношении культурной самобытности той или иной человеческой общности и становящейся общеми ровой культуры (которую в наши дни уже мало кто станет отождествлять с той или иной частной культурой — европей ской, индийской, китайской и т. д.). Достоевский (как, впрочем, еще и ранние «славянофилы», не говоря уже о «западниках») вполне отдавал себе отчет во всемирном, всечеловеческом характере данной пробле матики. Как известно, в 1860-е годы и позже Достоевский, в качестве публициста, выступил одним из идеологов «почвен ничества», течения общественной мысли, представлявшего собой своеобразную попытку синтеза взглядов «славянофи лов» и «западников». Подобно «славянофилам», Достоевский полагал, что у России есть свой, особый исторический путь, отличный от западноевропейского, но, вслед за «западниками», в целом положительно оценивал петровские реформы и при вивку западноевропейской культуры на русскую почву. Задача, согласно Достоевскому, состояла в том, чтобы добиться более гармоничного синтеза привнесенных элементов и родной поч вы и именно в способности к синтезу «своего» и «чужого», в ее «всемирной отзывчивости» Достоевский видел одно из главных свойств русской культуры, обещающее ей великое будущее. В своей знаменитой «Пушкинской речи» (1880), в сконцентрированном виде выразившей то, что Достоевский высказывал на протяжении многих лет, писатель провозгла сил, что «стать настоящим русским, стать вполне русским… значит стать братом всех людей, всечеловеком…» (26, 147). Более того, русская культура, русский народ, будучи «всече ловеческими» по своей природе, призваны нести свет истины другим народам (в этом Достоевский развивал идеи, выска занные еще ранними «славянофилами»). Данный комплекс идей Достоевского имеет довольно близ кие аналогии в идейном наследии Тагора. Тагор, как и До стоевский, был наследником многолетних споров о соотноше нии своей и западноевропейской культуры. В статье «Независимое общество» (1904) Тагор писал: «Провидение открыло на земле Индии огромную лабораторию, чтобы получить небывалый общественный сплав»1. В статье «Восток и Запад» (1908) мы читаем: «Цель истории Индии — не в том, чтобы утвердить индусское или чье-либо еще пре восходство, но в том, чтобы достичь высокого человеческого идеала — достичь такого совершенства, которое было бы при- 1 Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 62.

    226

    обретением для всех людей» 1. Подобные идеи Тагор вложил и в роман «Гора» (1910) и в несколько известнейших стихо творений тех же лет (одно из них позже стало гимном Рес публики Индии). Сходство взглядов Достоевского и Тагора на проблемы взаимоотношения культур и на роль их народов в мире очевид но. Согласно Достоевскому, истинный русский — это «всече- ловек». Согласно Тагору, идеал индийской культуры — тоже «всечеловек». Согласно Достоевскому, «национальная идея русская есть… всемирное общечеловеческое единение» (25, 20). Как мы видели, подобный же идеал ставил перед индий ской культурой Тагор. Стоит особо отметить, что и Достоевский, и Тагор неод нократно подчеркивали важность и даже необходимость тра диций западноевропейской культуры для того синтеза, кото рый они хотели видеть осуществленным. Так, в «Дневнике писателя» за июнь 1876 года Достоев ский писал: «У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофи лами…» (23, 30). То же — в «Дневнике писателя» за январь 1877 года: «Нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия…» (25, 23). А вот слова Тагора из уже упомянутой статьи «Восток и Запад»: «Если бы Индия не вступила в контакт с Западом, она не обрела бы того, что существенно необходимо ей для достижения совершенства… Будто посланники небес, британ цы проникли сквозь проломы в разрушившихся стенах нашего дома и принесли нам веру в то, что и мы нужны миру…» 2 В статье «Смена эпох» (1933), представляющей собой одно из итоговых изложений его взглядов на историю, Тагор вы сказался так: «Затем пришли англичане. Они пришли не просто как люди, а как символ нового европейского духа… Динамизм Европы взял приступом наши пассивные умы. Он подействовал на нас, как ливень из тучи, пришедшей изда лека, действует на пересохшую землю, пробуждая в ней жиз ненные силы. После такого ливня в глубинах земли начинают прорастать все семена… Влияния такого же рода захлестнули всю Европу в период Возрождения, когда они шли из Ита лии…» 3 1 Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 131. 2 Там же, с. 132. 3 Тагор P. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1965, с. 292–293. 8* 227

    Вместе с тем и Достоевский, и Тагор с годами все больше разочаровывались в современной им западной культуре. При чины и мотивы их разочарования, кое в чем сходные, но во многом и различные, — тема для отдельного исследования. Здесь отметим лишь, что и у Достоевского, и у Тагора это разочарование было связано с представлениями о всемирной миссии соответственно России и Индии. Как выразился До стоевский в письме к А. Н. Майкову (от 9 (21) октября 1870 г.): «Все назначение России заключается в Православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе челове честву, потерявшему Христа» (29, кн. I, 146). Иногда у До стоевского речь идет и о всемирной миссии славянства в це лом. Подобным же образом Тагор одно время (особенно в 1920-е годы) пытался проповедовать нечто вроде «паназиат ского мессианизма», то есть идею о том, что существует некая единая «азиатская культура», общие духовные ценности кото рой являются необходимой коррективой к ценностям запад ной культуры. Позже Тагор пришел к выводу, что единой «азиатской культуры» не существует, но идея «восточного мессианизма» была дорога поэту до конца его дней. В статье «Кризис цивилизации» (1941), которая была своего рода завещанием Тагора, он писал: «Когда-то я от всей души верил, будто духовное богатство Европы станет источником новой, подлинно прекрасной цивилизации. Теперь, в час прощания с жизнью, этой веры больше нет. И все же я не утратил на дежды, что Избавитель грядет, и кто знает, возможно, ему суждено родиться в нашей нищенской хижине. Он понесет с Востока божественное откровение, ободряющие слова люб ви» 1.

    По образу и подобию

    Аналогии между Достоевским и Тагором могут быть про слежены, однако, не только в сфере идеологии, но и в сфере художественного творчества. Мы покажем это на материале романа Достоевского «Бесы», с одной стороны, и двух рома нов Тагора: «Дом и мир» и «Четыре главы» — с другой. Срав нение названных романов тем более интересно, что в них нашли художественное отражение как раз те самые идеоло гические проблемы, о которых речь шла выше. Роман «Бесы», пожалуй, одно из самых сложных произ ведений Достоевского, как по своему содержанию, так и по 1 Тагор Р. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1965, с. 381.

    228

    своей судьбе 1. Частью современников он был воспринят как один из «антинигилистических» романов, как пасквиль на молодое поколение, искавшее пути к переустройству России. Многие годы к этому роману был приклеен ярлык «реакцион ный». Однако и при жизни Достоевского, и позже, особенно в последние десятилетия, «Бесы» получают и иные, более глубокие и адекватные толкования. Сейчас у нас вполне утвер дилось мнение, что «Бесы» — это «…роман о ложных путях общественной борьбы и опасностях, которые несет с собой анархическое бунтарство, лишенное жизнетворной идеи и любви к человеку» 2. Рассматриваемое в контексте всего твор чества Достоевского и его мировоззрения в целом, это произ ведение оказывается не только и не столько сатирой на какие- либо отдельные социально-политические явления, сколько художественным выражением мыслей Достоевского о судь бах России и одновременно беспощадной критикой на всю пореформенную российскую действительность 3. В перспективе последующей истории едва ли не самыми важными, однако, оказываются именно «антианархический, антибланкистский, антитоталитарный аспекты» романа (12, 256), выдвигаемый его автором тезис «о нераздельности политики и этики», его выступления против «своеволия и аморализма личности», ис ходящей из тезиса «цель оправдывает средства» (12, 155). Русский писатель создал художественную модель такой большой и универсальной объясняющей силы, что к ней, к этой модели — роману «Бесы», нередко обращались и обращаются в XX веке при анализе различных уродли вых общественно-политических явлений. «В годы борьбы с фашизмом… для передовой критики и публицистики и у нас и за рубежом стало очевидно сродство идей Шигалева, Верхо- венского-младшего и других «бесов» Достоевского с бредо выми идеями философствующих теоретиков и политических деятелей фашистского типа» (12, 155). Так, например, А. Франсуа-Понсэ, французский посол в Германии в 1 Ср.: «Роман Достоевского (т. е. «Бесы». — Л. С.) настолько сложен, необычен и «горяч», что и на современном этапе литературоведения нет единодушия среди ученых как в интерпретации смысла и идеологической сути, так и в оценках художественной значимости этого произведения» (Тунима- нов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского. — Исследования по поэтике и стилистике. Л., 1972, с. 87). 2 Сучков Б. Л. Великий русский писатель. — В кн.: Достоевский — художник и мыслитель. М., 1972, с. 15. 3 См., например: Евнин Ф. И. Роман «Бесы». — В кн.: Творчество Ф. М. Достоевского. М., 1959, с. 238–243. См. также комментарии к роману (12, 253–257).

    229

    1931–1938 годах, писал о Гитлере: «…это был персонаж со страниц Достоевского, человек, «одержимый бесами»…» 1 В наши дни писатель и литературовед Ю. Карякин при бегает к образам «Бесов» при описании «культурной револю ции» в Китае или «полпотовской революции» в Кампучии 2. Ю. Карякин, посвятивший много труда изучению «Бесов», утверждает: «Мы находимся еще лишь в преддверии понима ния всего смысла «Бесов», всей гениальной поэтики этого романа. Вот когда рассмотрим его в большом контексте рус ской и мировой литературы, культуры вообще… тогда лишь, наверное, приоткроется нам наконец самое тайное, самое пронзительное в нем, тогда поражены будем (и не раз), какие глубокие, крепкие… корни у этого романа…какая могучая в нем сила животворной, спасительной традиции, традиции вековечного духовного отпора бесовщине…» 3 Сравнение романа Достоевского с двумя названными ро манами Тагора («Дом и мир», «Четыре главы») можно счи тать одним из подступов к подобному изучению «Бесов» «в большом контексте русской и мировой литературы». Обра тимся сначала к написанному ранее роману «Дом и мир». Уже в истории его создания есть определенная аналогия с «Бесами». Достоевский создал «Бесы» по горячим следам печально известного «нечаевского дела», но в этом романе отразился гораздо более широкий круг явлений: и личный опыт участия Достоевского в кружке петрашевцев, и его впе чатления от заграничных встреч с Бакуниным и другими деятелями анархизма, и события 1860-х годов в самой Рос сии… По первоначальному замыслу «Бесы» были «романом- памфлетом», и хотя в ходе работы Достоевский значитель но отошел от этого замысла, изменил и углубил его, и в оконча тельном тексте осталось много «памфлетного»: в изображении пореформенной России акцент сделан на тех негативных, уродливых сторонах общественной жизни, которые были ха рактерны для того времени, когда, по словам Толстого, «все переворотилось и только еще укладывалось». В романе «Дом и мир» Тагор, как и Достоевский, изобра- 1 Francois-Roncet A. Souvenirs d'une ambassade a Berlin. Septembre 1931 — Octobre 1938. P., 1946, p. 52. Контекст этих слов таков. А. Франсуа-Понсэ обсуждает вопрос, какой диагноз с точки зрения психиатрии следовало бы поставить Гитлеру, и пишет заключение: «Так или иначе, несомненно, что он не был человеком психически нормальным; это было существо извращенное, едва ли не безумное, персонаж Достоевского, человек, «одержимый бесами». 2 См.: Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 201–216. 3 Там же, с. 342.

    230

    зил общественное движение, с которым сам был одно время связан, подвергнув нелицеприятному анализу негативные сто роны этого движения. В случае Тагора речь идет о так назы ваемом «движении свадеши» (1903–1908 гг.), связанном с протестом против намерения британского правительства Индии разделить Бенгалию на две части. Кампания протеста родила своих «крайних», которые и бросили в массы лозунг «свадеши», означавший предпочте ние всего своего всему чужому. Однако опыт вовлечения масс в политическое движение оказался в целом неудачным. Использование в целях воз буждения патриотизма индусских лозунгов привело к ухудше нию отношений между индусами и мусульманами. Во время «движения свадеши» не раз имели место индусско-мусуль- манские столкновения в Бенгалии. К 1908 году «движение свадеши» практически прекратилось, а некоторые из наиболее отчаянных «крайних» стали действительными «экстремиста ми» и перешли к методам индивидуального террора (парал лель с историей России 1870-х годов очевидна!). Тагор до начала XX века не принимал активного участия в политике, считая ее не слишком нужным для страны в целом занятием образованной верхушки. Однако общественный подъ ем, вызванный разделом Бенгалии, поначалу захватил и его. Более того, именно Тагор был одной из наиболее ярких фигур начального этапа «движения свадеши». Он создал много песен, которые пели участники движения, участвовал в митингах, шествиях и т. д. Однако уже в 1906 году, когда тон в движении стали задавать «крайние» и начались первые индусско-му- сульманские столкновения и акты террора, Тагор отошел от политической активности. Он почувствовал, что не может ни направлять движение в то русло, которое считал нужным, ни принять те формы, в которые вылилось движение в дей ствительности 1. За критику образа действий деятелей движения и отход от него Тагор был обвинен приверженцами «свадеши» в дезер- 1 Впрочем, уход Тагора с политической сцены не был полным. Так, в фев рале 1908 года поэт принял избрание на пост председателя бенгальской про винциальной конференции Конгресса и произнес очень интересную речь, в которой изложил свое понимание ситуации и уроков «движения свадеши». В этой речи он, в частности, сказал: «Экстремистская политика — это политика без руля и без ветрил, поэтому никто не может с уверенностью сказать, куда она в конце концов приведет. Сторонники экстремизма не в состоянии обуздать его энергию. Экстремистскую политику легко начать, но трудно ее остановить» (Тагор Р. Речь председателя. — Собрание сочинений в 12-ти т., т. 11. Статьи. М., 1965, с. 169).

    231

    тирстве. Роман «Дом и мир» (1915–1916) стал как бы одним из ответов Тагора на это обвинение 1. Есть и другие моменты сходства в обстоятельствах созда ния «Бесов» и «Дома и мира». Оба эти романа были написаны, когда их авторы достигли пятидесятилетнего рубежа. В твор ческой биографии Достоевского «Бесам» предшествовали «Преступление и наказание» и «Идиот». Ко времени написа ния «Дома и мира» Тагор был признан крупнейшим поэтом Бенгалии (а Нобелевская премия 1913 года принесла ему всемирную славу). Стоит упомянуть и такое «совпадение»: Достоевский писал «Бесов» во время Франко-прусской вой ны, которая воспринималась современниками как одна из важнейших войн XIX века (и таковой она была на самом деле); Тагор писал «Дом и мир» во время первой мировой войны. Проблемы политики и морали, целей и средств должны были ощущаться особенно остро в эти военные годы. Любопытную аналогию мы видим и в истории восприятия двух романов: оба они были подвергнуты современниками резкой критике за ретроградность 2, но со временем оценки 1 Период после окончания «движения свадеши», 1903–1908 годы, — один из самых продуктивных в творчестве Тагора. В 1909 году был написан знаме нитый роман «Гора», в котором запечатлены идейные поиски индийской интеллигенции: размышления об Индии, ее культуре и ее роли в мире. Именно в эти годы (очевидно, не без влияния уроков «движения свадеши») Тагор окончательно сформулировал свои представления об универсальном, всече ловеческом значении индийской культуры, которая призвана объединить в себе различные традиции: Восток и Запад, индуизм и ислам, высокую духовную культуру и кровную связь с землей, с «почвой». Роман «Гора» исследователи считают художественным откликом Тагора на проблемы, обостренно поставленные «движением свадеши», и одновремен но — ответом на критику лично в его адрес за отход от этого движения, когда оно было в самом разгаре. Другим «ответом» на те же проблемы и на ту же критику называют и роман «Дом и мир», написанный в 1915–1916 годах. Этот второй ответ — как бы еще более прямой. В «Горе» действие происходит в 70-х годах XIX века, и с эпохой «свадеши» роман связывает лишь общая проблематика. В «Доме и мире» само действие происходит именно во время «движения свадеши» и непосредственно обсуждаются события и лозунги этого движения. 2 Обзор откликов русской печати на роман «Бесы» см. в т. 12, с. 257–272. Достоевского часто обвиняли в том, что его «нигилисты-бесы» «фантастичны», «нереальны», порождены раздраженным воображением. Однако через сто лет после публикации романа Б. Л. Сучков писал: «Таких околореволюционных бесов, как Петр Верховенский, и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем» (Суч- ков Б. Л. Великий русский писатель, с. 20). Ср. также признание американ ского русиста: «…подобно Белинскому, он (Н. К. Михайловский. — Л. С.) возражал против нетипических персонажей в сочинениях Достоевского — например, против Раскольникова или заговорщиков в «Бесах». Но, когда мы

    232

    изменились, и как «Бесы» у нас, так и «Дом и мир» в Индии признаны крупными явлениями культуры.

    О чем говорят аналогии

    Сюжет «Дома и мира» сопоставим с сюжетом «Бесов». В романе Достоевского в провинциальный город (прототипом которого, как известно, была Тверь) приезжает молодой «деятель» Петр Верховенский с целью «пустить смуту». В результате его «деятельности», то есть «пущенной смуты», в городе и в самом деле происходят крупные беспорядки, несколько человек гибнет, а сам зачинщик благополучно от бывает в Петербург. В романе Тагора в бенгальскую провин цию также прибывает столичный «деятель», Шондип, и также с намерением «пустить смуту». В поместье, в котором по селяется Шондип, и в окрестных селениях в результате его «деятельности» также происходят различные драматические события, в том числе гибнут люди, а сам зачинщик в конце отбывает в Калькутту. На сходство «Дома и мира» и «Бесов» указал еще в 1923 го ду советский автор В. Кряжин в отклике на русский перевод романа Тагора. В. Кряжин писал: «Даже бегло знакомясь с ним (миросозерцанием Шондипа. — Л. С.), мы сразу заме чаем, что как раз для нас, для русских, оно необычайно зна комо… Мотивы сверхчеловечества, русского ницшеанства, про читаем этот роман в Америке семидесятых годов, нас поражает именно прав доподобность и типичность этих фигур» (Stacy R. H. Russian Literary Cri¬ ticism. A Short History. Syracuse, 1974, p. 95). О том же прекрасно сказано в одной из посмертных публикаций Ю. В. Трифонова: «…Достоевский — отгадчик будущего. Правота его отгадок становится ясна не сразу. Проходят десятилетия, вот уже минул век — и, как на фотобумаге, под воздействием бесконечно медленного проявителя (про явителем служит время) проступают знаки и письмена, понятные миру… Осо бенно поразительна в этом смысле судьба романа «Бесы»… Современники, даже наиболее проницательные, не оценили «Бесов» по-настоящему… Книга, написанная впопыхах, по жгучим следам событий, почти пародия, почти фельетон, превратилась под воздействием «проявителя» в книгу провид ческую…» (Трифонов Ю. Загадка и провидение Достоевского. — «Новый мир», 1981, № 11, с. 239). Что же касается романа «Дом и мир», то приведем емкое высказывание В. Я. Ивбулиса: «Самое характерное в разноголосице мнений относительно этого произведения то, что оно сильно критиковалось индийскими авторами в годы после его публикации… за неправильное отображение движения сваде ши и даже аморальность — и восхваляется сегодня за… критику отрицатель ных сторон того же движения» (Ивбулис В. Я. Человек и общество в рома не Рабиндраната Тагора «Дом и мир». — Проблемы индийского романа. М., 1974, с. 143).

    233

    никают ряд романов Достоевского и К. Леонтьева и в особен ности «Бесы», где Кириллов дает теоретическое обоснование сверхчеловечеству, а Ставрогин практически воплощает его в жизнь… Наконец, что касается до практического амо рализма, то достаточно вспомнить фигуру П. Верховенского в тех же «Бесах», чтобы понять, насколько далеко идет здесь аналогия…» 1 В самом деле, для того, кто читал роман «Бесы», «Дом и мир» — будто старый знакомый, и чем больше вчитыва ешься в роман, тем сильнее ощущается его внутреннее духов ное родство с «Бесами», тем острее впечатление от многих поразительных совпадений, иногда почти дословных, иногда более общих, но столь же важных, концептуальных. Прежде всего, как и «Бесы», «Дом и мир» — не только и не столько критика аморальных политиканов, сколько крити ческое изображение социальной действительности в целом (правда, в романе Тагора бросается в глаза отсутствие пред ставителей британского правительственного аппарата). Тагор, подобно Достоевскому, отнюдь не идеализирует современную ему реальность. Жизнь высших классов далеко не гармонична: мужчины теряют моральные устои (два старших брата глав ного героя, Никхилеша, умерли от пьянства), а на долю жен щин достаются слезы при жизни мужей и вечное вдовство после их смерти. В домах крестьян — беды еще более тяжкие, изнурительный труд, бесправие, нищета и даже постоянная угроза голода, голодной смерти. Никхилеш восклицает: «Здесь царит безграничная тьма. Здесь и слепые от невежества, истощенные голодом, бесконечно усталые, здесь и разбух шие кровопийцы, замучившие кормилицу-землю своей беспро светной тупостью. Со всем этим нужно бороться — до кон ца…» 2 И вот на фоне этой неприглядной реальности вдруг воз- 1 Кряжин В. Индия по роману Рабиндраната Тагора. — «Печать и революция», 1923, № 5, с. 86–99. Стоит процитировать и последующие рас суждения В. Кряжина (хотя в них сказались «вульгарно-социологический» подход к литературе и не вполне верное представление о социально-эконо мической истории Индии): «О чем же говорят эти аналогии? Они с несомненностью указывают, что в основе их лежат социально-экономические процессы, общие для России (60—70-х годов) и Индии (конца XIX и начала XX в.). Миросозерцание раз ночинной интеллигенции и русских революционеров эпохи нечаевщины яви лось характерным выражением буржуазного Sturm und Drang'a, начавшегося тотчас же после освобождения крестьян» (там же, с. 91–92). 2 Тагор Р. Дом и мир. Роман. Пер. В. Новиковой. — Тагор Р. Сочи¬ нения в 8-ми т., т. 3. М., 1956, с. 112. Далее роман будет цитироваться по этому изданию.

    234

    никает «движение», которое как будто сулит перемены к луч шему, освобождение от постылого прошлого. И в «Бесах», и в романе Тагора «вихрем сошедшихся обстоятельств» охва чено все общество, по сути дела, вся страна. По словам таго- ровской героини Бимолы, «машина времени в Бенгалии мча лась на всех парах. То, что раньше было сложным, теперь выглядело совсем иначе. Казалось, ничто не могло предотвра тить проникновения новых веяний даже в наш далекий уго лок». Бенгалия видится Бимоле как бы молодой женщиной, одержимой любовной страстью. Образ взят из средневековой бенгальской вишнуитской поэзии: Радха, заслышав звуки свирели, на которой играет божественный возлюбленный Кришна, бросается прочь из дома и бежит, не зная и не видя дороги: «Я видела перед собой мою родину. Она была жен щиной, как и я… Сегодня она покинула дом, забыла о своих делах. У нее беспредельный порыв. Этот порыв влечет ее вперед, но ей неведомо куда, по какому пути…» Однако довольно скоро выясняется, что «порыв» этот не благостен, но есть род одержимости «бесами», бесовским на важдением. Бимола признается: «Мною владеет какой-то злой дух, и, что бы я ни делала теперь, все это делаю не я, а он. Этот злой дух однажды пришел ко мне с красным факе лом в руках и сказал: «Я твоя родина, я твой Шондип, для тебя нет ничего более величественного, чем я…» Сложив с мольбой руки, я сказала: «Ты моя религия, ты мой рай! Все, что я имею, я погружу в твою любовь». Тема «злого духа» постоянно звучит в романе Тагора. Так, Шондип в разговоре с Никхилешем откровенно признается: «Очень хорошо, я до пускаю злого духа, — без него наше дело не сдвинется с места». Уместно повторить и подчеркнуть, что вопреки взглядам, имевшим широкое распространение, ни «Бесы» Достоевского, ни «Дом и мир» Тагора не представляют собой «огульного охаивания» соответствующих общественных движений в Рос сии и Индии. О личных отношениях писателей к реальным движениям и реальным деятелям есть достаточно красноре чивых свидетельств и в письмах, и в публицистике Достоев ского и Тагора. Однако рассматриваемые произведения — это не исторические трактаты, цель которых дать полное и бес пристрастное описание событий и людей, но именно «романы- предостережения» 1. Те черты и явления действительности, 1 Ср. в комментариях к последнему советскому изданию «Бесов»: «До стоевский… указывал, комментируя впоследствии свой роман и отвечая его критикам, что он не считал своей задачей изображение реальной нечаевщины и что «Бесы» следует рассматривать как роман-предостережение, а не как историческую хронику» (12, 154).

    235

    которые внушали художникам опасение и даже отвращение, изображены, может быть, даже в гипертрофированном виде — для того, чтобы суть этих явлений стала видной как бы под увеличительным стеклом. Достоевский, в частности, не однократно отмечал, что он не стремился в «Бесах» копировать действительность. «Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей дей ствительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, 141). Примерно то же самое мог бы сказать о своих героях и Тагор. Вопрос о реаль ных прототипах персонажей «Дома и мира» изучен далеко не столь подробно, как в случае «Бесов», но очевидно, что и здесь значение этих персонажей не сводится к их связям с исторической действительностью. Они обладают собственным существованием — и универсальной познавательной цен ностью, свойственной творениям искусства. В художественном мире «Бесов» «движение», охватившее уездный город, оказывается бесовским наваждением, и неко торые участники «движения» хоть и поздно, но осознают это. «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!» — кричит Вир гинский в кульминационной сцене романа, когда Петр Вер ховенский с сообщниками убивает Шатова. Вообще тема «не то» — одна из сквозных тем романа: не был «опальным про фессором» Степан Трофимович Верховенский, а пролежал всю жизнь на боку и только перед смертью понял, что не тем богам поклонялся; не «тем» человеком оказался он и для генеральши Ставрогиной; не такого мужа, как Лембке, хотела бы иметь губернаторша Юлия Михайловна; не тот тон взял сам губернатор Лембке с Петрушей Верховенским; не тем и не так занялась Юлия Михайловна в краткий срок своего губернаторства, мечтая «дать счастье» и спасти заблуждаю щуюся молодежь; не за того принимал поначалу Ставрогин Верховенского (а Верховенский — Ставрогина); самозванцем называет Ставрогина Марья Лебядкина; не «таких подвигов» ждали от Ставрогина и Шатов, и Кириллов; и даже Шигалев квалифицирует замышленное убийство Шатова как «пагубное уклонение от нормальной дороги», а у фанатика-исполнителя Эркеля и у того «что-то другое начинало царапать сердце, чего он и сам еще не понимал». Этот перечень можно было бы продолжить, но очевидно, что главное «не то» относится к методам перетряски общества, которые проповедует Петр Верховенский и иже с ним.

    236

    Обманутые ожидания, трагедия заблуждений, стыд и го ре — таков эмоциональный фон, на котором происходит дей ствие и романа Тагора «Дом и мир». Никхилеш, положитель ный герой Тагора (духовно близкий автору), подобно Шатову в «Бесах» и подобно самому Тагору, отошел от «движения», когда увидел в нем нарушения этических, моральных норм, спекулятивность и политический фанатизм. По сути дела, смысл романного бытия Никхилеша, человека просвещенного и честного, — в освобождении от иллюзий. Тагор, как бы пере доверяя Никхилешу свои мысли проводит четкий водораздел между истинным служением родине и политическими прово кациями: «Я тебе говорю совершенно откровенно, Шондип: когда вы зовете родину божеством и выдаете несправедли вость за долг, а греховность за святость, я не могу оставаться спокойным и говорить, что мне это по сердцу. Разве я не на несу удар своей любви и истине, если совершу кражу во имя достижения своих идеалов? Я не могу этого делать, и не в силу моей сознательности, а потому, что я уважаю самого себя». (Ср. признание Ставрогина в предсмертном письме к Даше: «Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего».) Героиня Тагора, Бимола, вначале поддавшись «бесовскому» очарованию Шондипа, в конце концов также приходит к разо чарованию, к утрате иллюзий. Можно сказать, что и в романе Тагора, как в «Бесах» Достоевского, тема «не то» — одна из главных, сквозных. Причем герои «Дома и мира», как и «рус ские мальчики» Достоевского, заняты «предвечными», гло бальными вопросами, имеющими не только академический смысл. Вопросы эти жгучи и неотложны, от их решения во многом зависит сама жизнь участников спора. Наиболее близок известным героям Достоевского образ Шондипа. Здесь следует оговориться, что роман Тагора го раздо менее «населен», чем «Бесы» Достоевского, поэтому невозможно установить «одно-однозначные соответствия» между персонажами двух произведений. Правомерно прово дить параллели между каким-либо одним персонажем Тагора и несколькими персонажами Достоевского. В терминах Достоевского, Шондип — это явно один из «наших», один из «бесов». Читая «Дом и мир», легко пред ставить себе, что Петруша вместе со всей своей компанией мог бы быть для Тагора жутким, но верным образцом. Сход ство тем более сильно, что у Тагора Шондип — едва ли не единственный представитель бесовской гвардии (его «сотруд ники» в основном — едва различимые тени), который причуд ливо совместил в себе качества, свойства и приметы несколь-

    237

    ких своих коллег из русского романа. Ему, как и Петру Вер ховенскому (а также Шатову и Кириллову), 27 лет, чуть ли не классический возраст «заговорщика». О внешности Шон- дипа Бимола высказывается так: «Он отнюдь не был безо бразен, скорее даже красив. Но почему-то мне казалось, что в лице его, несмотря на его красоту, было что-то отталкиваю щее, а в глазах и в изгибах губ что-то неискреннее». Как тут не вспомнить портрет Ставрогина, даваемый Хроникером в «Бесах»: «…казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен». Шондип, как и Петруша с его панталонами от Шармера, «не походил ни на подвижника, ни на бедняка, — скорее всего он был похож на франта». В сопоставлении с персонажами «Бесов» Шондип выглядит то как бы Петрушей, то как бы Ставрогиным: пропагандистский зуд, грубость, жестокость, самомнение и бесстыдство Петруши соединены в нем с неистовой силой натуры, тонким умом, жаждой впечатлений, «пробами» разврата, высокомерием и умением подчинять себе людей — как у Ставрогина. Есть, конечно, у этого «бенгальского беса» свои особенно сти — и национальные, и характерологические: он непосред ствен, не знает колебаний, горяч и неистов, читает стихи, рассуждает о поэзии, поет песни (грубым и фальшивым голо сом). Но если в человеческом плане он не лишен своеобразия, то в сфере мировоззренческой он духовный близнец «бесов ских идеологов» Достоевского. Краеугольный камень его «уче ния» — хорошо знакомое нам по «Бесам» разделение чело вечества на категории. Есть «избранники судьбы», которые «жаждут всем сердцем, наслаждаются всей душой, кого не мучают сомнения и нерешительность… Они пойдут на все, что бы достать желаемое: переплывут реку, перелезут через забор, выломают дверь». Подобным избранником Шондип считает, разумеется, прежде всего самого себя. С другой стороны, есть и «полумертвые люди, не умеющие ни сжать кулака, ни захватить, ни отобрать насильно. Пусть для таких не счастных мораль станет успокоением». Разделение людей на категории производится не только по признаку силы, оно касается и обладания истиной, и отношения к морали. «Из бранники» не почитают истину, они творят ее, причем, как решительно утверждает Шондип, «истина, которую нам нужно будет создать, требует много лжи». Те, кто создает импе рии, правит миром, кто властвует, те не боятся лжи, а желез ные оковы правды остаются на долю тех, кто должен власти подчиняться. «Я рожден для власти, — заявляет Шондип. — Я буду словом и делом руководить народом. Толпа — мой

    238

    боевой конь. Я его оседлал, в моих руках его поводья. Народ не знает своей цели, ее знаю только я. Ноги народа будут из ранены шипами, его тело покроет грязь, но я не дам ему рас суждать и буду гнать его». Вполне очевидно, что здесь мы имеем дело с бенгальским вариантом «наполеоновской идеи», которая, как известно, исследовалась Достоевским в ряде его произведений, прежде всего в «Преступлении и наказании», а также в «Бесах» (теория Шигалева). Тагор, создав своего Шондипа, показал необыкновенную живучесть и заразительность шигалевщины. Шондип у Тагора наделен чертами, которые у Достоев ского «розданы» различным персонажам: он живет на деньги и в доме друга, как Степан Трофимович Верховенский; его личностью и его проповедями соблазняются многие окружаю щие (в этом сходство со Ставрогиным); порой он груб, жаден и вульгарен, как капитан Лебядкин; он философствует о чело вечестве, как Шигалев, и проповедует свободу от морали, как все «наши». Но все-таки наиболее разительные совпадения обнаруживает Шондип с Петрушей Верховенским. Они оба хотят ради успеха своих политических авантюр создать сим волический образ из живого человека: Петруша — из Став рогина, Шондип — из Бимолы. По мысли Петруши, Став рогин должен стать «Иваном-Царевичем», за которым под нимутся массы. Фантазия Шондипа преображает Бимолу в некую «Царицу-Пчелу», покровительницу «патриотов» и символ «Матери-Родины», воплощение Бенгалии. В обоих случаях фигура идола имеет чисто бутафорскую, рекламную функцию: истинными диктаторами и руководителями собы тий и Петруша и Шондип мыслят, конечно, себя. Оба «дик татора» откровенно эксплуатируют своих «выдвиженцев»: Петруша буквально охотится за Ставрогиным, пытаясь при брать его к рукам и сделать ставку на его «необыкновенную способность к преступлению»; Шондип заставляет «Царицу- Пчелу» украсть деньги у мужа, рассчитывая, что, ослеплен ная любовью, оглушенная политической демагогией, Бимола окончательно отбросит морально устаревшие стыд, совесть, долг, порядочность. Шондипу видится волнующий образ урагана: «Среди рева и пены волн людского океана понесется ладья, на которой будет развеваться победное знамя… а вместе с ладьей по мчится моя сила, моя любовь. И Бимола увидит там такую величественную картину свободы, что все узы, стеснявшие ее, незаметно падут, и она не ощутит стыда. Восхищенная красотой силы разрушения, Бимола ни на одно мгновение

    239

    не остановится, чтобы самой стать жестокой…» В «Бесах» подобную картину рисует Ставрогину Верховенский: «Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна… или как там у них, черт, поется в этой песне…» Петруша, подобно Шондипу, уверен в том, что Лиза переступит через «ставрогинские трупики» ради «безумной страсти». Мифы об «Иване-Царевиче» и «Царице-Пчеле» обернулись реальным злодейством: пожарами и убийствами. Шондип, как и Петруша, — злодей, так сказать, принци пиальный, умышленный, специально тренирующий себя для злодеяний: «Время от времени мы вместе с учениками устра иваем испытание жестокости. Однажды у нас был пикник в саду. На лугу паслась коза. Я спросил: «Кто может отрезать этим серпом заднюю ногу козе?» Все растерялись, а я пошел и отрезал ногу. Самый жестокий из моих учеников при виде такого зрелища потерял сознание». Эта сцена с козой вызывает ассоциацию со сценой убий ства Шатова в «Бесах», когда «Петруша» скрепляет кровью верность своих приспешников. Во всяком случае, довольно очевидно, что от «испытания жестокости» по Шондипу до «скрепления кровью» по Верховенскому расстояние невелико. Очевидно также, что Шондип использует те же организа ционные методы, что и Петруша: сколачивает группу отчаян ных, «для которых ничего не стоит устранить любое пре пятствие», с помощью закоренелого преступника (вариант Федьки Каторжного из «Бесов») топит лодку бунтующего перевозчика и т. д. Наконец, самый грандиозный замысел Шондипа — праздник в честь индусской богини Дурги, устра иваемый как раз во время одного из мусульманских праздни ков. Лучший способ спровоцировать индусско-мусульманские столкновения трудно было бы придумать. Как не вспомнить здесь «праздник гувернанток», подготовленный и устроенный Петрушей! В обоих случаях «праздники» оборачиваются кро вавыми событиями, а их зачинщики благополучно отбывают в столицы (Калькутту и Петербург соответственно), пре доставив возможность погибать под пулями и ножами своим приспешникам.

    Два диагноза одной болезни

    Приведенный перечень совпадений и соответствий между «Бесами» и «Домом и миром» можно было бы и расширить, но существенно подчеркнуть, что речь идет не только и не

    240

    столько о параллелях в сюжетных композициях и структурах образов, сколько о сходстве авторских позиций в художест венном решении проблем общечеловеческой значимости. В этой связи нельзя не обратить внимание и на сходство общей концепции личности в обоих романах. Хорошо известно, сколь сложен человек у Достоевского. Хрестоматийными ста ли слова писателя: «Человек есть тайна…» (28, кн. I, 63). Подобным же образом воспринимают себя и других герои Тагора. «Зачем создатель делает человека таким сложным, — размышляет Бимола. — …Только Шива знает, какие неизве данные тайны человек несет в себе». Персонажи «Дома и мира» вполне оправдывают это замечание. Так, например, Бимола, уже развенчавшая для себя Шондипа, вновь чув ствует неодолимую притягательную силу этого человека, стоит ему произнести признания «последней прямоты»: «Я все по нимаю, но не в состоянии преодолеть охватившего меня безу мия». И сам Шондип, уже полностью дискредитированный, от вергнутый Бимолой и изгнанный Никхилешем, находит в себе силы и остатки гордости, чтобы вернуть присвоенные деньги, повинуясь чувству иррациональному. «…Наконец-то, — говорит он, — и в безупречную жизнь Шондипа закралось одно «но»… Как я ни боролся с собой, мне стало очевидно, что на всем свете только у вас я ничего не смогу взять». Как ни старается Шондип на протяжении всего романного действия быть «со вершенным», но и у такого, казалось бы, законченного зло дея бывают в жизни минуты внутренних сомнений. За преде лами влияния своих идей он обнаруживает такую часть жизни, которая никак с этими идеями не согласуется: «Существую щую разницу я стараюсь как-то скрыть, загладить, иначе все может погибнуть». Читатель имеет возможность несколько раз убедиться в том, как натура Шондипа противится совершаемому над ней насилию, ибо несовместима с идеалом «тотальной неспра ведливости»: «Это моя идея, а не я сам. Сколько бы я ни превозносил несправедливость, в оболочке идеи есть трещины, и из них проглядывает нечто чрезвычайно несовершенное, слабое. Это происходит оттого, что большая часть меня была создана раньше, чем я появился на свет». Даже так называе мое «испытание жестокости» должно было скрыть «внутрен него» Шондипа — «слабого, нежного, с трепещущим сердцем». Здесь психологизм Тагора очень близок психологизму Досто евского. Так, к роману Тагора вполне применимы слова В. Дне- прова. «Достоевский говорит: человек по природе своей и добр

    241

    и зол, ближайший его противник заключен в нем самом, свою высокую идею он раньше всего должен защитить от самого себя, первую духовную и нравственную борьбу про вести с самим собой. И борьба эта — не… буря в стакане воды, в ней поставлены на кон всеобщие идеи, сталкиваются программы широкого значения, проверяются большие жизнен ные истины. Все вопросы эпохи, совпадающие с конечными вопросами человеческого бытия, решаются прежде в субъекте, а затем уже в обширности массовой жизни» 1. Важной особенностью «Дома и мира», значимой в плане нашего сопоставления, является также избранная Тагором манера повествования. Оценка событий, итог спора выражены в обоих романах не прямо, не через авторское слово, а опо средованно, через другие голоса. В «Бесах» повествование доверено Хроникеру, который, побуждая читателя к свобод ному, открытому диалогу, «как бы умерил пыл исходной «монологической» установки Достоевского», позволил рас крыть новые возможности «полифонии» и способствовал пре вращению «памфлета» в «поэму» 2. В романе Тагора объек тивная картина жизни преломляется через субъективные восприятия трех главных персонажей. Действие романа за ключено в рамки как бы дневниковых записей трех героев, и поочередно приводимые отрывки этих записей и составляют ткань повествования. Подобно тому как в действительной жизни Тагор ратовал за свободное и открытое обсуждение политических проблем, чтобы свободнее открывалась истина, так и в своем романе он предоставил «право голоса» даже «бесовскому наваждению» — и в результате дискредитация «бесовщины» происходит как бы изнутри нее самой. «Бесы» и «Дом и мир» интересно было бы сопоставить и в плане тех общих для Достоевского и Тагора идеологи ческих проблем, о которых речь шла выше: Восток и Запад, «свое» и «чужое», национализм и «всечеловечность», обра зованный слой и народ. Как известно, в «Бесах» Достоев ский хотел изобличить «нигилистов и западников», показать, что «верхние», «европеизированные» слои России обречены на гибель, если они не найдут путей воссоединения с наро дом, с «почвой» — и не исцелятся вместе с народом. При этом идея «почвы» неразрывно связана у Достоевского с идеалами православия (см. 12, 253–257). «Дом и мир» — это также изображение «болезней» «верх- 1 Днепров В. Идеи, страсти, поступки. Л., 1978, с. 367. 2 См.: Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 261.

    242

    него» европеизированного слоя. Но и диагноз, и предлагае мые пути лечения здесь иные. Шондип олицетворяет у Таго ра ложное, извращенное понимание культурного синтеза. У индийской традиции он взял религиозный символ сомни тельной (для Тагора) ценности — Богиню-Мать (к тому же не как истину, а как форму для политических манипуля ций), а у Европы — «религию нации», политический цинизм, культ силы. Никхилеш и его «Учитель», напротив, ищут пути к подлинному синтезу различных культур, к подлинному един ству образованных людей и народа. Их положительный идеал, надо признаться, довольно расплывчат, но, во всяком случае, «религию нации», которую проповедует Шондип, они не при емлют. «Учитель» говорит Никхилешу: «История человечества создается всеми народами, всеми странами мира. Поэтому не следует восхвалять родину, подменяя религию политикой. Европа, я знаю, не считается с этим, и она не может быть нашей наставницей. Умирая во имя истины, человек стано вится бессмертным. То же самое происходит и с народом; если он погибает, то ему принадлежат страницы бессмертия в истории человечества. Пусть же и в Индии станет реальным чувство истины и правды среди устремившегося в небеса… смеха дьявола. И все-таки какая эпидемия греха проникла в нашу родину из дальних стран!» Но здесь, следуя избранному в нашей работе подходу: говорить о схождениях, а не о различиях, — мы должны остановиться, потому что речь уже зашла именно о разли чиях и, может быть, об одном из самых существенных раз личий между мировоззрениями Достоевского и Тагора. На фоне очевидных расхождений тем явственнее выступает сход ство «Бесов» и «Дома и мира».

    Если Тагор действительно читал «Бесов»…

    В чем же причина отмеченных перекличек между двумя романами? Ответов может быть по меньшей мере два. Пер вый: Тагор не читал «Бесов», и переклички обусловлены лишь аналогичным художественным изображением аналогичных явлений действительности. Второй: Тагор читал «Бесов», и ро ман Достоевского оказал на него определенное воздействие. Если справедлив первый ответ, то нам остается лишь выразить удивление, сколь близок Достоевскому оказался Та гор в своем романе «Дом и мир», учитывая огромные раз личия в художественном темпераменте и видении мира между русским романистом и бенгальским поэтом. Независимое

    243

    подобие «Бесов» и «Дома и мира» лишний раз подчеркнуло бы также универсальную ценность романа До стоевского, всемирную значимость того художест венного анализа «бесовщины», который дал русский писатель. Однако гипотеза о том, что Тагор мог читать «Бесы», пред ставляется вполне правдоподобной (хотя и вряд ли вполне доказуемой). На этот счет имеется ряд довольно веских косвенных доводов. Образ России занимал весьма важное место в сознании образованных индийцев на протяжении XIX века. Британская пропаганда в Индии культивировала русофобию, порой принимавшую совершенно абсурдные фор мы. Россия была пугалом, которым британцы постоянно стра щали индийцев и оправдывали некоторые свои военные пред приятия (например, англо-афганские войны). Россия рисо валась страшной силой, нависающей над Индией с севера, и индийцы должны были благодарить судьбу за то, что бри танцы защищают их от русских. Что же касается внутреннего устройства России, то бри танская пропаганда противопоставляла царивший там само державный произвол «закону и порядку», установленным в британской Индии. И это противопоставление, по-видимому, до поры до времени принималось большинством образован ных индийцев. Так, отметим, например, любопытный отклик на процессы над народниками (после их «хождения в народ») 1870-х годов: «…из 180 заключенных 43 умерли до суда, 12 по кончили с собой и 28 сошли с ума… Мы громко жалуемся на поведение полиции в Индии, но слышали ли вы когда-нибудь о чем-либо подобном по своему ужасу при британской адми нистрации?» 1 Однако в начале XX века, когда на индийской политической арене появились «крайние», они, напротив, стали сравнивать британскую власть в Индии с самодержавием в России. Русско-японская война и революция 1905 года в России обострили интерес образованных индийцев к нашей стране. Английский журналист В. Чирол, работавший в те годы кор респондентом «Таймс» в Индии, свидетельствовал: «…вся Индия восторгалась… победами Японии над Россией, мощ ной европейской державой, в которой Англия в течение почти столетия видела своего единственного опасного соперника в Азии… Для многих индийских умов это означало полную смену всех прежних ценностей и рождение совершенно новых 1 Цит. по кн.: Чокроборти К. Индия — Россия: изучение России бенгальцами (1757–1917). Калькутта, 1976, с. 89 (на бенгальском языке).

    244

    надежд… Если юный азиатский Давид смог разбить европей ского Голиафа, то чего же могут достичь 300 000 000 индий цев?.. Но были и такие индийцы, для которых эти события означали нечто большее, чем унижение великой европейской державы азиатской расой. Это был также мощный удар по автократической системе в России, а именно с этой систе мой индийские «крайние» не уставали сравнивать систему индийского правительства… Британские власти в Индии упо доблялись чиновникам, которые именем царя правили Рос сией и разоряли ее. Бороться с английскими властями следо вало, в случае необходимости, тем же оружием, которое успеш но учились применять русские революционеры» 1. «Русские методы» понимались по-разному различными те чениями индийского политического мира. Так, «умеренные» ссылались на пример Думы и ратовали за расширение пред ставительной системы в Индии. «Крайних» вдохновляли дру гие примеры. В «Новой истории Индии» мы читаем: «Сведения об эти событиях (т. е. русской революции 1905–1907 гг. — Л. С.) достигали Индии, обычно проходя сквозь призму евро пейской буржуазной печати, которая затушевывала борьбу народных масс в России и подчеркивала акты индивиду ального террора, преподнося их как «русские методы». Подчас члены индийских «тайных обществ», которые сами в силу своей оторванности от масс становились на путь индивиду ального террора, так именно и понимали «русские методы» 2. Известен и отклик Тагора на революцию 1905 года в Рос сии — о том, что русская революция не должна служить Индии примером для подражания 3. И в те годы, и позже Тагор был сторонником мирных, ненасильственных методов полити ческой борьбы. В связи с нашей темой важно отметить, что в 1915 году (в год написания «Дома и мира»!) в журнале «Бхаро- ти», редактором которого был Тагор, появился бенгальский пе ревод повести Достоевского «Кроткая», предваренный крат ким очерком о жизни и творчестве Достоевского (правда, в этом очерке «Бесы» не упоминаются). Поместим в контекст изложенных фактов еще один, а имен но тот, что в 1913 году вышел английский перевод романа «Бе сы» 4, Важно подчеркнуть, что перевод «Бесов» на английский язык не был случайным явлением в культурной жизни Англии. 1 Chirol V. India. L., 1926, p. 113–114. 2 Новая история Индии, M., 1961, с. 564. 3 См.: Чокроборти К. Индия — Россия, с. 872–888. 4 The Possessed. A Novel in Three Parts by Fyodor Dostoevsky. From the Russian by Constance Garnett. London, 1913.

    245

    Исследовательница русско-английских литературных связей Д. Брустер пишет о том, что во втором десятилетии XX века в Англии возник подлинный «культ Достоевского» на фоне общего повышения интереса к русской культуре (увы, тут был замешан и политический интерес: Англия и Россия в 1906 году стали союзниками — и дело шло к мировой войне). «Энту зиазм по отношению к Достоевскому и русской душе разгорал ся медленно, но в конце концов вспыхнул, когда в 1912 г. был опубликован перевод К. Гарнет «Братьев Карамазовых». Этот энтузиазм пылал вовсю в течение нескольких лет» 1. Вспомним к тому же, что именно в 1912–1913 годах Тагор со вершил длительное путешествие на Запад, в Англию и США, положившее начало его всемирной известности (Нобелевская премия была присуждена поэту в ноябре 1913 г.). В Лондоне Тагор встречался с многими видными деятелями английской культуры и мог непосредственно познакомиться с новейшими тенденциями культурной жизни страны. Все эти факты делают весьма правдоподобным предпо ложение, что Тагор читал перевод «Бесов», вышедший в 1913 году, или по крайней мере знал об этом переводе и об этом ро мане. В таком случае «Бесы» могли послужить для Тагора как бы мощным творческим импульсом, который оживил в его сознании события 1903–1908 годов («движение свадеши») и дал возможность преобразовать этот опыт в художественное произведение 2. Для историка литературы в подобном соотношении двух романов нет ничего необычного. Использование иноземных произведений в качестве образцов для создания собственных прослеживается во многих литературах, особенно на сравни- 1 Brewster D. East-West Passage. A Study in Literary Relationships. London, 1954, p. 162. 2 Установить с полной достоверностью факт чтения Тагором «Бесов» затруднительно по двум причинам. Во-первых, творческая лаборатория Тагора доступна исследователям в гораздо меньшей степени, чем, например, творчес кая лаборатория Достоевского. Черновики, подготовительные материалы и т. д., если таковые вообще существуют, еще не изданы. Переписка Тагора также опубликована далеко не полностью. Во-вторых, Тагор предпочитал умалчивать об испытанных им влияниях и иногда даже публично оспаривал высказывания критиков (вполне благожелательных) на этот счет. Вопрос о том, читал ли Тагор «Бесы», авторы этой работы задали в письме бенгальскому литератору профессору Шибнарайону Раю. В любезном ответ ном письме (от 27.XII.1982) профессор Ш. Рай, работавший тогда директором «Рабиндра-бхавана», сообщил: «В наших архивах я не нашел никаких свиде тельств того, что Тагор читал «Бесы» до написания «Дома и мира». Позволим себе, однако, высказать предположение, что такие свидетельства еще могут обнаружиться в будущем.

    246

    тельно ранних стадиях их развития. При этом использование произведения-образца может принимать весьма различные формы — от так называемой «национальной адаптации», при которой сохраняется вся сюжетная структура и лишь произво дится поправка на местные культурные условия и замена имен персонажей, до создания совершенно оригинального произве дения, связь которого с произведением-образцом может быть обнаружена лишь при специальном анализе. Вполне возможно, что с явлением сходного порядка мы имеем дело и в случае с романами «Бесы» и «Дом и мир». Если Тагор действительно читал «Бесы», то мы вправе сказать, что, глубоко поняв и прочувствовав художественный мир этого романа, Тагор взял из него некоторые важнейшие идеи и вос произвел его глубинные художественные структуры; значит, и эти идеи, и эти структуры, и все художественное видение мира в «Бесах» оказались созвучны его собственному мировосприя тию и умонастроению, а в каком-то смысле и его художествен ному дару (не говоря уже о сходстве русской реальности, ото браженной в «Бесах», с бенгальской реальностью начала века). Если Тагор действительно читал «Бесы», то он был одним из самых талантливых и проницательных читателей этого романа. Впрочем, именно на такого читателя-сотворца и рассчитывал Достоевский. Как мы показали, сюжет «Дома и мира» имеет лишь самое общее сходство с сюжетом «Бесов», а персонажи Тагора ни в коей мере не являются простыми копиями героев Достоевско го. Перекличка двух произведений происходит на уровне взаи моотношений между персонажами (а также между персонажа ми и повествованием) и на уровне столкновения между идея ми и характерами. Иными словами, «Дом и мир» — глубоко оригинальное, самобытное произведение, и, хотя оно, возмож но, в каком-то смысле и обязано своим возникновением «Бе сам», его ни в коем случае не следует называть подражанием роману Достоевского или его переделкой. Но должно утвер ждать, что «Дом и мир» — произведение духовно родственное «Бесам» и сопоставимое с романом Достоевского по глубине поставленных проблем и характеру их художественного изо бражения. В. Я. Брюсов в статье «Пушкин-мастер» (1924) писал: «Пушкин был… создателем новой русской литературы… До Пушкина у нас были писатели и поэты, но литературы не было. Надо было заложить ее новые основы и для того прежде всего вобрать в зарождающуюся русскую литературу все, сделан ное… на Западе и на Востоке, в древности, в эпоху средневе-

    247

    ковья, в новое время… Встречаясь с тем или другим литератур ным памятником, Пушкин задавал себе вопрос: «Можно ли то же самое сделать по-русски?» — и это, вероятно, было исходной точкой для многих и очень многих его произ ведений. В Пушкине «все было творчество», другие — чита ют, перечитывают, обдумывают; Пушкин — творил то же самое, воссоздавал вторично; и это был его способ усваивать. Иногда то была общая идея произведения, которую поэту хотелось повторить с теми или иными поправками, видоизме нениями. Иногда — общий дух памятника, своеобразный, от личный от нашего, который хотелось воплотить. Иногда — удачный прием творчества, которым следовало воспользовать ся. Иногда — новая манера композиции… Можно утверждать, что вдохновение Пушкина столь же часто возникало из книг или вообще из литературных произведений (включая в их чис ло и устную словесность), как и из жизни. Правда, Пушкин умел в эти «книжные» вдохновения вливать и начала, почер пнутые из жизни» 1. Нельзя не вспомнить о «Бесах» и в связи с еще одним, по следним романом Тагора, «Четыре главы» (который, к сожале нию, не переведен на русский язык) 2. Этот роман (в русской терминологии скорее повесть) был написан в 1934 году. Пре доставим слово одному из лучших биографов Тагора — К. Крипалани. «В этом коротком, но впечатляющем романе, — пишет К. Крипалани, — он (Тагор. — Л. С.) возвращается к теме, которую уже разрабатывал ранее, в другой ситуации, в своем романе «Дом и мир», т. е. к теме человеческих ценностей и политических идеалов. Действие романа происходит на фоне подпольного революционного движения в Бенгалии; в обста новке героизма и терроризма описывается крах любви и посте пенная порча человеческих ценностей. Анализ мотивов, кото рые вдохновляют и обусловливают политический героизм, от мечен глубоким проникновением в психологию героев, и эта трагическая драма тщетного идеализма написана языком огромной силы и красоты. Это роман, который мог бы быть написан Тургеневым! Он поднял бурю споров в Бенгалии, и ав- 1 Брюсов В. Я. Пушкин-мастер. — Брюсов Валерий. Собрание сочинений в 7-ми т., т. 7. М., 1975, с. 165–166. В статье не приводится никаких конкретных примеров из творчества Пушкина, но прекрасной иллюстрацией к этим словам В. Я. Брюсова может служить, например, статья С. Лурье «Ирония и судьба (Заметки о «Капитанской дочке» Пушкина)» («Аврора», 1978, № 6, с. 65–75). 2 Есть английский перевод: Tagore R. Four Chapters. Calcutta, 1950.

    248

    тора подвергли безжалостной критике. Он высказал слишком много горьких истин» 1. В последнем романе Тагора, как и в «Доме и мире», дейст вие происходит в Бенгалии в начале века. Во главе группы тер рористов стоит Индранатх, «сверхчеловек», более благородный и более интеллектуально уравновешенный (но и более жесто кий) вариант Шондипа. Среди членов группы — девушка Эла, которую Индранатх использует в качестве символической фигуры для воодушевления своих «мальчиков» (опять-таки воплощение в жизнь несостоявшихся замыслов Шондипа относительно Бимолы). Из-за любви к Эле в группу вовлекает ся юноша Отиндро. Он не поддается чарам «сверхчеловека» Индранатха и вырабатывает довольно критическое отношение к его деятельности, но в силу своих понятий о чести и порядоч ности не может отойти от группы. В то же время и Эла начи нает высказывать свои сомнения Индранатху. Тот начинает подозревать девушку в отступничестве и приказывает Отиндро убить ее. Роман завершается сценой убийства, которому пред шествует драматическое объяснение влюбленных. Сходство этого романа с «Домом и миром», а также с «Бе сами» более чем очевидно. Стоит вспомнить в этой связи, что в 1931 году вышло второе, более массовое издание английского перевода «Бесов». Эту книгу, несомненно, прочли многие ин дийцы. Так, например, известный индийский (англоязычный) романист Мульк Радж Ананд писал: «Влияние других писате лей на тебя самого нельзя определить в точных терминах. Но можно говорить о воздействии, которое оказывают на писате ля некоторые книги. Книги, которые захватывают все твое существо и пробуждают в нем творческие порывы, — про такие книги можно сказать, что они оказали на тебя влияние. В моем случае именно чтение «Войны и мира» Толстого во время не продолжительного пребывания в тюрьме раскрыло передо мной возможности эпического романа… Позже я прочитал «Бесы» Достоевского и был потрясен…» 2 Красноречивая цитата из М. Р. Ананда имеет прямое отно шение к нашей теме. И если наша гипотеза верна, то есть если роман Достоевского «Бесы» послужил творческим импульсом для одного или двух романов Тагора, то мы имеем здесь дело с интересной и поучительной страницей в истории русско- индийских культурных связей. 1 Kriра1ani К. Rabindranath Tagore. A Biography. Second Revised Edition. Calcutta, 1980, p. 402. 2 См.: Naik M. K. Mulk Raj Anand. New Delhi, 1973, p. 19.










    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.