|
||||
|
СТАЛИН И ЗАМЯТИН ДОКУМЕНТЫ 1 ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ГРУППИРОВКАХ СРЕДИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ» 8 июня 1922 г. Строго секретно Об антисоветских группировках среди интеллигенции (т. Уншлихт) Г) Предложить ВЦИК издать постановление о создании особого совещания из представителей НКВД и НКЮ, которому предоставить право в тех случаях, когда имеется возможность не прибегать к более суровому наказанию, заменять его высылкой за границу... Д) Для окончательного рассмотрения списка подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок образовать комиссию в составе тт. Уншлихта, Курского и Каменева... Секретарь ЦК СТАЛИН 2 ПИСЬМО В.И. ЛЕНИНА И.В. СТАЛИНУ ОБ УСКОРЕНИИ ВЫСЫЛКИ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ 16 июля 1922 г. т. Сталин! К вопросу о высылке из России меньшевиков, н[ародных] с[оциалистов], кадетов и т[ому] п[одобных] я бы хотел задать несколько вопросов ввиду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас... Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. должна представить списки, и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго. Озеров, как и все сотрудники «Экономиста», — враги самые беспощадные. Всех их — вон из России. Делать это надо сразу. К концу процесса эсеров, не позже. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа! Всех авторов «Дома литераторов», питерской «Мысли»; Харьков обшарить, мы его не знаем, это для нас «заграница». Чистить надо быстро, не позже конца процесса эсеров. Обратите внимание на литераторов в Питере (адреса «Нов[ая] русская книга», № 4, 1922 г., с. 37) и на список частных издательств(стр. 29). С ком[мунистическим] прив[етом] ЛЕНИН 3 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) «О ПРОЦЕССЕ ЭСЕРОВ» 20 июля 1922 г. Строго секретно О процессе эсеров (т. Троцкий) а) Поручить тройке по делу эсеров заказать и проследить за напечатанием ряда статей в том смысле, что ходатайства Горького и Анатоля Франса никакого значения для Советской России иметь не будут. б) Сообщить т. Пятакову, что Политбюро считает абсолютно необходимым окончание процесса 1 августа. Секретарь Цека СТАЛИН 4 ЗАПИСКА И.С. УНШЛИХТА В ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСКОРЕНИИ ПОДГОТОВКИ К ВЫСЫЛКЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ 22 июля 1922 г. В Политбюро ЦК РКП т. Сталину Сведения, полученные нами из зарубежных источников, определенно устанавливают, что заинтересованным кругам белой эмиграции стало известно о предполагающихся в Советской России репрессиях против антисоветской интеллигенции. Некоторая тревога в профессорском и литературном мире наблюдается в последнее время и в Москве: ждут каких-то массовых арестов, высылок. Эта осведомленность контрреволюционного лагеря указывает на то, что проводившийся нами метод опрашивания представителей заинтересованных центральных ведомств и отдельных ответственных товарищей об известных им кругах антисоветских деятелей привел к тому, что необходимая в подобных случаях строгая конспирация была нарушена и при дальнейшей проволочке в проведении операции последняя ни для кого не будет неожиданностью и вовсе не даст необходимых результатов. Следует отметить также, что профессура разъезжается на летние каникулы. Ввиду этого представляется крайне необходимым спешное проведение намеченной операции, о чем и доводим до Вашего сведения. Зампред ГПУ УНШЛИХТ 5 СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА Список литераторов, характеристики которых обсуждены на заседании 22-го июля в ГПУ под председательством т. Уншлихт в присутствии специально приглашенных тт. Ю.М. Стеклова, Знаменского, Ионова и Лебедева-Полянского 1. Сорокин Питирим Ал[ексан]дрович. Профессор социологии Питерского университета. Сотрудник «Экономического возрождения», «Артельного дела» и других. Бывш. социал-революционер. Фигура, несомненно, антисоветская. Учит студентов ориентировать свою жизнь на преподобного Сергия. Последняя книга была враждебна и содержит целый ряд инсинуаций против Соввласти. 2. Изгоев-Ланде А.С. Правый кадет, старый веховец. Довольно сильная фигура. Всегда был большевиствующим кадетом. Это опасная его сторона. Его «Дурачки и умники» — хороший памфлет на большевиков. Он умный и хитрый литератор. До сих пор избегает всяческого соприкосновения с нами и ведет довольно упорную работу в «Доме литераторов». Душа всяких протестов, резолюций, которые там выносятся. Тов. Стеклов отмечает, что Из-ев пережил все лишения, но все же за границу не уехал... 9. Замятин Е.И. Сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». Скрытый заядлый белогвардеец. Он автор нелегальной резолюции, которую он проводил на собрании Дома литераторов, в которой выносилось порицание Андрею Белому за его произведение в защиту Советской России. Выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое. При высылке за границу он сделается опасным лидером. Нужно выслать в Новгород, в Курск, но за границу ни в коем случае... 11. Булгаков С.Н. Профессор. Поп. Живет в Крыму, черносотенец, церковник, антисемит, погромщик, врангелевец. Комиссия с участием т. Богданова и др. за высылку... 6 СОПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА ГПУ В.И. ЛЕНИНУ И И.В. СТАЛИНУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ РАПОРТА СЕКРЕТНОГО ОТДЕЛА ГПУ О ХОДЕ ОПЕРАЦИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 22 АВГУСТА 1922 г. 22 августа 1922 г. тт. Ленину и Сталину По поручению тов. Уншлихта посылаю Рапорт о состоянии операции по высылке антисоветской интеллигенции на 23 августа 1922 г. Приложение: упомянутое. Секретарь коллегии ГПУ ЕЗЕРСКАЯ ИЗ «РАПОРТА О СОСТОЯНИИ ПО ВЫСЫЛКЕ АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ НА 23 АВГУСТА 1922 г.» Петроградский губотдел представил следующую сводку о результатах операции: с 16 на 17 августа арестовано, согласно распоряжения ГПУ, по списку антисоветской интеллигенции города Петрограда 30 человек: 1. Пумпянский Леонид Алексеевич 2. Замятин Евгений Иванович 3. Харитонов Борис Иосипович 4. Изгоев-Ланде Александр Соломонович 5. Карсавин Лев Платонович 6. Волковысский Николай Моисеевич 7. Лосский Николай Ануфриевич Вышеуказанные 7 человек согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет. 7 ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ». 31 августа 1922 г. ПО ПЕТРОГРАДУ 8) Замятин Евгений Иванович Вследствии ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в «Красной нови» высылка приостановлена до окончания переговоров. 8 ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА» 3 сентября 1922 г. Москва. ЦК РКП тов. Сталину. Копия тов. Зиновьеву. В Питере меньшевики представляют довольно реальную политическую силу. Это сказывается не только на их работе в пролетарских массах, но, более того, это сказывается на настроениях низовых ячеек, предприятиях нашей партии... Помимо этого меньшевики ведут подпольную кружковую работу, кое-где не без успеха, получают необходимое пополнение своих организаций свежими силами, с которыми борьба труднее, чем со старыми, ибо их не знаешь. Между тем Москва не утверждает наши списки меньшевиков [из] интеллигенции. Мотивы Пека о высылке никогда не заслуш[ив]али. В настоящее время по протекции освобождают меньшевиков Крохмаля, Канцеля, из буржуазной интеллигенции проф. Штейна, писателя Замятина из числа 36 человек. Пека же представил список более двухсот человек. Можно потребовать от Пека, чтобы он еще раз пересмотрел эти списки, чтоб дал большие доказательства, но освобождать по протекции и ходатайствам отдельных лиц, игнорируя Пека, это недопустимо... Вынужден заявить, что такое положение дел создает условия для культивирования в Питере прошлой кронштадтчины, беспомощным наблюдателем быть чего я считаю тяжким преступлением. Отвечать за питерскую организацию при таком отношении ЦК нельзя, и я буду просить освободить меня от этого. Секретарь Петргубкома РКП ЗАЛУЦКИЙ 9 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ПО ШИФРОТЕЛЕГРАММЕ П.А. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА. 7 сентября 1922 г. Строго секретно 17. О питерских меньшевиках (т. Зиновьев) а) Отклонить ходатайство Питерского губкома в отношении Замятина, т.е. освободить его. б) В отношении остальных предложить т. Дзержинскому переговорить с Питерским губкомом. Секретарь ЦК 10 СПИСОК АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА 1. Сорокин Питирим Александрович. Арестован, высылается. 2. Изгоев-Ланде А.С. Арестован, высылается, на свободе для ликвидации дел... 9. Замятин Е.И. Арестован, высылка отсрочена впредь до особого распоряжения (постановление комиссии т. Дзержинского от 31/8 с.г.). 11 ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ 14 декабря 1922 г. [Строго] секретно О меньшевиках (т. Уншлихт) а) Принять предложение т. Уншлихта, внеся в него следующие поправки: п. 1 заменить следующим: «Вменить ГПУ в обязанность в своей практической работе рассматривать те меньшевистские элементы, которые стоят на позиции новой платформы, формулированной в «Социалистическом вестнике», как элементы контрреволюционные и нелегальные.... б) Поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина. Если никто из членов Политбюро не потребует пересмотра вопроса к следующему заседанию Политбюро, Замятина выслать. Секретарь ЦК 12 Е. ЗАМЯТИН. В УПРАВЛЕНИЕ ДЕЛАМИ СНК И СТО Секретариату по приему заявлений и жалоб Настоящее письмо является ответом на предложение Секретариата (от 11/Х с. г. № С 3/76 — 1) дать список моих литературных работ и рецензий о них пр. <...> С 1911 года — в печати появилось до 50 названий моих повестей, рассказов и пьес — не считая статей по вопросам искусства. Произведения мои переводились на немецкий, французский, английский, испанский, чешский, польский, японский, хорватский языки. В моем распоряжении имеется до 300 рецензий. <...> Большая часть моих работ вошла в 4 тома моего Собрания Сочинений, вышедших зимой 1928 — 29 г. в издательстве «Федерация»; предполагавшийся в этом же издательстве выпуск 5-го тома <...> не может быть осуществлен в результате кампании, поднятой против меня за последнее время. <... > Из недавних критических статей можно упомянуть о статье Н. Замошкина («Личное и безличное» — «Новый мир», III, 1929), дающей анализ последней моей повести «Наводнение» (напечатанной в альманахе ЗИфа № 4, 1929). <...> Едва только была опубликована эта повесть, как журнал «На лит. посту» (передовица в № 7, 1929) обрушился на издательство ЗИФ за самый факт ее напечатания; каково содержание повести — неважно, важно другое: «В альманахе ЗИфа появляются произведения такого писателя, как Евг. Замятин. Не хватает только Булгакова и Сергеева-Ценского», — негодует редакция «На лит. посту». Если для советского издания оказалось непозволительным напечатание такой работы, как «Наводнение», если так ставится вопрос до последней газетной кампании ясно, чего я могу ждать в дальнейшем. Это станет еще яснее, если я упомяну о тех нападках, каким подвергалось изд-во «Федерация» за то, что оно осмелилось выпустить 4 тома моих сочинений («Комс. правда», статья «Как работает Федерация Сов. Пис.», 7/Х, 1929 и др.). С помощью каких приемов организовывалась иногда газетная кампания против некоторых моих работ, может показать хотя бы история небольшого моего рассказа «Слово предоставляется т. Чурыгану» (т. IV, Собр. соч. изд-ва «Федерация»). <...> Действие происходит в самом начале Февральской революции (анекдотический сюжет рассказа построен на своеобразном преломлении убийства Распутина в сознании неграмотного деревенского парня). И все же не кто-нибудь, а В. Фриче, и не где-нибудь, а в московской «Правде» (8/VIII, 1927) не постеснялся написать, что Замятин в этом рассказе «явно издевается над самой октябрьской революцией». С легкой руки Фриче вокруг рассказа создалась целая серия аналогичных отзывов. <...> Желание во что бы то ни стало отыскать в моих работах «контрреволюцию» не раз приводило рецензентов к приключениям совершенно анекдотическим. В моей коллекции есть, например, статья некоего Левина («Литер, еженедельник», № 20—21, 1923 г. — прилож. к «Ленингр. правде»), где он открывает в моей сказке «Бог» издевательство над революцией в связи с... введением НЭПа; оказывается, НЭП я предвидел еще в 1916 году — ибо сказка «Бог» была напечатана в 1916 г. в журн. «Летопись» (см. т. IV Собр. соч.). Точно так же в рассказе «Инок Эразм» (т. IV. Собр. соч.), написанном в 1920 году и представляющем собою не что иное, как пародию на «жития», на монастырское сказание, — критик Машбиц-Веров открыл «притчу о поумневших (после НЭПа) вождях»: «НЭП Замятин воспринял как исцеление вождей, а с ними и масс, как возвращение к старому... Рассказ этот — мещанская философия революции после НЭПа». Я привел только наиболее типические случаи: всех не перечислить. С 1921 года — я был избран главной мишенью для советской критики. С этого года рецензия обо мне — это преимущественно словарь крепких слов, начиная от «классового врага», «кулака», «мещанина», «махрового реакционера», «зубра» — вплоть до... шпиона, каковым меня недавно объявил М. Кольцов («Чудак», № 35, X— 1929). Из коллективных отзывов о моих работах — мне известен только один, закрепленный документально: это — отзыв представителей ленинградских заводов о моей пьесе «Аттила». <...> Именно эта пьеса — «Аттила», получившая самую положительную оценку рабочей общественности, разрешенная Главреперткомом и уже срепетированная в театре — была запрещена к постановке Ленинградским Облитом. Опираясь на заключенный с театром договор о постановке пьесы, я пробовал обратиться к советскому суду — чтобы таким путем добиться реабилитации пьесы. Четыре разных состава ленингр. суда (Окружного и Областного) читали пьесу и на судебных заседаниях выражали недоумение по поводу мотивов ее запрета; четыре разных состава суда вынесли решения в пользу автора, несмотря на выступления в суде представителей Облита; при последнем слушании дела присутствовал Прокурор, безоговорочно ставший на сторону автора. А затем оказалось достаточным какого-то нажима со стороны, чтобы все четыре решения суда были зачеркнуты по протесту Председателя ленингр. Обл. суда (Озолина). Это, компрометирующее Советский суд, заключение дела было опротестовано Прокурором Республики — и, несмотря на это, все же было утверждено определением (от 6 октября с. г.) Касс. Коллегии Верх. суда. <...> Кроме пьесы «Аттила» цензурой не был пропущен также мой роман «Мы». <...> О романе «Мы» Воронский в упомянутой выше статье («Кр. Новь», VI, 1923) между прочим говорит: «Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному социализму... Как будто чувствуя, что не все в романе на месте, Замятин вкладывает в уста своей героини слова... что герои двухсотлетней войны (читай большевики) были правы, так как разрушали старое. Их ошибка в одном: они решили потом, что они последнее число, а такового нет, т. е. из разрушителей они сделались консерваторами... На каком основании художник находит своевременным бороться с «коммунистическим консерватизмом», оставляя последнее время в тени другой, старый мир?» Эта цитата <...> открывает и одну из причин отношения ко мне официальной прессы: я никогда не боялся критиковать то, что мне казалось консервативным в нашей современности. Критиковать «старый мир» сейчас, живя в Советской России, — очень удобно и выгодно, этим занимаются многие — и именно потому я не занимаюсь этим. Я предпочитал заниматься этим тогда, когда это было менее удобно — в царское время: тогда мне приходилось сталкиваться с царской цензурой и царским судом. То, что я никогда не скрывал своего отношения к почти повальному литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию, — это, мне кажется, является второй причиной травли. Посвященные именно этому вопросу две моих статьи — «Я боюсь» (журн. «Дом искусств», I, 1920) и «О сегодняшнем и современном» (журн. «Русский современник», II, 1924) — вызвали особенные нападки, первая из них едва ли не была исходным пунктом всей восьмилетней газетно-журнальной кампании против меня. Особенности моего литературного зрения, свойственная мне, как писателю, сатирическая установка, может быть, даже неуменье изображать положительные типы — это еще одна из причин создавшегося ко мне отношения. Возможно, наконец, это отношение усугубляется и тем, что во время революции 1905 года и позже — я был большевиком, отбывал соответствующую тюремную повинность, был выслан (в 1911 г.), был привлечен к суду за антимилитаристскую повесть («На куличках», судебное дело — с 1914 по 1917 г.). Весь изложенный материал я даю здесь именно потому, что получил об этом запрос от Секретариата. Я отнюдь не имел и не имею в виду обременять Председателя Совнаркома жалобами на травлю по моему адресу в советской печати. Об этой травле в своем письме от 30/IХ был вынужден упомянуть для того, чтобы объяснить один из основных мотивов, заставивших меня обратиться к А. И. Рыкову с просьбой о разрешении мне выезда за границу. Иного выхода из создавшегося для меня положения я не вижу, и сейчас это для меня еще яснее, чем три недели назад. Резолюции московских и ленинградских правлений Союза Писателей, принятых — будем говорить прямо — под давлением со стороны — требуют от меня «отказа от идей», девять лет назад выраженных в романе «Мы» («Лит. газ», от 14/Х с. г., п. 2 Ленингр. резолюции и п. 3 Московской). Таких нелепых требований никто не пытался предъявлять к писателю даже в царское время. То, что сделано, что существует, — объявить несуществующим я не могу. О последствиях — я предупрежден все той же «Лит. газетой» (№ от 14/Х): «Если Е. Замятин не станет высокомерно упорствовать в своих ошибках, то будут разорваны последние нити, связывающие его с советской общественностью... Е. Замятин должен понять ту простую мысль, что страна строящегося социализма вполне может обойтись без такого писателя». Эту простую мысль — я понял. Я понял, что на время, пока не изменятся утвердившиеся у нас взгляды на литературу или не изменюсь я, — Советской России и советской литературе я не нужен. Совершенно ясно, что при создавшемся положении продолжать оставаться здесь — для меня означает литературную смерть, молчание. Мне думается, что смертного приговора я все-таки не заслужил, и кое-что — хотя бы в моем прошлом — дает основания этот приговор смягчить. И потому я еще раз обращаюсь с настоятельной просьбой: разрешить мне, вместе с женой, выезд за границу на один год. Политической деятельностью я заниматься не собираюсь — я хочу только продолжать свою жизнь как художник слова. И если обстоятельствами я приведен к временной невозможности быть русским писателем и писать о России — быть может, мне удастся (как это удалось поляку Джозефу Конраду) стать на время писателем английским <...>, а писать по-английски мне немного труднее, чем по-русски. Я знаю, что Республика вынуждена сейчас быть очень экономной в вопросе о выдаче валюты едущим за граничу- Если это может задержать выдачу мне разрешения на выезд (других мотивов я не вижу) — я готов отказаться даже от установленной правилами валютной нормы, так как авторский гонорар от предстоящей (в Нью-Йорке) постановки моей пьесы «Блоха» на английском языке — на первое время даст мне средства к существованию. Я убедительно прошу по возможности ускорить ответ на мою просьбу и о результатах сообщить мне по прилагаемому адресу. Евг. Замятин Ленинград, ул. Янковского, 29, кв. 16. 13 ПИСЬМО Е.И. ЗАМЯТИНА И.В. СТАЛИНУ Июнь 1931 г. Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. Я ни в какой мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3—4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию. В свое время именно этот вопрос, в резкой и обидной для многих форме, поставленный в одной из моих статей (журн[ал] «Дом искусств», № 1, 1920), был сигналом для начала газетно-журнальной кампании по моему адресу. С тех пор, по разным поводам, кампания эта продолжается по сей день, и в конце концов она привела к тому, что я назвал бы фетишизмом: как некогда христиане для более удобного олицетворения всяческого зла создали черта — так критика сделала из меня черта советской литературы. Плюнуть на черта — зачитывается как доброе дело, и всякий плевал, как умеет. В каждой моей напечатанной вещи непременно отыскивался какой-нибудь дьявольский замысел. Чтобы отыскать его — меня не стеснялись награждать даже пророческим даром: так, в одной моей сказке («Бог»), напечатанной в журнале «Летопись» — еще в 1916 году, — некий критик умудрился найти... «издевательство над революцией в связи с переходом к НЭПу»; в рассказе («Инок Эразм»), написанном в 1920 году, другой критик (Машбиц-Веров) узрел «притчу о поумневших после НЭПа вождях». Независимо от содержания той или иной моей вещи — уже одной моей подписи стало достаточно, чтобы объявить эту вещь криминальной. Недавно, в марте месяце этого года, ленинградский Облит принял меры к тому, чтобы в этом не оставалось уже никаких сомнений: для издательства «Академия» я проредактировал комедию Шеридана «Школа злословия» и написал статью о его жизни и творчестве: никакого моего злословия в этой статье, разумеется, не было и не могло быть — и тем не менее Облит не только запретил статью, но запретил издательству даже упоминать мое имя как редактора перевода. И только после моей апелляции в Москву, после того как Главлит, очевидно, внушил, что с такой наивной откровенностью действовать все же нельзя, — разрешено было печатать и статью, и даже мое криминальное имя. Этот факт приведен здесь потому, что он показывает отношение ко мне в совершенно обнаженном, так сказать — химически чистом виде. Из обширной коллекции я приведу здесь еще один факт, связанный уже [не] с случайной статьей, а с пьесой большого масштаба, над которой я работал почти три года. Я был уверен, что эта моя пьеса — трагедия «Аттила» — заставит, наконец, замолчать тех, кому угодно было делать из меня какого-то мракобеса. Для такой уверенности я как будто имел все основания. Пьеса была прочитана на заседании Художественного совета Ленинградского Большого Драматического Театра, на заседании присутствовали представители 18 ленинградских заводов — и вот выдержки из их отзывов (цитируются по протоколу заседания от 15-го мая 1928 г.). Представитель фабрики им. Володарского: «Это — пьеса современного автора, трактующего тему классовой борьбы в древние века, созвучную современности... Идеологически вполне приемлема... Пьеса производит сильное впечатление и уничтожает упрек, брошенный современной драматургии, что она не дает хороших пьес...» Представитель завода им. Ленина, отмечая революционный характер пьесы, находит, что «пьеса по своей художественной ценности напоминает шекспировские произведения... Пьеса трагическая, чрезвычайно насыщена действием и будет очень увлекать зрителя». Представитель Гидромеханического завода считает «все моменты в пьесе весьма сильными и захватывающими» и рекомендует приурочить ее постановку к юбилею театра. Пусть насчет Шекспира товарищи рабочие хватили через край, но во всяком случае о той же пьесе М. Горький писал, что считает ее «высокоценной и литературно, и общественно» и что «героический тон пьесы и героический ее сюжет как нельзя более полезны для наших дней». Пьеса была принята к постановке театром, была разрешена Главреперткомом, а затем... показана рабочему зрителю, давшему ей такую оценку? Нет: затем пьеса, уже наполовину срепетированная театром, уже объявленная на афишах, — была запрещена по настоянию ленинградского Облита. Гибель моей трагедии «Аттила» была поистине трагедией для меня: после этого мне стала совершенно ясна бесполезность всяких попыток изменить мое положение, тем более что вскоре разыгралась известная история с моим романом «Мы» и «Красным деревом» Пильняка. Для истребления чёрта, разумеется, допустима любая подтасовка — и роман, написанный за девять лет до того, в 1920 году, — был подан рядом с «Красным деревом» как моя последняя, новая работа. Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса («Блоха»), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве «Федерация» было приостановлено. Всякое издательство, пытавшееся печатать мои работы, подвергалось за это немедленному обстрелу, что испытали на себе и «Федерация», и «Земля и фабрика», и особенно — «Изд[ательст]во писателей в Ленинграде». Это последнее изд[ательст]во еще целый год рисковало иметь меня в числе членов правления, оно осмеливалось использовать мой литературный опыт, поручая мне стилистическую правку произведений молодых писателей, в том числе и коммунистов. Весной этого года ленинградский отд[ел] РАППа добился выхода моего из правления и прекращения этой моей работы. «Литературная газета» с торжеством оповестила об этом, совершенно недвусмысленно добавляя: «...издательство надо сохранить, но не для Замятиных». Последняя дверь к читателю была для Замятина закрыта: смертный приговор этому автору был опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если ж я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хоть бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, Уже близко, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции. Я знаю, мне очень нелегко будет за границей, потому что быть там в реакционном лагере я не могу — об этом достаточно говорит мое прошлое (принадлежность к РСДРП(б) в царское время, тогда же тюрьма, двукратная высылка, привлечение к суду во время войны за антимилитаристскую повесть). Я знаю, что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком. Но даже при самых трудных условиях там я не буду приговорен к молчанию, там я буду в состоянии писать и печататься — хотя бы даже и не по-русски. Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски. Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа черта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне? Свою просьбу о выезде за границу я мог бы основывать и на мотивах, более обычных, хотя и не менее серьезных: чтобы избавиться от давней хронической болезни (колит) — мне нужно лечиться за границей; чтобы довести до сцены две моих пьесы, переведенных на английский и итальянский языки (пьесы «Блоха» и «Общество почетных звонарей», уже ставившиеся в советских театрах), мне опять-таки нужно самому быть за границей; предполагаемая постановка этих пьес, вдобавок, дает мне возможность не обременять Наркомфин просьбой о выдаче мне валюты. Все эти мотивы — налицо: но я не хочу скрывать, что основной причиной моей просьбы о разрешении мне вместе с женой выехать за границу — является безвыходное положение мое, как писателя, здесь, смертный приговор, вынесенный мне, как писателю, здесь. Исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие, обратившиеся к Вам писатели, позволяет мне надеяться, что и моя просьба будет уважена. Е. Замятин 14 ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА» Март 1932 г. ... выяснилось, что отдельные литераторы, отмечая необычайный эффект имевших место тех или иных обращений писателей с просьбами к т. Сталину (отъезд Замятина за границу, история с Булгаковым и т.д.), сами намереваются обратиться к последнему с некоторыми прошениями. Литераторы Эйхенбаум, Н. Радлов, Зощенко предполагают обратиться персонально к т. Сталину за разрешением выехать за границу. Детский писатель К. Чуковский, которого, в связи со статьями Крупской, более не печатают, — за разрешением печататься, писатель Тынянов — с просьбой повлиять на критику с тем, чтобы последняя прекратила бы травлю его и т.д. В связи с отмеченными разговорами передавалась, между прочим, версия, что писатель Пильняк письмом к т. Сталину добился прекращения начатой против него травли и напечатания в центральном] о[ргане] «Правде» извинительного письма, а также разрешения на новую поездку за границу. 15 СООБЩЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ОРГКОМИТЕТА ССП СССР П.Ф. ЮДИНА И.В. СТАЛИНУ О ПРОСЬБЕ ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА О ПРИЕМЕ В ЧЛЕНЫ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ 14 июня 1934 г. Тов. Сталину. Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский Оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей. Заявление Замятина вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др. Поскольку прием Замятина в члены союза связан с вопросами, выходящими за пределы союза писателей, прошу Ваших указаний. Секретарь Оргкомитета писателей П. Юдин Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. СТАЛИН Сюжет первый «МОЕ ИМЯ ВАМ, ВЕРОЯТНО, ИЗВЕСТНО...» Это начальная фраза письма Замятина Сталину (документ №13) — того самого, результатом которого стало неслыханное в те времена разрешение писателю свободно покинуть СССР, уехав, как теперь говорят, на ПМЖ (постоянное место жительства) в Париж. Слово «вероятно» было тут не более, чем знаком вежливости (скромности). На самом деле Замятин был уверен, что имя его Сталину, конечно же, известно. В этом у него не могло быть ни малейших сомнений. Ведь только что отгремела грандиозная идеологическая кампания, одним из двух главных фигурантов которой был он (вторым был Борис Пильняк), которую Сталин скорее всего сам инициировал, и, уж во всяком случае, санкционировал и одобрил. Но имя Замятина могло стать — и скорее всего стало — известно Сталину раньше, поскольку он был в числе первых — и главных — кандидатов на высылку за границу представителей старой интеллигенции, объявленных злейшими врагами советской власти. В «Списке антисоветской интеллигенции г. Петрограда» он фигурировал под № 9, между такими известными пассажирами «философского парохода», как Питирим Сорокин (№1) и о. Сергий Булгаков (№ 11). Чуть позже мы подробно рассмотрим все перипетии этого непростого сюжета, пока же отметим только, что, помимо этого списка, а также и других таких же списков, в которых неизменно фигурировало его имя, вопрос о высылке Замятина (так сказать, его «персональное дело») дважды обсуждался на заседаниях высшего органа тогдашней партийной и государственной власти — Политбюро ЦК РКП(б). (Документ № 9 и документ № 12). Так что имя его вполне могло Сталину запомниться еще с тех времен. Память на такие вещи у него, как мы знаем, была хорошая. А тут еще надобно учесть, что именно он, Сталин, непосредственно, так сказать, напрямую занимался высылкой за границу сперва «верхушек враждебных интеллигентских группировок» (документ № 1), а потом, когда дело приняло более широкий размах, уже всех «враждебно настроенных» представителей старой интеллигенции. Не случайно именно к нему, к Сталину, Ленин обратился со своей знаменитой директивой, в которой предлагал «очистить Россию надолго» от всех, кто в той или иной форме обозначил свое неприятие начатого им и его товарищами по партии социального эксперимента. В конце мая 1922 года Ленин уехал на отдых в подмосковные Горки, где 25—27 мая у него случился первый инсульт. Это, однако, не помешало ему уже 18 июня расспрашивать Крупскую о ходе судебного процесса над эсерами. А 11 июля в Горки — навестить больного Ленина — приехал Сталин. С ним Ленин тоже обсуждал ход судебного процесса над эсерами. И тут, видимо, и возник вопрос о высылке — уже не только эсеров и меньшевиков, а всех, невзирая на их партийную принадлежность. Нельзя сказать, чтобы идея эта была так уж нова. К тому времени она уже была высказана — и отнюдь не в секретном меморандуме, предназначенном для узкого круга избранных, а в открытой печати. Ровно за две недели до директивы Ленина Сталину — 2 июня 1922 года — в «Правде» появилась статья Троцкого «Диктатура, где твой хлыст?». И патетический этот заголовок, и злобно яростный тон, обозначившийся уже в первых строках этого грозного памфлета давали основания предполагать, что речь в нем пойдет о ком-то из самых коварных и самых опасных противников диктатуры пролетариата. Но, вопреки этим ожиданиям, не то что главным, а прямо-таки единственным объектом ярости наркомвоенмора, разразившегося вдруг этой гневной статьей, стал не Деникин, не Колчак и не Врангель (с ними в то время было уже покончено), а, казалось бы, вполне безобидный, во всяком случае, никакой реальной угрозы для молодой советской республики не представляющий литературный критик Юлий Айхенвальд, вся вина которого состояла в том, что он исповедовал давно разоблаченную марксистскими идеологами «философию чистого искусства»:
Как видим, Лев Давыдович не зря почитался ближайшим соратником Владимира Ильича. В этой дышащей гневном статье — тот же, хорошо нам знакомый ленинский дух нетерпимости. Та же брезгливая ненависть к старой русской интеллигенции. Даже лексика та же. (У Ленина — «не мозг нации, а говно нации». У Троцкого — «пресмыкающаяся гнида», «мразь и дрянь».) И даже вывод тот же — то же, что у Ленина предлагаемое практическое решение:
Но тут же видна и разница. И разница эта яснее ясного показывает, что хоть и звучал тогда повсеместно лозунг «Да здравствуют наши мировые вожди, товарищи Ленин и Троцкий!», истинным вождем пролетарской диктатуры был все-таки Ленин. А Троцкий — всего лишь его соратником, хоть и ближайшим. У Троцкого его предложение пустить в ход хлыст пролетарской диктатуры и, воспользовавшись этим хлыстом, заставить кое-кого «убраться за черту», носит все-таки несколько риторический характер. И направлено оно персонально на Айхенвальда, которому посвящена вся статья. Иными словами, Троцкий выступает тут как публицист. В лучшем случае — идеолог. Ленин же тут предстает перед нами как политик. И политик воистину нового типа. В блеснувшей ему на миг ослепительной идее он сразу увидел возможность решить проблему «инакомыслия» радикально — сразу и навсегда. И сразу же поставил это на реальную, деловую основу:
Несколько сот... Без объявления мотивов... Что говорить! По смелости и беспрецедентности принимаемых им решений Ленин был на десять голов выше всех своих соратников. 24 сентября в «Правде» были напечатаны заметки Сталина — «Товарищ Ленин на отдыхе». В этих заметках он подробно рассказал о двух своих посещениях Ленина после случившегося с ним инсульта — первого, июльского, о котором мы уже знаем, и второго, случившегося месяц спустя:
В этом перечне обсуждаемых политических тем и сюжетов вопрос о высылке за границу нескольких сот строптивых интеллигентов не значится. Из этого, разумеется, не следует, что вопрос этот не обсуждался: как-никак — дело секретное, Для гласного обсуждения на страницах «Правды» не предназначенное. На самом деле этот вопрос для Ленина был — из числа первостепенных. Недаром же он озадачил Сталина этой проблемой еще в июле, когда размышлять и говорить о политике ему было запрещено. Ну, а теперь, когда запрет снят, он не выпускает этот вопрос из поля своего зрения, постоянно к нему возвращается, хочет знать поименно, кто арестован, кто уже выслан, а кто еще нет, хочет во всех подробностях знать, в каком положении находится дело сейчас, в данную минуту: > ЗАПИСКА В.И. ЛЕНИНА И.С. УНШЛИХТУ С ПРОСЬБОЙ СООБЩИТЬ О РЕЗУЛЬТАТАХ ВЫСЫЛКИ 16. сентября 1922 г. В этой записке Ягоды есть одна курьезная деталь. На всех документах такого рода обычно ставится дата: день, месяц, год. Здесь же указан не только день, но и точное время отправления «Записки» и прилагаемых списков: 23 часа 45 минут. Что это? Знак особого значения, которое имеют для Ленина затребованные им документы? Или просто подчеркиваемая дотошность исполнительного чиновника? Скорее, наверно, все-таки последнее. Не собирался же Ленин лично, да еще точно — по минутам — осуществлять непосредственное руководство задуманной операцией. Практическое выполнение этой задачи он поручил Сталину. (Знал, кому что поручать.) А может быть, Сталину просто полагалось этим заниматься — по его должности генсека. Так или иначе, все списки, доклады, рапорты и жалобы, имеющие отношение к этой теме, направлялись именно ему. (См.: Документ № 4, документ № 6, документ № 8.) Как я уже не раз отмечал, память у Сталина была хорошая. Но из этого, разумеется, еще не следует, что он поименно запомнил каждого, попавшего в представлявшиеся ему проскрипционные списки. Но чтобы выделить в этих списках, отметить и запомнить Замятина, у него были особые, дополнительные причины. Причин этих было по меньшей мере две. Первая заключалась в том, что Е.И. Замятин был в этих списках единственным писателем. (К писателям у Сталина, как мы знаем, был особый интерес). А вторая, — быть может, даже главная, — состояла в том, что судьба Замятина тогда решилась не сразу, а после множества самых разнообразных и причудливых колебаний, да и решилась в конце концов не по шаблону — не так, как у всех, взятых по этому «делу». Слово «дело» я взял в кавычки, потому что никакого «дела» ведь, в сущности, не было. Не было, — в отличие от только что отшумевшего процесса эсеров и всех последующих советских политических процессов, — даже попытки состряпать какое-никакое дело. Но Замятин и тут был в особом положении. В отношении него такое «дело» чуть было не возникло. * * * У советской власти Замятин был под подозрением с первых лет ее существования. Несмотря на то, что до революции он был большевиком. А может быть, как раз именно поэтому. Впрочем, в 1919 году, когда он впервые был арестован органами «пролетарской диктатуры», большевиком он уже не был. (Он им уже не был и в 17-м). Арестовали его 15 февраля 1919 года по подозрению в принадлежности к партии левых эсеров. (По той же причине в тот же день, вечером 15 февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии был арестован А.А. Блок. И кажется, в тот же день — или днем позже — Ремизов и Иванов-Разумник.)
Итак, это было чистейшей воды недоразумение, которое тут же и разъяснилось. На самом деле, однако, все было не так просто. На самом деле, заинтересовавшись писателем Замятиным, чекисты проявили настоящее охотничье чутье. И дело тут не в том, перестал или не перестал Замятин считать себя большевиком, был или не был он левым эсером. Истинной причиной его ареста могло — и должно было — стать то, что он был революционером. А власть, которую призвана была защищать и охранять «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контр-революцией», на самом деле была властью контрреволюционной. Ленин не зря не любил интеллигенцию. — Вот, получил от интеллигенции пулю в подарок, — сказал он Горькому. Он знал, от кого получил в подарок эту пулю. А главное, — хорошо знал, за что. Об этом однажды — в минуту откровенности — рассказал Бухарин:
Сам-то Владимир Ильич, конечно, считал себя революционером. И разгон Учредительного собрания тоже, наверно, считал сугубо революционным актом. Но на деле вышло иначе, и теперь уже мало кто сомневается в том, что захват власти большевиками был не революцией, а — контрреволюцией. Примерно так, вероятно, смотрели на это дело и эсеры — как левые, в принадлежности к которым чекисты заподозрили Замятина, так и правые, от которых Ленин получил пулю в подарок. Но Замятин видел эту ситуацию иначе. И революционером он был не потому, что принадлежал к какой-нибудь из тогдашних подлинно революционных (в отличие от ставших контрреволюционерами большевиков) политических партий (он действительно не принадлежал ни к одной), а совсем по другой причине:
Эту теорию, разумеется, можно — и даже нетрудно — оспорить. Но я привел здесь эту длинную выписку из концептуальной замятинской статьи не для того, чтобы согласиться с ней или, напротив, ее отвергнуть, а только лишь для того, чтобы стало ясно, почему такая власть, в какую с первых же своих шагов превратилась так называемая «Власть Советов», не могла — раньше или позже — не увидеть в таком писателе, как Замятин, несомненного своего врага. Второй арест Замятина — в июле 1922 года — тоже кажется чистым недоразумением. В особенности, если вспомнить, что в политическом обосновании ареста он характеризуется, как «скрытый заядлый белогвардеец» (документ № 5), каковым Замятин, разумеется, никогда не был. Но дурацкую эту характеристику можно во внимание не принимать, поскольку сочинял ее, наверно, какой-нибудь не шибко грамотный чекист, твердо усвоивший, что — «кто не с нами, тот против нас», а все, кто «против нас», само собой, — белогвардейцы. Нет, эта характеристика нас не удивляет. Удивляет другое: то, что не так уж сильно от нее отличается другая (политическая и художественная) характеристика писателя Замятина, принадлежащая человеку совсем другого разбора:
«Внутренний эмигрант» — это, конечно, не вполне то же, что «заядлый белогвардеец». Но — близко. Очень близко. А далее — в том же очерке, из которого взят процитированный фрагмент (он принадлежит к циклу литературных статей и заметок, который Лев Давыдович печатал в «Правде» тем же летом 1922 года) — эта характеристика уже не только вплотную приближается к чекистской справке на арест «белогвардейца» Замятина, но по смыслу уже прямо с нею сливается:
Вот в какую компанию у Троцкого попал Замятин. Он оказался тут рядом — бок о бок — не только с «внутренним эмигрантом» Айхенвальдом, которому Лев Давыдович, как мы помним, предлагал «убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому он принадлежит по праву», но и с эмигрантами внешними — Буниным, Мережковским, Зинаидой Гиппиус. И даже — с генералом Юденичем! Этими двумя фрагментами интерес Троцкого к фигуре Замятина не ограничивается. В сентябре того же 1922 года он обратился к А.К. Воронскому с такой как будто неожиданной просьбой: > ЗАПИСКА ТРОЦКОГО ВОРОНСКОМУ И ГОРОДЕЦКОМУ 10 сентября 1922 г. Воронский не замедлил с ответом: > 11 сентября 1922 г. Этот обмен записками имел место уже после того, как статья Троцкого, которую я цитировал в связи с Замятиным, была написана. Об этом можно судить по примечанию, которое Л.Д. сделал к своему рассуждению об «Островитянах», у которых Замятин почитается мэтром:
Из разъяснения Воронского Лев Давыдович узнал, что те «островитяне», где Тихонов, не имеют ничего общего с теми, где мэтром числится Замятин. Тут чуть было не рухнуло все его построение, базирующееся на игре с самим понятием «островитяне». И вот, чтобы избежать полного крушения этой и без того хрупкой конструкции, ему пришлось сделать такое примечание. Из этого видно, что Лев Давыдович не так уж хорошо ориентировался в расстановке сил на «литературном фронте», как хотел это продемонстрировать. Да и большим эрудитом в делах литературных, каким считался и за какого себя выдавал, тоже не был. (Чего стоит уже один тот факт, что авторство сатирической поэмы Дона Аминадо готов был приписать Бунину.) Но для нашей темы в этом контексте особый интерес представляет та роль, какую в этой короткой переписке Троцкий отводит Замятину. Замятин у него выступает как некая точка отсчета — последняя (крайняя правая) граница некой идеологической шкалы. Близостью к Замятину — или степенью удаленности от него — характеризуется (должен характеризоваться) каждый из тех, кто представляется ему «чуждым элементом» в современной российской словесности — в данном случае О. Мандельштам и В. Лидин. И ответ на вопрос, который он задает Воронскому («каково их отношение к Замятину?»), нужен ему для того, чтобы определить местоположение этих литераторов в этой самой, выстраиваемой им идеологической шкале. Каково бы ни было политическое лицо Замятина, но как писатель он — по принятой тогда терминологии — числился попутчиком. Пусть правым, даже крайне правым, но — попутчиком. То есть — одним из тех, кому с нашей революцией по пути. Но на этот счет у Троцкого была своя формула:
Но для Замятина, похоже, этот вопрос встал уже сейчас. Именно сейчас, в 1922 году, наш поезд подошел к той станции, на которой таким господам, как Замятин, может быть, придется сойти. А может быть, и нет? Может быть, на какое-то время можно ему разрешить ехать с нами на нашем поезде и дальше? Это и предстояло сейчас решить. Принять окончательное решение по этому вопросу предстояло Сталину. Но — не сейчас, а десять лет спустя. Сейчас же я хочу объяснить, почему в главе из книги, которая называется «Сталин и писатели», — и сама глава тоже не «Троцкий и Замятин», а «Сталин и Замятин», — я счел нужным так много места уделить Троцкому. Троцкого Сталин всю жизнь яростно ненавидел и мучительно ему завидовал. Но это не мешало ему, отринув и разоблачив те или иные идеи и концепции Льва Давыдовича, потом, слегка перефразировав и объявив своими собственными, претворить их в реальность. Так было с лозунгами Троцкого об «огосударствлении профсоюзов», формировании «трудармий» (система сталинских лагерей) и создании тяжелой индустрии за счет эксплуатации крестьянства. Немало Сталин почерпнул и из кладовой эстетических идей и концепций Льва Давыдовича. (В обильно цитировавшейся мною здесь книге Троцкого «Литература и революция» мелькнуло даже словцо «низкопоклонство», ставшее потом в идеологическом словаре Сталина одним из ключевых.) Разница между Сталиным и Троцким — не такая уж маленькая — помимо всего прочего, состоит еще и в том, что Троцкий полагал, что решение того или иного вопроса (например, вопроса о том, кому из попутчиков на какой станции придется сойти), в конечном счете будет зависеть «от объективного хода вещей». Сталин же считал, что зависеть оно должно — и будет — только от него, от его личного волеизъявления. И в соответствии с этим своим убеждением и поступал. Поэтому-то для одних «попутчиков» станция, на которой их решено было сбросить с «нашего паровоза», который все летел и летел вперед («в коммуне остановка»), обозначилась 1934 -м, для других 1937-м, для третьих 1946-м годом. Для Замятина этой «станцией» стал год 1932-й. А тогда, в 1922-м, когда этот вопрос применительно к его судьбе встал впервые, окончательное его решение на некоторое время повисло в воздухе. * * * В литературе о Замятине не раз высказывалась и отчасти даже и утвердилась версия, согласно которой решение уезжать или не уезжать ему в 1922 году за границу, Замятин будто бы принял сам. Будто бы даже решение этого вопроса только от него самого и зависело:
Автор процитированного здесь сообщения с этой версией не соглашается, но оспаривает ее в выражениях крайне осторожных. Вежливо замечает, что она не кажется ему «стопроцентно убедительной». Его можно понять: уж больно высок научный авторитет авторов приведенных им высказываний. Но сейчас, после выхода в свет замечательного тома документов, на который я тут уже неоднократно ссылался («Очистим Россию надолго...» Репрессии против инакомыслящих. Конец 1921 — начало 1923 г. М., 2008), мы уже без всякой осторожности, а с полной уверенностью можем утверждать, что все это было не так. Совсем не так. Не сам Замятин, а весьма высокие инстанции решали в 1922 году, уезжать ему или оставаться. И принятое ими в конце концов либеральное, можно даже сказать, великодушное решение, принято было отнюдь не в соответствии с его намерениями и желаниями, а, как мы в этом еще убедимся, вопреки им. * * * Первый список «антисоветской интеллигенции города Петрограда», в котором оказался Замятин, рассматривался 22 июля 1922 года. Это тот самый список, в котором он был назван «заядлым белогвардейцем». Характеристика его политической физиономии и рекомендация, как с ним надлежит поступить, там была такая:
На самом деле, как мы уже знаем, никаким врагом советской власти Замятин не был. Как, впрочем, и Ремизов, близость с которым тут ставится Замятину едва ли не в главную его вину:
Никто, конечно, бежать на Запад его не заставлял и, тем более, не похищал. Может быть, ему с лихвой хватило тех двух суток в чрезвычайке, куда его «замели» в 1919-м, в один день с Замятиным, Ивановым-Разумником и Блоком. Но уж во всяком случае, не для того бежал он в Париж, чтобы вести оттуда вражескую деятельность против Страны Советов. И Замятин, случись ему тогда оказаться вместе с Ремизовым в Париже, тоже ни при какой погоде не сделался бы «опасным лидером» белоэмигрантов. (Об этом мы можем судить по тому, как он повел себя в 30-е, когда действительно выпало ему там оказаться. Но об этом — позже.) Ни в малейшей степени не соответствовало действительности и другое обвинение, предъявленное Замятину в той его характеристике: будто бы он «выступает в своих литературных произведениях всецело против Советской власти». О том, что это полная ерунда, он потом — десять лет спустя — напишет в своем знаменитом письме Сталину:
Единственным его «литературным произведением», которое могло дать повод (с точки зрения ОГПУ, конечно) для обвинения в том, что он выступает в нем «всецело против Советской власти», была нашумевшая его статья «Я боюсь», напечатанная в 1920 году в первом номере журнала «Дом искусств»:
Конечно, его страшит грядущая судьба русской литературы. Но не в меньшей мере — судьба русской революции! Таков был этот «контрреволюционер» и «заядлый белогвардеец». Но поскольку, как мы уже выяснили, большевистский переворот был не революцией, а контрреволюцией, нельзя не признать, что у новых властителей России были совсем не малые основания для того, чтобы считать писателя Замятина своим врагом. Впрочем, не исключено, что они вполне искренне считали себя революционерами, а Замятина — контрреволюционером. Но это уже — дело десятое. Итак, 22 июля 1922 года Замятина предлагалось за границу ни в коем случае не высылать, а выслать его куда-нибудь поближе: в Новгород или в Курск. Но вскоре — 10 августа того же года — Политбюро ЦК РКП(б) утверждает другой список, представленный Л. Каменевым, Д. Курским и И. Уншлихтом, в котором в числе высылаемых за границу — рядом с Питиримом Сорокиным, Бердяевым, Изгоевым, С.Н. Булгаковым и другими знаменитыми пассажирами будущего «философского парохода» — числится и Замятин. А еще две недели спустя — 22 августа — зампред ГПУ Уншлихт направляет Ленину и Сталину еще один, новый список, в котором Замятин — вместе с Изгоевым, Карсавиным и Лосским — фигурирует уже в другой группе — из семи человек, которые «согласно их желания будут отпущены за границу за свой счет». Перечню этих семи «счастливцев» предшествует список другой группы — из девятнадцати человек, о которых сказано, что «все указанные лица будут высланы за границу под конвоем за счет ГПУ». Рядом с этой грозной формулировкой («под конвоем») формула «согласно их желания» выглядит проявлением какого-то совсем уж немыслимого либерализма. Может быть, отсюда и возникла версия, согласно которой Замятин будто бы сам, собственным волеизъявлением решал, уезжать ему или оставаться? На самом деле, однако, эта либеральная формула никакого выбора высылаемым не оставляла. Без конвоя за свой счет или под конвоем и за счет ГПУ — роли не играло. И та и другая мера равно предполагала насильственное выдворение высылаемых за пределы отечества. Арестован Евгений Иванович был 17 августа. Во всяком случае, именно этим числом помечен протокол первого его допроса. На допросе он с предъявленными ему обвинениями не согласился, но в «глухую несознанку» не уходил и истинных своих взглядов не скрывал, хотя, быть, может, излагал их и в несколько смягченном виде: > ПОКАЗАНИЯ ПО СУЩЕСТВУ ДЕЛА. В этих своих ответах Замятин не задирается, не прет на рожон. Формулировки для выражения своих взглядов выбирает сдержанные, даже осторожные. Но при этом он не лукавит, говорит то, что думает. Взять хотя бы ответ на вопрос следователя о его отношении к Советской власти. На первый взгляд он скорее уклончив. В оценку не вдается, предпочитает говорить о том, какой он хотел бы эту власть видеть. В то же время дает понять, что в принципе Советскую власть он признает. Тут, правда, невольно вспоминается мрачная шутка Зощенко, так ответившего однажды на вопрос, признает ли он пролетарскую поэзию:
Примерно так же и Замятин признает Советскую власть. Ответ на тот же вопрос следователя, зафиксированный в протоколе допроса под пунктом десятым, на первый взгляд кажется совсем уже «идеологически выдержанным». Во всяком случае — вполне лояльным:
Но в основе своей этот ответ ничем не отличается от того, который записан в его «Показаниях по существу дела». «Впоследствии...», «Может быть...» «После исправления маленьких недостатков...» Ведь сам факт его ареста и допроса яснее ясного говорит о том, что эти «маленькие недостатки механизма» не только не малы, но в основе своей неискоренимы, поскольку составляют существо этой власти, по самой своей природе неспособной «политику репрессий» заменить «политикой идейной борьбы». Ответы Замятина на другие вопросы следователя более откровенны. Они совсем уже адекватно выражают истинные его взгляды. Но наибольший интерес тут представляет его ответ на последний — шестой вопрос: о его отношении к эмиграции. Совершенно очевидно, что и сам этот вопрос, и ответ, который на него дает Замятин, весьма многозначителен. Речь, в сущности, идет о том, как писатель относится к перспективе его высылки за границу. И он отвечает — прямо и недвусмысленно: что ж, при некоторых обстоятельствах он считает этот вариант вполне для себя приемлемым. Во всяком случае — на время, «пока у него еще живут впечатления от Родины». Но в открытую о таком варианте развития событий речь еще не идет. Во всяком случае, в принятом на основании этого допроса постановлении о высылке арестованного писателя за границу в нем — ни слова:
Все эти предъявленные ему обвинения Замятин решительно отверг:
И только тут следователь наконец открыл все свои карты. Решение о высылке его за границу было Замятину объявлено в тот же день — 17 августа, о чем неопровержимо свидетельствует дата, стоящая под следующим написанным и подписанным им в тот день документом:
Эта «Подписка» отчасти объясняет, почему в приведенном мною выше списке, составленном несколько дней спустя (22 августа), Замятин оказался среди тех, кого предполагалось выслать не «под конвоем», а в числе семи «счастливцев», о ком там было сказано, что они «отпущены за границу за свой счет». Чем была вызвана эта особая милость в отношении шести других его товарищей по несчастью, неизвестно. Но на некоторую неординарность «случая Замятина» отчасти проливают свет две ведомственные телеграммы, одна из которых была отправлена в тот же день, а другая — на следующий: > ТЕЛЕГРАММА ИЗ МОСКВЫ ОТ 17 АВГУСТА 1922 г. Служебные отметки поставлены 18 августа. И той же датой помечена новая телеграмма из Москвы:
В Справке от того же числа сказано, что гр. Замятин Евгений Иванович, 38 лет, писатель-беллетрист, преподаватель Политех. ин-та, был арестован 15/11—19 г. по делу 8008— 19 (лев. ср.) и 16/11—19 освобожден, как непричастный.
Уже по этому обмену телеграммами можно предположить, что у Замятина нашлись какие-то покровители, пытавшиеся вырвать его из лап ГПУ. На этом — первом — этапе у них, как видно, ничего не получилось. Но они не сдались, и спустя две недели «дело Замятина» рассматривалось уже в другой, более высокой инстанции: > ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 1 ЗАСЕДАНИЯ КОМИССИИ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ Ф.Э. ДЗЕРЖИНСКОГО «ПО ПЕРЕСМОТРУ ХОДАТАЙСТВ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ ЛИЦ, О КОТОРЫХ СООТВЕТСТВУЮЩИМИ УЧРЕЖДЕНИЯМИ ДЕЛАЛИСЬ ЗАЯВЛЕНИЯ ОБ ОСТАВЛЕНИИ НА МЕСТАХ». 31 августа 1922 г. Теперь мы уже знаем, что за Замятина вступился тогда не только Воронский. В его деле обнаружились три ходатайства: ходатайство издательства «Всемирная литература», ходатайство Всероссийского союза писателей (подписанное Акимом Волынским и Анной Ахматовой) и, наверно, совсем уже неожиданное для тех, кто распорядился арестовать писателя, — > ХОДАТАЙСТВО ПЕТРОГРАДСКОГО ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО ИНСТИТУТА В ГЛАВПРОФОБР РСФСР ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ Е.И. ЗАМЯТИНА ЗА ГРАНИЦУ. 8 сентября 1922 г. В чекистской «Справке», послужившей основанием для ареста Замятина и включения его имени в список высылаемых за границу (той, в которой он был назван «заядлым белогвардейцем»), было сказано, что он сотрудник «Летописи» и «Литературных записок». И только. Ни издательство «Всемирная литература», ни Всероссийский союз писателей там не упоминались. А о том, что он к тому же является еще и преподавателем кораблестроительного факультета Политехнического института, чекисты, надо полагать, и вовсе не подозревали. Знать не знали и ведать не ведали (хотя по роду их занятий знать это им вроде бы полагалось), что, помимо литературы, есть у него еще и другая профессия и другая любовь, так же кровно, как и первая, связанная с его любовью к России и ко всему русскому:
На чекистов эти сантименты особого впечатления, наверно, не произвели бы. Но с ходатайством ректора Политехнического института они могли бы и посчитаться: ведь оказалось, что «заядлый белогвардеец» был не только болтун-литератор, от которого стране никакого проку, а один только вред, но еще и «спец». А к «спецам» у советской власти все-таки было другое отношение. (Во всяком случае, до 1928 года, до знаменитого Шахтинского дела.) Но фирма, как говорится, перед затратами не стояла и с народно-хозяйственными интересами страны не считалась. В списках высылаемых интеллигентов были и «Список профессоров Московского высшего технического училища», и «Список профессоров Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии», и «Профессора Института инженеров путей сообщения», и «Список антисоветских агрономов», и «Список антисоветских инженеров». В числе хлопотавших о Замятине называют еще Пильняка, А.Н. Тихонова, П.Е. Щеголева, Ю. Анненкова. Но их заступничество для чекистов тем более не имело никакого веса. Юрий Анненков вскоре (осенью 1924 года) и сам стал эмигрантом. Ахматова тоже того и гляди могла попасть в такой же проскрипционный список, в каком оказался Замятин. Хотя — за Ахматовой и Акимом Волынским все-таки стояла какая-никакая общественная организация: Всероссийский союз писателей. Нет, то обстоятельство, что арест Замятина не сошел для чекистов совсем гладко, что вокруг этой их акции неожиданно возник какой-то нежелательный шумок, какую-то роль, наверно, все-таки сыграло. Но все это тем не менее вряд ли произвело бы большое впечатление на членов «Комиссии под председательством Ф.Э. Дзержинского», если бы не ходатайство Воронского. Недаром же в решении «Комиссии» было упомянуто только оно. А.К. Воронский был тогда человек влиятельный. Неприятности его начались позже, в 1925-м, когда он примкнул к Троцкистской оппозиции. А в 1922-м репутация его была безупречна: старый большевик, видный партийный функционер, он был редактором «Красной нови», единственного тогда литературно-художественного журнала, вокруг которого группировались самые известные писатели России. Все они, конечно, были «попутчики». И Воронский им покровительствовал, защищал от рапповской травли, понимая, что без них, с одними только «пролетарскими», литература зачахнет, а то и совсем выродится. При всех этих своих добрых намерениях Воронский твердо держал партийную линию и любимых своих «попутчиков», когда надо — осаживал, а когда надо — так даже и разоблачал. О том же Замятине он — как раз в это самое время (октябрь 1922 г.) — написал большую статью, которую начал так:
Отметив далее, что Замятин уже первой своей вещью («Уездным»), появившейся в 1913 году, «сразу поставил себя в разряд крупных художников и мастеров слова», он приступает к разбору сегодняшних, современных замятинских творений и завершает этот свой разбор так:
Однако, сказав это «прямо и твердо», Александр Константинович все-таки обратился к «самым закаленным и твердым» органам пролетарской диктатуры с просьбой не арестовывать и не высылать Замятина. Видно, он, как и этот «странный еретик», тоже полагал, что не «политику репрессий» должна вести по отношению к инакомыслящим его родная советская власть, а — «политику идейной борьбы». Вряд ли члены «Комиссии под председательство Ф.Э. Дзержинского» придерживались тех же взглядов. Но к мнению Воронского они все же прислушались. И решили: > СОПРОВОДИТЕЛЬНОЕ ПИСЬМО СЕКРЕТАРИАТА КОЛЛЕГИИ ГПУ ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАРКОМА ПРОСВЕЩЕНИЯ РСФСР ВН. ЯКОВЛЕВОЙ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СПИСКА ЛИЦ, ВЫСЫЛКА КОТОРЫХ ЗАДЕРЖАНА ИЛИ ОТМЕНЕНА 2 сентября 1922 г. Казалось бы, — чего уж лучше! С всесильным «товарищем Уншлихтом» все сговорено («согласно личных телефонных переговоров»). Да и как могло быть иначе, если решение принято Комиссией под председательством самого железного Феликса! Но тут в судьбу Замятина неожиданно вмешались другие силы: > ШИФРОТЕЛЕГРАММА П.А. ЗАЛУЦКОГО И.В. СТАЛИНУ И Г.Е. ЗИНОВЬЕВУ О НЕДОПУСТИМОСТИ РЕШЕНИЙ ОБ ОТМЕНЕ ВЫСЫЛКИ НЕКОТОРЫХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ «АНТИСОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ г. ПЕТРОГРАДА» 3 сентября 1922 г. Хотя, в адресе этой шифрограммы два имени — Сталина и Зиновьева, — адресована она по существу одному Сталину. А копия направлена Зиновьеву только потому, что Зиновьев в это время по делам Коминтерна находился в Москве. Если бы он был тогда в Петрограде, можно не сомневаться, что адресованную Сталину шифрограмму подписал бы он, а не его заместитель по Петроградскому губкому. Я говорю об этом так уверенно, потому что, получив копию этой шифрограммы, Зиновьев послал Сталину записку, в которой выразил полную поддержку позиции своего зама («Залуцкий, по-моему, совершенно прав») и предложил направить И.С. Уншлихту (центральное ГПУ) и С.А. Мессингу (полномочный представитель ГПУ по Петрограду) директиву не идти на поводу у ходатайств и всех включенных в списки немедленно выслать: «Иначе наживем себе в Петрограде много новых осложнений». (Там же. Стр. 569.) Шифрограмма Залуцкого была отправлена 3 сентября. Записка Зиновьева была получена Сталиным не позднее 4-го. И уже через три дня — 7 сентября — было принято — > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК РКП(б) ПО ШИФРОГРАММЕ ПА. ЗАЛУЦКОГО ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ИЗ-ПОД АРЕСТА ПИСАТЕЛЯ Е.И. ЗАМЯТИНА 7 сентября 1922 г. В примечании к публикации этого документа сказано, что публикуется он по копии, на которой подпись секретаря ЦК отсутствует. Но на оригинале, надо полагать, стояла подпись Сталина: ведь именно к нему обращались и Залуцкий, и поддержавший Залуцкого Зиновьев. Через два дня — 9 сентября — Замятина освобождают. (Под подписку о невыезде.) Казалось бы, вопрос исчерпан. Но остается все-таки маленькая неясность. Означало ли это решение Политбюро, что предложение ГПУ выслать Замятина из страны отменяется? Или оно предполагало лишь изменение «меры пресечения»? Вопрос вроде дурацкий. Трудно предположить, чтобы высший в стране орган партийной и государственной власти, решая судьбу опального писателя и не посчитавшись при этом с мнением могущественного Зиновьева, занимался такой пустяковой проблемой, как изменение «меры пресечения». И тем не менее такой вопрос не может не возникнуть. Не может он не возникнуть потому, что в тот же день — 7 сентября — был подписан другой документ:
Можно ли вообразить, чтобы Ягода подписал такой документ, не считаясь с принятым в тот же день постановлением Политбюро? Нет, такого, конечно, быть не могло. Не те еще были времена. Может быть, подписывая этот документ, Ягода просто еще не знал, что в этот же день судьба Замятина решается высшим органом партийной и государственной власти? Может быть, и так. Но тут нельзя не отметить, что, хоть и стоит на этом документе дата — 7 сентября, на самом деле не вполне ясно, каким числом надлежит его датировать. С одной стороны, на полученном Замятиным «Удостоверении» о том, что к выезду его в Германию никаких препятствий не имеется, помечено, что выдано оно «на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.». Но при этом в том же документе говорится, что виза на выезд выдана ему 11 октября. Вот и поди пойми, когда на самом деле было подписано это «Удостоверение» и что вообще все это значит. Юрий Анненков, из мемуаров которого я извлек процитированный документ, приведя его, рассказывает
Не всяким свидетельствам мемуариста (любого мемуариста) можно доверять. Но этот рассказ Ю. Анненкова (за вычетом некоторых мелких неточностей) заслуживает доверия, поскольку он подтверждается свидетельством еще одного мемуариста — Н.М. Волковыского, с которым Замятин сидел в тюрьме и которого — вместе с Анненковым — он потом провожал на Николаевской набережной:
Далее Волковыский излагает свою версию, объясняющую, почему высылка Замятина не состоялась. Главную роль тут будто бы сыграли хлопоты его учеников — «Серапионовых братьев», которых в Москве принял и обласкал Л.Б. Каменев. В остальном же его рассказ повторяет то, что мы уже прочли у Анненкова:
Логика поведения властей тут вырисовывается вполне правдоподобная: если арестант не хочет, чтобы его высылали, надо его выслать. Если же, напротив, он только и мечтает о том, чтобы его выслали за границу (как у дедушки Крылова: «И щуку бросили в реку»), и даже сам об этом хлопочет, тогда, разумеется, выдавать ему заграничный паспорт ни в коем случае не следует. Не исключено, что эта изуверская логика тут тоже сыграла свою роль. Но предположение Н.М. Волковыского (и Ю. Анненкова), что к 28 ноября 1922 года вопрос о высылке-невысылке Замятина был на тот момент уже решен и вновь встал в повестку дня лишь девять лет спустя, — это предположение было весьма далеко от реального положения дел. Именно в это самое время (конец ноября — начало декабря 1922 года) в «деле Замятина» начался новый этап. Сюжет, казалось бы, уже склонившийся к развязке, вдруг совершил новый крутой виток. * * * Через три месяца после того заседания Политбюро, на котором было принято решение выпустить Замятина из тюрьмы и вычеркнуть его фамилию из списков высылаемых за границу «активных контрреволюционеров и антисоветчиков», 14 декабря 1922 года «разрушительная антисоветская деятельность» писателя Замятина вновь предстала перед судом самого высокого в РСФСР органа партийной и государственной власти: > ИЗ ПОСТАНОВЛЕНИЯ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б) ОБ УСИЛЕНИИ РЕПРЕССИЙ ПРОТИВ МЕНЬШЕВИКОВ 14 декабря 1922 г. В цитируемом томе впервые публикуемых документов к тексту пункта «б» этого пункта «Постановления» сделано такое примечание:
Совершенно очевидно, что к тексту нового постановления Политбюро, к которому оно «прикреплено», это примечание никакого отношения не имеет. В лучшем случае оно комментирует — и не очень точно — предыдущую ситуацию, которая этим постановлением была полностью дезавуирована. Действительно ли Замятин предпринимал какие-то самостоятельные попытки добиться выезда за границу, как говорится в этом примечании (и как об этом рассказывал в своих воспоминаниях Ю. Анненков, чьи мемуары скорее всего и стали источником этой версии автора примечаний) — неизвестно. Во всяком случае, никакими документами это предположение в примечании не подтверждено. Может быть, Замятин и в самом деле хлопотал о разрешении на выезд, а может быть, и не хлопотал. Но что мы знаем точно — так это то, что чекисты о необходимости его высылки хлопотали неустанно. И даже сентябрьское решение Политбюро, казалось бы, уже поставившее в этом деле последнюю точку, их не остановило. Они состряпали новую «Справку», в которой, не мудрствуя лукаво, сперва повторили все, что было сказано в той, первой, на основе которой было принято майское (или июльское?) постановление о его высылке: > СПРАВКА И, добавив несколько новых — весьма неуклюжих и маловразумительных — обвинений, завершили ее таким ЗАКЛЮЧЕНИЕМ:
В каком-нибудь другом случае все это наверняка бы сгодилось. Но чтобы Политбюро дезавуировало прежнее свое решение и приняло новое, этих общих и ничем не подтвержденных заклинаний («свою контрреволюционную деятельность усиливал...», «ни на один момент не прекращал...», «подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом...») было недостаточно. Тут нужна была какая-то свежатинка. И вот — такая свежатинка нашлась: только что явившаяся на свет драма Замятина «Огни Святого Доминика». Она была опубликована в первом номере альманаха «Литературная мысль», каковой альманах и было решено срочно разослать всем членам партийно-государственного ареопага, чтобы решить наконец этот проклятый вопрос: не обращать внимания на мелкие укусы нераскаявшегося крамольника или все-таки выслать его за пределы отечества. * * * В 60-е годы прошлого века советская цензура вдруг обрела новую власть и новые права, которыми вроде никогда прежде не обладала. До этого времени цензура (официальное название: «Главлит») могла настаивать лишь на изъятии из текста ставших неупоминаемыми фамилий врагов народа и названий каких-нибудь секретных военных объектов. Все остальные цензурные функции выполнял редактор или «внутренний редактор», сидящий в самых тайных глубинах сознания и подсознания понаторевшего в этих делах автора. Новые функции цензора (главлитчика) состояли в том, что он получил право запретить тот или иной рассказ (повесть, роман, пьесу), мотивируя свой запрет такими неопределенными понятиями, как «очернительство», «мрачный колорит» — или еще того мутнее: «неконтролируемый подтекст». Но чаще всего в устах цензоров (главлитчиков) стало тогда мелькать неведомое нам прежде слово «аллюзия». Академический словарь так объясняет значение этого загадочного слова:
В 1922 году советские чекисты этого слова (во всяком случае, в таком его значении) еще не знали. Но если бы знали, могли бы свои претензии к драме Замятина «Огни Святого Доминика» объяснить множеством обнаруженных в ней недопустимых политических аллюзий. Не без некоторых оснований они могли бы даже сказать, что вся эта драма представляет собой одну сплошную политическую аллюзию. Аллюзия эта начиналась с первой ее страницы, с перечня Действующих лиц и обозначения места и времени действия:
Это мое утверждение может показаться весьма странным. По правде говоря, даже нелепым. Какая может таиться политическая аллюзия в том, что временем действия своей драмы автор выбрал вторую половину шестнадцатого века? Инквизиция, что ли? Да, конечно, и инквизиция. Но — не только:
Вряд ли все это в полной мере относится к Сталину, в котором политического цинизма было куда больше, чем этого религиозного фанатизма. Но к ситуации 1922 года, когда Замятин сочинял свою «историческую драму», эта характеристика приложима вполне. Мрачным духом Средневековья веет от стихов дебютировавших в начале 20-х молодых советских поэтов: Пей, товарищ Орлов, Можно ли вспомнить — или хоть представить себе — какого-нибудь старого (дореволюционного) русского поэта, который вот так, захлебываясь искренним восторгом, воспевал бы жандармские приговоры или «столыпинские галстуки»? Добро бы еще, если бы этот юный комсомольский поэт был бездарен. Или если бы двигала им та приспособленческая «юркость», о которой Замятин в знаменитой своей статье «Я боюсь» говорил с нескрываемой брезгливостью. Но то-то и горе, что восторг, который кружит голову юного стихотворца, упоение, которое звучит в этих повторяемых им заклинаниях («Приговор прозвучал...», «И труба, как палач...»), не искусственны, не вымучены, а — искренни. Эти молодые поэты с такой простодушной искренностью воспевали кровопролитие и палачество, потому что «орден меченосцев», к которому они примкнули, был в их глазах «высшей моральной инстанцией». И потому что цель, во имя которой проливались эти реки крови, была так величественна и свята, что для выносящего расстрельный приговор никакого значения уже не имели все их былые — дружеские или самые близкие, кровные — связи: Ты меня вводил, Чека вводил В обман, Эта коллизия (истово верующий фанатик отправляет на смерть родного брата) в драме Замятина стала центральной. Но есть в ней и другие ситуации, сцены, эпизоды, крепко «рифмующиеся» с реалиями советской жизни 20-х годов. Есть там, например, поэт, восторженно прославляющий палача-инквизитора, у которого «руки по локоть в крови»:
По этим стихам трудно судить об искренности их автора. Замятин тут словно бы предоставляет это решить будущему режиссеру-постановщику его драмы — или актеру, исполняющему роль Фра-Себастьяно: изобразить ли этого явно бездарного стихотворца слепцом, простодушным болваном — или представить его одним из тех юрких приспособленцев, готовых славить любую власть, о которых Замятин с таким презрением говорил в своей уже не раз упоминавшейся мною статье «Я боюсь». Но искренность главного героя драмы — Валтасара, бестрепетно отдавшего в руки инквизиции любимого брата, никаких сомнений не вызывает:
Последняя реплика («...убийство, ложь — все, что угодно ради Церкви...) почти дословно совпадает с знаменитыми строчками Багрицкого: А век поджидает на мостовой, Замятин этих строк поэта, разумеется, не знал. Он просто не мог их знать: они тогда еще не были написаны. Но тем примечательнее это совпадение. А вот — еще одно, не менее примечательное:
Это — прямая аллюзия на краеугольный камень большевистского вероучения, на первую, главную заповедь каждого большевика: «Партия не может ошибаться. Партия всегда права»:
Что говорить, сказано красиво. И в том, что впервые это было сформулировано именно Троцким, которому партия не замедлила продемонстрировать свою правоту самым наглядным, а потом и самым зловещим образом, как нельзя ярче проявилась жуткая ирония истории. Но Троцкий только со свойственным ему литературным блеском оформил эту идею, придав ей форму чеканного афоризма. А подлинным ее автором был, разумеется, Ленин. «Автором» — это слишком слабо сказано. Он был тем, кто воплотил эту идею в жизнь, сделал ее, в соответствии с главной догмой учения Маркса, материальной силой. Недаром Виктор Чернов, лидер враждующей с большевиками партии правых эсеров, сравнил его с Торквемадой:
Таковы были предпосылки для превращения политической партии, какой позиционировали себя большевики, в структуру, подобную структуре средневековой католической Церкви с «великим инквизитором» во главе. (В реальности его звали Торквемадой, у Замятина он носит другое имя — Мунебрага.) Создателем этого «ордена меченосцев», подобного средневековому монашествующему ордену тамплиеров, был, разумеется, Ленин. Но Ленин был чужд всякой мистики, «поповщину» ненавидел. А Сталин... О Троцком Ленин говорил, что его меньшевистское прошлое не случайно. Так вот, о Сталине, — пожалуй, даже с большим основанием, — можно сказать, что не случайным было его «семинаристское» прошлое:
На самом деле Ленин тоже уже был «главой церковной иерархии». Но Сталин, конечно, пошел дальше, гораздо дальше по этому ленинскому пути. 17 октября 1935 года, отдыхая в Сочи, Сталин решил ненадолго отправиться в Тифлис, чтобы повидаться с матерью. Мать Сталина была совсем простая, неграмотная женщина, она весьма слабо представляла себе, кем стал ее сын, и вот какой на эту тему вышел у них разговор. Она спросила:
Надо ли объяснять, почему наивная реплика матери вызвала у Иосифа Виссарионовича взрыв веселого смеха? Был еще такой случай. На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи Русской православной церкви еще во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму «советской общественности». В «борьбе за мир» они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения. И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться. Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже не совсем удобно. Это может быть истолковано как некий вызов, — демонстрация нелояльности. Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском. И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу. Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес: — Его не боишься? Меня боишься! Веселый смех вождя в ответ на наивную реплику матери, что лучше бы ему стать священником, и эта его ухмылка по поводу того, что бывший его соученик, ставший священником, своего земного владыку боится больше, чем Отца Небесного, говорят как будто только о том, что Сталин ничуть не жалеет, что несостоявшуюся свою духовную карьеру променял на светскую, что он полностью этим удовлетворен. Но это «чувство глубокого удовлетворения», которого он не мог скрыть ни в первом случае, ни во втором, было рождено не только тем, что должность «красного монарха», конечно же, несопоставима с жалкой участью священника, хотя бы и самого высокого ранга. Да, Сталин безусловно был доволен тем, что, вопреки желанию своей наивной, неграмотной матери, стал не священником, а «царем». Но это его самодовольство питалось еще и тем, что, будучи царем, он в то же время был и священником. И не просто священником, а первосвященником Церкви, стократ более могущественной и страшной, чем та, которую некогда возглавлял Торквемада. В сравнении со Сталиным Торквемада (как и изображенный Замятиным Мунебрага) был великий гуманист. Но кое-что у этого своего предшественника Сталин (как, впрочем, до него еще Ленин) перенял. Главой католической Церкви, как известно, почитался Иисус, который сказал:
В полном соответствии с этой заповедью герой драмы Замятина говорит, что его путь — это путь Христа, что он ни в чем не отступил от учения Христа. Но у инквизитора на этот счет другая, своя логика. Для него — вопреки тому, чему учил Иисус, — существует только одна обитель, в которой надлежит молиться Христу и веровать в него. И каждый, кто только помыслит найти для себя другую обитель, другой путь к Христу, — подлежит казни. Точно так же обстоит дело и в той «Церкви», первосвященником которой был сперва Ленин, а потом Сталин:
Вот эту преемственность, это кровное родство Церкви, первосвященником которой стал Иосиф Сталин, с Церковью, первосвященником которой был Торквемада, провидел и обнажил Замятин в своей «исторической драме». * * * Что говорить, основания для того, чтобы объявить эту вещь Замятина крамольной, заслуживающей осуждения, может быть, даже запрета, были серьезные. Но не настолько же, чтобы разбирательством этого пустякового дела занимался — в полном составе — весь синклит высших сановников государства! Пьеса была напечатана в малотиражном альманахе «Литературная мысль», а чуть позже (в начале 1923 года) издательством «Мысль» еще раз — на правах рукописи (!!!). Советская власть от появления в печати этой крамольной пьесы не рухнула, и, учитывая, сколько у членов Политбюро было тогда реальных, куда более важных государственных забот, дело вообще-то не стоило и выеденного яйца. Но члены Политбюро отнеслись к нему с поразительной серьезностью. Решение Политбюро («поручить Секретариату разослать [членам Политбюро] № 1 альманаха «Литературная мысль», в котором напечатана драма Замятина») было принято 14 декабря. А уже на следующий день — 15-го — секретарь Агитпропотдела ЦК РКП(б) В. Лядова сообщила В.В. Куйбышеву, что еще 8 декабря № 1 альманаха «Литературная мысль» был разослан В.И. Ленину, Л.Д. Троцкому, И.В. Сталину, Г.Е. Зиновьеву, М.П. Томскому, К.Б. Радеку, Л.Б. Каменеву. И из-за нахождения А.И. Рыкова в командировке за границей ему он был отправлен неделей позже — 15 декабря. Как я уже сказал, у членов Политбюро было тогда немало других государственных забот. Все эти их заботы нам тут не объять, но на главной стоит остановиться подробнее. Именно в эти самые дни разыгралась, вернее, приняла особенно острый характер подковерная борьба больного Ленина со Сталиным. Незадолго до этого Ленин предложил Троцкому создать некий оборонительный и наступательный союз против Сталина. По существу, решался вопрос о власти, — о том, кому быть преемником Ленина после его смерти, которая, — это было тогда уже очевидно, — была не за горами. Но, как это всегда бывало во всех их внутрипартийных разборках, борьба за власть и на сей раз приняла форму идейных, политических разногласий. 15 декабря 1922 года, помимо того, что в этот день альманах с пьесой Замятина дошел наконец до вернувшегося из заграничной командировки Рыкова, в высшем эшелоне партийно-государственной власти Страны Советов произошло еще одно, куда более важное событие:
В результате этих ленинских маневров по вопросу о монополии внешней торговли «тройка» (Сталин, Каменев, Зиновьев) капитулировала, о чем Ленин с удовлетворением писал Троцкому:
Но 13 декабря в состоянии здоровья Ленина произошло ухудшение. В этот день у него было два тяжелых приступа, 15—16 декабря наступило еще более резкое ухудшение, а в ночь с 22 на 23 декабря его хватил второй удар с параличом правой руки и ноги. 23 декабря Ленин просит врачей разрешить ему в течение пяти минут продиктовать стенографистке нечто важное. Меня, — говорит он, — «волнует один вопрос». Но врачи (и, разумеется, Сталин, на которого ЦК возложил персональную ответственность за соблюдение режима, установленного для Ленина врачами) ему в этом отказывают. И тогда он предъявляет ультиматум: если ему не разрешат несколько минут в день диктовать свой «дневник», он перестает лечиться. Ультиматум подействовал: разрешение было получено, и в тот же день — 23 декабря — он начал диктовать свое знаменитое «Завещание». Все эти события происходили в те самые дни, когда, выполняя постановление Политбюро от 14 декабря, «вожди» должны были ознакомиться с напечатанной в разосланном им альманахе «Литературная мысль» исторической драмой «Огни Святого Доминика» и окончательно решить судьбу ее автора. Вряд ли им было тогда до Замятина. Но постановление 14 декабря не предполагало вторичного рассмотрения вопроса. Вопрос, в сущности, был уже решен:
Никто из членов Политбюро пересмотра вопроса, как видно, не потребовал. Об этом мы можем судить по нескольким выразительным документам. Документ первый: выписанная 15 января 1923 года ПОВЕСТКА, предписывающая гр-ну Замятину 17 января явиться «в Контр-Разведывательный Отдел ГПУ». Документ второй: сохранившаяся его расписка за заграничные паспорта. На ней та же дата: 17 января 1923 года. Вопрос о высылке, следовательно, уже решен. Но из следующего документа, — заявления Замятина в соответствующую инстанцию, — следует, что после этого ему была дана отсрочка на два месяца — до 1 апреля. На этом заявлении — резолюция:
Москва подтвердила, что двухмесячная отсрочка была ему действительно дана. О том, как развивались события дальше, можно судить по еще двум сохранившимся документам. Один из них, — письмо, адресованное небезызвестному «Янечке Агранову», — носит не совсем официальный, скорее даже частный характер:
А вот приложенное к этому письму официальное заявление:
Судя по этим двум идентичным обращениям, Евгений Иванович не сомневался, что его высылка из страны — дело решенное. И хлопотал только о том, чтобы отъезд состоялся в наиболее предпочтительной для него форме и в удобные ему сроки. Знал бы, что дело еще может обернуться и по-другому, наверно, не стал бы медлить с отъездом и добиваться все новых и новых отсрочек. Но тут действовал все тот же, уже знакомый нам закон подлости: если «клиент» хочет быть высланным, надо в этом ему отказать, а если он почему-либо в указанные ему сроки выезжать не хочет, значит, надо его выслать как можно скорее, лучше всего — немедленно. В полном соответствии с этой садистской логикой на официальном обращении Замятина в ГПУ появилось — > ЗАКЛЮЧЕНИЕ Под заключением этим стоит дата: 27 марта 1923 года. И резолюция непосредственного начальника того, кто составил эту бумагу: «Согласен». Но 4 апреля того же года на той же бумаге появилась другая резолюция — начальника рангом повыше: «Отсрочить до начала навигации». То ли поспособствовал «Янечка», к которому Евгений Иванович обращался с приватным письмом, то ли сыграли роль еще чьи-то хлопоты. Как бы то ни было, дело затянулось. И тянулось — в том же режиме качающегося маятника — еще аж полтора года! Пока вдруг не разрешилось совершенно неожиданным образом: > ПОСТАНОВЛЕНИЕ 8 августа 1924 года Как видно, хлопоты его высоких покровителей (Воронского?) в конце концов все-таки увенчались успехом. Был ли Евгений Иванович доволен таким исходом? Трудно сказать. Может быть, так устал от этого качающегося маятника, что даже вздохнул с облегчением. Хотя, конечно, понимал, что на Родине, где в конце концов ему разрешили остаться, ничего хорошего его не ждет. Сюжет второй «ПРИГОВОРЕННЫЙ К ВЫСШЕЙ МЕРЕ...» Эта фраза — из того же письма Замятина Сталину (документ № 12), из которого была взята реплика, ставшая заглавием первого сюжета. Почему он называет себя приговоренным к высшей мере, Замятин в этом своем письме объяснил так:
Виктор Борисович Шкловский однажды, когда речь зашла об отношении высокого советского начальства к писателям, выразился так: — Оценки они нам ставят не за успехи, а за поведение. У Замятина поведение было самое плохое, поэтому на успех у начальства ему рассчитывать было нечего. Какие у него могли быть успехи, если даже просто напечататься почти никогда не удавалось. Но одна его вещь все-таки принесла ему успех, и даже довольно громкий. Это была его пьеса «Блоха», написанная на сюжет лесковского «Сказа о тульском косом Левше и о стальной блохе». Это была не инсценировка знаменитого лесковского «Левши», а именно пьеса — самостоятельное художественное решение классического сюжета. Принятая к постановке и поставленная на сцене Второго МХАТа эта замятинская пьеса была обречена на успех. Не только потому, что была она блистательно талантлива. Не мог не стать ослепительной удачей театра спектакль, в создании которого участвовали — не говоря уже о Лескове — драматург Замятин, режиссер-постановщик Алексей Дикий и художник Борис Кустодиев. Это было воистину счастливое соединение художников не просто близких, но в полном смысле этого слова конгениальных:
Зрители приняли спектакль восторженно, а критика — скорее кисло, о чем режиссер-постановщик после премьеры сообщил автору без особого огорчения: > А.Д. ДИКИЙ — Е.И. ЗАМЯТИНУ До 12 марта 1926 г. Разнобой, о котором пишет в этом письме Алексей Денисович, состоял не в том, что мнения критиков о спектакле разошлись — одни хвалили, другие ругали. Это как раз было бы понятно и даже вполне нормально. Но то-то и дело, что все критики были на редкость единодушны. Спектакль они дружно хвалили. А разнобой заключался в том, что все «пироги и пышки» при этом достались режиссеру, актерам, художнику. А автору пьесы — «синяки и шишки». 14 февраля 1925 года, сразу после премьеры, в «Правде» появилась статья П.М. Маркова. Тон был задан уже с самых первых ее строк:
Примерно так же в те же дни высказались и «Известия» статьей известного в то время театрального критика Х.Н. Херсонского:
Все это было в духе того времени, когда все русское почиталось чуть ли не белогвардейщиной. Не говоря уже о том, что уже само одиозное имя Замятина обрекало спектакль, поставленный по его пьесе, на неизбежный идейный разгром. Еще слава богу, что разгром этот был не такой уж сокрушительный: не только для режиссера, актеров и художника, но даже и для автора пьесы у рецензентов нашлись какие-то — сквозь зубы — произнесенные снисходительно-добрые слова. Сам же тон и, так сказать, идейная направленность этих критических откликов ни в малой мере нас не удивляет. Удивляет другое: то, что к этой брюзгливой оценке в конце концов присоединился влюбленный в замятинскую пьесу и с наслаждением ее ставивший А.Д. Дикий. Припомнив слова рецензента о том, что театр будто бы «провозглашает вечное «воскресение» несчастненького, пьяненького Левши», он словно бы и возражал критиковавшим спектакль — и в то же время с ними соглашался:
Все это, правда, Алексей Денисович написал много лет спустя, вспоминая о своей театральной юности. И время тогда уже было другое. И сам он уже был другой. Не оглядываясь на разные печальные и даже драматические страницы его биографии, достаточно сказать, что к тому времени он уже сыграл в знаменитых тогда фильмах не только Кутузова и Нахимова, но и — дважды — самого Сталина, за что удостоился двух Сталинских премий. Сталина он сыграл в фильмах «Третий удар» и «Сталинградская битва». И сыграл смело, отважившись представить вождя без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов. Я, помню, тогда был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ. Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в День победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня». Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что русско-японская война обнажила всю гнилость царского самодержавия, и это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.) Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигали, — думал я теперь, — не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло. Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет.
И в другой главе той же книги:
Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что, когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом: Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины? Я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — «русским человеком старшего поколения». И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий. Рассказывали, что Сталин не только принял, одобрил и поощрил смелое актерское решение А.Д. Дикого, но даже удостоил артиста аудиенции. Был накрыт маленький столик, на котором утвердилась бутылка хорошего коньяка и скромная закуска. Как рассказывали, совсем скромная: лимон, еще какие-то мелочи. Чокнулись, выпили, закусили. Сталин сказал: — Как вам удалось так замечательно меня сыграть? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались. — А я играл не вас, — будто бы ответил Алексей Денисович. — ??? — Я играл представление народа о вожде. И Сталину такой ответ будто бы очень понравился. История эта «пошла в народ», разумеется, со слов Дикого, и не исключено, что, рассказывая о своей встрече с вождем, Алексей Денисович кое-что и приукрасил. А может быть, это — легенда, миф. Может быть, ничего такого вовсе даже и не было. Но скорее всего — было. Уж очень это похоже на Сталина. На его отношение к «образу вождя»:
Как бы то ни было, Дикого Сталин обласкал. За созданный им небанальный «образ вождя» не только наградил его двумя Сталинскими премиями, но даже на время заменил им своего любимца Геловани. Луч сталинской благосклонности, озаривший Алексея Денисовича, коснулся и Замятина: > ИЗ СТАТЬИ ОБ А.Д. ДИКОМ В «ТЕАТРАЛЬНОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ»: И — ни звука о том, что это был «бесплодный и в корне неверный спектакль», внушавший «тревогу за судьбу МХАТ-2», ни о том, что создатели его были «не крепки в социалистической идеологии». Нелишним тут будет отметить, что главным редактором этой «Театральной энциклопедии» был тот самый П.А. Марков, который без малого тридцать лет тому назад опубликовал в «Правде» ту кислую и отчасти даже разоблачительную рецензию на этот, как теперь выяснилось, «поражающим смелостью решения, богатством фантазии, взволнованностью и любовью к русскому умельцу Левше и к русской земле» спектакль. В том же томе той же «Театральной энциклопедии» была помещена маленькая статейка и о самом Замятине, в которой, между прочим, говорилось:
О том, что являла собой драма Замятина «Огни Святого Доминика» и какую она вызвала в свое время реакцию у «советских вождей», мы уже знаем. А о печальной судьбе своего «Атиллы» Замятин писал Сталину:
И вот — об этих самых «Огнях Святого Доминика» и об этом самом «Атилле» говорится хоть и без реверансов и комплиментов, но и без малейшего намека на ту хулу, какая неизменно сопутствовала каждому упоминанию имени Замятина в печати: в спокойном, корректном, сдержанно академическом тоне, как о каком-нибудь Треневе или Погодине. Как, бывало, говорил мой отец, когда ему в очередной раз казалось, что советская власть слегка ослабила свою железную хватку, — «жидивьска вера полегчила». Но Евгению Ивановичу Замятину даже и до этого, еще такого робкого смягчения нашего социального климата дожить не довелось. * * * Идеологическая кампания, вошедшая в историю под названием «Дело Пильняка и Замятина», была первой в ряду других идеологических погромов, оставивших незаживающие кровавые рубцы на растерзанном теле замордованной российской словесности (и не только словесности). Вспомню лишь главные из них: статья «Правды» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» и начавшаяся после нее так называемая «дискуссия» о формализме; постановление ЦК 1946 года о Зощенко и Ахматовой; статья «Правды» 28 января 1949 года «Об одной группе театральных критиков», с которой началась прокатившаяся по всей стране кампания по борьбе с «безродными космополитами»; наконец, «дело Пастернака», словно бы прямо скопированное с «дела Пильняка и Замятина», а чуть позже — «Дело Синявского и Даниэля». Кампания 1929 года была не только первой в этом ряду. Она стала моделью, по которой создавался сценарий и разыгрывалось действо каждого из этих идеологических погромов, череда которых обозначает главные вехи всей трагической истории нашей культуры под властью большевиков. Но значение «Дела Пильняка и Замятина» выходит далеко за пределы культурного (антикультурного) события. Оно обозначило не только культурный, общественный, но, можно сказать, общеисторический поворот. Это была важная составляющая того — уже безальтернативного — выбора, который в 1929 году сделал Сталин. Недаром этот год был им назван годом великого перелома. Этот сталинский термин обычно привязывают к началу коллективизации. Да и сам Сталин как будто привязал его именно к этому событию, о котором он сказал, что по глубине и мощи, по своим последствиям для страны этот переворот даже превосходит революцию 1917 года. Начало коллективизации, обозначившее конец НЭПа и полное закрепощение (по существу, уничтожение) крестьянства, было, конечно, главным событием «года великого перелома», определившим всю будущую историю и самую природу сталинской «империи зла». Но 1929 год был отмечен и другими событиями, если и не сравнимыми с этим по значению, то, во всяком случае, не менее знаковыми. В этом году из страны выслали Троцкого. 21 декабря этого же года страна с большой помпой отпраздновала 50-летие Сталина. Оба эти события, вроде никак меж собою не связанные, говорят о том, что именно в этом году Сталин стал единовластным вождем коммунистической партии и советского государства. Кончилась эпоха «вождей», эпоха так называемого «коллективного руководства», эпоха внутрипартийных дискуссий и оппозиций, а по существу — подковерной борьбы за власть. Отныне в стране был только один вождь: Сталин. И это было удостоверено официальным титулом, которого он был удостоен именно в этом году: «Сталин — это Ленин сегодня». Казалось бы, игра сыграна. Цель, к которой он упорно стремился все эти годы, достигнута, и больше ему уже нечего желать. Но Сталина такое положение дел не устраивало. Ленин, конечно, был признанный вождь партии, и авторитет его был велик. Но этот его авторитет не был непререкаем. Достаточно вспомнить хоть некоторые из выступлений делегатов XI съезда партии большевиков, — последнего, в котором Владимир Ильич принимал участие: Из выступления делегата Рязанова:
Из речи делегата Преображенского:
Из выступления делегата Ларина:
Не такой человек был Сталин, чтобы позволить разговаривать с собой подобным образом — не только делегатам съезда, но и членам ЦК, и даже членам Политбюро. Да он и в другом тоне не хотел с ними разговаривать. Он хотел, чтобы они перед ним трепетали. Говоря проще, он хотел быть не вождем, а диктатором. В 1929 году в Политбюро были уже одни только сталинцы. Но на пути к абсолютной власти Сталину пришлось разными способами устранить — даже уничтожить физически — и этих, бесконечно преданных ему соратников: Кирова, Орджоникидзе, Куйбышева, Косиора, Постышева, Рудзутака. Потому что не соратники были ему нужны, а холопы. Путь от лидерства к диктатуре занял несколько лет и завершился лишь большим террором 37-го года. Но первые шаги на этом пути Сталиным были сделаны именно тогда, в «год великого перелома». Одним из них было начавшееся годом раньше «Шахтинское дело». Другим — не менее важным его шагом в этом направлении стало «Дело Пильняка и Замятина». Исследователи, изучавшие весь ход этого — во многом загадочного — дела, потратили много сил, чтобы установить, кто был его инициатором:
Но далее, оговорив, что «начало кампании обычно принято связывать с публикацией статьи Бориса Волина «Недопустимые явления», в которой он резко выступил против публикации произведений советских писателей «в русскоязычных зарубежных изданиях», автор этих «предварительных итогов расследования» замечает:
На естественно возникающий вопрос, кем было спланировано появление всех последующих публикаций, мы ответа не получаем. Но насчет того, кто был истинным и главным «вдохновителем и организатором» самой кампании, сомнений быть не может. Разумеется, это был Сталин. Сам план кампании он, может быть, и не составлял. Может быть, даже лично и не распорядился, когда и как ее начать и какие она должна принять конкретные формы. Но он ДАЛ СИГНАЛ, ясно и недвусмысленно означающий, что необходимость в такой кампании назрела:
В том, что Сталин объединил «шахтинцев» с кулаками, налепив на тех и других общий ярлык «капиталистических элементов города и деревни», уже виден его генеральный стратегический план, суть которого, как мы теперь знаем, состояла в том, чтобы загнать в один большой колхоз не только деревню, но и город. В общем — все население страны. Разобравшись с технической интеллигенцией (во всяком случае, сделав первый шаг в этом направлении), Сталин решил заняться писателями. В том, что «Дело Пильняка и Замятина» было частью этого стратегического сталинского плана, можно убедиться по такому фрагменту из выступления В.М. Молотова на Московской областной партийной конференции 14 сентября 1929 года:
Молотов был в то время секретарем ЦК, членом Политбюро и Оргбюро ЦК, то есть вторым человеком в партии. Из чего, однако, вовсе не следует, что в таких ответственных выступлениях он мог, как теперь говорят, «озвучивать» какие-то свои, не согласованные со Сталиным, а точнее — не продиктованные ему Сталиным — мысли. Это — очевидно. Но гораздо интереснее тут другое. Одно из коренных свойств человеческого языка состоит в том, что говорящий иногда проговаривается. То есть — невольно высказывает то, что на самом деле думает, хотя это и не входило в его намерения. В какой-то мере это свойственно и тому партийному жаргону, на котором привыкли выражать свои мысли Сталин и Молотов. С этой точки зрения особый интерес представляет такая молотовская реплика:
Это означает вот что. Когда начальство потребовало, чтобы «антисоветская вылазка» Пильняка и Замятина, выразившаяся в том, что они посмели опубликовать свои произведения за границей, была единодушно осуждена «писательской общественностью», эта «писательская общественность» раскололась:
Такова была первая реакция писателей-коммунистов, большинство которых к тому же были рапповцами. «Попутчики», разумеется, реагировали куда более бурно. Не всегда имея возможность протестовать через свои литературные организации, выражали свое несогласие индивидуально:
Картина получается — с точки зрения начальства — довольно-таки безотрадная. Похоже даже, что главной своей цели кампания не достигла. А Молотов тем не менее доволен. Причина этого его довольства с исчерпывающей ясностью выразилась в отмеченной мною выше его проговорке. Каков бы ни был конечный результат кампании, уже сейчас, на этом своем этапе едва ли не главную свою роль она выполнила: «сослужила большую службу в деле дифференциации писательской среды». То есть помогла отделить овец от козлищ. Или, выражаясь по-сталински, «выловить» в писательской среде не только открытых, но и скрытых «шахтинцев». Что касается выраженной в конце процитированного письма уверенности, что «все очень скоро изменится к лучшему», то это, конечно, были, как выразился однажды последний русский император, «беспочвенные мечтания». Но дым был не без огня. 16 октября 1929 года давший начало кампании Б. Волин решением Секретариата ЦК действительно был вдруг командирован в Нижний Новгород, якобы «по просьбе Нижегородского крайкома партии для работы редактором газеты «Нижегородская коммуна». В это же время был снят со своего поста (заместителя заведующего АППО — Отдела агитации пропаганды и печати ЦК) и другой закоперщик кампании Б.С. Ольховый:
Так оно, наверное, и было. Не такой уж храбрец был Анатолий Васильевич Луначарский, чтобы противопоставить свое особое мнение идеологической кампании, спущенной с самого верха. И постановление ЦК, защищавшее Горького, тоже могло означать, что кампания захлебнулась. (В особенности, если учесть, что незадолго до этого (15 сентября) в «Известиях» и в «Красной газете» появилась статья Горького «О трате энергии», которая, в общем, осуждала развязанную кампанию.) Так что «разрежение сгустившейся общественно-литературной атмосферы» в тот момент, видимо, и в самом деле входило в намерения начальства. Но, высказав это предположение, исследователь далее резонно замечает:
Насчет этой знаменитой статьи Сталина высказывались разные мнения. А. Авторханов, например, полагает, что выступить с этой статьей Сталина заставили:
Не смею спорить со столь высоким авторитетом, хотя Сталин вполне мог и сам, без всякого давления извне, сообразить, что дать отбой в этом случае необходимо. Умение выжидать, лавировать, а если надо, то и отступать, — одна из главных особенностей политического стиля Сталина. Но как бы ни обстояло дело с той знаменитой его статьей, тактика обращения Сталина с писателями — это совсем другой случай. * * * 9 мая 1924 года в Отделе печати ЦК ПКП(б) состоялось совещание, стенограмма которого была потом выпущена отдельной брошюрой. Называлась эта брошюра так: «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе». Несмотря на это скучное канцелярское заглавие, читается эта брошюра, как острый приключенческий роман. Вернее, как остроконфликтная драма. Но прежде чем приступить к изложению основного конфликта этой драмы, надо рассказать по порядку, что это было за совещание и чем оно было вызвано. Группа писателей-попутчиков, как их тогда называли, обратилась в ЦК партии с жалобой на литераторов, группировавшихся вокруг журнала «На посту». Те буквально не давали этим самым попутчикам житья. Они ретиво и въедливо разоблачали их как чуждых пролетариату и новой революционной действительности. При этом свое мнение они выдавали за мнение Коммунистической партии. Имена писателей, подписавших это письмо, сегодня известны каждому. Большинство из них составляет ныне славу и гордость нашей литературы. Достаточно сказать, что среди них были Сергей Есенин, Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Осип Мандельштам, Максимилиан Волошин, Исаак Бабель, Михаил Пришвин, Борис Пильняк, Валентин Катаев, Николай Тихонов, Вениамин Каверин, Всеволод Иванов, Вячеслав Шишков. Имена даже самых видных «напостовцев» современному читателю решительно ничего не скажут, они давно и прочно забыты: Г. Лелевич, И. Вардин, С. Родов... Но в то время это были люди известные. Какую цель ставили перед собой эти «отважные бойцы», занимаясь травлей лучших русских писателей, которых они презрительно именовали попутчиками, объяснять не надо. И вспомнил я про эту брошюрку не для того, чтобы уяснить смысл главного конфликта отраженной в ней драмы. Смысл этот ясен и так. Но тут интересен не столько даже сам конфликт, сколько царившая на том совещании атмосфера. Для начала — небольшой фрагмент из выступления С. Родова:
Даже из этого короткого отрывка видно, что сочувствие участников совещания в той схватке было не на стороне рапповцев. Николай Иванович Бухарин со своими ироническими репликами там был не одинок. Примерно таким же было настроение и других выступавших на том совещании «вождей» и «руководящих товарищей» (Л. Троцкого, А. Луначарского, К. Радека, А. Воронского, Вяч. Полонского). В результате последовавших за этим совещанием других — не только публичных, но и закрытых, закулисных — споров и дискуссий, была в конце концов выработана и определена официальная «политика партии в области художественной литературы», нашедшая свое выражение в соответствующем партийном документе:
Совершенно очевидно, что эта резолюция, принятая в 1925 году и официально и сейчас, в 1929-м, остающаяся «руководством к действию», в новую политическую ситуацию уже не вписывалась. Ни Троцкого, ни Бухарина и никаких других «вождей» теперь уже не было. Был один вождь: Сталин. И он ясно сказал, что «вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» и что «капиталистические элементы далеко еще не сложили оружия, что они накопляют силы для новых выступлений против Советской власти». Можно ли было при таких — новых — политических установках «терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам», «терпеливо помогая изживать» идеологические разногласия «в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества»? Неизбежность замены резолюции 1925 года другой, новой, была очевидна. И работа над этой новой резолюцией, которая должна была заменить прежнюю, устаревшую, даже началась. Но дело вдруг застопорилось, и эта новая резолюция в конце концов почему-то принята так и не была:
Далее автор этого исследования внимательно и подробно рассматривает все сложные перипетии подготовки этой новой, более жесткой партийной резолюции, пытаясь все-таки установить причины ее неприятия. Но в конце концов — разводит руками:
Не исключено, что конкретный, фактический, может быть, даже документальный ответ на этот вопрос со временем действительно будет найден. Но в общей форме, я думаю, ответить на него можно уже сейчас. Главной — если не единственной — причиной отказа от принятия этой новой резолюции была, я думаю, ставшая несколько неожиданной для поднявших голову рапповцев позиция Сталина. Сталин, конечно, хотел загнать всех писателей в «колхоз» и создать управляемую литературу. И как мы знаем, много в этом преуспел. Но уже тогда, в 1929 году, он ясно понимал, что дело это непростое. Даже пятнадцать лет спустя, когда эта поставленная им некогда задача была уже более или менее выполнена, он исходил из того, что ему легче найти для писателей «другого товарища Поликарпова», чем подыскать для «товарища Поликарпова» других писателей. А уж тогда, в 1929 году, он точно знал, что других писателей для «товарища Поликарпова» у него нет. Хочешь не хочешь — приходится иметь дело с этими. Эту свою позицию он обозначил, отвечая «неистовым ревнителям», требующим запретить пьесы контрреволюционера Булгакова. В главе «Сталин и Булгаков» я рассматривал эту коллизию подробно, а здесь напомню только одно его высказывание на эту тему, хоть и осторожное, но все-таки достаточно внятное:
Еще раз подчеркну, что, объясняясь с оголтелыми блюстителями чистоты партийных и пролетарских риз, Сталин высказывался достаточно осторожно. В других случаях он бывал откровеннее:
Рассматривая эту коллизию в главе «Сталин и Булгаков», я поневоле делал акцент на особом отношении вождя именно к этому писателю, к которому — во всяком случае, к его пьесе «Дни Турбиных», — он питал некоторую слабость. Здесь же хочу подчеркнуть, что это была общая его установка, — впрямую нигде не сформулированная, но достаточно ясно обозначенная. Сталин не только писателей, он всех граждан СССР хотел бы сделать если не коммунистами, так «беспартийными большевиками», и в конце концов этого добился. (На официальном советском политическом жаргоне это называлось «Блок коммунистов и беспартийных», «Морально-политическое единство советского народа».) Чтобы добиться этого «морально-политического единства», многих, конечно, пришлось расстрелять или загнать в лагеря. С писателями тоже не миндальничали: процент расстрелянных и репрессированных из их числа был, может быть, даже выше, чем из числа рядовых граждан. Но от писателей — во всяком случае, поначалу — не требовали, чтобы все они — сплошь — были коммунистами. Сталин прекрасно понимал даже некоторое преимущество положения, при котором его будут поддерживать не только партийные и беспартийные большевики, но и интеллигенты более широкого политического спектра. Он сразу понял все преимущества проекта Эренбурга, предложившего заменить сектантскую, узко коммунистическую международную писательскую организацию (МОРП) более широкой, состоящей из «антифашистов», или «борцов за мир». Это, конечно, была тактика, ориентированная в основном «на экспорт». Но и создавая Союз писателей и распределяя места в будущих его руководящих органах (это он не доверял никому, всегда делал сам), придерживался той же тактики:
В этой подчеркнутой демонстрации своей политической широты он дошел даже до того, что всерьез подумывал, не сделать ли председателем Союза советских писателей Пастернака:
Председателем Союза писателей Пастернак не стал, но в президиуме съезда — рядом с Горьким — сидел. Эта сталинская тактика дала свои плоды. Не сразу, конечно. Но Сталин, как уже не раз говорилось, умел ждать. Кто, например, из тех, кому довелось наблюдать К.А. Федина в последний период его писательской и общественной деятельности, когда он стал председателем Союза писателей СССР, снискав себе на этом поприще прозвища «Чучело орла» и «Комиссар собственной безопасности», — кто тогда помнил, что 23 сентября 1929 года этот самый Федин в знак протеста против оголтелой травли Пильняка и Замятина демонстративно вышел из ВСП (Всероссийского союза писателей), а двумя днями позже сделал в своем дневнике такую запись:
Чтобы так думающий и так чувствующий К.А. Федин превратился в «Чучело орла» и «Комиссара собственной безопасности», плотно закрытыми шторами отгородившегося от толпы, провожающей в последний путь бывшего близкого его друга Б.Л. Пастернака, должно было пройти — ни много ни мало — тридцать лет. Целая эпоха. Другой близкий друг Бориса Леонидовича — тот, кому он посвятил знаменитое свое стихотворение («Но как мне быть с моей грудною клеткой...»), — Борис Андреевич Пильняк, как мы знаем, проделал этот путь гораздо быстрее. В этом случае сталинская политика кнута и пряника дала свои плоды сразу. Замятин оказался упрямее. * * * На протяжении всей кампании имена Пильняка и Замятина неизменно стояли рядом. Этот лексический тандем превратился тогда в некое слитное словосочетание, как в 40-е «Зощенко и Ахматова», а в 60-е «Синявский и Даниэль». Но разница между двумя фигурантами этого «Дела» была обозначена уже на самой ранней стадии развернувшейся травли. Одним из первых эту разницу отметил Александр Фадеев в своем выступлении на том самом собрании ВСП (Всероссийского союза писателей), гнетущая атмосфера которого вогнала в депрессию К.А. Федина:
Этим своим выступлением Фадеев, в сущности, уже в самом начале развернувшейся кампании предсказал, как по-разному она завершится для «однодельцев», которым были предъявлены одни и те же обвинения. Пильняк, как мы знаем, был прощен и на него даже излился поток августейшего благоволения в виде почетной заграничной командировки, о чем Замятин не без иронии упомянул в своем письме Сталину:
Для Замятина вся эта история кончилась иначе. Совсем иначе. Тому было множество причин, о главной из которых речь впереди. Но предвидеть такой исход на самой ранней стадии кампании можно было уже по тому, как по-разному повели себя эти два писателя, когда им выпало — сперва вроде как на равных — «разделить амплуа чёрта». Поначалу оба решили объясниться. И оба сделали это в форме «открытого письма» в редакцию «Литературной газеты». Сперва напомню самую суть объяснений БА. Пильняка:
Пока он еще не кается, не признает ошибок. (Это все — впереди.) Но завершает эти свои объяснения клятвой в верности, а начинает их с того, что оправдывается. Защищается от обвинений, которые — не без оснований — представляются ему несправедливыми. Объяснения Замятина совсем иного рода. Он не защищается. Он — нападает:
Я нарочно опустил все факты и аргументы, на которые Замятин опирает этот свой вывод. Не они тут важны, а тон. Тон свободного, независимого человека, ни на йоту не желающего поступиться чувством собственного достоинства. Мог ли такой человек дышать в той атмосфере всеобщего холуйства и истерического покаяния, которая уже становилась тогда в нашей стране непременным, общеобязательным ритуалом? Вот как он (Замятин) несколько лет спустя, уже из Парижа, вспоминал о том, как это начиналось:
К этой впечатляющей картине надо сделать только одно небольшое, но существенное примечание. Эта якобы внезапно вспыхнувшая «психическая эпидемия покаяний» была не просто реакцией слабонервных интеллигентов, ставших жертвой «шока от непрерывной критической бомбардировки». Покаяние входило в условия игры. Это был непременный, неукоснительно соблюдавшийся ритуал. Эти покаяния вымогались. Тем, от кого требовали публичного признания своих ошибок, крутили руки, на них давили, и разнообразные формы этого давления теперь уже хорошо известны. Чтобы далеко не ходить за примером, напомню только подробный рассказ А. Солженицына (в его книге «Бодался теленок с дубом») о том, как «чертова дюжина секретариата» вымогала у него публичное отречение от его книг, публиковавшихся на Западе. Такого же публичного отречения требовали (и отчасти добились) от Варлама Шаламова, Булата Окуджавы, — да мало ли кого еще... Но в 1929-м эта пыточная технология еще только отрабатывалась, и давление, которому подвергался Замятин, было сравнительно мягким:
ВССП — это тот самый Всероссийский союз писателей, о своем выходе из которого Замятин объявил месяц назад. За это время к этой аббревиатуре добавилось еще одно «С»: он стал теперь называться «Всероссийским союзом советских писателей». Итак, этот обновленный писательский союз «считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина». Это напоминает знаменитую ироническую реплику Виктора Шкловского: «Булгарин не травил Пушкина, он только давал ему руководящие замечания». При всем при том сама эта декларация выглядит как будто вполне корректной и даже мягкой. Но в то же время — достаточно жесткой: «Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые...» Условия капитуляции обозначены достаточно четко. Мы никого не гоним! Пожалуйста! Покайся, признай, что ты был неправ, и двери советской литературы для тебя откроются... Но для Замятина это, казалось бы, так легко выполнимое условие было неприемлемо. И дело тут было не в самолюбии, не в оскорбленном чувстве собственного достоинства, не в гордыне. Вот как он сам объяснял природу этой своей строптивости:
Что же это был за роман, отказ от которого был для него равносилен отказу от идей, составляющих сущность его миросозерцания? Сюжет третий «БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...» Эта фраза (точнее — полуфраза) — из письма Б.Л. Пастернака к О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного 4 февраля 1941 года. Контекст, из которого я ее выдернул, таков:
«Благодетель» — это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы». Замятин написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но — по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа. В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того, как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах». В письме 1922 года А.К. Воронский писал Замятину:
Если Пильняк не постеснялся дать рукопись неопубликованного замятинского романа Воронскому, так уж наверняка давал ее и ближайшему своему другу Пастернаку. Да что говорить! Вполне мог Борис Леонидович получить ту рукопись и из рук самого автора. «Благодетелем» в замятинском романе называется верховный властитель утопического (антиутопического) Единого Государства, описание социальной структуры которого составляет главное содержание романа. Но помимо функции номинального и фактического главы государства, Благодетель выполняет там еще одну, не менее важную функцию:
Итак, Благодетель не только глава Единого Государства, он еще и палач. Понимал ли Пастернак, ЧТО он говорит, когда посмел отнести это замятинское словцо к отцу народов и лучшему другу физкультурников? Наверно, понимал. Не мог не понимать. Но сам Замятин, задумывая и изображая своего «Благодетеля», конечно, и думать не думал о Сталине. (В 1920 году и сам Сталин вряд ли осмеливался думать о себе, как о главе государства.) В томе «Литературной энциклопедии», вышедшем в свет в 1930 году, роман Замятина «Мы» был назван «грязным пасквилем на социализм». В томе «Краткой литературной энциклопедии», вышедшем тридцать четыре года спустя (в 1964-м), эта формулировка была слегка изменена. Здесь этот замятинский роман был охарактеризован как «злобный памфлет на Советское государство». Памфлет — это все-таки не пасквиль: вполне почтенный литературный жанр. Но на самом деле роман Евгения Замятина «Мы» не был и памфлетом. Он был пророчеством. * * * Когда читаешь этот роман сегодня, поражает в нем то, что отраженные в нем, сразу бросающиеся в глаза, так хорошо нам знакомые черты советского государства характерны не для того советского государства, каким оно было в 1920 году, а для того, каким оно стало позже, гораздо позже. Так что, если бы мы даже и согласились с определением «Краткой литературной энциклопедии», нам пришлось бы признать, что это памфлет не на то Советское государство, каким оно было в 1920 году, а на то, каким оно стало при Сталине. Точнее — на то, каким его создал Сталин. Взять хоть вот эту ситуацию, одну из самых наглядно рисующих социальное устройство утопического замятинского Единого Государства:
Ситуация эта представляется даже не пародией на созданную Сталиным уникальную советскую систему выборов без выбора, а прямо-таки точной ее копией. И может показаться, что я привел здесь эту пространную выписку из замятинского романа, чтобы подтвердить истинность своего утверждения, что роман этот не памфлет, а — пророчество. Да, действительно, первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись в 1938 году. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа. Но, для того чтобы еще в 1920-м угадать, какими они будут, не надо было быть пророком. Нет, это не пророчество, а всего лишь экстраполяция того, что в зародыше тогдашняя советская действительность нам уже являла. И тем не менее эта нарисованная Замятиным картина была воистину пророческой. Но пророческий, провидческий ее смысл состоял не в самом изображении выборов без выбора, а в том, как это абсурдное, идиотическое, насквозь фальшивое, лицемерное праздничное действо воспринимается гражданами замятинского Единого Государства. И самое поразительное тут то, что воспринимается оно ими точь-в-точь так же, как гражданами Страны Советов воспринимались всенародные выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции. Этот день я хорошо помню. Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты. Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные. (Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой.) Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные. Это поразило меня больше всего. Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против. Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся? А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины? Я не долго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того, чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся. Я даже подумал, что там, в этих кабинах есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев. А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют. Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова. Тут у читателя наверняка возникнет раздраженный вопрос: с какой стати я морочу ему голову воспоминаниями о том, как воспринималась эта абсурдная ситуация одиннадцатилетним несмышленышем? Чем заниматься такими подтасовками и фальсификациями, рассказали бы лучше, как воспринимали ее взрослые граждане Страны Советов! То-то и горе, что они воспринимали ее точно так же. В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга известного советского драматурга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек писателя, начиная с 1927 года по 1941-й. Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ, и когда-нибудь я в этой своей книге к нему еще обязательно вернусь. А сейчас приведу из него только одну запись, помеченную тем самым днем — 12 декабря 1938 года:
Совпадение этой дневниковой записи, сделанной 12 декабря 1938 года, с фантастической картиной, нарисованной Замятиным в 1920-м, — прямо-таки поразительно. Но более всего поражает совпадение (не просто совпадение — тождество) душевного состояния писателя Афиногенова с душевным состоянием вымышленного героя замятинской антиутопии. Даже ассоциация с Пасхой приходит в голову им обоим! О Пасхе у Афиногенова, правда, вспоминают какие-то темные малограмотные старушки, от которых трудно ждать адекватного восприятия происходящего. Но и сам автор дневника тоже воспринимает все это безобразие совершенно так же, как эти темные старушки:
И совершенно так же думает и чувствует замятинский «нумер» Д-503:
Все другие «пророчественные» совпадения реальности созданного воображением Замятина утопического Единого Государства с реальностью сталинского социализма — того же свойства. То есть все они из области психологии. Замятин, конечно, исследует и социальную структуру своего Единого Государства, и в этой структуре тоже много общего с той, которую постепенно создавал и создал Сталин. Но в центре его внимания — извращенная психология его граждан. Их перевернутая мораль. Поставленные с ног на голову представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». У главного героя романа есть, как мы бы сейчас сказали, любимая женщина. На самом деле это определение тут не годится. В замятинской антиутопии эти проблемы решаются иначе. Там действует такой принцип: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на другой нумер». В соответствии с этим принципом «возлюбленная» Д-304 — «нумер» О-90 — свои отношения с ним другим «нумерам» объясняет фразой: «Он на меня записан». То есть она, «положив на него глаз», на него «записалась», получила соответствующее количество «розовых талонов» и в определенные дни, предъявив такой розовый талон, является к нему в его стеклянную, прозрачную комнату, где они имеют право на точно обозначенное в талоне время опустить шторы, чтобы сделать ее непрозрачной, и «заниматься любовью». Но на Д-304 «положила глаз» другая женщина. И тоже на него «записалась». В замятинском Едином Государстве это дело совершенно обычное. Но оно осложнилось тем, что эта другая женщина так заморочила герою голову, что он совершил какое-то мелкое дисциплинарное нарушение, о чем — по существующему в Едином Государстве закону — должен немедленно донести в «Бюро Хранителей». Но что-то помешало ему это сделать. Он и сам еще толком не понимает — что:
Сочиняя эту сцену, Замятин наверняка полагал, что эта его выдумка — доведенное до абсурда преувеличение, гротеск. Знал ли он, что на самом деле это — самая что ни на есть реальнейшая реальность:
Эту статью Чумандрина Замятин скорее всего читал. Как было ему ее не прочесть, если посвящена она была отчасти — и далее главным образом — его персоне. (Это был едва ли не первый отклик на статью Б. Волина, начавшую многомесячную газетную и журнальную травлю Пильняка и Замятина.) Но статья эта появилась в 1929-м, а Замятин — напоминаю — писал свой роман в 1920-м. Может быть, и тогда, в 20-м, уже раздавались отдельные голоса, с пеной на губах доказывавшие, что донос в «Бюро Хранителей» — не «белена», а «ландыш»? Может быть. Но массовым психозом тогда это точно еще не стало. Впрочем, и в замятинской антиутопии, чтобы это сознание стало массовым, надо было создать, выстроить систему, при которой каждый усомнившийся в правильности устройства Единого Государства обречен — рано или поздно — оказаться в «машине Благодетеля». Именно такую систему, как мы знаем, и создал Сталин. А вот еще одна коллизия, создавая, выдумывая которую Замятин, надо полагать, уж точно считал гротескной. Платон, как известно, из своего идеального Государства изгнал поэтов. И правильно сделал: от этих поэтов в обществе одна только смута и смятение умов. В Едином Государстве Замятина поэты есть. Но общественная функция у них тут совсем не та, к какой мы привыкли («В мой жестокий век восславил я свободу...», «Милость к падшим призывал» — и все такое). И даже не то, что «не та», а — прямо противоположная:
О том, как и для чего R—13 «поэтизировал приговор», мы узнаём в следующей главе — той, в которой Благодетель на глазах у праздничной, ликующей толпы «нумеров» совершает свое публичное «благодеяние», то есть — казнь:
Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне. Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13. В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, — нет, не вдохновение, — на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ. Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор. Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний: Помню — Это — агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам». От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя: За Исетью, Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено. Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону: Я сразу вскину две пятерни Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить. А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку: Прельщают Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен. Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием: Вся страна застукала калеными орехами. Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного. Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...». Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало. У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила: Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть! Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так: Депеша из Питера: страшная весть Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что. Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать! Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений. Но старый советский поэт — к тому времени уже живой классик — и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника: В Венгрии Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне. Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров — это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:
Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля. Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:
Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью: Мы все ходили под богом. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя — дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно — весной 1917 года:
Эти — и другие такие же — выразительные свидетельства современников биограф Керенского предваряет таким обобщением:
Если это обобщение не ограничивать пределами нашего отечества, к сказанному можно добавить, что харизму Александра Федоровича Керенского можно сравнить с харизмой еще только одного политического деятеля той же эпохи — Адольфа Гитлера. Но позвольте! А Сталин? Разве его харизма не превосходит — и во много раз — харизму Гитлера — не говоря уже о Керенском? Да, конечно, превосходит, даже смешно сравнивать. Но его харизма совсем другого рода. Харизма Гитлера, как и Керенского, была связана с их личным магнетизмом. Харизма Сталина отчуждена от его личности, и сам Сталин не только готов был с этим согласиться, но даже на этом настаивал:
Это, конечно, была милая шутка (отговорка), продиктованная желанием произвести хорошее впечатления на собеседника: я, мол, не хуже, чем вы, понимаю, что эти сотни тысяч портретов человека с усами — проявление дешевого дурновкусия. Но при всем при том он и в самом деле не склонен был отождествлять себя с этим «человеком с усами», глядящим на него с тысяч гигантских портретов. Он был искренен, когда сказал сыну:
Но главное отличие сталинской харизмы от харизмы Керенского или Гитлера даже не в этом. Сталин знал, что массовый психоз — это огромная сила. «Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами», — эту марксистскую заповедь он усвоил хорошо. Но он, — в отличие от Маркса и Ленина, — прекрасно понимал, что идея (настоящая идея) овладеть массами не может. Массами может овладеть только экскремент идеи, ее отброс. А кроме того, он понял, что массовый психоз можно не только подогревать и раздувать, но и создать искусственно. А создав, — умело им управлять. Способы создания и управления этим массовым психозом нам хорошо известны. Это — сотни тысяч и даже миллионы портретов человека с усами, мраморные памятники и гипсовые бюсты человека с усами, гигантский портрет человека с усами, вознесенный аэростатами в ночное небо и высвеченный прожекторами, демонстрации и физкультурные парады. Вот этот искусственно создаваемый и направляемый, управляемый массовый психоз и предрек, предсказал Замятин в своем романе:
Вам это ничего не напоминает? Например, вот это: Надо мною — И вот это: Я счастлив, Маяковский не лукавил, не кривил душой. Чувство, выплеснувшееся в этих его стихотворных строчках, было живым, искренним. Оно подпитывалось революционным энтузиазмом, охватившим его сограждан весной 1917 года. В 1924-м и в 1927-м, когда он создавал свои поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», этот энтузиазм уже угасал, но еще не угас. А позже, когда ресурс этого энтузиазма уже совсем иссяк, направляемый и управляемый массовый психоз подпитывала, поддерживала уже другая, еще более властная стихия: страх. И в этой книге, и в других своих книгах я уже не раз говорил о том, что истерическая любовь моих современников к «вурдалаку» была не чем иным, как сублимацией страха. Евгений Замятин предугадал природу этого психологического феномена задолго до того, как он стал реальностью. В его романе истерическая любовь граждан Единого Государства к Благодетелю не просто подпитывается, поддерживается страхом, о ней даже не скажешь, что она порождена им. Она, в сущности, и есть не что иное, как вот этот самый превращенный, преобразованный, сублимированный страх:
Эта паутина, эти «благодетельные тенеты счастья», которыми опутал всех граждан Единого Государства «белый, мудрый Паук — Благодетель», в фантастической антиутопии Замятина зовутся Хранителями. Власть этих Хранителей над душами сограждан безгранична. И основана эта их безграничная власть, помимо всего прочего, еще и на технике, которая тогда, в 1920 году, когда сочинялся этот замятинский роман, могла существовать только в воображении фантаста:
Тридцать лет спустя и эта замятинская фантазия обернулась реальностью:
От ситуации, о которой упоминается в романе Замятина, эта коллизия отличается только тем, что герой Солженицына после минутных колебаний отказывается от гнусного задания, а герой Замятина выполняет такое же дурно пахнущее поручение без всяких колебаний и вспоминает об этом, как о чем-то вполне будничном, обычном, само собой разумеющемся. Впрочем, в том же романе Солженицына есть и другой персонаж, своей слепой, рабской преданностью догматам официальной идеологии уже совсем не отличающийся от замятинского:
Это мое противопоставление двух эпизодов из романа Солженицына такой же коллизии из романа Замятина с тем знаком, с каким реальность противостоит фантастике, может показаться некорректным: ведь роман Солженицына — тоже художественный вымысел, такой же, как роман Замятина. И оба приведенных тут эпизода из солженицынского романа тоже ведь могли быть выдуманы автором. Да, могли. Хотя — вряд ли. У солженицынского Рубина, как мы знаем, был реальный прототип: Л.З. Копелев. И его Герасимович тоже вполне мог быть списан с натуры. Но это в конце концов даже и неважно. Был ли там, на шарашке, которую описывает Солженицын, такой случай, или Александр Исаевич все это выдумал, — особого значения не имеет. Тут важно другое: то, что замятинская фантазия из жанра «антиутопии» переместилась в реалистическое повествование. И переместилась, не утеряв главного своего смысла. Так что фантастическое предположение Замятина о том, что в будущем Едином Государстве на парковых и садовых скамейках будут установлены подслушивающие устройства, мы тоже с полным основанием можем считать пророческим. * * * Читал ли этот роман Замятина Сталин? На этот счет никаких точных сведений у нас нет. Вообще-то он был человек читающий. Говорил, что триста-четыреста страниц — его ежедневная порция. Думаю, что не врал. Может быть, многое не читал, а только просматривал. Но, как всякий самоучка, читать он любил, и круг его книжных интересов был широк необычайно:
Из всего этого, разумеется, совсем не следует, что и роман Замятина «Мы» он тоже прочел. Но перед тем как удовлетворить просьбу Горького и выпустить опального писателя за границу, ознакомившись с представленной органами «объективкой» (как же без этого!), он не мог не поинтересоваться содержанием крамольного романа. И тут скорее всего ему положили на стол статью главного тогдашнего эксперта по литературным делам — А.К. Воронского, в которой содержание этого романа было изложено хоть и не подробно, но довольно точно. В том своем письме 1922 года, в котором Воронский делился с Замятиным своими впечатлениями о полученном им от Пильняка и только что прочитанном этом его романе, он не скрыл, что собирается высказаться о нем в печати. Замятину такое его обыкновение (публично расправляться с авторами, лишенными возможности так же публично на критику ответить) представлялось, мягко говоря, этически небезупречным. И Воронский, предваряя будущие его упреки, не то чтобы оправдывался (оправдываться он считал ниже своего достоинства), но — объяснялся:
О самом же романе, полученном им от Пильняка и только что прочитанном, он в том же письме высказался так:
Это свое впечатление о неопубликованном замятинском романе он подробно развернул и обосновал в статье, которую, в полном соответствии со своими взглядами и моральными принципами, тогда же и напечатал:
Тут интересно вот что. Воронский хоть и говорит, что роман Замятина «не утопия, а памфлет», но тут же, противореча себе, признает, что он (роман) — «пропитан неподдельным страхом перед социализмом, из идеала становящимся практической, будничной проблемой». То есть — страхом перед тем реальным социализмом, который строится и некоторые черты которого уже сейчас довольно ясно видны. Признает он и то, что это — «попытка прогноза в будущее». Прогноз этот, однако, представляется ему ложным, потоку что на самом деле «коммунизм не стремится покорить общество под нози единого государства, наоборот, он стремится к его уничтожению, к тому, чтобы оно отмерло». Ну, и еще потому, что —
Тут надо сказать, что в эту химеру (во всяком случае, тогда, когда он писал эту свою статью), А.К. Воронский безусловно верил. Чего никак нельзя сказать о Сталине, который ни о каком отмирании государства не помышлял и наверняка уже тогда не сомневался, что по мере дальнейшего нашего продвижения по пути построения нового общественного устройства государство будет отнюдь не отмирать, а, напротив, усиливаться. Ну, а уж если бы Сталину случилось прочесть роман Замятина «Мы» в 1931 году, когда он решал, выпускать или не выпускать его автора за границу, многое в устройстве изображенного в этом романе «Единого Государства» вполне могло прийтись ему по душе. Сюжет четвертый «ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ Я ЗАНИМАТЬСЯ НЕ СОБИРАЮСЬ» Эта реплика — из официального заявления Е. Замятина на имя председателя Совнаркома А.И. Рыкова. (Формально — «В Управление СНК и СТО. Секретариату по приему заявлений и жалоб».) Первое свое обращение к председателю Совнаркома с просьбой разрешить ему на год выехать за границу Замятин написал 30 сентября 1929 года. То есть — сразу же после того, как, вернувшись из Крыма в Москву, окунулся в самую гущу развернувшейся против него и Пильняка газетной кампании. В ответ на это обращение он получил (11 октября) официальный ответ, в котором его просили подробно объяснить причины такого его решения. Ответом на эту просьбу и было развернутое его заявление, репликой из которого я озаглавил этот сюжет. Реплика взята мною из заключительной, итоговой части этого его заявления:
Вряд ли он всерьез рассчитывал, подобно Джозефу Конраду, стать писателем английским. Скорее всего репликой этой он давал понять, что не станет печататься в русских зарубежных изданиях. (Если бы случилось такое, по тогдашним советским понятиям это означало бы, что он собирается стать писателем «белоэмигрантским».) Вся эта дипломатия Замятину не помогла: в выдаче заграничного паспорта ему было отказано. Напоминаю: было это осенью 1929 года. А 28 февраля того же года Сталин написал свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», которым отчасти инициировал идеологическую кампанию против Пильняка и Замятина. (См. главу «Сталин и Пильняк». Документ № 10.) Этот сталинский «Ответ» в кругу тогдашних «руководящих товарищей», отвечающих за литературу и искусство, был хорошо известен. Луначарский даже обращался к Сталину с просьбой опубликовать его:
Сталин, однако, публиковать этот свой «Ответ» не стал. (Впервые он был опубликован в 12-м выпуске исторического альманаха «Минувшее» — М.—СПб., 1993). Видимо, по каким-то своим соображениям он не хотел превращать его в партийную директиву. О том, какие у него на этот счет были соображения, можно даже догадаться. Об истинном отношении Сталина к «писателям-коммунистам из РАППа» можно судить по такому его замечанию из этого его «Ответа»:
Последняя реплика — откровенно ироническая. А о своем отношении к РАППу, заключая этот свой «Ответ», он высказался так:
Это — классический стиль Сталина. Рассказывают, что был однажды даже такой случай. На каком-то узком партийном совещании он будто бы выступил вдруг с таким неожиданным заявлением: — Совершенно точно установлено, что товарищ Маленков является английским шпионом. Но, несмотря на это, товарищ Маленков по-прежнему остается моим любимым учеником, другом и соратником. Но — шутки в сторону. Вернемся к нашим баранам. Из приведенных выше двух сталинских реплик ясно видно, что отношение Сталина к «товарищам-коммунистам из РАППа» было, мягко говоря, неоднозначным. И больше всего в этих ребятах его настораживало именно то, что «желания руководить» у них было «хоть отбавляй». «Желания руководить» он не прощал никому. Даже Горькому. А «товарищи-коммунисты из РАППа» не просто желали руководить. Они открыто требовали, чтобы их — именно их и только их — официально объявили единственными проводниками правильной партийной линии в управлении литературой. Говоря проще, чтобы руководство литературным процессом, ну и, конечно, писателями, было поручено им. Сталин прекрасно понимал, что если бы он распорядился опубликовать свой «Ответ писателям-коммунистам из РАППа», то есть придать ему значение партийной директивы, рапповцы — и не только они — взяли бы на вооружение из этого его «Ответа» только одну фразу: «...общая линия у вас в основном правильная». Так оно, в общем-то, и вышло. 4 декабря 1929 г. «Правда» опубликовала большую — «основополагающую» — редакционную статью: «За консолидацию коммунистических сил в литературе». В какой-то мере она носила как будто бы даже примирительный характер. «Неистовых ревнителей», то есть «писателей-коммунистов из РАППа», она даже вроде как одергивала:
Но главным, ключевым ее тезисом стала та самая — вырванная из иронического контекста — сталинская фраза из его «Ответа писателям-коммунистам из РАППа». То есть деятельность РАППа определялась там как «в основном правильная», и «пролетарским писателям» поручалось:
Для писателей (даже и коммунистов), входивших в разные тогдашние литературные группировки — «Реф», «Перевал», «ЛЦК» (Литературный центр конструктивистов), — это прозвучало как дантовское: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Лавочка закрывается: не будет больше ни «Ле-фов», ни «Рефов», ни «Перевалов», ни конструктивистов. Все писатели, которые хотят «идти вперед к разрешению огромных задач, стоящих перед партией», должны уяснить, что сделать это они могут только одним способом: двигаясь «сомкнутыми рядами» с ненавистными (во всяком случае, малосимпатичными) им рапповцами. О том, что это было понято и воспринято именно так, свидетельствует хлынувшая сразу же после появления этой статьи лавина заявлений писателей и поэтов, изъявивших желание покончить со своими групповыми пристрастиями и немедленно вступить в РАПП. Среди подавших такое заявление были Багрицкий, Луговской, Михаил Светлов, Артем Веселый. В это же время заявил о своем вступлении в РАПП и Маяковский. (Нет нужды напоминать о том, чем для него обернулось это его последнее наступление «на горло собственной песне».) Замятин маршировать с рапповцами, да еще «сомкнутыми рядами», не смог бы ни при какой погоде, даже если бы и захотел. И чем дальше, тем больше он утверждался в убеждении, что в создавшейся ситуации у него остается только один выход: отъезд. Но с отъездом тоже ничего не получалось. Обращался он с просьбой о разрешении на выезд не только в Совнарком и СТО, но и в ОГПУ (к Ягоде). И всюду натыкался на отказ. В 1931 году в СССР вернулся Горький, и Замятин поделился с ним своими неосуществившимися и, по-видимому, неосуществимыми планами. Горький посоветовал ему написать Сталину и даже пообещал, что сам вручит его послание вождю. Это свое обещание он сдержал и, выполняя его, наверно, что-то еще добавил и от себя, убеждая Хозяина удовлетворить просьбу опального писателя. И «Единое Государство» наконец разжало свои стальные челюсти. О том, как это было, Замятин рассказал в своих воспоминаниях о Горьком, написанных меньше чем через месяц после смерти Алексея Максимовича:
На что рассчитывал Горький, надеясь, что к весне (1931 года) «все изменится», понять можно. Непонятно другое: по-в том же году он вдруг решил, что Замятину и в самом лучше уехать? Ведь он долго еще сохранял эту свою надежду на перемены к лучшему. И кое-какие перемены действительно произошли. Чем все это кончилось, мы теперь уже хорошо знаем, но легко быть умным задним умом. А тогда у Горького еще были основания обманываться, тем более, что обманываться он был рад — такой уж у него был характер. Впрочем, обманулся тогда не он один. Обманулись многие. Случилось это после постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля 1932 года, после которого ВОАПП и РАПП были ликвидированы:
В 1984 году, когда вышла (уже вторым изданием) цитируемая книга, ложность — я бы даже сказал, лживость — этой искусственной эйфории была уже очевидна. Но сорок лет назад, в 1934-м, когда в президиуме Первого съезда советских писателей, как уже было сказано, рядом с Горьким сидел Пастернак, эта эйфория была искренней. Поддались этой эйфории не все, но уж кто-кто, а Горький, не только поддерживавший, но и создававший эту эйфорию, наверняка верил, что предсказываемые им Замятину в начале 1931 года перемены к лучшему наконец все-таки свершились. Пожалел ли он тогда, что три года назад поддержал Замятина в его решении уехать? И не счел ли сейчас, что это тогдашнее его решение было ошибкой? Думаю, что нет, не пожалел. Вспомним, как это дело представлялось Замятину. Сперва Горький стал его убеждать, чтобы он подождал до весны: весной мол, все изменится. Но весной ничего не изменилось, и тогда Алексей Максимович согласился добыть ему разрешение на выезд. Заметим: это Замятин констатирует, что весной ничего не изменилось. Горький скорее всего думал иначе. Верил, что кое-что уже изменилось и еще будет меняться. Но он понял, что все эти перемены, каковы бы они ни были, Замятина не касаются и не коснутся. ДЛЯ ЗАМЯТИНА НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ И УЖЕ НЕ ИЗМЕНИТСЯ. Вот почему его решение покинуть родину, как тогда, в 1931-м, так и сейчас, в 1934-м, Горький наверняка считал разумным, правильным, единственно для него возможным. По каким-то своим соображениям правильным счел это решение и Сталин. * * * Соображения на этот счет у него могли быть разные. Какую-то — и немаловажную — роль тут играло то, что удовлетворить просьбу Замятина его попросил Горький, который тогда — в 1931 году — был ему еще нужен. Очень нужен. Быть может, именно Горький ему втолковал, но не исключено, что он и сам понял, что такой человек, как Замятин, вписаться в советскую литературу ни при каких обстоятельствах не сможет. Что еще при таком раскладе оставалось ему с ним делать? Убить? Но для таких кардинальных решений время тогда еще не пришло. Конечно, можно было ответить на его просьбу так же, как — годом раньше — он ответил на точно такую же просьбу Булгакова. То есть — подбодрить, обнадежить. Но Булгакова все-таки можно было как-то использовать «для пользы дела». А этого — не используешь. Уже этих двух соображений было бы довольно, чтобы решить вопрос положительно. Но было тут у него еще одно, третье соображение, быть может, самое для него важное. В своем обращении к Сталину Замятин так же определенно, как в написанном два года назад заявлении в Совнарком, дал понять, что политической деятельностью за границей он заниматься не собирается. А о том, как намерен там жить и что делать, сообщил в тех же выражениях, в каких говорил об этом в том своем, двухгодичной давности, заявлении в Совнарком:
Но теперь к этому прежнему своему сообщению он присовокупил еще две фразы — на первый взгляд как будто бы мало что добавляющие к уже сказанному, а на самом деле весьма многозначительные:
Замятин, конечно, прекрасно понимал, — не мог не понимать! — ЧЕМ ПЛАТЯТ и Эренбург, и Пильняк за этот свой особый статус. Что касается Пильняка, — тут все ясно. Его с полным основанием можно причислить к сонму «тех юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть, когда петь сретение царя и когда молот и серп», о которых с таким пренебрежением Замятин когда-то писал в своей, наделавшей столько шуму статье «Я боюсь». Пильняк даже в партию собирался вступить. Вернее, как выразился об этом его намерении Вячеслав Полонский, — «пролезть»:
Нет, путь Пильняка для Замятина был неприемлем. Иное дело — Эренбург. В 1931 году особое положение Эренбурга вполне могло представляться Замятину базирующимся на том, что он «работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки». Но не мог же он при этом не понимать, что это его особое положение держится не только на этом. Чтобы получить, условно говоря, «статус Эренбурга», недостаточно было быть «не против» советской власти. Надо было быть «за». Написав Сталину, что он согласен на «статус Эренбурга», Замятин откровенно дал ему понять, что, оказавшись за границей, готов быть не только лояльным, но и полезным советской власти. И Сталин именно так это и понял:
Далее Гронский сообщает, что они некоторое время еще поспорили, но в конце концов Сталин его переубедил (еще бы!), и статья Замятина в «Литературной газете» была напечатана. Утверждение Гронского, что, оказавшись за границей. Замятин «встречался с белоэмигрантами и в своих беседе делал недвусмысленные намеки», было не совсем беспочвенно. Среди тех, кого в СССР числили «белоэмигрантами», были его близкие друзья (Ремизов, Юрий Анненков). Мог ли он ними не встречаться? А о том, какие в беседах с ними он мог делать «недвусмысленные намеки», кое-что нам известно. Вот, например, как он отреагировал на вызвавшее в СССР радостную эйфорию известие о роспуске РАППа:
Эту маленькую притчу даже и не назовешь «недвусмысленным намеком». Какой же это намек? Все, что автор хотел сказать, сказано прямо: «стекло» из аквариума вынуто (РАПП распущен), но выдрессированные «рыбы» («перевоспитавшиеся» писатели) по-прежнему будут стукаться лбами об уже несуществующую преграду. Приведу еще одно — столь же недвусмысленное — его высказывание:
Так что же, значит, в споре Гронского со Сталиным прав был Гронский? И Сталин «переубедил» его только потому, что, как выразился однажды остроумец Радек, «с ним трудно полемизировать: ты ему цитату, а он тебе — ссылку»? Нет, прав в том споре был все-таки Сталин. Начну с того, что печатать эти свои «недвусмысленные намеки» Замятин не стал, — хотя такие возможности, как вы понимаете, у него были. Ироническая заметка о роспуске РАППа впервые появилась на свет только в 1990 году в нью-йоркском «Новом журнале». Там же впервые целиком было опубликовано и его «Автоинтервью», из которого взят второй отрывок. Это «Автоинтервью» он хотел дать В. Познеру для еженедельника «La Monde». Но незадолго до этого вышла такая история. Сразу по приезде в Париж он дал интервью французскому писателю и журналисту Ф. Лефевру, бывшему тогда главным редактором еженедельника «Les Nouvells literaires». На темы, которые казались ему хоть сколько-нибудь опасными, он там высказывался осторожно. Например, вот так:
Но Лефевр, как это принято на Западе, разбил весь текст этого интервью на маленькие главки, каждой из которых дал свое, как правило, хлесткое название. Например, такое:
Вот эти заголовки и смутили — можно даже сказать, напугали Замятина. На следующий день после появления этого его интервью на страницах «Les Nouvells literaires» он писал В. Познеру:
Кто такой был этот Барков, у которого Познер при случае должен был разведать, какое впечатление произвел этот огорчивший Замятина казус, — догадаться несложно. Познер в 1932 году уже был членом французской компартии, сотрудничал с «Юманите». Какие-то контакты с официальными и неофициальными «советскими» у него наверняка были. Но, не дожидаясь, пока Познер встретит этого неведомого нам Баркова и попытается заверить его, что виноват в случившемся не он, а Лефевр, Замятин на всякий случай — «страха ради иудейска» — решил все-таки от публикации своего автоинтервью в «La Monde» отказаться. О чем тут же и сообщил Познеру:
После этого инцидента, давая очередное интервью какому-нибудь западному журналисту, он старался особенно тщательно выверять каждое свое высказывание, чтобы, не дай бог, не промелькнула там и тень какой-нибудь «двусмысленности». Например, вот так:
Повышенная осторожность, я бы даже сказал, повышенная бдительность Замятина тут бросается в глаза. Совсем невинную шутку интервьюера, — даже не шутку, а просто шутливый тон, — и то он не захотел поддержать. А в заключение счел нужным подчеркнуть, что, побывав в Америке, непременно вернется домой, в СССР. Эта тема (вернется Замятин в СССР или не вернется) возникла чуть ли не на другой день после его отъезда. Именно об этом, как мы помним, спорил Гронский со Сталиным, уверяя его, что не вернется. О том же будто бы шла речь и в той статье Замятина, которую Гронский публиковать не рекомендовал, а Сталин распорядился напечатать:
На самом деле, однако, письмом, посланным в «Литературную газету», Замятин отвечал не на статью «Руде право», а на статью самой «Литгазеты». Собственно, поводом для его письма явилась даже не одна «литгазетская» статья, а две. Первая называлась «Гастроли Евгения Замятина» («ЛГ», 1932, 4 февраля), вторая — «Пражские защитники Е. Замятина» («ЛГ», 1932,11 марта). Автором обеих статей был некто М. Скачков. И речь в них шла не только о том, вернется Замятин в СССР или не вернется:
Это упоминание о присутствии на его докладе советского посла куда важнее опровержения слухов, что в СССР он будто бы уже не вернется. Опровержение слухов (не верьте, мол, клевете, вернусь, непременно вернусь, обязательно) — это ведь, в сущности, слова, слова, слова... А присутствие на его докладе посла — несомненный факт, свидетельствующий, что даже негласных правил поведения советского писателя и советского гражданина он не нарушил и впредь нарушать не собирается. Так, едва только он пересек государственную границу СССР, при первом же инциденте, сразу поспешил заявить, что никому не позволит усомниться в своей советской лояльности. * * * Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что благостная, чуть ли даже не восторженная характеристика, которую Замятин дал современной советской литературе в своем интервью «Новому русскому слову», мягко говоря, не вполне соответствовала его истинному к ней отношению. Об этом можно судить хотя бы по его интервью В. Познеру, — тому, которое он не рискнул напечатать. Там и писатели, и книги, на его взгляд заслуживающие интереса, были названы совсем другие:
Еще определеннее он высказался на эту тему в другом своем интервью — А. Верту, парижскому корреспонденту британской газеты «The Manchester Guardian»:
Это замятинское интервью, в отличие от того, которое он в свое время дал В. Познеру, было напечатано («The Manchester Guardian». Glasgow, 1932, 9 august). Разумеется, по-английски. В британской газете Замятин все-таки позволил себе слегка расковаться и пооткровенничать. Но в «Новом русском слове», газете, которую в родимом отечестве наверняка числили «белоэмигрантской», он себе этого позволить не мог. Странная получается картина. На родине, где он ощущал себя узником и даже «приговоренным к высшей мере наказания», он не боялся говорить вслух все, что думал, — держался смело, независимо, свободно. А когда сбылась его давняя мечта, когда наконец выпустили его из тюрьмы на волю, — вдруг «забоялся». А чего, собственно, было ему там бояться? Только одного: что ему не позволят вернуться. Случись ему сделать хоть один неверный шаг, и путь домой, на родину, навсегда будет для него закрыт. А в возможность возвращения он, видимо, все-таки верил. Во всяком случае, хотел верить. И расставаться с этой надеждой не хотел.
Берберова была существенно моложе Замятина, да и не тот у нее был характер. Она не могла и не хотела ждать. Она хотела жить сейчас. Решилась ли она прямо сказать ему, что ей отвратительна эта его философия щедринского премудрого пескаря? Или он понял ее без слов?
Если бы только тактикой! Но то-то и горе, что нечто непоправимое произошло с самой основой его личности. Он не то чтобы сломался, но — переменился. И перемена эта сказалась не только в его поведении или образе мыслей, но в самом существе его, как он выразился однажды, миросозерцания. Выразился он так в связи с тем, что от него требовали, чтобы он отрекся от своего романа «Мы». Объявил его заблуждением, ошибкой. В ответ на это он и сказал тогда, что не способен отказаться от идей, составляющих сущность его миросозерцания. И вот теперь он от этих своих идей... Нет, не то чтобы отказался, но явно изменил свое к ним отношение. В 1923 году Замятин написал и в 1924 году напечатал статью «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Напечатать ее в СССР ему удалось тогда, можно сказать, чудом. В этой статье, отрывок из которой я приводил на этих страницах, идеи, составляющие сущность его миросозерцания, он выразил даже с большей определенностью, чем в романе. Но идеи были те же. И он подчеркнул это жирной чертой, поставив эпиграфом к ней несколько строк из романа, тогда еще в России не напечатанного. Вот он, этот эпиграф:
Этой статьей и этим эпиграфом смысл своего романа — и без того, впрочем, достаточной ясный — Замятин обнажил предельно. Ведь гражданам Страны Советов, этого прообраза замятинского Единого Государства, как раз и внушалось, — и они, подобно герою его романа, в это верили, — что ИХ РЕВОЛЮЦИЯ БЫЛА ПОСЛЕДНЕЙ. Будущим советским читателям своего романа «Мы» Замятин тем самым внятно тогда сказал, что этот его роман — ПРО НИХ. Теперь он заговорил об этом иначе:
В той же своей статье 1923 года («О литературе, революции, энтропии и о прочем») Замятин писал:
Теперь и на эту тему он высказывается иначе:
Тут особенно ясно видна парадоксальность того, что с ним случилось, после того как он сменил среду обитания. Пока он жил в СССР, он не был советским писателем — даже формально. Именно в тот момент, когда в аббревиатуре ВСП (Всероссийский союз писателей) появилось еще одно «С» (то есть он стал называться Всероссийским союзом советских писателей), Замятин демонстративно объявил о своем выходе из этого Союза. А оказавшись в Париже, он так же демонстративно стал позиционировать себя как советский писатель. Даже формально. В июне 1934 года послал в Ленинград (в Ленинградский Оргкомитет) телеграфное заявление с просьбой принять его в члены Союза советских писателей (Документ N° 14). В 1935-м в составе советской делегации принимал участие в антифашистском конгрессе в защиту культуры. И это было не просто соблюдение некоторых формальных обязательств. Из всего сказанного выше с полным основанием можно заключить, что он на самом деле ощущал себя там советским писателем — со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Так стоило ли на протяжении многих лет так упорно, отчаянно добиваться, чтобы его выпустили из тюрьмы на волю? Берберова так заключает свои воспоминания о нем:
Что она хотела этим сказать? Что если бы он не уехал, у него не было бы и этих шести лет? Что там его убили бы раньше? Исключить это, конечно, нельзя. Он мог бы погибнуть в ленинградском, «кировском» потоке 1934 года. А уж 37-го точно бы не пережил. Но он его не пережил и в Париже. Он умер 10 марта этого рокового года. От грудной жабы, как говорили тогда. (Сейчас сказали бы — от сердечной недостаточности.)
На этом можно было бы — и даже, наверно, следовало бы — поставить точку. Но у меня, как говорит Бабель, есть «в запасе» еще «пара слов». * * * Подытоживая свои впечатления о той — последней — своей встрече с Замятиным, Берберова говорит:
Это — взгляд ОТТУДА, с той стороны. Взгляд эмиграции, с которой Замятин, как говорит Берберова, не захотел соединить свою судьбу. А вот — взгляд ОТСЮДА. С нашей, советской стороны:
Может показаться, что два эти взгляда с разных сторон, сойдясь в одной точке, — полностью совпали. Но на самом деле это не так. Федин думает, что Замятин ЕЩЕ МОЖЕТ НАПИСАТЬ ЧТО-НИБУДЬ ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ, — ЕСЛИ ВОЗВРАТИТСЯ. Это — классическая советская точка зрения, суть которой в том, что писатель, оторвавшийся от родной почвы (как Антей от земли), обречен на бесплодие. Даже умница Бабель однажды отдал ей дань. В сентябре 1933-го, вернувшись в Москву из довольно длительного путешествия по Европе (Франция, Бельгия, Италия, Германия, Польша), он делился впечатлениями об этой поездке с коллегами и друзьями. Его спросили: есть ли сейчас в эмигрантской литературе какие-нибудь талантливые писатели, кроме стариков — Бунина, Куприна, Зайцева, Шмелева? «Да, — ответил он. — Появился новый писатель — Сирин, сын Набокова. Он очень талантлив. Но писать ему не о чем». Это Набокову-то, уже написавшему к тому времени «Защиту Лужина» и «Подвиг»!.. Это ему-то не о чем писать! Вот и у Федина получается, что единственная причина того, что Замятину, как сформулировала это Берберова, «писать не о чем и не для кого», заключается в том, что, покинув родину, он разорвал связь с главным (по существу, единственным) источником своего вдохновения и со своим читателем. Берберова говорит совсем о другом. Она — так же прямо, как Федин о своем, — говорит, что Евгений Иванович ничего значительного уже не напишет совсем по другой причине:
Вот что на самом деле обрекло его на творческое бесплодие. Не отрыв от родной почвы и от своего читателя, как это видится Федину, а то, что он не в силах сделать открытый выбор. То есть что он — НЕСВОБОДЕН. Неправота Федина и правота Берберовой тут несомненна, потому что она подтверждается опытом Бунина, Ходасевича, Цветаевой, которые вдали от родной почвы сумели создать едва ли не лучшие свои вещи. Да и разве только они? Свое письмо Сталину с просьбой разрешить ему уехать Замятин, как мы помним, начал так:
Это была главная, неотвязная, мысль, повторяющаяся на всем протяжении письма, главная его тема:
И кончалось это его письмо тем же:
Просьба его была удовлетворена. Ему была оказана неслыханная по тем временам милость. Мгновенно распространившиеся слухи о том, что ему разрешили уехать, вызвали в писательской среде прилив радостных ожиданий:
Немногим из этих надежд было суждено осуществиться. Но «смертный приговор», вынесенный Замятину, был отменен. Казалось бы — чего больше? Никто тебя больше не травит. (На первую же попытку травли в «Литературной газете» ему сразу позволили возразить, ответить.) К твоим услугам все европейские книгоиздательства. Пиши — не хочу! Никто не мешает тебе осуществить давнее твое намерение: работать для европейской литературы — для переводов на иностранные языки. А в крайнем случае — даже стать английским писателем, как это удалось поляку Джозефу Конраду. И что же? Что удалось сделать ему на воле за те шесть лет, что были «подарены ему Сталиным»? Написал сценарий по мотивам пьесы Горького «На дне». (Фильм был поставлен в 1936 году Ж. Ренуаром.) Писал очерки, воспоминания, рецензии. Пытался превратить в роман написанную еще в России пьесу (трагедию) «Атилла». (Первая часть под названием «Бич Божий» вышла в Париже в 1938-м, уже после его смерти.) После смерти писателя усилиями его вдовы была составлена и издана книга его критических статей и воспоминаний об Андрееве, Блоке, Горьком, Белом, Б.М. Кустодиеве, Сологубе («Лица». Вышла в 1951 году). Похоже, что приговор «к высшей мере наказания», вынесенный на родине писателя, продолжал действовать и за пределами «большой зоны». И тут мне опять приходит на память разговор Сталина с Гронским — тот их «спор», в котором Гронский доказывал вождю, что печатать письмо Замятина в «Литгазете» не следует, поскольку тот все равно уже — отрезанный ломоть. На что Сталин возразил, что «легче себе нажить врага, чем приобрести друга». Приобрести в Замятине друга он, разумеется, не рассчитывал. И смысл этой его поучающей реплики на самом деле был такой: «Никуда он от нас не убежит. Здесь или там, все равно будет наш. Никуда не денется». Тут я уже чуть было не написал, что в конце концов так оно и вышло. И даже собрался уподобить этот их спор знаменитому спору Бога с Сатаной о душе Иова, заключив это кощунственное сравнение выводом, что как в случае с Иовом прав был Всевышний, так и в случае с Замятиным прав оказался Сталин. Не сразу я понял, что мешало мне так завершить этот сюжет. А мешало то, что истинным его завершением должна стать судьба романа Замятина «Мы». И не только потому, что этот роман в то время уже свободно гулял по свету, переведенный на все европейские языки, но еще — и прежде всего — потому, что он стал первым в череде других знаменитых книг, главная из которых — роман Джорджа Оруэлла «1984» — нанесла по сталинской империи зла удар такой сокрушительной силы, что порой даже рождалась мысль: не он ли ее и разрушил. Поверим Олдосу Хаксли, который будто бы говорил, что роман «Мы» он не читал. (Хотя верится с трудом: уж больно много там прямых, и не только сюжетных совпадений.) Но уж Оруэлл-то этот замятинский роман точно читал. Ни он, ни Замятин до краха сталинского Единого Государства не дожили. Но оба они этот крах предсказали. Так что в конечном счете последнее слово в том споре осталось все-таки не за Сталиным, а за Замятиным. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|