|
||||
|
СТАЛИН И ПЛАТОНОВ ДОКУМЕНТЫ 1 ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА Р.С. ЗЕМЛЯЧКЕ Декабрь 1929 года. Москва...в «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина — рассказ анархистский; в редакции теперь боятся шаг ступить без меня... 2 ИЗ СТАТЬИ Л. АВЕРБАХА «О ЦЕЛОСТНЫХ МАСШТАБАХ И ЧАСТНЫХ МАКАРАХ» («Октябрь», 1929, № 11) В журнале «Октябрь» № 9 напечатан рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». В рассказе этом издевка над всем и ирония, одинаково скептическая по отношению к самым различным явлениям, свидетельствуют отнюдь не о глубине мировоззрения автора и пролетарской установке его сатиры. Напечатание этого рассказа в «Октябре» (и уже тем паче без одновременной развернутой и жестокой критики его) является безусловно ошибкой, ибо «Усомнившийся Макар» — произведение даже и не попутническое... В чем же «усомнился» наш Макар? Он усомнился в главном и основном для борющегося пролетариата, и усомнился в этом Макар именно тогда, когда пролетариат в нашей стране вступил в последний и решительный бой с российским капитализмом, окончательно выбивая у него почву под ногами, ломая и переделывая его питательную среду. Макар усомнился «именно тогда», когда пролетарская революция добралась уже и до самого мелкого собственника, открывая ему новые пути и показывая ему жалкую безысходность путей старых. Весной 1918 года в статье об «Очередных задачах Советской власти» Ленин писал: «Реставрация буржуазной эксплуатации грозила нам вчера в лице Корниловых, Гоцов, Дутовых, Гегечкори, Богаевских. Мы их победили. Эта реставрация, та же самая реставрация грозит нам в иной форме, в виде стихии мелкобуржуазной распущенности и анархизма, мелкособственнического «моя хата с краю», в виде будничных, мелких, но зато многочисленных наступлений и нашествий этой стихии против пролетарской дисциплинированности. Мы эту стихию мелкобуржуазной анархии должны победить, и мы ее победим...» Мы вступили в новый этап социалистического строительства. Здесь мы опять и неизбежно сталкиваемся с той мелкобуржуазной стихией, о которой писал Ленин. Рассказ Платонова — идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность, в нем имеются места, позволяющие предполагать те или иные «благородные» субъективные пожелания автора. Но наше время не терпит двусмысленности; к тому же рассказ в целом вовсе не двусмысленно враждебен нам!.. Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов. 3 ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА РЕДАКЦИИ ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» ПО ПОВОДУ ПОВЕСТИ А.П. ПЛАТОНОВА «ВПРОК» [май 1931 г.] К сведению редакции «Красная новь». Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью продемонстрировать свою непревзойденную слепоту. И. Сталин Р.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание пошло им «впрок». 4 ИЗ ПИСЬМА БЫВШЕГО РЕДАКТОРА ЖУРНАЛА «КРАСНАЯ НОВЬ» С.И. КАНАТЧИКОВА И.В. СТАЛИНУ 6 июня 1931 г. ...на одном из последних заседаний Политбюро рассматривался вопрос о напечатании рассказа Андрея Платонова в № 3 «Красной нови» за 1931 год «Впрок». Вызывая на это заседание меня и т. Васильевского, как бывших редакторов журнала «Красная новь», меня почему-то не нашли, хотя я находился в момент вызова вместе с тов. Васильевским. Во избежание всяких кривотолков считаю своим долгом заявить: я считал и считаю этот рассказ возмутительно издевательским, контрреволюционным. При обсуждении его я категорически протестовал против его напечатания. Ныне по редакциям журналов путешествует такой же возмутительный рассказ об ударничестве того же автора. Боюсь, что найдется «великодушный» редактор, который его напечатает. 5 А.П. ПЛАТОНОВ — И.В. СТАЛИНУ Товарищ Сталин. Я прошу у вас внимания, которого делами пока еще не заслужил. Из необходимости беречь ваше время, я буду краток, может быть, даже в ущерб ясности дела. В журнале «Красная новь» напечатана моя повесть «Впрок». Написана она более года тому назад. Товарищи из рапповского руководства оценили эту мою работу как идеологически крайне вредную. Перечитав свою повесть, я многое передумал; я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого и явно для всякого пролетарского человека — кулацкий дух, дух иронии, двусмысленности, ухищрений, ложной стилистики и т. д. Получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать во вред колхозному движению. Но колхозное движение — есть самый драгоценный, самый, так сказать, «трудный» продукт революции. Этот продукт, как ребенок, требует огромного, чуткого внимания, даже при одном только приближении к нему. У меня же, коротко говоря, получилась какая-то контрреволюционная пропаганда (первичные намерения автора не меняют дела — важен результат). Вам я пишу это прямо, хотя тоска не покидает меня. Я увидел, что товарищи из РАППа — правы, что я заблудился и погибаю. В прошлом году, летом, я был в колхозах средневолжского края (после написания «Впрока»). Там я увидел и почувствовал, что означает в действительности социалистическое переустройство деревни, что означают колхозы для бедноты и батраков, для всех трудящихся крестьян. Там я увидел колхозных людей, поразивших мое сознание, и там же я имел случай разглядеть кулаков и тех, кто помогает им. Конкретные факты были настолько глубоки, иногда трагичны по своему содержанию, что у меня запеклась душа, — я понял, какие страшные, сумрачные силы противостоят миру социализма и какая неимоверная работа нужна от каждого человека, чья надежда заключается в социализме. В результате поездки, в результате идеологической помощи ряда лучших товарищей, настоящих большевиков, я внутренне, художественно отверг свои прежние сочинения — а их надо было отвергнуть и политически, и уничтожить или не стараться печатать. В этом было мое заблуждение, слабость понимания обстановки. Тогда я начал работать над новой книгой, проверяя себя, ловя на каждой фразе и каждом положении, мучительно и медленно, одолевая инерцию лжи и пошлости, которая еще владеет мною, которая враждебна пролетариату и колхозникам. В результате труда и нового, т. е. пролетарского, подхода к действительности, мне становилось все более легко и свободно, точно я возвращался домой из чужих мест. Теперь рапповская критика объяснила мне, что «Впрок» есть вредное произведение для колхозов, для той политики, которая служит надеждой для всех трудящихся крестьян во всем мире. Зная, что вы стоите во главе этой политики, что в ней, в политике партии, заключена забота о миллионах, я оставляю в стороне всякую заботу о своей личности и стараюсь найти способ, каким можно уменьшить вред от опубликования повести «Впрок». Этот способ состоит в написании и опубликовании такого произведения, которое бы принесло идеологической и художественной пользы для пролетарского читателя в десять раз больше, чем тот вред, та деморализующая контрреволюционная ирония, которые объективно содержатся во «Впроке». Вся моя забота — в уменьшении вреда от моей прошлой литературной деятельности. Над этим я работаю с осени прошлого года, но теперь я должен удесятерить усилия, ибо единственный выход находится в такой работе, которая искупила бы вред от «Впрока». Кроме этого главного дела, я напишу заявление в печать, в котором сделаю признание губительных ошибок своей литературной работы — и так, чтобы другим страшно стало, чтобы ясно было, что какое бы то ни было выступление, объективно вредящее пролетариату, есть подлость, и подлость особо гнусная, если ее делает пролетарский человек. Ясно, что такое заявление есть лишь обещание искупить свою вину, но не само искупление. Однако я еще никогда не делал таких заявлений и не сделал бы, если бы не был уверен, что выполню. Товарищ Сталин, я слышал, что вы глубоко цените художественную литературу и интересуетесь ею. Если вы прочитали или прочитаете «Впрок», то в вас, как теперь мне ясно, это бредовое сочинение вызовет суровое осуждение, потому что вы являетесь руководителем социалистического переустройства деревни, что вам это ближе к сердцу, чем кому бы то ни было. Этим письмом я не надеюсь уменьшить гнусность «Впрока», но я хочу, чтобы вам было ясно, как смотрит на это дело виновник его — автор, и что он предпринимает для ликвидации своих ошибок. Перечитав это свое письмо к вам, мне захотелось добавить еще что-нибудь, что бы служило непосредственным выражением моего действительного отношения к социалистическому строительству. Но это я имею право сделать, когда уже буду полезен революции. Глубоко уважающий вас Андрей ПЛАТОНОВ 8 июня 1931 г. 6 А.М. ГОРЬКОМУ т. Горькому А. М. По поручению т. Сталина посылается письмо Платонова. Товстуха 7 ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА «ОБ ОДНОЙ КУЛАЦКОЙ ХРОНИКЕ» («Красная новь», 1931, № 5—6) Огромные успехи социалистической коллективизации сельского хозяйства, на основе которой происходит ликвидация целого капиталистического класса, того класса, который, по определению Ленина, является самым злобным, самым упорным врагом пролетарской диктатуры, — кулачества, — вызывают, по вполне понятным причинам, наибольшую ярость этого врага. Именно дело социалистической коллективизации ему нужно опорочить, извратить, постараться высмеять, дискредитировать и оклеветать. Этот «социальный заказ» и дает кулачество своим идеологическим агентам, и в частности своей художественной литературе. Однако дело социалистической коллективизации сельского хозяйства, представляющее собою практическое освобождение миллионов трудящихся от рабства, стало настолько популярным, настолько любимым и близким делом миллионов, что кулацкие агенты все реже решаются выступать с открытым, ничем не замаскированным нападением на колхозное строительство. Они все чаще принуждены надевать маску сочувствующих «в общем и целом», но только сомневающихся, колеблющихся. Они норовят прикинуться безобидными чудачками, юродивыми, которые режут «правду-матку», мучаясь и тревожась величайшей «заботой за всеобщую действительность». Они даже могут подать тот или иной совет, сказать ласковое слово — ведь они же за коммунизм, за «генеральную линию». Они всячески просят не путать их критику данного недостатка, данного руководителя, данного факта с их общей «сочувствующей» позицией. Они даже могут сослаться на авторитет «центральных вождей» — они же простые и прямые люди, они «способны ошибаться, но не могут солгать». Всякий, знающий классовую борьбу в нашей деревне и участвовавший в ней, знает этот тип хитрого, пронырливого классового врага, знает, как часто пытается кулак надеть маску «душевного» бедняка, заботящегося за народ, «за всеобщую действительность». Подобного типа кулацкие агенты стремятся использовать и художественную литературу. Одним из кулацких агентов указанного типа является писатель Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов в маске «душевного бедняка», простоватого, беззлобного, юродивого, безобидного) «усомнившегося Макара». Он сыплет шуточками, прибаутками, занимается нарочитым и назойливым косноязычием, вздыхает о душе, о том, что «трактора горячие, а жизнь прохладная» (см. его «бедняцкую хронику» «Впрок», напечатанную в 3-й книжке «Красной нови»). Но, как и у всех его собратьев по классу, по идеологии, под маской простоватого «усомнившегося Макара» дышит звериная, кулацкая злоба, тем более яростная, чем более она бессильна и бесплодна. Повесть Платонова «Впрок» с чрезвычайной наглядностью демонстрирует все наиболее типичные свойства кулацкого агента самой последней формации — периода ликвидации кулачества как класса и является контрреволюционной по содержанию. Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» тем, что облек ее в стилистическую одежонку простячества и юродивости («Я, дескать, душевный бедняк, — что с меня взять»), рассчитанную на коммунистов, способных — о, разумеется! — «понимать» и — о, конечно! — «отдавать должное» «оригинальности художественной манеры». Платонов постарался прикрыть классово враждебный характер своей «хроники» и некоторыми подачками (так сказать, «на идеологическую близость»), рассчитанными на коммунистов, которые «подоверчивее» и «могут войти в положение». Ну конечно, «он способен ошибаться, но не может солгать». Ну конечно, он тоже «со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью (?) выступал на защиту партии в глухих деревнях республики». Платонов понимает, что нельзя совсем не упоминать и о кулаках, проникающих в колхозы. Он «отдает должное» тому, что колхозники засевают больше, чем засевали, когда были единоличниками. Он даже подает советы о том, где строить колхозные селения, — об овцеводстве, о водоснабжении. Но Ленин как раз и учил разбираться в различных уловках, ходячих фразах, всевозможных софизмах, которыми прикрывают эксплуататорские классы свои эгоистические поползновения и свое настоящее «нутро». Стоит только поворошить одежонки, которыми прикрылся «душевный бедняк», как из-под «оригинальности» его художественной манеры выглянет совсем не оригинальный, а уже примелькавшийся и уже разоблачаемый массою крестьянства, хитроватый «юродивый» — себе на уме, ведущий свою кулацкую линию. Бессильно и злобно пытается он издеваться над огромным и трудным делом освобождения трудящихся крестьян от кулацкой кабалы, над делом, на которое с сочувствием и надеждой обращены взоры эксплуатируемых миллионов всего мира. Бессилие и пошлость его издевки — следствие действительных успехов социалистического наступления рабочего класса. Платонов обнаглел настолько, что позволяет себе заниматься своими юродивыми пошлостями и тогда, когда он говорит о Ленине. Один из его героев сидит в доме заключения за самоуправство и узнает о смерти Ленина. «Упоев сказал самому себе: «Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить!» — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил: — Ты действительно сволочь. Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых... Как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул». Убежденный словами босяка, Упоев стал «обсыхать лицом». Нужно обладать неисчерпаемым запасом тупой и самодовольной пошлости для того, чтобы вкладывать эти слова о Ленине в уста бродяги, сидящего под арестом в советском доме заключения. С этим неисчерпаемым запасом пошлости Платонов и подходит к выполнению заказа, данного ему его классом. Основной смысл его «очерков» состоит в попытке оклеветать коммунистическое руководство колхозным движением и кадры строителей колхозов вообще. Разумеется, Платонов делает все от него зависящее, для того чтобы извратить действительную картину колхозной стройки и борьбы. С этой целью всех строителей колхозов Платонов превращает в дураков и юродивых. Юродивые и дурачки, по указке Платонова, делают все для того, чтобы осрамиться перед крестьянством в угоду кулаку, а Платонов, тоже прикидываясь дурачком и юродивым, издевательски умиляется над их действиями. Святая, дескать, простота!.. На место лучших сынов рабочего класса и передовых крестьян, несущих вперед знамя коллективизации, Платоновым представлены выдуманные им идиотики. Чего стоит, например, «борец с неглавной опасностью», через которого Платонов пытается высмеять ту борьбу, которую вели партия с уклонами от ее генеральной линии?.. Столь же беззубо и дешево пытается Платонов высмеивать и процессы, происходящие внутри колхозов. И именно здесь особенно отчетливо выступает кулацкая природа его произведения. В платоновских колхозах — царство сплошной нелепости и бессмыслицы... Бестолочь, праздная суета и вместе с тем эксплуатация труда — вот какими красками рисует он колхозную жизнь. Наш «душевный» кулацкий агент очень гуманен, он, видите ли, «жалеет» несчастных колхозников... Озлобленная морда классового врага вылезает из-под «душевной» маски. Платонов распоясывается. Изобразив колхозную жизнь как царство бестолочи, он переходит затем к описанию лжеартели, кулацкого колхоза, состоящего из переродившихся бывших героев гражданской войны. Для виду он, разумеется, выдавливает из себя несколько лицемерно осуждающих слов по адресу этих «героев» — но зато как любовно описывает он их хозяйство!.. Суть в том, что идиллия, описываемая Платоновым, выглядит прямо каким-то кулацким оазисом в пустыне бестолочи и сумятицы. «Все работы совершались вековыми, старинными способами», — лукаво подмигивает Платонов. Наш «юродивый» Андрей Платонов просто воспроизводит чаяновскую кулацкую утопию... И каким отвратительным лицемерием звучит «жалостливая» сентенция Платонова об одном из колхозных руководителей: «Мне стало печально и тревожно близ такого человека: ведь он за маленькое знание отдаст что угодно. А с другой стороны, его всякая вредительская стерва может легко обмануть и повести на гибель, доказав предварительно, что она знает в своей голове алгебру и механику». Омерзительно фальшивый кулацкий Иудушка Головлев, воспевающий кулацкие «коммуны» и «жалеющий» колхозных руководителей, может особенно не беспокоиться. Колхозные кадры растут, любой колхозный бригадир сумеет разобраться в платоновском юродстве и определить подлинную цену его «душевности». В том же елейно-фальшивом, сладком, лицемерном тоне описывает Платонов и выдуманную им историю о том, как голодающего батрака Филата, неизвестно почему, долго не принимают в колхоз, а потом устраивают ему издевательский прием на первый день пасхи, «дабы вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе». Филат умирает от «счастья» (умирает в буквальном смысле), а председатель напутствует: «Прощай, Филат... Велик твой труд, безвестный знаменитый человек». Это — образчик самой подлой и омерзительной клеветы. Потому что на нашей советской земле, которую рабочие и крестьяне кровью отстояли от соединенных сил мирового капитала, миллионы трудящихся Филатов впервые освободились от гнета и издевательства помещиков и капиталистов. Под руководством рабочего класса они освобождаются и от кулацкой кабалы, создают новые формы социалистического труда, становятся в разумные отношения друг с другом, рождают могучие таланты во всех областях человеческой деятельности. Социалистическому наступлению оказывает бешеное сопротивление классовый враг. Он находит своих агентов и в литературе. Коммунисты, не умеющие разобраться в кулацкой сущности таких «художников», как Платонов, обнаруживают классовую слепоту, непростительную для пролетарского революционера. И потому нас, коммунистов, работающих в «Красной нови», прозевавших конкретную вылазку классового врага, следовало бы примерно наказать, чтобы наука пошла впрок. 8 ИЗ СПРАВКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР ОБ ОТКЛИКАХ ЛИТЕРАТОРОВ И РАБОТНИКОВ ИСКУССТВА НА СТАТЬИ В ГАЗЕТЕ «ПРАВДА» О КОМПОЗИТОРЕ Д.Д. ШОСТАКОВИЧЕ Не позднее 11 февраля 1936 г. Андрей Платонов (прозаик): «В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет». Ведь пьеса идет больше года, все ее вовсю расхваливали, и вдруг такой анонимный разнос. Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес. Действительно, выходит дико — Шостакович пишет давно, признанный мастер, хвалили и возносили до небес, и вдруг сейчас только спохватились. Вообще у нас с искусством упадок». 9 ИЗ ПИСЬМА В.В. ЕРМИЛОВА А.А. ЖДАНОВУ 10 сентября 1939 года Считаю своей партийной обязанностью обратить Ваше внимание на то, что журнал «Литературный критик», как мне кажется, все более рискует стать центром политически вредных настроений среди литераторов. Одним из главных сотрудников журнала является писатель Андрей Платонов, автор нескольких враждебных произведений, вроде повести «Впрок». А. Платонов очень часто печатает свои критические статьи на стр. «Литературного критика». Сейчас эти статьи вышли отдельной книжкой в издательстве «Советский писатель», под редакцией Е. Усиевич. Здесь совершенно откровенно проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, чем враждебные. 10 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ В.В. ЕРМИЛОВА НА ИМЯ И.В. СТАЛИНА, В.М. МОЛОТОВА, А.А. ЖДАНОВА, А.А. АНДРЕЕВА И П.Н. ПОСПЕЛОВА 9 марта 1940 года ...считаю необходимым обратить внимание на тот факт, что Г. Лукач и другие руководители группы «Литературного критика» рассматривают советское искусство как бюрократическое. Именно с этим связано и их третирование советской литературы как «иллюстративной», «не самостоятельной» и противопоставление «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова. 11 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЕЙ ССП СССР А.А. ФАДЕЕВА И В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б) «ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ» 10 февраля 1940 г. В ЦК ВКП(б) — тов. Сталину тов. Молотову тов. Жданову тов. Андрееву тов. Маленкову Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находятся «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник литературного отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в литературном отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке. Руководящими лицами в группе являются Г. Лукач, Мих. Лифшиц, Е. Усиевич. Г. Лукач — человек очень путаной биографии, в начале своей деятельности неприкрытый буржуазный идеалист, впоследствии вступивший в венгерскую компартию, левак, о котором Ленин писал еще в 1920 г.: «Статья Г.Л. очень левая и очень плохая. Марксизм в ней чисто словесный» и т.д. (т. XXV, с. 291). Политические и философские работы Г. Лукача неоднократно подвергались критике в советской печати за ревизию марксизма. М. Лифшиц — кандидат в члены ВКП(б), Е. Усиевич — член партии. В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного Критика»), Ф. Левин (зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит[ературного] Обозрения»), В. Александров, Андрей Платонов, автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок». Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам. редактора «Литературного Критика» и редактор «Литературного Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собой «идейное течение». Уж одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим. По логике группового существования члены группы накопили много ошибок, вредных теорий, на которых они настаивают, которые они активно защищают, которые стали их линией... ...Е. Усиевич проводит ложную и вредную мысль, что политической поэзии как особого жанра никогда не существовало в большой литературе и не должно существовать в советской поэзии. Политическая поэзия, по мнению Е. Усиевич, есть результат художественного упадка: «Только в эту эпоху художественного упадка, обусловленного специфическими особенностями буржуазного развития, возникает «аполитичная», или «антиполитическая», поэзия. Ей противостоит поэзия, имеющая ясно выраженное политическое содержание, ставящая себе непосредственно политические задачи и целиком ограничивающая себя воспеванием или порицанием политических деятелей, фактов и лозунгов» (Е. У с и е в и ч. Путь художественной правды. 1939. С. 106). «...Другими словами, попытки возвратить поэзии утерянное органическое общественное содержание выливались в одностороннюю, нарочитую форму: политические стихи, где непосредственно политическая тема выражалась рассудочно, оторванная от всего богатства жизни, — упрощали тему, становились иллюстративными и теряли, вследствие этого, и поэтическую силу, и политическую остроту» (Там же. С. 109—110). Усиевич оболгала историю литературы. Пушкин писал «Для берегов отчизны дальней», но и «Деревню» и «Вольность», Лермонтов не только «Ветку Палестины», но и «Смерть поэта». И то и другое гениально, но относится к разным жанрам лирики. «Деревня», «Вольность», «Смерть поэта» — это и есть образцы политической лирики. В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем: «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит[ературный] Критик», № 9—10 за 1938 г., с. 171). «Литературный Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Литературный Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Литературном Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Литературного Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина — сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма: «Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (с. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (с 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И, естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (с. 80, статья «Пушкин и Горький» — «Литературный Критик», № 6 за 1937 г..) Дальнейшие комментарии излишни! Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят, как антисоветская книга. 12 ФРАГМЕНТЫ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ А.А. ФАДЕЕВА и В.Я. КИРПОТИНА СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б), ОТМЕЧЕННЫЕ СТАЛИНЫМ [3] ОБ АНТИПАРТИЙНОЙ ГРУППИРОВКЕ В СОВЕТСКОЙ КРИТИКЕ Условия работы советской критики нельзя считать вполне нормальными. Несколько лиц, организованных как группа, составляющих меньшинство критиков, оказались в исключительно привилегированном положении в области критики. В их руках всецело находится «Литературный Критик», единственный литературоведческий и специально критический журнал на русском языке в СССР, «Литературное Обозрение», единственный библиографический литературный журнал. Группу поддерживает газета «Советское Искусство». Группе покровительствует работник Литературного Отдела «Правды» Трегуб, что отражается на подборе лиц, приглашаемых для сотрудничества в Лит<ературном> Отделе «Правды» и что используется группой для муссирования слухов об оказываемой им будто бы партийной поддержке. В группу входят В. Кеменов, Гриб, Сац, М. Розенталь (редактор «Литературного> Критика»), Ф. Левин (зам <еститель> редактора «Литературного Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения»), В. Александров 26, Андрей Платонов (автор литературного пасквиля на колхозное движение «Впрок»). Близки были к группе недавно арестованные критики Малахов и Рагозин. Зам<еститель> редактора «Лит<ературного> Критика» и редактор «Лит<ературного> Обозрения» Ф. Левин сам заявил на публичном собрании, что журналы, в которых он работает, представляют собою идейное «течение». Уже одно то, что два государственных журнала стали групповыми органами, органами какого-то «течения», является вопиющим безобразием. Однако дело не кончается этим. Принижение идеалов революционных демократов и возвеличивание реакционных мыслителей или реакционных сторон в учении больших мыслителей и писателей является следствием прямого восхваления группой термидора как переворота, будто бы благодетельного для истории человечества. Гнилые теоретические позиции группки «Лит<ературного> Критика» приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству... Всю советскую литературу «Лит<ературный> Критик» считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией... В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор «Впрока», является самым талантливым советским писателем: «Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов» («Лит<ературный> Критик», № 9—10 за 1938 г., стр. 171). «Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма! Русская литература вынуждена была (после Пушкина) пойти на некоторое обеднение». Гоголь в «Мертвых душах» и «Ревизоре» — это «приблизительная имитация» Пушкина (стр. 72). «Сам Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва» (стр. 68). «Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получал раны. Здесь же бой происходил внутри человека, так как нужно было уничтожить врага в самом духе и разуме, а для этого надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя» (стр. 80) (статья «Пушкин и Горький» — «Лит<ературный> Критик», № 6 за 1937 г.). Дальнейшие комментарии излишни! Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят как антисоветская книга. Группка «Лит<ературного> Критика» выродилась в кучку людей, представляющих современную ревизию марксизма-ленинизма, представляющих буржуазно-либеральное сопротивление марксизму-ленинизму в литературе. Как водится, группка «Лит<ературного> Критика» особое внимание обращает на молодежь. Она группирует аспирантуру по типу так называемых «школок». Ее влияние заметно в Педвузе. Особенно сильно ее разлагающее влияние в Институте истории, философии и литературы им. Чернышевского. По всем правилам групповой тактики группка эта покрывает ошибки друг друга, согласовывает между собой свои статьи и выступления, третируя всех инакомыслящих как «не марксистов». В течение ряда лет, кто бы ни стоял у руководства Союза Писателей, группка эта играет в своеобразную «оппозицию» и разжигает рознь между писателями-критиками. По системе своих взглядов, по методам своей работы группка «Литературного Критика» является антипартийной группировкой в литературе. Необходимо отнять «Лит<ературный> Критик» и «Лит<ературное> Обозрение» из рук группы и сделать их органами Союза Советских Писателей, целиком и полностью изменив редколлегию этих журналов. Необходимо разоблачить взгляды группки «Литературного Критика», чтобы прекратить разлагающее влияние ее на литературу и учащуюся молодежь. Необходимо, чтобы «Правда» выступила с осуждением линии «Лит<ературного> Критика». 13 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВА, ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ ПРОПАГАНДЫ И АГИТАЦИИ ЦК ВКП(б) А.А. ПУЗИНА И ЗАВ. ОТДЕЛОМ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ А.М. ЕГОЛИНА СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) Г.М. МАЛЕНКОВУ 12 декабря 1943 г. Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М. За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...> Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям, можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)... Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам... Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями... 14 ИЗ СТАТЬИ В. ЕРМИЛОВА «КЛЕВЕТНИЧЕСКИЙ РАССКАЗ А. ПЛАТОНОВА» («Литературная газета», 4 января 1947 года) Некий гвардии сержант Иванов, уже пожилой человек, демобилизовался и едет в свой родной город. Там, на далекой родине, в маленьком деревянном домике, его с нетерпеливым волнением ожидают жена, одиннадцатилетний Петруша и пятилетняя Настя. Он известил их о дне своего прибытия, сообщив, что жаждет скорее поцеловать их, и они каждый день выходят встречать мужа и отца к поездам, прибывающим с запада. Но гвардии сержанту повстречалась на станции, где он ждал поезда, юная девушка Маша, которую Иванов изредка во время войны видел, наведываясь в один БАО; Маша служила в столовой помощником повара по вольному найму. Она тоже возвращается в свой город. Здесь, на станции, Иванову очень понравилась Маша, и вместо того, чтобы стремиться скорее поцеловать своих жену и детей, Иванов целует Машу. При этом выясняется, что волосы ее пахнут, как осенние павшие листья в лесу, после чего Иванов и Маша поехали в одном вагоне и... вместе вышли из вагона на той станции, до которой ехала Маша. Иванову оставалось еще больше суток езды до своего города, но, изволите видеть, волосы девушки пахли, как осенние листья. И он на два дня задерживается в Машином городе, «чувствуя себя хорошо с нею, но не зная, что дальше будет; пока он не желал ничего лучшего. По чести, ему нужно было бы скорее ехать домой, где его ожидали жена и двое детей, которых он не видел четыре года. Однако Иванов задерживался в пути... Он сам не знал, почему так делал, — может быть, потому, что после семейных радостей наступят долгие заботы, а он хотел погулять еще немного на воле». Двух дней оказалось достаточно для того, чтобы при прощании, поцеловав Машу, Иванов дал ей клятву, что «когда-нибудь он обязательно встретится с нею вновь, чтобы уже никогда не расставаться». Таким образом, сей гвардии сержант довольно быстро решил в будущем бросить свою семью для первой встречной миловидной девушки, которая почти годится ему в дочери. Каких бы то ни было колебаний, мук совести, сожалений он при этом, как говорится, и не думал переживать. С большим сочувствием А. Платонов изображает своего Иванова: для автора это просто самый обыкновенный, «массовый» человек; недаром ему присвоена такая обиходная, многомиллионная фамилия. Эта фамилия имеет в рассказе демонстративное значение: дескать, именно таковы многие и многие «Ивановы» и их семьи. А. Платонов давно известен читателю. Известен и стиль этого писателя, его художественная манера. Описание у него всегда только по внешней видимости реалистично — по сути же оно является лишь имитацией конкретности. И все персонажи, и все обстоятельства в его рассказах носят отвлеченно-обобщающий характер. А. Платонов всегда пишет притчи. Именно так написан и рассказ о «некоем» Иванове и его семье. Не случайно автора совершенно не занимают такие, к примеру, «мелочи», как профессия Иванова, его жизненные интересы, какие-либо его мысли и соображения, выходящие за пределы мечтаний о Маше и семейных обстоятельств. А. Платонова не занимает конкретный человек, его интересует Иванов вообще, всякий, любой «Иванов»! Но читатель уже с самого начала начинает полемизировать с автором. Читатель никак не может согласиться с тем, что герой рассказа действительно является широко распространенным, типическим человеком... ...«в семье Иванова» все придавлено мраком, холодом, отец вернулся пустой, чужой, и даже праздничный обед выглядит вынужденным, мертвенным... Автор хочет вызвать у читателя сочувствие к этой женщине, всячески подчеркивая ее трудовую доблесть, кротость, покорность, любовь к мужу. Но мы не можем поверить, что взрослый человек, к тому же старый литератор, каким является А. Платонов, способен «не заметить», что в словах, которые он вкладывает в уста жены Иванова, заключена такая чудовищная пошлость, которая Приобретает характер злобной издевки... ...Каким, однако, пакостным воображением нужно обладать для того, чтобы превратить одиннадцатилетнего мальчугана в проповедника цинизма, лишить его всего детского и чистого, сделать его выразителем клеветнических «идей»!.. ...Конец рассказа как будто «благополучен». Однако напрасно А. Платонов думает, что этот конец может нейтрализовать или сгладить в сознании читателя весь тот мрак, цинизм, душевную опустошенность, которые составляют тон, колорит, атмосферу всего рассказа. Именно в этот мрак и подавленность и возвращается герой А. Платонова. Для того чтобы «прошибить» этого человека, вернуть ему совесть, понадобилась такая страшная сцена, как жалкие, спотыкающиеся детские фигурки, бегущие вдогонку за «гулящим» отцом. Не будь этой сцены, Иванов спокойно спал бы на своей верхней полке. Рисовать морально толстокожего человека, «не замечая» этой толстокожести! Для этого и сам писатель должен отличаться тем же свойством. Впрочем, только при наличии этого свойства и можно было написать рассказ, клевещущий на нашу жизнь, на наших людей, на советскую семью. Нет на свете более чистой и здоровой семьи, чем советская семья. Сколько примеров верности, душевной красоты, глубокой дружбы показали советские люди в годы трудных испытаний! Наши писатели правдиво писали об этом в своих рассказах, повестях, стихах. Редактору «Нового мира» К. Симонову следует вспомнить свое же собственное стихотворение «Жди меня», воспевающее любовь и верность. Все это, конечно, отнюдь не означает, что писатель не должен касаться и отрицательных, порою болезненных сторон в семейной жизни того или другого человека. «Отбирая лучшие чувства и качества советского человека, раскрывая перед ним завтрашний его день, мы должны показать в то же время нашим людям, какими они не должны быть, должны бичевать пережитки вчерашнего дня, пережитки, мешающие советским людям идти вперед» (А. Жданов). Но к этой задаче нужно подходить с чистыми руками, с чистой совестью, с критериями нашей, советской, социалистической этики и эстетики. Что общего имеет с этими критериями клеветническое стремление А. Платонова изобразить как типическое, обычное явление «семью Иванова», моральную тупость главы этой семьи... А. Платонов давно известен читателю и с этой стороны — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли его кулацкий памфлет против колхозного строя под названием «Впрок», не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал «Впрок». Мы не вспомнили бы об этом, если бы А. Платонов не повторялся. Что же касается «эстетики» А. Платонова, то и она хорошо известна. Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной «достоевщины» — положениям и переживаниям... Надоела вся манера «юродствующего во Христе», характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора «Семьи Иванова». И разве не является своеобразным гиньолем эта химера, выдуманная А. Платоновым, — этот страшноватый мальчик-старичок, изрекающий детскими устами отвратительно пошлую «мораль»! И мальчиков таких мы тоже встречали в декадентской литературе... Да и У А. Платонова в его довоенных рассказах попадались страшноватые дети — вспомним рассказ «Семен», где изображен мальчик, вообразивший себя женщиной, домашней хозяйкой. Он носит женский фартучек и вообще представляет собою маленького психологического уродца. Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова. Передовая статья последнего номера газеты «Культура и жизнь» совершенно справедливо подчеркивает, что «далеко не все еще работники идеологического фронта, не все работники советской культуры извлекли надлежащие выводы из исторических постановлений ЦК ВКП(б). И сейчас появляются еще в печати отдельные произведения, чуждые духу советского народа...». Особенно печально, что чуждый и враждебный советскому народу рассказ А. Платонова появился в том номере журнала «Новый мир», который впервые подписан новым составом редколлегии во главе с таким талантливым советским литератором, как К. Симонов. Всей писательской общественности, руководству Союза писателей и редакциям журналов нужно с еще большей энергией вести борьбу за подлинную идейно-творческую перестройку, за партийность во всей повседневной работе. 15 ИЗ СТАТЬИ А. ФАДЕЕВА О ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ЖУРНАЛАХ («Правда», 2 февраля 1947 года) ...серьезным идейным провалом является напечатание в № 10/11 «Нового мира» лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство. Сюжет первый «НАДО БЫ НАКАЗАТЬ...» В предисловии к первому тому этой книги, объясняя, в чем состоит ее замысел, я писал, что хочу —
Если последние строки этого абзаца, относящиеся к Андрею Платонову, рассматривать как некую общую схему — или даже как метафору — они, в общем, верны. Чугунное сталинское слово, перебившее Платонову спинной хребет чуть ли не в самом начале его творческого пути, действительно определило всю его будущую судьбу. Но фактическая сторона дела выглядела несколько иначе. Начать с того, что одним словом Сталин не ограничился. На самом деле лексикон его оказался намного богаче. Вот лишь некоторые из определений, которыми вождь испещрил текст разъярившей его платоновской повести: «Дурак», «Пошляк», «Балаганщик», «Беззубый остряк», «Болван», «Подлец», «Мерзавец»... Упоминание о том, что на полях повести Платонова «Впрок» Сталин будто бы написал одно только слово и слово это было «Сволочь», в литературе о Платонове встречается постоянно. Но всякий раз при этом упор делался на то, что это — скорее легенда, чем точно установленный факт.
До меня эта «молва» дошла от В.А. Каверина. А тот слышал это от А.А. Фадеева, бывшего непосредственным и даже, как он сам считал, главным виновником разразившейся грозы:
Этот апокрифический рассказ о первопричине постигшего Платонова несчастья весьма далек от реальности. Не говоря уже о том, что слово «беспечность» (и даже «непростительная беспечность») ни в малой степени не отражает истинную меру вины Фадеева перед Платоновым, большие сомнения вызывает и вся эта, рассказанная Фадеевым, история. Дело было явно не в каких-то нескольких строчках, по недоразумению не выброшенных из верстки и даже, к несчастью, оказавшихся выделенными жирным шрифтом. Сталина привела в ярость ВСЯ платоновская повесть, от начала и до конца. И попадись она на глаза Сталину даже и без этих, подчеркнутых Фадеевым и лишь случайно уцелевших строк, реакция вождя наверняка была бы такой же. Об этом мы можем судить не только по разъяренной резолюции Сталина, оставленной им на первой странице платоновской повести (документ № 3), но и по тому, ЧТО за ней — за этой сталинской резолюцией — воспоследовало. Есть подробный рассказ об этом одного из главных участников всей этой истории — В.А. Сутырина, записанный с его слов Л.Э. Разгоном. Владимир Андреевич Сутырин в то время был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. «На эту работу, — объяснил он в начале своего рассказа, — я был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу». А Разгон свою запись его рассказа начал таким предуведомлением:
Итак, перед нами «почти стенограмма» рассказа одного из свидетелей и даже непосредственных участников события:
Документально оформленного постановления Политбюро о «кулацкой повести» Платонова принято не было, и поэтому в протоколах Политбюро об этом заседании не упоминается. Но сохранившееся в личном архиве Сталина письмо бывшего редактора «Красной нови» С.И. Канатчикова (документ № 4) неопровержимо свидетельствует:
Стало быть, вопрос о злополучной платоновской повести на заседании Политбюро действительно разбирался. При том размахе, который получило это дело, удивительно, что Платонов уцелел. Были расстреляны или погибли в сталинских лагерях Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев... Ни о ком из них Сталин не говорил с такой бешеной злобой, как о Платонове. Бабеля не любил и своего неприязненного отношения к нему не скрывал («Наш вертлявый Бабель»). О Пильняке отозвался еще резче («Пильняк жульничает и обманывает нас»). Но ни того, ни другого «агентом наших врагов», как Платонова, он все-таки не назвал. И вот, всех их он уничтожил, а Платонова почему-то не тронул. Тут, правда, надо сказать, что в 1931 году время для физических и даже тюремных расправ с писателями еще не настало. И Пильняк, и Бабель, и Артем Веселый, и даже Мандельштам, в первый раз арестованный в 1934-м, — все они уничтожены были позже, в пору так называемого Большого террора. Может быть, к тому времени о Платонове он просто забыл? Нет, он никогда ничего не забывал. И Платонов потому-то и уцелел, что сталинские холуи и прислужники хорошо усвоили, что Сталин никогда ничего не забывает. Прямого распоряжения репрессировать Платонова они от Хозяина не получили. А проявить инициативу, сделать это на свой страх и риск — не осмелились, вдруг Хозяин спросит: «А как поживает этот... который сволочь...»? (Спрашивал же он время от времени про Ахматову: «А что делает наша монахиня?») Был слух, что однажды так оно и случилось:
Историю эту я склонен был считать не слишком достоверной. Но однажды ее повторила вдова писателя, сославшись на свидетеля, которому в этом случае вполне можно доверять, тем более, что он из этой сталинской реплики сразу сделал свой вывод:
Эта сталинская реплика и стала для Платонова «охранной грамотой». Скорее всего именно из-за нее его не тронули и в годы Большого террора. Но совсем «не тронуть» его в те годы наши славные органы все-таки не могли — это означало бы уже полную потерю бдительности. И выход из этого непростого положения ими был найден. 4 мая 1938 года был арестован 15-летний сын писателя Платон. Даже не самые наивные современники не сразу раскусили истинную причину этого ареста. Вот, например, как вспоминал потом об этом В.Б. Шкловский:
Это замечание Шкловского я привел тут ради слов о какой-то «нелепой проказе», из-за которой будто бы арестовали пятнадцатилетнего Платона. Но не менее, а пожалуй, даже более интересно тут упоминание имени Шолохова. Существует легенда, согласно которой именно Шолохов спас мальчика, помог вырвать его из рук чекистов. И сделал он это, обратившись к самому Сталину:
Дело, выходит, было пустяковое, основанное на каком-то нелепом мальчишеском доносе. Но вызволить мальчика тем не менее мог только Сталин. Легенду эту будто бы не опровергал и даже охотно поддерживал и сам Платонов:
Зеев Бар-Селла, из книги которого я извлек этот рассказ, считает, что в нем нет ни слова правды. Что вся эта история от начала и до конца сочинена — то ли Шолоховым, то ли самим Платоновым. Похоже на то. А иначе — как объяснить, что М.А. Платонова (жена Андрея Платоновича и мать арестованного мальчика) излагала этот сюжет (будто бы со слов того же Шолохова) уже совсем по-иному:
От этого шолоховского рассказа веет уже совсем густой липой. Мыслимое ли это дело, чтобы Сталин и Берия «стали ругаться по-грузински матом». Да еще при постороннем человеке. Да и наедине тоже не стали бы они «ругаться» — не такие у них были отношения. Сталин, конечно, мог разыграть перед Шолоховым некий спектакль: продемонстрировать, что сам он, пожалуй, не прочь пойти ему навстречу, но вот, дескать, Лаврентий противится. Это было бы вполне в сталинском духе. Но в таком случае тем более не стали бы они «ругаться по-грузински», а объяснялись на языке, понятном тому, ради кого вся эта сцена разыгрывалась. Более достоверные сведения о попытках Платонова вырвать сына из лап чекистов и роли, какую в этих его попытках играл Шолохов, можно почерпнуть из СЕКРЕТНЫХ (теперь уже рассекреченных) ДОНЕСЕНИИ осведомителей, постоянно сообщавших о настроениях, разговорах и планах «объекта наблюдения», к которому они были приставлены:
Тут картина получается совсем другая. Оказывается, Шолохов вовсе не морочил голову ни Андрею Платоновичу, ни Марии Александровне, уверяя их, будто он говорил о «Тошке» напрямую с самим Сталиным. А версии о своих попытках вмешаться в судьбу арестованного мальчика выдавал самые разные: то он будто бы обращался к Ежову, то к Поскребышеву, то вот-вот должен встретиться с Берией. И всякий раз, рассказывая об этом, сплетал какую-нибудь, по видимости достоверную, а на самом деле сомнительную историю — вроде того, что все обращенные к нему письма Ежов будто бы рвет, не читая. Это, наверно, чтобы несчастные родители все-таки не слишком рассчитывали на благополучный исход дела. Истинную цену этих его мнимых хлопот Платонов знает отлично. Видит, что «делать он ничего не делает», но не может понять, — « что это за игра». В одном из этих СЕКРЕТНЫХ ДОНЕСЕНИЙ мелькнуло такое сообщение:
Под этим ДОНЕСЕНИЕМ стоит дата 5 октября 1939 года. А в ДОНЕСЕНИИ от 28 марта следующего, 1940 года, осведомитель сообщает:
Сопоставив эти два сообщения, Зеев Бар-Селла, движимый стремлением разоблачить «шолоховскую легенду», приходит к такому заключению:
Первое предположение, — что «тут действовал механизм», запущенный предшественником Панкратьева Вышинским, — быть может, и разумно. А вот второе, — что дело Платона стали пересматривать, потому что «увенчались успехом» хлопоты Шкловского, который «говорил с Вышинским», — по меньшей мере наивно. Смешно предполагать, что дело такого рода могло быть пересмотрено волеизъявлением прокурора — хотя бы даже и генерального. Исход любого дела по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации (а именно эти обвинения были предъявлены Платону) зависел только от ОРГАНОВ. Прокуратора все эти дела лишь механически штамповала. Система эта действовала безотказно, снизу и до самого верха. И если распоряжение о пересмотре дела исходило от Генерального прокурора, это означало, что пересмотреть дело распорядился ЕЖОВ (или уже сменивший его в то время БЕРИЯ). Стоит ли к этому добавлять, что ни тот, ни другой не посмели бы это сделать, не получив на то указание СТАЛИНА. * * * Если бы Платон был арестован за «мелкую проказу», как выразился об этом В.Б. Шкловский, или по доносу влюбленного мальчишки, желавшего таким способом устранить счастливого соперника, — дело развивалось бы по обычной в те времена, банальной схеме. Ему быстро сшили бы дело по самой массовой тогдашней статье 58-10 (антисоветская агитация), влепили традиционную десятку (или даже пятерку) и тем дело бы и кончилось. Но его тюремная история развернулась совсем по другой схеме, бесконечно далекой от этой банальщины. Ему слепили обвинения в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1а, 58-8 и 58-11 УК РСФСР (измена Родине, террор и участие в контрреволюционной организации). И совсем уж небанальным оказалось решение о пересмотре этого его дела. 4 сентября 1940 года в связи с протестом Генерального прокурора СССР на приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР Платон Платонов был этапирован из Норильлага и помещен в Бутырскую тюрьму. Протест был внесен «по вновь открывшимся обстоятельствам», в числе которых открылось и такое: «преступление Платонова было совершено, когда ему было 15 лет». А 26 октября 1940 года Особое совещание при НКВД СССР переквалифицировало преступление П.А. Платонова — с измены Родине, террора и участия в контрреволюционной организации (ст. 58-1а, 58-8, 58-11 УК РСФСР) на антисоветскую агитацию (ст. 58-10) и постановило «зачесть в наказание срок предварительного заключения», а «П.А. Платонова из-под стражи освободить». Чтобы сегодняшний читатель мог представить себе всю невероятность такого развития событий — как в ту, так и в другую сторону, — сошлюсь на известное дело группы московских студентов, слепленное Органами примерно в то же время (точнее — несколькими годами позже). По этому делу проходили известные впоследствии сценаристы Валерии Фрид и Юлий Дунский, ученик академика Леонтовича и ближайший друг А.Д. Сахарова физик Михаил Левин, дочь расстрелянного наркома Елена Бубнова, жена (точнее — впоследствии ставшая женой) академика Виталия Гинзбурга — Нина Ермакова. Некоторые из членов «группы» (В. Сулимов, А. Сухов) погибли в лагерях. Один из них (Ю. Михайлов) вышел на волю после восьми лет лагеря психически больным и вскоре умер. Весь ход этого липового «дела» подробно описан в мемуарной книге Валерия Фрида «58—1/2» и в тоже мемуарной книге его однодельца Виктора Левенштейна «По-над нарами табачный дым...». Всем членам «группы» были предъявлены те же обвинения, что Платону: террор и участие в контрреволюционной организации. Количество таких липовых дел, как мы теперь знаем, было неисчислимо. И опыт в их создании у Органов был большой. И тем не менее, чтобы придать делу «прожиточный минимум» правдоподобия, следствию пришлось поработать. Из каждого арестованного участника «организации» долго выбивали признания. Устраивались очные ставки. И тут надо сказать, что арестованные ребята действительно составляли дружную компанию. Собирались, выпивали, закусывали, ну и, разумеется, болтали. В том числе и о политике. Кое-кому из них случалось порой в этих разговорах весьма нелицеприятно высказаться и о «товарище Сталине». После многомесячных допросов и очных ставок главные фигуранты признались (точнее — подписали признательные показания) в том, что действительно были участниками контрреволюционной организации. А потом некоторые из них, поняв, что сопротивление бесполезно, признались и в том, что готовили покушение на Сталина. Но признательных показаний следствию было недостаточно. Нужны были какие-то реалии. Одной из таких реалий — и даже «вещдоком» (вещественным доказательством) — стал пулемет, который притащил домой младший брат одного из обвиняемых. (Пулемет этот был найден мальчишками в обломках сбитого немецкого самолета.) Другим важным для следствия обстоятельством стало местоположение квартиры Нины Ермаковой, где иногда собирались участники «организации». Квартира эта была на Арбате. А Арбат был режимной улицей, по ней «Бог» регулярно проезжал в своих «пяти машинах», отправляясь из «ближней» (кунцевской) дачи в Кремль и возвращаясь из Кремля обратно, в Кунцево. Этих двух фактов было уже более или менее достаточно, чтобы слепить мало-мальски правдоподобное дело. Но потом, когда за ребят стали хлопотать разные влиятельные лица (академики Варга и Леонтович, Михаил Ромм), добравшиеся до тогдашнего наркома госбезопасности Меркулова, дело (как и дело Платона Платонова) было пересмотрено.
На примере всей этой истории ясно видно, что отменить статью о терроре и переквалифицировать ее на другую (скажем, 58-10, как это было сделано при пересмотре дела Платона Платонова) было не в обычаях Лубянки. Да и слепить против пятнадцатилетнего мальчишки дело по обвинению в измене Родине, терроре и участии в контрреволюционной организации — даже при тех, казалось бы, неограниченных возможностях, какими обладали наши славные Органы, — тоже было не так уж просто. Одними фантазиями тут было не обойтись, нужны были доказательства. На худой конец — показания соучастников преступления. Такие показания и даже доказательства, как мы теперь знаем, у следствия были. Выяснилось это спустя — ни мало ни много — пятьдесят шесть лет после ареста Платона. 1 июня 1994 года в «Литературной газете» появилась статья «Отрок Платон». Автором ее был Лев Эммануилович Разгон, в свое время отсидевший 17 лет в сталинских лагерях, а в новые, «перестроечные» и постсоветские времена прославившийся своими яркими воспоминаниями о пережитом. Мемуарный очерк «Отрок Платон», как читатель, конечно, уже догадался, был посвящен сыну Андрея Платоновича Платонова — тому самому «Тошке», — с которым в апреле 1938 года Лев Эммануилович сидел в общей (29-й) камере Бутырской тюрьмы. Очерк этот, разумеется, не мог не привлечь внимание исследователей жизни и творчества Андрея Платонова. Привожу его здесь в кратком (по необходимости не таком уж кратком) изложении одного из них:
Не может быть сомнений, что главной мишенью этой сложной и громоздкой провокации был не пятнадцатилетний «Тошка», а его отец. Этот свой любимый прием — взятие заложника — Стадии использовал постоянно. И не только по отношению к соратникам, которых надо было держать в узде (арестованные жены Калинина и Молотова, расстрелянный брат Кагановича). Тот же «ход», едва ли не впервые опробованный на Платонове, он потом повторил с Ахматовой: ее оставил на свободе, а сына гноил в тюрьмах и лагерях. В общем, у нас есть все основания предполагать, что и арест «Тошки», и его освобождение были осуществлены Органами по прямому указанию верховного их шефа — «лично товарища Сталина». В связи с этим, быть может, имеет смысл отчасти пересмотреть и наше скептическое отношение к рассказу Шолохова о том, как он решился «попросить за Тошку» во время очередной своей встречи с вождем. Свою роль Михаил Александрович там, конечно, преувеличил. Но главная идея этого шолоховского рассказа («Сталин — единственный, кто мог помочь...», «Сталин распорядился произвести переследствие...») в основе своей была правильная. Наказать автора возмутившего его рассказа и наказать так, чтобы наказание пошло ему «впрок», Сталин потребовал в мае 1931 года. А «помиловать» его сына он распорядился в 1940-м. Может быть, он решил, что, получив по заслугам, проштрафившийся девять лет тому назад писатель уже искупил тот, давний свой грех. Но скорее всего он исходил из уверенности, что так мудро избранной им мерой наказания опальный писатель был попросту раздавлен. Отчасти так оно и было:
Да, он был сокрушен. Но — не раздавлен. Обрушившиеся на него несчастья не сломали, а только закалили его. Страдания не затмили его разум, а, напротив, обострили его, открыли ему глаза на то, чего он раньше не видел, а если даже и видел — не сознавал. Сюжет второй «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...» Ни одно художественное произведение из тех, что попали в поле зрения Сталина, не вызвало у него такого потока злобной брани, как повесть Андрея Платонова «Впрок». Даже рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», спровоцировавший знаменитое постановление ЦК 1946 года, не вызвал у него такую яростную реакцию. Чем же объясняется эта его беспрецедентная ярость? Текст платоновской повести, испещренный сталинскими пометками, дает нам возможность ответить на этот вопрос подробно. «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — заметил однажды Пушкин. Сказал он это, правда, имея в виду Петра Великого, о незаурядном уме которого весьма лестно отзывался сам Лейбниц. Сталин, конечно, не Петр. Но титул «великий» за ним, как мы помним (еще не забыли!), был тоже закреплен. Воспользуемся же и мы этим — почти официальным — его титулом, правды ради заключив его в иронические кавычки. Итак, последуем совету Александра Сергеевича и попробуем проследить за мыслями и этого «великого человека», благо такая возможность у нас есть[4]. Итак, эпизод первый:
Отчеркнув этот эпизод, Сталин на полях пишет: «ДУРАК». «Дурак» — это все-таки не «агент наших врагов». Характеристика, прямо скажем, нелестная, но — не политическая. Кулак Верещагин в этом эпизоде изображен весьма нелицеприятно, и отправку его «пешим ходом в район» автор явно одобряет. Во всяком случае, никакого сочувствия к классово чуждому элементу вызвать у читателя он не пытается. Такое отражение жестокой классовой борьбы в деревне Сталину представляется просто глупостью. Но за это если кого и следует наказать, так не дурака-автора, а головотяпов-редакторов, готовых публиковать такие глупости. Но следующий эпизод, — вернее, даже не эпизод, а одна только платоновская фраза вызвала уже более раздраженную сталинскую реакцию:
Отчеркнув эту фразу, Сталин против нее написал: «БАЛАГАНЩИК». Это звучит уже не так безобидно, как «ДУРАК». Тут ему, видно, впервые закралась в голову мысль, что автор не просто дурак, что не только по глупости так по-дурацки изображает он политику партии в деревне, а имея сознательный умысел над этой политикой поиздеваться. Следующий раздраживший его эпизод эти его подозрения усилил:
Этот эпизод мог вызвать гневную реакцию Сталина по многим причинам. Чем, если не издевательством, могла показаться ему идея насильственного кормления тех, кто вздумал бы отказаться от своевременного принятия пищи? Ведь в это самое время миллионы людей умирали от голода, вызванного сталинской «сплошной коллективизацией». Но смысл отмеченного Сталиным отрывка был глубже. Это, в сущности, была ироническая — я бы даже сказал, саркастическая — модель сталинского социализма, — убийственное разоблачение главного, коренного его порока. Любой живой организм — в том числе и организм человека — система саморегулирующаяся. Человеку нет нужды постоянно держать в уме, что в такое-то время он должен ввести в свой организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Он просто чувствует, что проголодался и ему надо поесть, что он и делает, — разумеется, если у него есть такая возможность. Точно такой же саморегулирующейся системой является и нормальная (рыночная) экономика. Она устроена так, что как-то само собой в человеческом сообществе производится именно такое количество разнообразных потребительских товаров — еды, одежды и прочего, — какое необходимо населению. И никакой райком при этой саморегулирующейся системе не требует от земледельцев, чтобы они начинали сев, а иначе «положат партийный билет». И бабы сами ходили полоть просо, не дожидаясь, пока их мобилизуют на это специальной прополочной кампанией. А если эта саморегулирующаяся система отменена (разрушена), приходится не только разные мобилизующие кампании проводить, но и создавать специальные государственные органы (Госплан), которые будут спускать сверху вниз соответствующие указания, сколько надо в этом году произвести брюк и пиджаков и какая яйценоскость должна быть у кур. А поскольку все предусмотреть и спланировать невозможно, то время от времени какие-то предметы потребления (электрические лампочки или лезвия для бритья) вдруг исчезают. А потом исчезают и предметы самой первой необходимости. И несаморегулирующаяся система, обнаружив полную свою нежизнеспособность, сама разваливается. В общем, Сталину было над чем поломать голову, если бы он захотел вдуматься в эту ироническую платоновскую модель. Но он вдумываться в нее не стал, отреагировав на прочитанное, как и в двух предыдущих случаях, оставленным на полях одним раздраженным коротким словом: «ПОШЛЯК». Перехожу к следующему эпизоду, вызвавшему такую же раздраженную реакцию Сталина:
На этот раз Сталин тоже ограничился одним коротким словом: «БОЛВАН». И тут надо сказать, что в этом случае такая его реакция несколько даже поражает своей удивительной мягкостью. Ведь «болван» — это, в сущности, то же, что «дурак». О том, что это не просто глупость, а наглая вылазка классового врага, речь пока все еще не идет. А такое обвинение, казалось бы, тут уже вполне могло появиться. Замечательная логика председателя-«перегибщика» насчет того, что середняков он раскулачивал потому, что «те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию», а также его намек на то, что будто бы рик (райисполком) «и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм», — это ведь не о «перегибах», а о повсеместной, всю страну захватившей кровавой практике «сплошной коллективизации» и «ликвидации кулачества как класса». Однако не только тут, но и дальше Сталин ограничивается вот такими, пока еще не политическими характеристиками. Хотя поводов для появления именно политических формулировок с каждой новой прочитанной им страницей становится все больше и больше. Вот, например, такой, по всему журнальному полю отчеркнутый Сталиным эпизод:
Напротив всего этого отчеркнутого им текста Сталин пишет: «БАЛБЕС! ПОШЛЯК!». А против реплики тюремного надзирателя: «Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!» — опять, еще раз: «ПО-ШЛЯК!» Раздражение Сталина, как видим, растет. Но новое качество это его раздражение обретает еще не здесь, а на следующей странице:
На этом месте Сталин — уже не на полях, а поперек целой страницы — огромными буквами начертал: «ПОДЛЕЦ!» Тут нам самое время остановиться и задуматься. Почему вдруг такой взрыв? Что, собственно, произошло? Ведь ничего худого о нем, о Сталине, Платонов тут вроде не сказал. Более того! Смысл сказанного Упоевым, в сущности, сводится к тому, о чем твердила вся советская пропагандистская машина: «Сталин — это Ленин сегодня!» Казалось бы, Сталину такое совпадение народного сознания с главным тезисом официозной советской пропаганды должно было прийтись по душе. И вот — на тебе! Чем же была вызвана такая «неадекватная» его реакция? Ответом на этот отнюдь не риторический вопрос может служить другая реплика Сталина — та, которую я сделал заглавием этого сюжета: «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК!» * * * Реплика эта, относящаяся не к какому-то конкретному эпизоду, а ко всему тексту возмутившей Сталина платоновской повести, тяготела над Платоновым всю жизнь:
В известном смысле язык рассказов и повестей Платонова и в самом деле был «плохой». Это была сознательная, принципиальная его установка.
Лев Славин, из воспоминаний которого я выписал этот отрывок, воспринял парадоксальную реплику Андрея Платоновича как убийственно ироническую характеристику книги некоего маститого и, видимо, даже увенчанного официальными лаврами графомана. На самом же деле это была отнюдь не ирония. Платонов говорил серьезно. Все художественные открытия Платонова были связаны с этой его сознательной ориентацией на «плохую» литературу, «плохой», искаженный косноязычием и малограмотностью его героев, «не русский, а какой-то тарабарский язык». Но с ориентацией на этот искаженный, изувеченный, уродливый язык связаны и все художественные открытия Зощенко. Он «калечил» и «уродовал» литературную русскую речь никак не меньше, чем Платонов. Почему же ему это сходило с рук — и в 20-е, и в 30-е годы? Не может же такого быть, чтобы до 1946 года Сталин Зощенко не читал? Читал, конечно. По слухам иногда даже читал вслух, от души веселясь, забавляясь комическими зощенковскими сюжетами. Почему же то, что у Зощенко его (до поры) не раздражало, у Платонова вызвало взрыв яростного негодования? Объясняется это просто. Считалось, что Зощенко нарочно калечит, уродует правильную, литературную русскую речь — «для смеха». А смеется (глумится, издевается) он над теми, над кем не только позволено, но даже и велено издеваться: над мещанами, обывателями, обломками, поскребышами старого мира. Над теми, кто путается у нас в ногах, мешает победоносному движению страны к светлому будущему. Сам Зощенко совсем не так представлял себе смысл и цель своей художественной работы:
В другой раз он высказался об этом так:
Он не лукавил, назвав самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», не «Сентиментальные повести», даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и др.), а неприметную, почти не замеченную ни читателем, ни критикой книгу — «Письма к писателю». Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной. Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором. Подавляющее большинство этих писем составляли стихи. Стихи были в таком роде: Худая ветхая избушка Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное и, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!» Но Зощенко и не думал издеваться:
Процитировав очередной графоманский стишок, Зощенко замечает:
В устах Зощенко слово «энтузиазм» настораживает. Уж не ирония ли это? Нет, не ирония. Отношение Зощенко, — этого завзятого сатирика! — к косноязычным и малограмотным авторам обращенных к нему писем вовсе не было однозначно сатирическим:
И все-таки, что ни говори, не «настоящая трагедия» или «незаурядный ум», и уж тем более не «энтузиазм» стал для Зощенко главным предметом его художественного исследования. А для Платонова не в последнюю очередь именно это:
Ознакомившись с записанными в строчку на сельсоветском бланке стихами делопроизводителя сельсовета деревни Верчовка Степана Жаренова, герой этого платоновского рассказа замечает:
Утверждение, что делопроизводитель Жаренов — поэт, это, казалось бы, в высшей степени сомнительное утверждение на самом деле не содержит в себе и тени иронии. Чудовищно косноязычные, малограмотные, уродливые, нелепые его вирши произвели действие, которое может произвести только истинная поэзия. Они не только заставили героев рассказа увидеть правду и действительность далекой, неизвестной им деревни Верчовки, но и пронзили их сердца электричеством, заразили их верой в будущее, в то, что их жизнь и ежедневная трудная работа — не бессмысленны и не безнадежны. Этот «не русский, а какой-то тарабарский язык» был для Платонова единственно возможным способом художественной выразительности, посредством которого, как ему представлялось, только и можно было передать «дыхание нашей жизни». Как будто, того же хотел и Зощенко. Но он видел и понимал свою роль все-таки несколько иначе, чем Платонов. Кратко отметив, что критика заблуждается на его счет, отводя ему роль фельетониста, глумящегося над невежеством и косноязычием своих персонажей, он так обозначил свое особое место в литературном процессе:
Платонов, в отличие от Зощенко, хотел не пародировать и не «временно замещать» пролетарского писателя. Он хотел быть пролетарским писателем. И действительно был им. * * * Эстетическая, художественная природа языка Платонова была Сталину так же непонятна, как музыка Шостаковича. Не в последнюю очередь именно это позволило Платонову так ясно — яснее многих — увидеть и назвать главную причину погрома, учиненного Шостаковичу на страницах «Правды» в феврале 1936 года:
Вряд ли он не догадывался, КТО был этот «из весьма сильных», приказавший разнести в пух и прах оперу Шостаковича. (Вообще-то, догадаться было нетрудно.) Суть дела не в этом. Тут важно то, что истинную причину погрома он увидел не в каких-нибудь высоких государственных идеях и соображениях, а в том очевидном и несомненном для него факте, что «кто-то из весьма сильных», распорядившийся учинить погром, просто-напросто ничего не понимал в музыке. Литературные вкусы Сталина недалеко ушли от его музыкальных предпочтений. Во всяком случае, его реплика о «не русском, а каком-то тарабарском» языке повести Платонова чуть ли не буквально повторяет (вернее, предвосхищает) его же — ставшую знаменитой — реплику об опере Шостаковича: «Сумбур вместо музыки». То, что мишенью сталинского гнева, вызвавшего однотипную реакцию, оказались именно эти двое — Платонов и Шостакович, — не было простым совпадением. С Платоновым Шостаковича сближает постоянный — глубокий, творческий — интерес к классическим образцам так называемой «плохой» литературы. Одним из последних его сочинений была музыка на стихи капитана Лебядкина. (Опус 146. Четыре стихотворения капитана Лебядкина для баса и фортепиано. Слова Ф. Достоевского. Любовь капитана Лебядкина. Таракан. Бал в пользу гувернанток. Светлая личность. Первое исполнение: Москва, фестиваль искусств «Московские звезды», Малый зал Консерватории, 10 мая 1975.) Это обращение к стихам капитана Лебядкина не было для Шостаковича случайным эпизодом. Острый интерес к «лебядкинскому началу» преследовал Шостаковича всю жизнь. В первую очередь тут следует назвать такие сочинения композитора: сцену в полицейском участке из «Леди Макбет Мценского уезда», пять романсов для голоса и фортепиано на слова из журнала «Крокодил», «Предисловие к полному собранию моих сочинений и размышления по поводу этого предисловия» для баса с фортепиано, куплеты Смердякова, написанные для оперы «Нос» («Непобедимой силой прикован я к милой...»). Перечисленные музыкальные произведения, помимо специфических особенностей и черт, в которые я, естественно) вдаваться не буду, роднит то, что во всех этих (а также некоторых других) случаях композитор отбирал тексты (Достоевского, Ивана Котляревского из «Энеиды», анонимные из журнального раздела «Нарочно не придумаешь», свои собственные), заведомо лежащие за пределами так называемой «хорошей» литературы. Это — графоманские тексты, либо подлинные, либо стилизованные. Отношение даже доброжелательно настроенной критики к этой особенности художественного мышления Шостаковича было двояким. Музыковеды сетовали на неразборчивость автора в отборе не только словесного, но и музыкального материала:
Не могу не вспомнить тут еще одного художника (такую же знаковую фигуру русского авангарда), которого тоже часто — и не без оснований — сближают с Платоновым. Я имею в виду Павла Филонова:
Углубляться в эту тему я, разумеется не буду. А о Филонове вспомнил только для того, чтобы заметить: попадись какое-нибудь полотно этого художника на глаза Сталину, тог наверняка сказал бы, что это сумбур вместо живописи. В художественных своих вкусах Сталин (он и в этом был последовательным учеником Ленина) ориентировался на классику. (В живописи — разумеется, на передвижников.) Что же касается литературы, то и в традиционной, классической прозе он раздраженно отмечал любое отклонение от норм литературной, нормативной русской речи. Вспомним:
О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко в шолоховской «Поднятой целине», вспоминал и сам Шолохов:
Мудрено ли, что его привел в такую ярость «не русский, а тарабарский язык» Платонова. В особенности, когда этим своим «тарабарским» языком писатель посмел заговорить о Нем, о Сталине:
Эта словесная конструкция была так непохожа на уже установившийся в то время словесный канон любого упоминания имени вождя, что Сталину в ней померещилась откровенная издевка. Потому и начертал он против этих платоновских строк — крупно, через всю страницу: «ПОДЛЕЦ». Это была реакция не на смысл, а на способ выражения. Но тут надо признать, что реакция Сталина на «не русский, а какой-то тарабарский» язык Платонова, в отличие от его реакции на музыку Шостаковича, была не совсем беспочвенна. Этот необычный, нетрадиционный язык платоновской прозы действительно таил в себе некую двусмысленность. * * * На эту двусмысленность платоновского стиля Сталин отреагировал еще до того, как ему попалась на глаза повесть Платонова «Впрок». В 9-м номере журнала «Октябрь» за 1929 год появился рассказ Платонова «Усомнившийся Макар». На появление этого рассказа сразу же откликнулся один из главных тогдашних литвождей — Леопольд Авербах:
Слово «двусмысленность», а также формулу «Наше время не терпит двусмысленности» произнес Сталин. Это предположение подтверждает реплика А. Фадеева, брошенная им в его письме Р.С. Землячке, датированном декабрем того же, 1929 года:
То, что рассказ, за который ему «попало от Сталина» — марксистский, Фадеев, быть может, добавил от себя. (Хотя — тоже вряд ли: Сталин любил наклеивать такие политические ярлыки: «троцкист», «уклонист», «меньшевиствующий идеалист». Вот он, настоящий-то «тарабарский» язык!) Но слова о двусмысленности, которая не может быть терпима в наше время, безусловно принадлежат Сталину. То, что оба литвождя использовали для характеристики платоновского рассказа одно и то же слово, не оставляет в этом сомнений. И тут надо сказать, что слово это, — в отличие от других сталинских ярлыков, — не лишено известной меткости. Для наглядности приведу только один — совсем крохотный — эпизод из «Усомнившегося Макара». После многих жизненных передряг герой этого рассказа попадает в «институт душевноболящих» (по-нашему, по-сегодняшнему говоря, — в психушку). И вот что там с ним происходит:
Поди пойми, где здесь кончается «способ выражения» и начинается ирония. Эту «двусмысленность» отметил и такой непредвзятый и даже благожелательный читатель Платонова, как Горький:
Я назвал Горького читателем благожелательным и, во яком случае, непредвзятым. Таким он и предстает перед нами в этом письме. Однако на сей счет существуют разные мнения. Например, вот такое:
Если об отношении Горького к Платонову судить не по его переписке со Сталиным, а по его письмам, обращенным к самому Платонову, то из них, — из этих писем, — никак не вытекает, что он был к Платонову строг. И уж во всяком случае, никак из них не вытекает, что в своих контактах с писателем, которого ему якобы было поручено перевоспитать, он был «отягощен поручением и доверием Сталина». Если отвечая Платонову он и был чем-то отягощен, так только полной своей беспомощностью. Чувствуется, что он и смущен, и огорчен своей неспособностью помочь писателю, талант которого ценит весьма высоко, не в силах даже подбодрить его, внушить ему хоть какие-то надежды. Хотя сделать и то и другое он все-таки пытается:
В этом письме, как и в первом, речь идет о романе Платонова «Чевенгур», о публикации которого (в отличие от «Усомнившегося Макара» и повести «Впрок», которые все же были напечатаны) нельзя было тогда даже и мечтать. Не только протолкнуть роман в печать, даже просто оценить его «по его достоинствам» из тогдашних советских литвождей мог бы только А.К. Воронский, который — «не у дел». (На самом деле Воронский, близкий друг только что высланного из страны Троцкого, был не просто «не у дел». Он в то время был уже человек конченый.) Эти горьковские письма — и первое, и второе — были написаны осенью 1929 года, то есть за полтора года до того, как Сталин объявил Платонова «агентом наших врагов». Но и последнее известное нам письмо Горького Платонову, написанное уже летом 1932 года, тоже не свидетельствует о том, что Алексей Максимович был так уж «отягощен поручением и доверием Сталина». Относится он к Платонову так же благожелательно, как и раньше. Помочь ему, как и полтора года назад, не может ничем. Но и заниматься его «перевоспитанием» отнюдь не собирается:
Особенно знаменательна тут последняя горьковская реплика — о языке. Почему-то он считает нужным подчеркнуть, что именно в «тарабарском» платоновском языке видит едва ли не главное художественное достижение писателя. Но не мог же он не понимать, что именно этот язык Платонова придает его «освещению действительности характер лирико-сатирический», что пресловутая платоновская «двусмысленность» — это коренная, органическая черта его стиля, которую нельзя «вышелушить» и изъять вмешательством цензорского или редакторского карандаша: она растворена в самой конструкции — лексике, синтаксисе — каждой платоновской фразы. От этого своего языка Платонов не смог бы отказаться, даже если бы захотел. И уже по одному этому положение его в советской литературе было безнадежно. * * * Продолжая следить за ходом мысли Сталина, читающего повесть Платонова «Впрок», мы увидим, что и после той пометки, на которой мы прервали это наше занятие, главным раздражителем, вызывавшим самые гневные реплики вождя, и впредь оставался ее язык. Но — не единственным:
Весь этот эпизод Сталин отчеркнул длинной вертикальной чертой и на полях дважды начертал: «БОЛВАН!» Первый раз — против богоборческих речей воинствующего безбожника Щекотулова:
А второй — против ответных реплик внимающих ему баб и мужиков:
Все это и впрямь смахивает на издевательство, чему немало способствует все тот же, неизменно раздражающий Сталина, «тарабарский» платоновский язык. Но тут «идеологическая двусмысленность» заложена уже и в самой ситуации, где настоящим идиотом оказывается толкующий (ссылаясь на Маркса) об «идиотизме деревенской жизни» большевистский агитатор, а «отсталая крестьянская масса» отвечает ему возражениями, исполненными лукавой и умной иронии. Нет, удивляться надо не тому, что реакция Сталина на эту сцену была бурной и резкой. Удивляться тут надо тому, что эта его реакция пока еще не отлилась в четкую политическую формулировку. * * * Присущая Сталину тяга к ясным политическим формулировкам однажды уже дала сбой. Случилось это при первом его столкновении с прозой Андрея Платонова. Слово «двусмысленность», которым он обозначил идеологическую несостоятельность платоновского «Усомнившегося Макара», поражает не столько необычной для Сталина мягкостью, я бы даже сказал, деликатностью этого определения, сколько его туманной неопределенностью. Сталин по самому складу своего мышления просто не знал и не понимал, что такое двусмысленность. Не только слово это было не из его лексикона, но и само свойство человеческой мысли, этим словом обозначаемое, было недоступно его сознанию. В некотором смысле он был похож на мифического царя Мидаса, от прикосновения которого любой предмет окружающего мира превращался в золото. Но этот сталинский дар, в отличие от дара царя Мидаса, проявлялся не в материальной, а, так сказать, в духовной сфере. От его прикосновения любое проявление человеческого духа, любая мысль, какой бы сложной она ни была, становилась примитивно простой, однозначно плоской. Вот он беседует с Гербертом Уэллсом. Тот говорит, что не согласен с «упрощенной классификацией человечества на богатых и бедных»:
Сталин отвечает:
И какие бы новые соображения, примеры, аргументы ни находил британский классик, Сталин твердо стоит на своем. Он не даст сбить себя с толку, не позволит отклониться в сторону, «отвлечься от основного факта». Это свойство сталинского мышления, многим казавшееся весьма привлекательным, в конечном счете обнаружило свою несостоятельность в приложении к самым разным сферам человеческой мысли. Но менее всего оказалось оно пригодным для понимания такой тонкой и сложной материи, как искусство. Вспомним его трактовку рассказа Горького «Кирилка», его интерпретацию рассказа Эренбурга «Ускомчел», его истолкование одного из главных мотивов романа Бориса Пильняка «Голый год». В каждом из этих случаев он извлекает из прочитанного художественного произведения нужный ему однозначный, плоский, утилитарный смысл. И в каждом случае — совсем не тот, какой вложил — или пытался вложить — в это свое сочинение автор. В своем отношении к произведению художественной литературы он исходил из двух возможностей. Оно могло быть или полезным, или вредным. Третьего — не дано. Если произведение полезно, надо определить, в чем именно состоит эта его полезность, к чему ее приспособить, как ее использовать. Ну, а если вредно, — объяснить, в чем состоит исходящий от этого произведения вред. Рассказ Платонова «Усомнившийся Макар», видимо, поставил его в тупик. Извлечь из него какую-либо пользу «для дела пролетариата» не представлялось возможным. Но и назвать его вылазкой классового врага тоже вроде не было оснований. Отсюда и это странное в сталинских устах — неуверенное, лишенное обычной сталинской твердости определение: идеологическая двусмысленность. Повесть Платонова «Впрок» внесла в его отношение к этому загадочному писателю полную ясность. Чем дальше он углублялся в ее чтение, тем яснее ему открывалось, что никакая это не двусмысленность, что в этой платоновской повести есть только один смысл, и смысл этот — однозначно антисоветский. Последним толчком к этому окончательному выводу стала следующая сцена платоновской повести, которую Сталин тоже отчеркнул и на которой — уже не на полях, а прямо по тексту, во всю ширину страницы — опять крупно вывел: «ПОДЛЕЦ!»:
Рассказчик отмечает, что «к Филату все привыкли, и он был необходим в колхозе». Но вся эта его необходимая колхозу деятельность описана не без иронии. Петух, надо полагать, и без помощи Филата вернул бы курам свою благосклонность. Полезные предметы, которые «выдувал» из деревни ветер, а Филат возвращал обратно в обобществленный фонд, вряд ли представляли для этого фонда какую-то ценность. А зачем надо было «отучивать кур от желания быть наседками» и рубить собакам хвосты — и вовсе непонятно. Но это все — предыстория. А суть рассказываемой истории состоит в том, что колхозники решили сделать наконец беднейшего батрака Филата законным и полноценным членом своего коллектива. И не просто принять его в колхоз, но превратить этот прием в некое ритуальное, чуть ли не религиозное действо: «на первый день пасхи вместо воскресения Христа устроить воскресение бедняка в колхозе». Что из этого получилось, я поначалу собрался было — для краткости — изложить «своими словами». Но пересказывать прозу Платонова «своими словами» — это значит убить ее. (Не в меньшей мере, чем если бы кто-нибудь отважился, скажем, переложить прозой стихи Пастернака.) Поэтому — продолжу цитату:
Такой неожиданный финал этой колхозной мистерии не мог не возмутить Сталина. И не убедить его окончательно в том, что автор этой «бедняцкой хроники» — не просто «ДУРАК», «БОЛВАН» или «ПОШЛЯК», а показавший наконец свое истинное лицо затаившийся ВРАГ, контрреволюционер, антисоветчик. От слова «ПОШЛЯК» он, однако, не отказывается и впредь. Но теперь утяжеляет это легковесное, аполитичное определение уточняющим эпитетом. «КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПОШЛЯК!» — крупно пишет он на полях следующего эпизода, в котором на сцену выводится новый герой по имени Пашка:
Так бы, наверно, и жил этот Пашка, который был «глуп, как грунт или малолетний», воображая себя настоящим хозяином. Но — наступила революция. И все ценности поменялись местами. Хозяевами жизни стали неимущие, а бывшие хозяева — «врагами народа». Пашка же, будучи владельцем бесплодных оврагов и «заросших мокрых пучин», попал в категорию этих последних.
Тема, ставшая в этом отрывке главной («С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков?»), на страницах платоновской повести тут возникла не впервые. Мимоходом она затрагивалась автором и раньше. Например, вот так:
Этот «классовый подход», заставивший рассказчика в очевидной и несомненной глупости учредителей всех этих комиссий увидеть козни «подкулацких деятелей», исходит из уже знакомой нам теории, согласно которой «прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта». Тот же «классовый подход» помог передовым колхозникам и самому рассказчику «раскусить» Щекотулова — понять, что этот «воинствующий безбожник», которого по недомыслию можно принять за безобидного клинического идиота, на самом деле — «кулацкий подручный» и «тот левый прыгун, с которым партия сейчас воюет». Хотел того Платонов или нет, все это выглядит довольно-таки злой пародией на сталинский — ставший в то время уже государственным — стиль мышления. Но история Пашки, который был «глуп как грунт или малолетний», а выварившись в «котле культурной революции», так поумнел, что «все время лез в гору и дошел до поста председателя колхоза», — эта ироническая история несет в себе еще и другой, более глубокий смысл. Она подвергает сомнению самую основу, самую суть социалистического эксперимента. Убеждение, что первоосновой душевных изъянов, уродств и пороков, свойственных отдельным представителям человеческого рода, является уродливое общественное устройство и что при другом, более разумном и гармоничном общественном устройстве все они постепенно исчезнут, представлялось сомнительным еще Достоевскому.
Когда Достоевский высказал это свое мрачное пророчество, дело было, по его собственному выражению, «пока еще в теории». Когда же теория стала практикой, когда «социалистов великая ересь», как сформулировал это Маяковский, стала «сбываться былью», критика социалистической идеи обрела конкретность и даже спустилась с отвлеченно философского на, так сказать, обывательский уровень. Отчего, кстати сказать, ничуть не потеряла своей убедительности:
Оказалось, что человечество делится не только на богатых и бедных, но — на злых и добрых, жестоких и милосердных, здоровых и больных, красивых и уродливых. И — не в последнюю очередь — на глупых и умных. И попытка посредством «культурной революции» превратить глупого человека в умника — такой же бред, как вера в то, что социализм всех, кто родился горбатенькими, сделает «ровненькими». Сталин так глубоко в этот платоновский сюжет не вник. Даже не пытался. Да вряд ли и смог бы, если бы даже захотел. Он ограничился тем, что на полях последней страницы этого отрывка приписал: «ТАКОВЫ, ЗНАЧИТ, НЕПОСРЕДСТВЕННЫЕ РУКОВОДИТЕЛИ КОЛХОЗНОГО ДВИЖЕНИЯ, КАДРЫ КОЛХОЗОВ?! ПОДЛЕЦ!» И даже последний, заключительный эпизод платоновской повести не стал комментировать. Отчеркнул его двумя чертами и на полях написал: «МЕРЗАВЕЦ!» Между тем эпизод этот заслуживал более вдумчивого комментария. Вот он:
На реплику платоновского рассказчика о том, что Пашка «был живым доказательством, что глупость есть лишь преходящее социальное условие», Сталин внимания не обратил. Никак ее не отметил. А ведь эта реплика — смысловой итог всего сюжета, в котором выплеснулась вся «гнилая философия» автора, на которую Сталин, казалось, должен был отреагировать в первую очередь. Но философия эта, похоже, никак его не задела. А задело его то, что в роли «непосредственных руководителей колхозного движения» (скажем, таких, как шолоховские Давыдов, Разметнов и Макар Нагульнов) он видит и рисует каких-то юродивых недоумков, дебилов, клинических идиотов. Такая примитивная реакция Сталина на сложный, неоднозначный смысл художественного образа нам уже хорошо знакома. Помимо горьковского рассказа «Кирилка» или эренбурговского «Ускомчела», о которых я тут уже вспоминал, нельзя не вспомнить его реакцию на рассказ Зощенко «Приключения обезьяны». В этом незатейливом зощенковском рассказике тоже ведь выразилась некая авторская философия. Но логика Сталина и его идеологической обслуги проста:
Это — из «Докладной записки Управления агитации и пропаганды о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград». Сам же Сталин об этом зощенковском рассказе высказывался так:
Дальше этих плоских и примитивных определений в своем «анализе» зощенковского рассказа Сталин не пошел. А что касается разоблачения чуждой и враждебной нам философии автора этого рассказа, то на этот случай у него есть Жданов. Он в своем докладе и философию эту разоблачил, и источники этой «гнилой философии» обнаружил:
Не обошлось тут, правда, без некоторых накладок. И с разоблачением философии Зощенко он попал пальцем в небо, и с попыткой найти общую родословную у акмеистов и «Серапионовых братьев». А уж с Гофманом вышло совсем нехорошо: Эрнста Теодора Амадея он перепутал с Модестом. (Не он, конечно: референты подвели.) Но в конце концов — не все ли равно, тот ли Гофман, что жил и творил в XVIII веке, или тот, что был современником и коллегой (по ее пушкинским штудиям) Ахматовой. К черту подробности! Примерно так же, как с рассказом Зощенко, за пятнадцать лет до знаменитого постановления ЦК и доклада Жданова Сталин поступил с платоновской повестью «Впрок». Наметил лишь тему («Повесть написана «с целью развенчания колхозного движения», автор — «агент наших врагов», «подлец», «контрреволюционный пошляк», «мерзавец»). А разработку этой темы поручил, как он любил в таких случаях выражаться, «товарищам, знающим художественное дело». Специалиста такого уровня, как Жданов, у него под рукой тогда не оказалось, и разоблачить «кулацкую повесть» было поручено Фадееву и Сутырину. Статью эту, появившуюся за подписью Фадеева, оказывается, они писали вдвоем. А о том, как вышло, что подписал ее один Фадеев, рассказал его соавтор в том самом своем изложении событий, которое я уже цитировал. Продолжу цитату с той сталинской реплики, на которой я ее оборвал:
Тут особенно примечательна одна фраза рассказчика: «Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи». Так оно и было. Украшать сталинские замечания блеском своей фантазии и эрудиции, как пятнадцать лет спустя это делал Жданов, соавторы не стали. Они бесхитростно повторили все формулировки вождя, не выходя за пределы его лексики и фразеологии, даже в покаянном признании своей личной вины и ответственности за случившееся:
Никаким кулацким агентом Платонов, разумеется, не был. И для утверждения, что его повесть «Впрок» была «вылазкой классового врага», на самом деле не было никаких оснований. Не была она, эта его повесть, и «контрреволюционной по своему содержанию». Отношение Платонова к тому, что происходило тогда в стране, было примерно таким же, как у героя «Страны Муравии»: —Товарищ Сталин! С той только разницей, что Никита Моргунок у Твардовского, пожалуй, не так уж уверен, что вся эта «суетория» и впрямь ведет «к хорошему». Он всего лишь не оспаривает этого, не протестует. Не смеет протестовать. У героя платоновской «бедняцкой хроники» нет и следа этой неуверенности. В то, что «к хорошему идем», он верит истово и твердо. И эту его веру разделяет и автор. Последнее утверждение может показаться не то что сомнительным, а прямо-таки абсурдным. Никто не изобразил тот кровавый морок, тот жуткий тупик, в который привел страну сталинский путь «к хорошему», с такой обнаженностью и художественной мощью, как это сделал Платонов. Может ли быть, чтобы картина, нарисованная художником, оказалась в таком вопиющем противоречии с его политическими взглядами и даже самыми основами его мировоззрения? В советской литературоведческой науке на рубеже 30-х и 40-х годов этот старый спор вдруг вспыхнул с неожиданной силой, превратившись в длинную дискуссию, затронувшую самые основы официальной идеологии и в конце концов вылившуюся в громкую идеологическую кампанию. Дискуссию вели критики, литературоведы, философы — специалисты по так называемой марксистско-ленинской эстетике. Писатели в ней не участвовали, и в этом была своя логика. Считалось, что художнику размышлять о проблемах теории и психологии творчества не только ни к чему, но даже вредно. В разговорах на эту тему в художественной среде, которые время от времени все-таки возникали, неизменно всплывал знаменитый анекдот о сороконожке, которую спросили, что делает ее тридцать четвертая нога, когда двадцать шестая ступает на землю. Сороконожка задумалась и... остановилась. Не смогла больше сделать ни шагу. Но по странному — а может быть, и не такому уж странному — стечению обстоятельств в самом эпицентре этой «теоретической» дискуссии оказался один писатель, — хоть и опубликовавший десяток-другой литературно-критических статей, но на роль теоретика, а тем более идеолога никогда не претендовавший. Писателем этим был Андрей Платонов. Сюжет третий «ВОПРЕКИСТЫ» И «БЛАГОДАРИСТЫ» Эти два теперь уже прочно забытых, можно сказать, реликтовых термина возникли и постоянно мелькали в ходе той самой дискуссии, о которой я вспомнил, заключая предыдущий сюжет и переходя к этому. Вот как, спустя годы, о ней вспоминал один из самых активных ее участников:
Вслед за этим в «Мемуарной книге» В. Кирпотина под рубрикой «Архив» приводится довольно пространный текст, обозначенный — то ли самим автором, то ли публикаторами его мемуаров — как «Фрагменты из проекта неопубликованной дискуссионной статьи». Приведу и я небольшой фрагмент из этих «Фрагментов»:
Стилистика, тональность, весь смысловой и эмоциональный настрой этого фрагмента (как и всех остальных фрагментов этого текста) не больно вяжутся с представлением о том, каким полагалось бы быть «проекту дискуссионной статьи». Сразу видно, что автор этих «фрагментов» вряд ли был рядовым участником дискуссии, как он скромно себя величает. Это — речь прокурора. И прокурора не на равных с адвокатами участвующего в состязательном процессе, а — власть имеющего, не сомневающегося в том, какой вердикт вынесут судьи. О том же свидетельствуют и подписи под документом:
Стоит сравнить этот текст с текстом «Докладной записки секретарей ССП СССР А.А. Фадеева и В.Я. Кирпотина секретарям ЦК ВКП(б) «Об антипартийной группировке в советской критике», месяцем раньше (10 февраля 1940 года), отправленной на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Маленкова (документ № 10), чтобы увидеть, что никакой это не «проект дискуссионной статьи», а тот же ДОНОС, после которого журнал «Литературный критик» специальным постановлением ЦК ВКП(б) был закрыт.
Это был обычный стиль (и итог) всех советских «научных дискуссий». Классический пример — «дискуссия» о генетике на знаменитой сессии ВАСХНИЛ. Едва только она началась, как Лысенко объявил, что его доклад одобрен Центральным Комитетом. (Все понимали, что это значит — Сталиным.) Сообщение это, разумеется, было встречено бурными аплодисментами, переходящими в овацию, что и определило весь ход дискуссии и ее финал. К трибуне сразу потянулись ораторы, бьющие себя в грудь и кающиеся, что не сразу оценили всю глубину и величие научных идей, высказанных докладчиком. Таких «научных дискуссий» мир прежде не знал. Это было чисто советское — сталинское — изобретение. Можно ли представить, чтобы в былое, досоветское время какой-нибудь ученый в начале или по ходу какого-то научного спора объявил, что его точку зрения разделяет и поддерживает Государь Император? Вообще-то — можно. Едва только возник у меня этот, как мне поначалу показалось, риторический вопрос, в моей памяти всплыл как раз такой случай:
Ситуация вроде похожая. Но разница — огромна. И дело даже не в том, что Дмитрию Ивановичу Менделееву после его сообщения никто не стал устраивать овацию, а, напротив, слова его вызвали смущенное молчание, похоже, что неодобрительное. Суть дела в том, что реплика знаменитого химика на ход дискуссии никак не повлияла. А сообщением Лысенко дискуссия, в сущности, сразу, еще не начавшись, была прекращена. Несколько безумцев, отважно пытавшихся после этого сообщения защищать свою «лженауку», были арестованы и отправлены в лагеря. И дело тут тоже было не только в их горестной судьбе, а еще и в том, что нежелание отречься от своих научных взглядов, осужденных партией (то есть — Сталиным), приравнивалось к государственному преступлению. Клеймо «менделист-морганист» в 40-е годы стало таким же жупелом, как в 30-е слово «троцкист». Ставшая обычной практика таких «научных дискуссий» растлевала сознание не только лже- и псевдоученых, каких было множество, но и настоящих мужей науки. Один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты», рассказал мне о долголетней борьбе двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов (или миллиардов?) лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов (или миллиардов) лет назад. Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, в ЦК. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших, как их тогда называли (оказывается, не зря) компетентных органов. Была еще одна общая закономерность, характеризующая все советские «дискуссии» и судилища. Побеждали в них всегда худшие, а терпели поражение — лучшие. Один из арестованных крупных партийных функционеров, из которого выбивали признание, что он принадлежал к некой преступной организации, в конце концов признал: да, он действительно принадлежал к преступной организации, имя которой — Политбюро ЦК ВКП(б). Бухарин тоже принадлежал к этой преступной организации, и не раз приходилось слышать, что в некотором смысле он был ничуть не лучше Сталина. Но и самые злейшие его враги и ненавистники не стали бы отрицать, что по уровню интеллекта и образованности, да и чисто человеческим качествам он был несравним со Сталиным. Тухачевский был таким же верным исполнителем преступных приказов советского руководства, какими были Ворошилов, Тимошенко, Буденный. Он громил Кронштадт и жестоко подавлял народные — крестьянские — восстания (антоновщину). Но от бездарных и ничтожных Ворошилова, Тимошенко и Буденного он разительно отличался тем, что был талантливым, блестяще образованным, компетентным военачальником. Говорят, что Николай Иванович Вавилов в своих ботанико-агрономических экспедициях в страны Средиземноморья, Северной Африки, Северной и Южной Америки выполнял некоторые задания советских разведывательных органов. Может, оно и так. Но в отличие от шарлатана и мракобеса Лысенко он был гениальным ученым. И именно поэтому он был обречен. Тут действовал некий общий закон. Подобно тому как примитивная раковая клетка вытесняет, побеждает более сложные клетки и губит живые ткани здорового организма, так и эти «раковые клетки» советского государственного организма неизменно побеждали, обрекали на гибель все сложное, живое, талантливое. Членами редколлегии журнала «Литературный критик» были Елена Феликсовна Усиевич, Игорь Александрович Сац, Федор Маркович Левин, Владимир Борисович Александров, Михаил Александрович Лифшиц, Владимир Романович Гриб, Владимир Семенович Кеменов... Все они были правоверные марксисты, истово верующие в основные заповеди так называемой марксистско-ленинской эстетики. Но от своих оппонентов они отличались так же, как Бухарин от Сталина, Тухачевский от Ворошилова и Буденного и академик Н.И. Вавилов от академика Лысенко. О каждом из них тут можно было бы рассказать подробно — все они этого заслуживают. Некоторых из них (Михаила Александровича Лифшица, Федора Марковича Левина, Игоря Александровича Саца) я хорошо помню и мог бы даже поделиться впечатлениями о своем — не очень близком, но все-таки личном — знакомстве с ними. Но во всем этом нет никакой нужды. Чтобы понять, чем отличались названные критики, философы, литературоведы и искусствоведы от атаковавших и победивших их Фадеевых, Ермиловых и Кирпотиных, достаточно одного того, что они действительно «пригрели» и постоянно публиковали на страницах своего журнала Андрея Платонова. Из всех рекомендаций, какие я мог бы представить в их защиту, эта — лучшая. И никаких других тут больше не надо. * * * У Фадеева и Кирпотина, начавших кампанию против «Литературного критика», был, конечно, свой, особый, чисто карьерный интерес. Это была борьба «за место под солнцем». (Под солнцем сталинской благосклонности.) И в этой борьбе они не брезговали самыми гнусными средствами. Особенно таким проверенным в уже сложившихся в то время формах жанра политического доноса, как апелляция к прошлым политическим ошибкам и грехам сегодняшнего идейного противника. Например, вот так:
Методология эта была отработана Сталиным. В смертельной схватке с Троцким он постоянно напоминал: «Еще Ленин предупреждал, что меньшевизм Троцкого — не случайность». Когда понадобилось стереть с лица земли Бухарина, вспомнил: «Еще Ленин отмечал, что Бухарин никогда по-настоящему не знал и не понимал диалектики». Авторы «Докладной записки», как видим, были верными учениками Сталина. Можно даже сказать — первыми учениками. Ну и, конечно, используя этот проверенный сталинский метод разоблачения политического противника, они не могли не вцепиться в Платонова. Для их целей трудно было найти более удобную, более уязвимую мишень: «Вот, смотрите, кого они пригрели! Автора знаменитой «кулацкой повести»! Самим вождем разоблаченного «агента наших врагов»! В затеянной ими игре это был самый сильный, воистину беспроигрышный ход. Но это был не только удачный тактический ход, которым они не могли не воспользоваться. Заговорив о Платонове, они отошли от того казенно-бюрократического канцелярита, на котором написана вся эта их «Докладная записка». Тут вдруг в их мертвый партийный жаргон прорвалось искреннее, живое чувство:
Это был крик души! И тут не было ни малейшего преувеличения. «Литературный критик» действительно сделал Платонова своим знаменем. Его действительно противопоставляли другим писателем. На него действительно — постоянно — указывали, как на образец. И — совсем уже поразительный, воистину беспрецедентный факт: на страницах литературно-критического и теоретического журнала, ни разу не опубликовавшего ни одного художественного произведения, вдруг появляются два рассказа Платонова: «Фро» и «Бессмертие». И — мало того! — публикация эта предваряется редакционной статьей «О хороших рассказах и редакторской рутине». В этой статье редакция журнала, объясняя, почему она решила нарушить жанровую целостность своего журнала и сделать исключение для двух рассказов Платонова, делала упор на то, что «ни один из московских журналов не согласился печатать эти два рассказа». И не по каким-нибудь там вкусовым соображениям не согласился, а потому, что они, эти рассказы, не соответствуют требованиям «поверхностного, никого не убеждающего и никого не заражающего оптимизма». Это была настоящая демонстрация. Если угодно — вызов. Публикацией этих двух платоновских рассказов и предваряющей их редакционной статьи редколлегия журнала «Литературный критик» провозглашала и утверждала такую шкалу художественных ценностей, которая не только противостояла фадеевской и кирпотинской, но и прямо отрицала самое право на существование таких критиков, как Кирпотин, и таких писателей, как Фадеев. Для них признать рассказы Платонова высшим (одним из высших) достижений современной русской прозы было все равно, что живыми лечь в гроб. Сам Платонов органическую свою несовместимость со своими гонителями видел ясно, но природу ее понимал несколько упрощенно:
На самом деле Александр Александрович Фадеев бездарностью отнюдь не был. И природа его органического неприятия художественных достижений такого писателя, как Платонов, лежала совсем в иной плоскости. Сам Фадеев, осознав себя в конце жизни полным банкротом, всю вину за то, что, подводя итоги, оказался у разбитого корыта, возложил на партию, которой всю жизнь верно служил. То есть — не на саму партию, конечно, — даже на пороге смерти разорвать свою связь с этой священной коровой он не посмел, — а на тех, кто ее, эту партию, представлял:
В этом своем предсмертном письме Александр Александрович не смог утаить своей обиды на людей, которые уже три года правят государством, но так и не нашли за эти три года времени его принять. Он называет их невежественными нуворишами и противопоставляет им Сталина, который «был хоть образован». Но ведь эти нувориши не упали с неба. Это — те самые люди, которые при жизни Сталина были ближайшими его соратниками, верными исполнителями его воли. И тогда, — если ему случалось общаться с ними, — он глядел на них совсем другими глазами:
Андрей Андреевич Андреев, о встрече и беседе с которым рассказал в этой своей записи Фадеев, был одним из самых страшных людей в тогдашнем сталинском Политбюро. Сохранил ли Фадеев о нем это свое былое впечатление как о добром, умном и обаятельном человеке с ясными глазами, который «все понимает»? Или в 56-м году, когда писал свое предсмертное письмо, он и его тоже уже числил в ряду тех невежественных нуворишей, обрушивавших на него потоки «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», о которых ему теперь невыносимо вспоминать? Если это и так, — что ж, слава богу, что прозрел. Хоть и с опозданием, но увидел этих сталинских холуев такими, какими они были. Лучше поздно, чем никогда. Но беда Фадеева не в том, что он прозрел поздно, а в том, что это его прозрение было весьма относительным. Во всяком случае — неполным. Конечно, масштаб и силу загубленного «нуворишами» своего художественного дара Фадеев преувеличил. Но это понять можно, и не в этом сказалась его слепота. «МЕНЯ ПРЕВРАТИЛИ...» — пишет он. Но истинное его горе в том, что не ЕГО ПРЕВРАТИЛИ, а он САМ ПРЕВРАТИЛ СЕБЯ В ТО, ЧЕМ СТАЛ. И не то было его бедой, что вместо того, чтобы сидеть за письменным столом и писать книги, для чего он был задуман и создан Богом, он убил жизнь на бесплодную и бессмысленную административную, руководящую работу. И даже не в том была его трагическая вина, что эта его руководящая роль была ему по душе. Не последней — а может быть, даже и главной — причиной самоубийства Фадеева стал глубочайший кризис, безвыходный творческий тупик, в котором он оказался. Это — отдельный и очень непростой сюжет, который уместнее развернуть не здесь, а в главе «Сталин и Фадеев», что, надеюсь, и будет сделано, если у меня достанет сил когда-нибудь эту главу написать. А если коротко, — суть дела состояла в том, что роман «Черная металлургия», над которым он работал последние годы своей жизни, завершить он не смог. И совсем не потому, что был по горло загружен административной работой:
Вот в какой тупик его завело то «повседневное насилие над своим дарованием», о котором он писал в своем предсмертном письме. И совсем не в том, оказывается, оно заключалось, что он разрывался между естественным для художника желанием творить и осточертевшими ему его административными, секретарскими обязанностями. Причиной его трагедии и его трагической виной было то, что он ломал, калечил, уродовал, насиловал свой художественный дар в угоду сталинской эстетике. В своей «Докладной записке секретарям ЦК», разоблачающей «антипартийную группировку», окопавшуюся в редколлегии журнала «Литературный критик», Фадеев и Кирпотин делали вид (а может быть, даже и искренне в это верили), что защищают, отстаивают некие основополагающие принципы марксистско-ленинской эстетики. Но что, собственно, это такое — марксистско-ленинская эстетика? Существовала ли она на самом деле? Как говорят в таких случаях герои Зощенко, — «это еще вопрос и ответ». А вот что касается сталинской эстетики, то на этот счет не может быть никаких сомнений. Сталинская эстетика действительно существовала, и, как во всех других случаях, когда дело идет о сталинских идеях, основополагающие ее принципы можно обозначить ясно и определенно. Сталинская эстетика исходила из того, что назначение художественной литературы состоит в том, чтобы правильно отражать жизнь. А правильно — это значит, в соответствии с тем, чему учат классики марксизма. («Учение Маркса всесильно, потому что оно верно».) Что же касается современных писателей, то они должны отражать и выражать то, на что указывает партия (то есть — он, Сталин), поскольку партия (то есть — он, Сталин) всегда права. Именно так и представлял себе истинное назначение советского писателя Александр Фадеев. Андрей Платонов представлял себе это несколько иначе:
Как видим, несмотря на свое снисходительно-пренебрежительное отношение к «вождям», Платонов был совсем не против того, чтобы своим творчеством помогать партии. (То есть — этим самым «вождям».) Он даже считает, что самая природа его художественного дара позволяет ему увидеть в советской действительности такие ее изъяны и пороки, которые не разглядит никакой РКИ («Рабоче-крестьянская инспекция». Был тогда такой наркомат, специальный орган Госконтроля). Но вся штука в том, что партии (то есть Сталину) совсем не нужно, чтобы он помогал ей увидеть ту «плесень», какую, благодаря своему дару художника, может разглядеть только он. Ей, партии (то есть Сталину), нужно, чтобы писатель, если уж он склонен не воспевать «наши достижения», а предпочитает разоблачать «наши недостатки», — видел, показывал и разоблачал только те «недостатки», на какие указывает она, партия (то есть Сталин). Я уже как-то вспоминал поразительное по откровенности признание Ленина, приведенное Юрием Анненковым в его мемуарах:
Казалось бы, вся будущая политика сталинского государства по отношению к искусству, вся его эстетическая теория и практика, буквально каждый элемент этой теории и этой практики, каждый лозунг, каждый постулат, как колос из зерна, растет из этой ленинской формулы, откровенно отводящей искусству лишь пропагандную роль. Но Ленин был честнее Сталина, а Сталин, — кстати, не только в своем отношении к искусству, — умнее Ленина. На самом деле Сталин, конечно, тоже весьма смутно представлял себе, что такое искусство. В глубине души тоже, наверно, предпочел бы его — дзык, дзык! — вырезать. Но, в отличие от Ленина, никогда не высказывал вслух свою органическую враждебность искусству, свое последовательное, принципиальное неприятие самой его сути. Напротив, он всегда подчеркивал, что придает искусству огромное значение, рассматривает его как одну из важнейших «отраслей» народного хозяйства, не менее важную (даже более важную), чем, скажем, угольная или химическая промышленность. Он был не так глуп, чтобы открыто объявить, что оставляет искусству только пропагандную роль. Он даже признавал, что искусство и художественная литература каким-то своим, особым образом воздействуют на душу человека. Заметьте, — не на разум, не на сознание его, а на душу. Душа, как известно, не материалистическая, не марксистская категория, и Ленин наверняка сказал бы, что от этого слова за версту разит поповщиной. Но Сталин не побоялся назвать писателей инженерами человеческих душ. И хоть словом «инженер» слегка замаскировал идеалистический душок, насквозь пропитавший это поповское слово, чистоту марксистских риз этим словоупотреблением все-таки нарушил, не побоялся нарушить. В отличие от Ленина Сталин хотел не отменить художественную литературу, а использовать ее в своих целях, сделать ее управляемой. Вот эту управляемую литературу и защищали, самые ее основы утверждали и отстаивали Фадеев и Кирпотин в своей «Докладной записке». А «Литературный критик», который они хотели уничтожить (и уничтожили), отстаивал старую, традиционную эстетику, — хоть и именовал ее «марксистско-ленинской». Они пользовались одной и той же фразеологией, обращались к одним и тем же первоисточникам, опирались на одни и те же высказывания корифеев великого учения. Но при всем при том две эти эстетические концепции были несовместимы. Никакой компромисс между ними был невозможен. Эта несовместимость и лежала в основе дискуссии «вопрекистов» и «благодаристов», упоминанием о которой я начал этот сюжет. Это был нешуточный и отнюдь не схоластический, не отвлеченный, даже и не теоретический спор. Речь шла — ни мало ни много — о судьбе русской литературы. Уцелеет ли она? Или, как двадцать лет тому назад пророчески предположил Замятин, у нее теперь только одно будущее: ее прошлое? * * * Итак, «благодаристы» утверждали, что полноценное, то есть правдивое, правильно отражающее жизнь художественное произведение может быть создано только благодаря правильному (прогрессивному, передовому) мировоззрению художника. «Вопрекисты» же полагали, что иногда, — а может быть, даже и всегда, во всяком случае, часто — художник создает замечательное и даже великое произведение не благодаря, а вопреки тем идеям, которые считает истинными, вопреки мировоззрению, которое исповедует. Так объясняет предмет того давнего спора В. Кирпотин, который и сам был одним из активных его участников. Но по «Докладной записке», которую тот же Кирпотин написал и подписал вместе с Фадеевым, по тем обвинениям, которые они предъявляли редколлегии «Литературного критика», ясно видно, что самая суть этого спора состояла в другом:
Вот к чему на самом деле сводился тот спор. «Вопрекисты» пытались отстоять, защитить некоторые «специфические свойства художественного творчества». А «благодаристы» эти «специфические свойства», в сущности, отрицали. Во всяком случае — игнорировали. Нет, на словах они, конечно, признавали, что искусство, художественная литература имеют свою специфику. В отличие от ученого, мыслителя, политика, публициста художник мыслит образами. Это они не отрицали. Суть расхождений заключалась в том, как эту непререкаемую, общепризнанную, не подвергавшуюся сомнению истину понимать — какой смысл в нее вкладывать. «Благодаристы» понимали это просто: мыслить образами — это значит: облекать мысль в образную форму. Как уж там он (художник) с этим справится, — это его дело. Это зависит от уровня его мастерства. Разумеется, и таланта. Адепты сталинской эстетики предпочитали упирать на мастерство. Талант — это нечто туманное, расплывчатое, что-то на грани мистики: «Бог его снегом занес, вьюга его целовала». То ли дело — мастерство: «Но он ведь мастер? Мастер?» — спрашивал Сталин Пастернака о Мандельштаме. Но сами писатели этой своей отмеченностью, отличающей их от простых смертных, все-таки дорожили. Вот хоть тот же Фадеев! «Одаренный Богом талантом незаурядным», — говорит он о себе в своем предсмертном письме. Но в чем заключался этот его незаурядный талант? И для чего он был ему дан Богом?
По всему выходит, что единственное назначение этого — данного ему Богом — таланта состояло в том, чтобы облекать в художественные формы те прекрасные идеи, в которые он смолоду поверил всей душой, которые полагал истинными. И трагедия его в том, что эти светлые идеи были искажены, извращены, испакощены:
Именно они, эти «нувориши от великого ленинского учения», подсунули ему лживые сведения, на основе которых он возводил здание своего нового большого романа. Этот роман мог бы — и должен был — стать вершиной его творчества, высшим его художественным достижением. И вот — величественное здание это рухнуло, развалилось, превратилось в беспорядочную груду строительного мусора. Но представим себе, что этого несчастья бы не произошло. Что сведения, полученные им, были бы верными. Что те, кого ему представили как вредителей, действительно были вредителями, а те, кого он считал новаторами и передовиками производства, на самом деле ими и были. Что бы изменилось? Он был уверен, что в этом случае изменилось бы все. Оказалось бы, что весь этот его творческий кризис, этот постыдный творческий тупик, из которого он не видел выхода, что все это — только страшный сон. И радость, которую он испытал бы в этом случае, была бы подобна той, что испытал герой знаменитой баллады Алексея Константиновича Толстого «Сон Попова»: «То был лишь сон! О, счастие! О, радость! У выдуманного А.К. Толстым советника Попова оснований для этой бурной радости было больше, чем у Фадеева. Ведь те, кто, в случае если бы все это ему не приснилось, был бы им «предан», кому он «сделал гадость», кого бы «выдал агентам» и «вверг в оковы», — ведь все они, надо полагать, были реальными людьми. А у Фадеева те, кого он невольно оклеветал, изобразив вредителями, — всего лишь вымышленные герои вымышленного повествования. Хотя — как сказать! Говорят, что прототип Стахевича, которого он в «Молодой гвардии» вывел предателем, хотя на самом деле никаким предателем тот не был, а был, напротив, героем, — так вот, говорят, что он дорого заплатил за эту ошибку автора «вымышленного повествования». Но это — другой сюжет и другая тема. А свой вопрос (что изменилось бы, если бы Фадееву не всучили фальшивку, и те, кого он изобразил вредителями, на самом деле таковыми и были?) я задал, желая получить на него ответ не с точки зрения политики, юриспруденции или даже морали, а только лишь применительно к проблеме теории и психологии художественного творчества, которую мы сейчас обсуждаем. Так вот, с этой — в данный момент только нас и интересующей — точки зрения в этом случае не изменилось бы ничего. Сюжет романа остался бы тот же — вечный советский производственный сюжет, борьба новаторов с консерваторами, передовиков производства с вредителями. А кто передовики, кто вредители, — не все ли равно? От перемены мест слагаемых сумма не меняется. Литературоведы говорят, что сюжет художественного повествования — это концепция действительности. Так вот, авторская концепция действительности в этом случае осталась бы неизменной. В другом — едва ли не самом знаменитом — романе Фадеева, в «Молодой гвардии», концепция действительности, подсказанная автору жизнью, была объявлена неправильной, даже порочной. (Не может такого быть, чтобы юные герои-красногвардейцы создали свою группу сопротивления и действовали самостоятельно, без руководства партии.) Концепцию (то есть — сюжет) приказано было изменить — в соответствии с «правдой жизни». То есть — с тем, как эта правда должна была выглядеть, согласно высочайшим предписаниям. Но художественная уязвимость (я бы даже сказал — несостоятельность) этого фадеевского романа была не в том, что концепция, которую автору надлежало воплотить в сюжет, была ему навязана. В каком-то смысле даже неважно, была эта заданная ему концепция истинной или ложной. Ничего не изменилось бы даже и в том случае, если бы она, эта концепция, не была ему навязана извне, а была его собственной. Тут важно лишь то, что именно она, концепция, определила, обусловила, сформировала сюжет его произведения. У настоящего художника это бывает иначе. Не сюжет меняется, потому что изменилась концепция, а концепция становится другой, потому что — неожиданно для автора и даже помимо его воли — трансформировался, до неузнаваемости изменился сюжет его будущего произведения. Л.Н. Толстой задумал и начал писать «Анну Каренину» с тем, чтобы осудить героиню, изменившую мужу, разрушившую семью. Не раз повторял, что именно в этом и состояла «концепция» задуманного им романа, только потому и поставил эпиграфом к нему евангельское: «Мне отмщение, и Аз воздам». Но в процессе работы над романом сюжет его постепенно стал меняться, усложняться, разветвляться. Появился Левин со своими размышлениями о том, что если русскому мужику дать английскую молотилку, он ее сломает. Появились картины жизни пореформенной России, в которой «все переворотилось и только укладывается». В результате вышел совсем другой роман, — не только, в отличие от первоначального авторского замысла, пронизанный состраданием и сочувствием несчастной героине, но и в самой своей основе — другой. О другом. Когда какая-то знакомая Толстого упрекнула его за то, что он так жестоко поступил с Анной Карениной, заставив ее броситься под поезд, Лев Николаевич в ответ рассказал ей известную историю про Пушкина. Представь, — сказал Александр Сергеевич одному из своих друзей, — какую штуку удрала со мной Татьяна! Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее. Рассказав своей собеседнице эту хрестоматийную историю, Толстой заключил: То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. И добавил: — Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы. А вот что он написал однажды (26 апреля 1876 года) в письме Н.Н. Страхову:
Легче всего предположить, что, высказываясь таким образом, Лев Николаевич говорил не вполне серьезно. Может быть, даже шутил, чтобы не вдаваться в долгие объяснения насчет того, почему он кинул свою героиню под паровоз или заставил Вронского стреляться. Такой же шуткой, быть может, были и знаменитые слова Пушкина про Татьяну, которая вопреки его авторским намерениям вдруг выскочила замуж за генерала. На самом деле, однако, ни Пушкин, ни Толстой даже и не думали шутить. Они говорили чистую правду. В 1930 году в Ленинграде вышла небольшая книжечка. Она называлась: «Как мы пишем». Составлена она была из рассказов самых разных писателей о своей работе. В числе ее авторов были Горький, Зощенко, Алексей Толстой, Тынянов, Константин Федин, Ольга Форш, Вячеслав Шишков и многие другие из самых известных тогдашних русских писателей. Собственно, это были даже не рассказы, а — ответы на анкету. Люди, задумавшие эту книжку, разослали разным писателям анкету, состоявшую из шестнадцати вопросов. Вопросы там были самые разные. Например, такие: «Каким материалом преимущественно пользуетесь (автобиографическим, книжным, наблюдениями и записями)?.. Когда работаете: утром, вечером, ночью? Сколько часов в день?.. Техника письма: карандаш, перо или пишущая машинка?.. Много ли вычеркиваете в окончательной редакции?.. Примерная производительность — в листах в месяц?..» Каждый из опрашиваемых на все эти вопросы отвечал, естественно, по-своему. И ответы были получены самые разные. Выяснилось, что у одних писателей производительность высокая, а у других, наоборот, крайне низкая. Одни любят работать ночью, другие, наоборот, садятся за письменный стол с утра пораньше. Одни пользуются пишущей машинкой, другие предпочитают огрызок карандаша... Но был в этой анкете один вопрос, на который самые разные писатели ответили на удивление одинаково. Вопрос этот был такой: «Составляете ли предварительный план и как он меняется?» Вот некоторые из ответов на этот вопрос. Ответ А. М. Горького:
Ответ А. Н. Толстого:
Ответ Евгения Замятина:
Ответ Вячеслава Шишкова:
Все эти ответы говорят — чуть ли не слово в слово — то же, что говорил про своих героев Л.Н. Толстой. То же, что сказал однажды про свою Татьяну Пушкин. Стало быть, это не было личным, индивидуальным свойством Толстого и Пушкина. Нечто похожее происходит с каждым настоящим художником. А писателей, герои которых не выходят из их авторской воли, и «концепция действительности», которую они собираются претворить в сюжет, — все равно, заданная им извне или их собственная, — остается неизменной, следовало бы именовать не художниками, а как-нибудь иначе. Например — оформителями. Мандельштам их называл переводчиками готового смысла. Вот на таких «переводчиков готового смысла» и ориентировался со своими эстетическими установками Сталин. Только такие писатели и были ему нужны. * * * Читая «Докладную записку» Фадеева и Кирпотина, Сталин по обыкновению (он всегда так делал) подчеркнул — или отчеркнул на полях — то, что более всего его в этой «Записке» заинтересовало (Документ № 12). Заинтересовали же его, судя по этим пометкам, главным образом политические обвинения, предъявляемые авторами «Записки» редколлегии ненавидимого ими журнала. Начал он с того, что подчеркнул — двумя чертами — заглавие этой «Записки»:
Это была любимая его формулировка. Понятный, хорошо ему знакомый язык. ЕГО язык. Затем взял на заметку, отчеркнув вертикальной чертой, такой абзац:
Сделал стойку на слово «термидор»:
Особо отметил постоянно повторяемые авторами «Записки» словечки — «группка», «группировка», а также предлагаемые ими практические (карательные) меры, направленные на ее уничтожение:
В общем, заинтересовала его чисто политическая сторона дела — возможность развернуть идеологическую кампанию, разоблачающую очередную антипартийную, политическую ересь. Что же касается многословных разоблачений «антимарксистских» эстетических взглядов членов редколлегии крамольного журнала, составлявших главное содержание фадеевского и кирпотинского доноса, то он их вроде просто проигнорировал. Во всяком случае, вмешиваться в спор «вопрекистов» с «благодаристами» (в отличие от более поздних «научных» споров — лысенковцев с генетиками или сторонников традиционного языкознания с последователями академика Марра) он не стал. Но один абзац, имевший самое непосредственное касательство к этому спору и даже из него вытекающий, все-таки его внимание привлек:
Конечно, этот абзац и сам по себе мог вызвать его интерес. Но не последнюю, а может быть, даже и главную роль тут сыграло то — немаловажное для Сталина — обстоятельство, что непосредственным продолжением этого абзаца стала развернутая инвектива, нацеленная в давнего его «любимца» — Платонова:
Этот абзац Сталин отчеркнул — на полях — вертикальной чертой. А в следующем подчеркнул две фразы, прямо относящиеся к Платонову:
И еще один абзац тоже отчеркнул вертикальной чертой: «Лит<ературный> Критик» сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают как на образец. В. Александров в своей статье «Частная жизнь» предлагает Пастернаку лечиться... Платоновым («Лит<ературный> Критик», 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в «Лит<ературном> Критике». Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах «Лит<ературного> Критика» он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя... кусочек фашизма! А в следующем подчеркнул лишь отдельные — зацепившие его — слова и обороты из цитируемых авторами «Записки» статей Платонова о Пушкине и о Горьком:
Как и во всех предыдущих фрагментах, привлекших его внимание, Сталина зацепили тут те выражения и словесные обороты, в которых ему мерещится некая политическая крамола. Он отмечает слова «фашизм», «фашистские». Подчеркивает платоновские реплики, в которых ему видится крамольное истолкование роли или умаление заслуг классиков («обеднение», «имитация», «Пушкин явился не от избытка сил народа, а от его нужды»). Раздражила и, наверное, даже возмутила его мысль Платонова, что для наиболее убедительного разоблачения и уничтожения врага «надо подпустить его чрезвычайно близко — в самого себя». Сталинская эстетика, как мы знаем, не позволяла близко подпускать к себе врага и уж тем более не могла разрешить врагу проникнуть «в самого себя». В произведениях советских писателей персонажам, которых автору надлежало разоблачить, не позволялось даже просто высказывать вслух свои — чуждые советскому человеку — взгляды. Это называлось «предоставлять трибуну врагу». Так что и в этих своих пометках Сталин тоже мимоходом коснулся некоторых проблем эстетики. Но более всего в крамольных эстетических воззрениях редакторов и авторов «Литературного критика» его безусловно возмутило то, что «всю советскую литературу» они считают «иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной)» и противопоставляют ей не кого-нибудь, а Платонова. Именно его, этого «агента наших врагов», они сделали «своим знаменем». Именно на него «указывают как на образец». Тут надо отдать должное эстетическому (лучше сказать — идеологическому) чутью авторов «Докладной записки». Написав, что разоблачаемая ими «группка» всю советскую литературу считает «иллюстративной (т.е. дидактической, второсортной)», они тут же добавили:
Тут вся соль в одном этом слове — «поэтому». Вряд ли они вкладывали в это слово какой-то особенно глубокий смысл. Скорее всего это была просто синтаксическая связка, — невольно подвернувшаяся формула перехода к Платонову, имя которого им понадобилось как безусловный, неоспоримый знак враждебности разоблачаемой ими теории. Но — сознательно или неосознанно — этим словом они попали в самую точку. * * * Автором «Литературного критика» Платонов стал, можно сказать, случайно. Возможно, тут сыграло роль то, что давний его воронежский знакомый Владимир Келлер стал в это время известным критиком, постоянно публиковавшим — под псевдонимом «В. Александров» — именно в «Литературном критике» свои статьи и рецензии. Еще в 1922 году он написал и опубликовал первую рецензию на книгу стихов Платонова «Голубая глубина», в которой предсказал юному автору всю его нелегкую грядущую судьбу:
Приятелем, даже, можно сказать, другом Платонова был член редколлегии «Литературного критика» И.А. Сац. Они познакомились задолго до начала сотрудничества Платонова с «Литературным критиком» — еще в 1930-м, когда Сац был одним из редакторов (а потом и внутренним рецензентом) его повести «Впрок»:
Несмотря на все споры, разногласия и неизбежную при работе с редактором (даже самым доброжелательным) нервотрепку, добрые отношения у Платонова с Сацем сложились уже тогда. Именно Сац рекомендовал редколлегии «Литературного современника» опубликовать на страницах журнала рассказы Платонова «Бессмертие» и «Фро»:
Не исключено, что какую-то роль тут действительно сыграли и личные отношения, личная приязнь И.А. Саца к автору понравившихся ему рассказов. Автор цитируемого исследования высказывает даже такое предположение:
Может, оно и так. Какую-то роль вполне могла тут сыграть и эта случайность. Но то, что Платонов за годы своего сотрудничества с «Литературным критиком» опубликовал там больше статей, чем рассказов и повестей в других тогдашних изданиях, что теоретический журнал для него одного сделал исключение, опубликовав на своих страницах его рассказы, — все это, конечно, было не случайно. Платонов не просто, как говорит исследовательница, пришелся «Литературному критику» ко двору. Он действительно стал знаменем журнала. И случилось это потому, что в его творческой практике с наибольшей полнотой и свободой реализовалось то понимание природы художественного творчества, которое — в теории — защищал и отстаивал «Литературный критик». Конечно, Платонов был тогда не единственным русским писателем, чье творчество можно было бы противопоставить «иллюстративной, дидактической, второсортной» прозе, которую защищали «благодаристы». В то время жили и творили такие подлинные художники, как Зощенко, Бабель, Булгаков, А.Н. Толстой, уже опубликовал лучшие свои прозаические вещи («Детство Люверс», «Охранная грамота») Борис Пастернак. Платонов был не единственным счастливым исключением из общего унылого правила. Но «случай Платонова» являет нам единственный в своем роде пример наиболее полного воплощения и торжества главного эстетического принципа «вопрекистов». Утверждая, что инстинкт, творческий дар художника может оказаться — и чаще всего оказывается — более надежным «инструментом» постижения правды жизни, чем его мировоззрение, «вопрекисты», будучи правоверными марксистами, искали опору для этих своих воззрений не только в статьях Ленина о Толстом, но и в трудах (точнее — отдельных замечаниях) Маркса и Энгельса. Они ссылались на мысль Маркса, заметившего однажды, что Бальзак был творцом тех прообразов-типов, которые при Луи-Филиппе находились в зародышевом состоянии, а достигли развития позже, уже при Наполеоне III. Это замечание основоположника великого учения позволяло им сделать вывод, что, подметив зарождение нового социального явления, когда в жизни оно еще не было очевидным, Бальзак именно благодаря своему художественному дару раскрыл сущность этого нового явления, заставив его обнаружиться, проявиться в развернутых, законченных характерах. Они ссылались на известное замечание Энгельса, брошенное им в его письме к английской писательнице Маргарэт Гаркнесс:
Для теоретиков-«вопрекистов» тут важно было то, что этот «парадокс Бальзака» Энгельс рассматривал не как флуктуацию, нарушающую закономерность, а, напротив, как проявление некоего общего закона — «одну из величайших побед реализма». В русской литературе середины 30-х годов XX века трудно — да попросту невозможно — отыскать пример, который подтверждал бы всеобщность этого закона с такой наглядной очевидностью, как «парадокс Платонова». В своем покаянном письме Сталину Платонов заметил: «Первичные намерения автора не меняют дела, важен результат». То, что результат может не совпасть с первичными намерениями автора и даже войти с ними в противоречие, представлялось ему делом вполне естественным. Сталин вряд ли мог это понять и, уж во всяком случае, не мог в это поверить. Копию этого платоновского письма он, как мы знаем, распорядился отправить Горькому. Платонов об этом, может быть, и не знал. Но Горькому он пишет о том же, надеясь, что уж он-то его поймет и ему поверит:
Он не темнил, не лукавил. Честно написал о том, что думал, как чувствовал и как себя осознавал. Мировоззрение Платонова, как ни дико это прозвучит тех, кто читал главные его книги — «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море», — не слишком отличалось от офииозного советского. Вот каков был его тогдашний — да и на протяжении всей его жизни остававшийся неизменным — символ веры:
Эти вечные русские правдоискатели, в Октябрьской революции и большевизме обретшие, как говорит Платонов, правду и смысл жизни», стали любимыми его героями, именно они — главные действующие лица и движители сюжетов самых мощных его творений — «Чевенгура», «Котлована», «Ювенильного моря». Но, как говорил Энгельс о Бальзаке, при всем при этом его сатира никогда не была более острой, а его ирония более убийственной, чем тогда, когда он изображал и заставлял действовать этих своих любимцев:
Эта причуда — а лучше сказать дурь — районного Ленина того же свойства и из того же источника, что одержимость другого героя того же «Чевенгура» — Григория Копенкина:
Эта мечта «рыцаря революции» Григория Копенкина подобна мечте средневекового рыцаря добраться до Святого Грааля. И то, что Розу (что ему Гекуба?) он ценит «первым разрядом», а саму революцию числит вторым, и то, что своему коню он дал прозвище «Пролетарская Сила», — все это даже трогательно. Ирония автора поначалу кажется вполне добродушной, а сам Копенкин глядится фигурой, вызывающей искреннюю симпатию. Но вскоре выясняется, что эта его одержимость социалистическим идеалом не так уж безобидна:
И так — везде. Где бы ни появился Копенкин на своей Пролетарской Силе, со своим не оставляющим его томлением по Розе Люксембург и мировой революции, всюду он сеет разрушение и смерть:
Но особенно злой и язвительной становится ирония Платонова, когда дело доходит до тех коллизий и сцен его повествования, в которых с присущей ему конкретностью он показывает, чем обернулось на деле то, что мнилось ему «реальным осуществлением народной правды на земле»:
Такого глумления над социалистической идеей (если и не над самой идеей, так над попыткой воплотить ее в жизнь в «одной, отдельно взятой стране»), казалось бы, менее всего можно было ждать от Платонова. Платонов — это ведь не Булгаков, любимый герой которого искренне признается, что не любит пролетариата. И не Зощенко, который тоже не больно-то верил, что из попытки реализации социалистического идеала может выйти что-нибудь путное: «башмак стопчется по ноге». В отличие от этих (да и многих других) своих собратьев по перу, Платонов в социализм верил. Верил, что именно социализм откроет такие пути и возможности безбедного и счастливого существования человека на Земле, о котором прежнее, досоциалистическое человечество не могло даже и мечтать. У него даже были на этот счет свои собственные идеи:
Все это, по правде сказать, напоминает тех «русских мальчиков», над «аксиомами» которых иронизировал Достоевский: — Не стану я, — говорит Иван Карамазов брату Алеше, — перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома... В том же своем романе Достоевский замечает, что, если дать русскому мальчику карту звездного неба, он на другой день вернет ее исправленной. Именно таким «русским мальчиком» предстает перед нами в этой ранней своей статье Андрей Платонов. Недаром, развивая эту свою — ниоткуда не вычитанную, им самим придуманную, доморощенную теорию социализма, он то и дело роняет: «Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи...», «В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали)...» Зачем ему входить в детали! Он не пустяками, не мелочами занимается. Он карту звездного неба перекраивает! Но это как раз и может служить самым надежным подтверждением искренности его веры в социализм. Свидетельством того, что социализм для него — не официальная государственная религия, обязательная для всех граждан Страны Советов, а сугубо личная, интимная его вера. Как бы даже собственное его изобретение. Это свое изобретение он подарил герою своей повести «Ювенильное море» — Николаю Вермо.
Сцена эта — лирическая. И Николай Вермо — не чета темным, невежественным героям «Чевенгура» и «Котлована». Он — инженер. И безумная космическая идея, вдруг осенившая его, не просто близка Платонову, — это его собственная задушевная идея. Казалось бы, все это исключает ироническое отношение автора к этому своему герою. Но все сцены и эпизоды «Ювенильного моря», в которых автор повествует о деятельности инженера Николая Вермо, строящего социализм в одном отдельно взятом совхозе, пронизаны той же нескрываемой платоновской иронией, уже хорошо нам знакомой по «Чевенгуру», «Котловану», «Усомнившемуся Макару» и так возмутившей Сталина «кулацкой повести» «Впрок»:
Добыть подземную «ювенильную» воду и напоить безводную степь, чтобы развести на берегах этой новой воды миллионы коров — или хотя бы те две тысячи, которые обещает прислать совхозу трест, — идея столь же фантастическая, как и все другие идеи инженера Вермо: научиться добывать электрическую энергию из мирового пространства или вместо коров развести гигантских животных вроде бронтозавров, от которых можно будет получать по цистерне молока в один удой. Но на ближайшем же собрании руководителей совхоза эта его очередная безумная идея рассматривается уже как первоочередная практическая задача:
Откуда возьмется вольтова дуга, которой инженер Вермо собирается бурить землю, чтобы добраться до ювенильных вод, — нам не сообщается. И участники собрания, принявшие это решение, в такие мелочи не вдаются. А о том, какие на этот счет у них имеются технические возможности, мы узнаем из следующего эпизода:
Уж не из этой ли самодельной — деревянной и проволочной — динамо-машины появится та вольтова дуга, которая будет «плавить кристаллические толщи и входить в них, как нож в тесто»? Нельзя в полной мере оценить всю язвительность этой платоновской иронии, да и просто понять, куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры, не вспомнив, что происходило в советской действительности, а также в отражающей (на свой лад) эту действительность советской литературе в то время, когда Андрей Платонов сочинял эту свою повесть. Страна совершала свой Большой Скачок. Первый пятилетний план, поначалу вполне грамотный, а стало быть, выполнимый, по прямому указанию «товарища Сталина» был срочно пересмотрен. Решено было взять другой, более крутой темп. Но и этого «товарищу Сталину» показалось мало. Заставив принять уже этот новый, скорректированный, практически невыполнимый план, он поставил перед страной уже другую цель: выполнить пятилетку в четыре года. Началась бешеная гонка, пропагандистской машиной рекламируемая как идущее снизу движение охваченных энтузиазмом масс. К пропагандистской кампании подключились писатели. Именно в эти годы появились знаменитые советские «производственные» романы: «Соль» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «День второй» Ильи Эренбурга, «Время, вперед!» Валентина Катаева. В каждом из них инженерам старой, дореволюционной формации, доказывающим, что выполнить поставленную перед ними безумную задачу невозможно, противостоял молодой инженер новой, советской выучки, стоящий на том, что для большевиков нет ничего невозможного. И именно он, а не инженеры старой формации («предельщики», как их сразу же стали называть), разумеется, оказывался прав. Образ инженера Николая Вермо из платоновского «Ювенильного моря» трудно воспринять иначе, чем пародию на этот социально-психологический тип, утвердившийся в тогдашних, прославляемых критикой советских романах. А всю эту повесть — иначе, чем пародию (в тогдашней литературно-критической терминологии — «пасквиль») на всю эту историческую коллизию в целом. (Не случайно повесть «Ювенильное море» дошла до читателя только в 1988 году!) В комментариях к ее книжной публикации говорится:
Может быть, такие намерения у него и были. Но что из этого получилось, мы видим. Завершается повесть как будто бы бравурно:
Но и бравурность эта отдает пародией. А чтобы у читателя уже совсем не оставалось на этот счет никаких сомнений, в последней, заключающей повесть сцене опять — уже совсем явственно — слышится знакомая нам ироническая авторская ухмылка:
Тут можно только подивиться твердости и несгибаемости Платонова, его верности своим художественным намерениям и своему писательскому дару. Но еще больше все-таки поражает разрыв между отношением Платонова к строительству социализма в СССР на, так сказать, мировоззренческом уровне и отражением этого исторического процесса в его художественных произведениях. Разрыв этот впечатляет сильнее, чем у Бальзака. Быть может, потому, что платоновские сюжеты нам, современникам автора, гораздо ближе бальзаковских? Как бы то ни было, контраст этот столь разителен, что объяснения и предположения тут возникают самые разные. Вот, пожалуй, самое распространенное:
Не коснулся ли этот «драматический слом» и мировоззрения писателя? Говоря проще, окунувшись в жизнь, поездив по стране и увидав, как происходит в реальности это самое построение социализма, не разочаровался ли он в своих социалистических идеалах? Как будто бы нет, не разочаровался. Об этом свидетельствуют осведомители всесильного ведомства, фиксировавшие в своих донесениях самые разнообразные высказывания писателя, произносившиеся им в узком домашнем кругу, в разговорах с друзьями и близкими знакомыми, перед которыми у него не было нужды притворяться:
Все это — в особенности последнее платоновское высказывание — не вполне вписывается в жесткие рамки ортодоксальной советской идеологии. Но все-таки и не дает оснований предполагать, что Платонов ко времени написания «Ювенильного моря» окончательно растерял, утратил свою веру в победу пролетарской революции и торжество социализма. Однако художественный итог этой платоновской повести (не говоря уже о «Чевенгуре» и «Котловане») именно таков. Автор процитированного мною выше исследования «К вопросу об эстетическом идеале А. Платонова», стремясь разрешить это противоречие, «о котором много спорят платоноведы», останавливает свое внимание на небольшом очерке Платонова «В поисках будущего (Путешествие на Каменскую писчебумажную фабрику)», написанном в 1929 году:
Очерк, отмечает далее исследовательница, написан не только той же рукой, что и «Котлован», — в нем те же, что в «Котловане», любимые, задушевные, постоянно волнующие Платонова мысли. И тут она приводит суждение другой обратившей внимание на тот же очерк исследовательницы, которая —
Сама она ничего парадоксального в этом не видит. А пресловутый (как ей представляется, мнимый) «парадокс Платонова» объясняет так:
Получается, что провозглашенное Сталиным построение социализма в одной, отдельно взятой стране, по мнению Платонова, невозможно (таков, во всяком случае, художественный итог и «Чевенгура» и «Котлована»), а в какой-то одной, отдельно взятой Каменской писчебумажной фабрике почему-то вдруг оказалось возможно. Это, конечно, трудно себе представить, но по крайней мере один такой случай нам известен. Я имею в виду колонию Макаренко, в которой были реализованы черты той — так и не осуществившейся — модели государственного устройства, контуры которого Ленин наметил в своей работе «Государство и революция». (Заработная плата высших государственных чиновников не должна быть выше заработной платы рабочего и т.д.) Но, во-первых, недолго она, эта макаренковская колония просуществовала. Безбрежный океан сталинского социализма поглотил этот крохотный островок реализованной ленинской утопии. А во-вторых, и в нем самом, в этом оазисе, тоже уже были заложены черты и сталинского социализма, с его жесткими суровыми законами, военной дисциплиной и непререкаемым авторитетом (хоть и подлинным, а не искусственно создаваемым) начальника колонии. Но к Платонову — во всяком случае, к его «Котловану» и «Чевенгуру» — все это никакого отношения не имеет. Ведь дело там совсем не в том, что «строительство социализма в сталинской версии не совпало с платоновским пониманием социалистической идеи». На самом деле в «Чевенгуре» и «Котловане» Платонов разоблачает не сталинскую — и даже не ленинскую — «версию социализма», а кровавый хилиазм коммунистической утопии. Материализовавшуюся на российской почве самую ее идею:
Буржуев ликвидировали, но коммунизм почему-то не наступил. Вождям Чевенгурского коммунизма — предревкома Чепурному и секретарю уика Прокофию Дванову эта несообразность не давала покоя. Но мучились они недолго:
Это хитроумное решение в точности повторяет ленинский план высылки за пределы Страны Советов такой же «остаточной сволочи» — философов, экономистов, инженеров и прочих «полубуржуев», от которых он решил «очистить Россию». Те тоже были приговорены к высшей мере, то есть к расстрелу. Высылка из страны была заменой этой высшей меры, и каждый высылаемый предупреждался, что, окажись он на территории СССР, тот, прежний приговор немедленно будет приведен в исполнение. Рассказывали, что Питирим Сорокин, когда, спустя тридцать лет, его пригласили в Ленинград на какой-то социологический симпозиум, пришел в ужас. Он решил, что это ловушка. Те, кто его приглашал, давно уже забыли про эту подробность того, давнего приговора. А если и помнили, то наверняка считали, что это ничего не значащая пустая формальность. Но он о ней не забыл и не сомневался, что, ступив на советскую землю, немедленно будет расстрелян. Среди намеченных к высылке из Чевенгура «полубуржуев», нетрудовых элементов и прочей «остаточной сволочи» были и временно оказавшиеся без работы совслужащие, готовые честно служить советской власти. Но с ними тоже не церемонились:
Среди пассажиров «философского парохода» тоже попадались такие же, ни в чем перед советской властью не провинившиеся, вполне лояльные совслужащие, не понимающие, за что и почему их высылают, и так же, как этот чевенгурский житель Прокопенко, пытавшиеся «сбивать на милость» товарищей, от которых зависело решение их судьбы. И с тем же результатом:
Эта секретная переписка высших чинов советского партийного и государственного аппарата Платонову, разумеется, была недоступна. Но о том, как готовилась и осуществлялась высылка пассажиров «философского парохода», он безусловно знал. (Хотя бы по наверняка доходившим до него слухам о перипетиях несостоявшейся высылки Замятина.) И, по правде говоря, тут трудно отделаться от впечатления, что в своем «Чевенгуре» Платонов пародировал, в частности, и эту реальную историческую коллизию. Но это бы означало, что он навязал своим героям весь образ их поведения, жестко подчинив все их действия и поступки заранее придуманному гротескному сюжету. На самом же деле все было ровно наоборот. Платонов с полным основанием мог бы сказать о себе, повторив вслед за Л.Н. Толстым, что герои его «делают иногда такие штуки», которых он не желал бы. Он даже мог бы выразиться еще парадоксальнее, сказав, что его героям иногда приходят в голову такие мысли, до которых он сам никогда бы не додумался:
Именно эти мысли и привели Чепурного и Прокофия Дванова к убеждению, что для наступления в Чевенгуре полного коммунизма необходимо истребить не только буржуев, но и «полубуржуев», и всю «остаточную сволочь», а в конечном счете — все население города:
Поначалу истреблять все население города они не собирались, решили ограничиться тем, что выселят их за пределы городской черты. Но в конце концов пришлось истребить, и случилось это опять же потому, что исполнители половинчаого решения вождей действовали в соответствии со своими характерами и тоже оказались способны на «такие штуки», которых автор от них не ждал и не желал бы:
Нам, прочитавшим десятки, а может быть, и сотни книг о сталинских тюрьмах и лагерях, о голодоморе, о выселенных в безлюдные леса и болота на верную смерть «кулаках и подкулачниках» с женами, стариками, старухами и малыми детьми, простота и будничность, я бы даже сказал, простодушие этого описанного Платоновым палачества уже не кажется ни сгущением красок, ни, тем более, гротеском. Какой там гротеск! Самое что ни на есть реалистическое описание «сталинской версии» построения социализма. К сталинщине, однако, это никакого отношения не имеет. То есть имеет, конечно. В такой же мере, как, скажем, теория Шигалева о социальном устройстве будущего общества. Сталинский террор тридцать седьмого года Пастернак назвал шигалевщиной, и у него были для этого все основания, хотя Достоевский, создавая своего Шигалева, знать не знал и ведать не ведал никакого Сталина. Вот так же — с не меньшим, а может быть, даже и с большим основанием — сталинский опыт построения коммунизма можно было бы назвать чевенгуровщиной. А что касается отношения Платонова к Сталину, — точнее, того места, какое Сталин занимает в художественном пространстве платоновской прозы, — то это совсем другая, особая тема, прикосновения к которой нам, конечно, тоже не избежать. * * * Литературовед («платоновед») Елена Колесникова, работая в Рукописном отделе Пушкинского Дома, обнаружила там фрагмент неоконченного (в сущности, только начатого) рассказа Платонова «Черноногая девчонка».
Эпиграф, который, собственно, и привлек внимание исследовательницы к этому неоконченному платоновскому рассказу, был такой:
Из следующего за этим эпиграфом текста я приведу только самое его начало:
Старик, стало быть, — путевой обходчик, а девочка Пелагея — его внучка, которой он время от времени поручает выполнять свои обязанности. Гоголевскую «черноногую девчонку», которую вспомнил и упомянул в своем докладе Сталин, тоже звали Пелагеей. Помимо имени, этих двух девочек объединяет еще и то — и это, наверно, тут главное, — что современной, платоновской Пелагее автором, видимо, назначена та же роль, что и гоголевской: роль указчика верного пути, верной дороги. Но какие события должны были произойти далее в рассказе, а главное, как автор предполагал связать их с высказыванием Сталина, по этому фрагменту не угадать. А фрагмент на этом обрывается — такой зачин Платонову, видимо, показался слишком прямолинейным, — и следующий за ним текст представляет собой уже совсем другой вариант начала ого же рассказа. Тут девочка и ее слепая мать бредут куда-то в ночь. Выясняется, что мать с дочкой решила уйти от мужа и жить самостоятельно. Они находят приют в избе старика, — тоже (как и в первом фрагменте) путевого сторожа. Но он тут уже не отец слепой женщины и не дед ее дочки, а совсем чужой им человек, И, переночевав у него, они уходят. Кончается отрывок так:
Как предполагал автор связать этот новый ход своего повествования со сталинским эпиграфом, теперь совсем уже не понять. И немудрено, что все свое внимание исследовательница обратила не на сам платоновский текст, а на эпиграф, пытаясь именно в нем найти разрешение загадки этого непонятного авторского замысла. Последуем и мы ее примеру, для начала, как это сделала она, раздвинув рамки сталинской цитаты:
Соотнеся этот текст с соответствующей сценой гоголевской поэмы, исследовательница замечает, что Сталин — «то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил не столь уж глубоко скрытой гоголевской иронии». И в самом деле:
Замечание исследовательницы, что Сталин то ли запамятовал соответствующие страницы из «Мертвых душ», то ли не уловил истинного смысла нарисованной Гоголем картины, как видим, не лишено некоторого резона. Она, правда, делает из этого своего наблюдения уж слишком далеко идущие выводы: Гоголь, а следом за ним и Платонов, будто бы выразили здесь некую «идейно-эстетическую концепцию, содержательно выраженную мысль о подспудном, не сформулированном словами и теориями знании народом своего пути». Для такого глубокомысленного вывода ни опубликованный ею фрагмент платоновского рассказа, ни сама гоголевская сцена не дают ни малейших оснований. Но — что правда, то правда, — Сталин в своей ссылке на Гоголя полностью проигнорировал тот несомненный факт, что черноногая девчонка Пелагея вовсе не попала «в неловкое положение», дорогу путникам она указала правильно. Гоголь даже прямо говорит, что без девчонки им нипочем бы не выбраться из сложного сплетения многочисленных проселочных дорог, которые «расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка». Вот в этой ошибке Сталина, которую Платонов, конечно же, не мог не заметить, исследовательница и видит ключ к разгадке истинной подоплеки этого платоновского замысла:
Этот изначальный сокровенный смысл платоновского замысла, полагает исследовательница, и предопределил «судьбу рассказа — быть погребенным в дальних ящиках стола»:
Трудно, даже невозможно представить себе, чтобы в 1937 году у Платонова вдруг возникло желание заняться такого рода «творческими экзерсисами». Как говорится, нашел время и место. Даже если бы и явилась у него потребность поглумиться над тупостью Сталина, не сумевшего правильно прочесть классическую гоголевскую сцену, разве посмел бы он тогда на это решиться? Но все дело в том, что такая потребность вряд ли могла у него даже и возникнуть. Возмутившее Сталина упоминание его имени в повести «Впрок» тоже не давало оснований для сталинского гнева. Но в середине 30-х годов имя Сталина, если и мелькнет на страницах платоновских повестей и рассказов, является там перед нами уже совсем в ином качестве. Например, вот так:
А вот — в рукописном варианте той же повести:
Так же трепетно обращается своей мыслью к Сталину герой платоновского «Ювенильного моря»:
Может быть, так думает и чувствует не сам Платонов, а его герои, за которых автор ответственности не несет? Но вот — в газетной заметке 1937 года — ту же мысль и то же чувство Платонов высказывает уже прямо, от себя:
Ну, в газетной статье, да еще в 1937 году, чего не напишешь! Но ту же мысль мы встречаем и в записной книжке Платонова;
И тут уже не остается сомнений, что это его собственная, и не случайно мелькнувшая, а любимая, задушевная мысль, к которой он возвращается постоянно. Все это окончательно убеждает нас в том, что Платонов не мог, никак не мог в 1937 году замыслить — и даже начать писать — иронический рассказ, «пародийная аллюзия» которого была изначально нацелена на Сталина. И суждено было этому рассказу остаться незавершенным фрагментом, погребенным в дальних ящиках стола, совсем не потому, что это был «некий творческий экзерсис, изначально не рассчитанный на публикацию». Совершенно очевидно, что, минуя обычные для него мучительные поиски заглавия и сразу, решительно назвав этот свой рассказ сталинским (именно сталинским, а не гоголевским) словосочетанием, да еще подкрепив это эпиграфом, взятым из бывшего тогда у всех на слуху сталинского доклада, Платонов как раз рассчитывал на то, что уж этот-то его рассказ наверняка будет опубликован. Ну, а дальше случилось то, что только и могло случить с таким писателем, как Платонов. У его героев (точнее — героинь) едва только они появились на свет, сразу же проявилась, как говорит Горький, «своя биологическая воля». И эта их биологическая воля повела, потащила автора... Куда? Это мы уже никогда не узнаем, но, во всяком случае, не туда, куда он поначалу собирался их повести. Но и того, что мы увидели на тех страницах этого рассказа, которые до нас дошли, тоже довольно, чтобы понять, почему он не стал его продолжать: такой крутой замес жестокой жизненной правды в печатной советской литературе в то время был уже невозможен. Платонов был «вопрекистом» не потому, что ему это нравилось, а потому, что иначе у него просто не получалось. Не могло получиться. Это было не слабостью его, а силой. И сам он это великолепно понимал, на этой своей силе настаивал, — хотя именно она была источником, первопричиной всех выпавших на его долю бед и страданий. Однажды (в рецензии на книгу Виктора Шкловского «О Маяковском») он очень ясно это сформулировал:
Исследователь — на то он и исследователь! — не может знать заранее, каков будет результат его исследования. Платонов не стал продолжать задуманный им рассказ «Черноногая девчонка», потому что сквозь «магический кристалл» начал уже различать, куда его ведут обретшие свою «биологическую волю» его героини. Он понял, что выходит не совсем то, а может быть, и совсем не то, что он задумал. Другой бы, наверно, сумел навязать взбунтовавшимся героям свою волю. Но он этого не умел. Быть «переводчиком готового смысла», оформителем готовых идей он не мог. Даже если эти готовые идеи были его собственными. Сюжет четвертый ТРЕТИЙ ТУР В конце июля или начале августа 1955 года Лидия Корнеевна Чуковская, побывав в Ленинграде, навестила Михаила Михайловича Зощенко. Вернувшись в Москву, она рассказала об этом своем визите Ахматовой, с которой в то время виделась постоянно. Сперва она упомянула об этом вскользь, мимоходом. Но Анна Андреевна потребовала от нее полного отчета.
Она имела в виду новую волну репрессий, обрушившихся на Михаила Михайловича, после того как на встрече с английскими студентами он сказал, что не может согласиться с тем, что он трус и подонок, как назвал его в своем докладе Жданов. Это и был тот «второй тур», которого он не выдержал. А у Платонова после второго тура был еще третий. * * * Начало этой новой — уже третьей по счету — антиплатоновской кампании положила статья В. Ермилова «Клеветнический рассказ Андрея Платонова», появившаяся на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года. Конечно, и до появления этой ермиловской статьи Платонов как был, так и оставался изгоем, вечным «мальчиком для битья». И душевное его состояние было соответственное:
И все-таки, после того как постепенно сошла на нет вторая антиплатоновская кампания, связанная с разгромом «Литературного критика», — в литературной судьбе Платонова появился некий просвет. Все-таки это была какая-никакая, но — передышка. Конечно, это не могло случиться без санкции Сталина. Однако существует на этот счет и другая версия:
Уже самое начало этого рассказа вызывает большие сомнения. Трудно представить, чтобы политический генерал, старый работник «идеологического фронта» (уже в конце 20-х бывший редактором окружной газеты), и слыхом не слыхал о «большой драме», случившейся с Андреем Платоновым. Даже имя этого писателя, оказывается, в тот день он услышал впервые, и если бы не оказавшийся в тот момент рядом с ним всезнающий Павленко, так бы, может быть, ничего бы про все это и не узнал. А тут еще — «рояль в кустах» — сразу же оказавшиеся в его руках два журнала — один с крамольной платоновской повестью, другой со статьей Фадеева.. Видимо, почувствовав, что все это выглядит не слишком правдоподобно, в другом своем мемуарном отрывке генерал рассказал об этом немного иначе:
Особенно умиляет тут фраза: «Хороший писатель — и неустроен, беззащитен...» Может ли, мол, такое быть в нашей юной, прекрасной стране? Экая невинность при таком-то опыте. Но реплика о «цензурных условиях», из-за которых Гроссман был так вынужденно сдержан в своей записке, а также следующая реплика: «Пришлось мне самому добираться до истины», — все это как-никак уже ближе к реальности, чем первый вариант генеральского рассказа. А есть и еще один вариант, третий:
Вот оно как! Не только имя Платонова, оказывается, было ему известно, но и его самого еще до войны он «знал немного». Но все эти мелкие разночтения и уточнения дела не меняют. И чем дальше следуем мы за воспоминаниями генерала, тем больше у нас возникает недоумений и сомнений. Поздравив Платонова с тем, что тот на равных вошел в «краснозвездный строй» фронтовых корреспондентов главной военной газеты страны и перечислив их громкие имена, Ортенберг упустил из виду одно немаловажное обстоятельство. Все писатели, которых он назвал, объясняя Платонову, в какую хорошую компанию тот попал, имели воинские звания. Когда Эренбург в первый день войны пришел к Ортенбергу и сказал, что хочет работать в его газете, тот сразу же задал ему вопрос: «Есть ли у вас воинское звание?» Эренбург ответил, что звания нет, но есть призвание. Ну, для Эренбурга, — как и для А.Н. Толстого, — можно было сделать исключение. А Симонов, Сурков, Гроссман, даже Шолохов, — все они были — кто майором, кто подполковником, а кто и полковником. А у Платонова, хоть он и служил когда-то в Красной Армии, воевал в Гражданскую войну, звание было самое рядовое — красноармеец.
Положение было довольно-таки щекотливое. Можно даже сказать — тупиковое. Но генерал и тут не дрогнул: поступил решительно, уверенно, по-генеральски:
Ну, это ладно. Это, хоть и было против правил, быть может, еще как-то вписывалось в его — генеральские — прерогативы. Да другого выхода у него, наверно, тогда уже и не было: сказавши «а», надо было сказать и «б». Но самовольным присвоением Платонову воинского звания дело не кончилось:
Вот в это уже совсем невозможно поверить. К высшей — для писателя — мере наказания, к литературной смерти, Платонова приговорил Сталин. И только Сталин мог этот приговор отменить. Все, кому выпало быть в прямом подчинении у Сталина, хорошо знали, как ревниво относится Хозяин к принятию подчиненными не согласованных с ним, самостоятельных решений. Вот, например, какой спектакль разыграл он однажды как раз по такому поводу. В конце 40-х — начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения. Но для одного фильма было сделано исключение. Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации. Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица. Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны. А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя. Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил: — Фильм, кажется, уже вышел на экран? — Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы... А вас... — начал объяснять министр кинематографии. — Кто принял решение? — прервал его Сталин. Большаков посмотрел на Молотова и понял, что, если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом. — Мы тут подумали... посоветовались... — начал он. — С кем посоветовались? — спросил Сталин. Побледнев, Большаков сказал: — Сами... Между собой... Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу. — Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались... И сами решили? Все испуганно молчали. Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил: — Сами подумали, сами посоветовались и сами решили... В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну...» Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил: —Сами подумали... Сами посоветовались... И сами решили... Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому не нужный, всеми забытый старик. Все сидели ни живы ни мертвы. — Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел. «Литературное воскрешение» Андрея Платонова было делом куда более ответственным и серьезным, чем выпуск на экран какого-то затрапезного фильма. Тут трудно — почти невозможно — было рассчитывать на то, что Сталин, поиграв немного на нервах генерала, принявшего это отчаянно смелое решение, вдруг скажет: «Ну что ж, правильно решили, товарищ Ортенберг». Тем не менее Ортенберг, — так, во всяком случае, он это объясняет, — рассчитывал именно на это:
В это трудно поверить не только потому, что никто и никогда не мог знать, какой «линии» будет придерживаться Сталин, принимая то или иное свое решение, но еще и потому, что сам Ортенберг обнажил всю шаткость этого своего объяснения, сравнив свое поведение в случае с Платоновым с другим таким же случаем, где он повел себя совершенно иначе. Речь идет о принятом им — тоже будто бы самостоятельно — решении печатать в «Красной звезде» Александра Авдеенко. Авдеенко, как и Платонов, был объявлен врагом и выброшен — с волчьим билетом — из дружного коллектива советских писателей по личному указанию Сталина. Вряд ли стоит тут рассказывать всю историю его прегрешений, остановлюсь только на последнем этапе его скандальной политической биографии. 9 сентября 1940 года в ЦК ВКП(б) состоялось совещание, посвященное обсуждению кинофильма «Закон жизни». Автором сценария этого фильма был А.О. Авдеенко, и именно он стал главной мишенью этого партийного погрома. С большой речью выступил на том совещании Сталин. Сохранилась неправленая стенограмма этого его выступления. Стенограмма эта являет собой такой яркий и выразительный психологический документ, некоторые особенности психики главного героя этой книги выразились в этом его выступлении так ярко, что на нем стоит несколько задержаться. Высказав сперва несколько малоинтересных общих соображений, он перешел к непосредственной критике обсуждаемого фильма. (Точнее — его сценария.) Поначалу эта его критика звучала вроде как безобидно. Я бы даже сказал, миролюбиво:
Пока его обвинения как будто направлены не на идейные пороки сценария, а на чисто художественную его несостоятельность. Отрицательные герои получились ярче, убедительнее, чем положительные? Ну что ж, с кем не бывает. Для изображения положительных не хватило художественных красок? Так не казнить же его за это. И с маститыми такое случалось. А тут — сравнительно еще молодой писатель... Поработает над собой, научится... Но тут включается маниакальная сталинская подозрительность:
Он еще как бы размышляет вслух. Делится своими подозрениями, но не особенно на них настаивает. Готов даже предположить, что его подозрительность преувеличена. Хотел бы ошибиться. Но чем дальше, тем больше растет его раздражение. Он вспоминает все прошлые грехи обсуждаемого автора, на которые тому указывали еще в 1934 году, а потом — и в 1938-м. И закравшееся в его душу подозрение, которому он и сам бы не хотел верить, перерастает в уверенность:
Вот все наконец и определилось. Сомнений нет, Авдеенко — враг, «человек вражеского охвостья». Он даже теперь знает, какого именно: враги, «охвостьем» которого он является, названы пофамильно. Как и все высказывания Сталина, эта его реплика тут же стала законом, руководством к действию. Год спустя (14 мая 1941 года) ее — дословно — повторил Жданов на новом совещании кинематографистов в ЦК ВКП(б). Ортенбергу все эти обстоятельства были хорошо известны. Излагая их в своих мемуарах, он даже добавляет некоторые, откуда-то ставшие ему известными подробности:
В общем, печатать Авдеенко было запрещено, и снять этот запрет мог только Сталин. Но Ортенберг твердо решил понравившийся ему фронтовой очерк Авдеенко напечатать и, как в случае с Платоновым, уже готов был отправить его в набор. Но все-таки решил заручиться поддержкой других «ответственных товарищей»:
Телефонный звонок Сталина позволил Ортенбергу так же уверенно держаться не только с «полковником из цензуры», но и со своим непосредственным начальством, курирующим всю тогдашнюю советскую печать, секретарем ЦК ВКП(б) А.С. Щербаковым:
Вот как делались у них эти дела. Поэтому-то я и не могу поверить, что в отношении Платонова он принял решение самостоятельно, ни с кем его не согласовывая, с неслыханной в его положении смелостью, я бы даже сказал, бесшабашностью взяв всю ответственность на себя. Может быть, он так поступил потому, что клеймо, которым Сталин припечатал Авдеенко, было свежее, чем то, давнее, которым когда-то он заклеймил Платонова? Но ведь имя Платонова как автора небезызвестной «кулацкой повести» и «агента наших врагов» — тоже совсем недавно, в том же 1940-м — опять оказалось в центре громкой идеологической кампании, мелькало в десятках газетных и журнальных статей... Нет, не могло «литературное воскрешение Андрея Платонова» произойти так, как об этом рассказывает в своих мемуарах Давид Ортенберг. Да и в этих его мемуарах, если внимательно к ним приглядеться, тоже просвечивает некий второй план, из которого можно заключить, что все было не совсем так, как это пытается изобразить бывший редактор «Красной звезды». Зеев Бар-Селла, автор книги «Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов», на которую (в главе «Сталин и Шолохов») я неоднократно ссылался, исследуя взаимоотношения Платонова с Шолоховым, внимательно изучив и сопоставив мемуарные сочинения генерала, писавшиеся и публиковавшиеся в разное время, обнаружил там некоторую путаницу в датах:
Месяц этот мог уйти на размышления: как лучше подступиться к этому трудному делу. А мог — и на согласование. Обратиться с этим вопросом прямо к Сталину, как он сделал это в случае с Авдеенко, Ортенберг, видимо, не посмел. Но действовать на свой страх и риск тоже вряд ли решился. Какую-то осторожную разведку, надо полагать, произвел. Наиболее вероятным мне тут кажется предположение, что он попытался действовать через Павленко. (Недаром он именно его упомянул в своем рассказе о «литературном воскрешении» Платонова.) Павленко, как известно, был вхож к Сталину, и ему выяснить, насколько рискованным был бы такой шаг, было, наверно, даже сподручнее, чем Фадееву. Сталин, быть может, и не сказал, что РАЗРЕШАЕТ вернуть Платонова в строй (единый строй с Шолоховым, А.Н. Толстым, Эренбургом, Тихоновым, Симоновым, Сурковым и Павленко). Но, видимо, дал понять, что НЕ ЗАПРЕЩАЕТ это сделать. Тут, однако, нельзя не припомнить некоторые обстоятельства и факты, которые это мое предположение как будто бы опровергают. 8 июля 1943 года в «Правде» появилась статья Ю. Лукина. Называлась она — «Неясная мысль». В статье этой очередному разгрому была подвергнута повесть Платонова «Оборона Семидворья», отрывки из которой печатались в «Красной звезде». Речь в этой статье, правда, шла не о содержании повести, а только лишь о ее плохом языке. Но статья «Правды» — это статья «Правды». Тут любая — даже чисто эстетическая — претензия читалась как претензия политическая. Тем более, если была она предъявлена автору печально знаменитой «кулацкой повести», давно разоблаченному «агенту наших классовых врагов». Ортенбергу тут было отчего прийти в смятение. Он этого и не скрывает. И хоть об этом своем смятении говорит довольно скупо, но даже из этого его скупого рассказа видно, какого страха он тогда натерпелся:
Казалось бы, если верно мое предположение, что, принимая Платонова на работу в «Красную звезду», Ортенберг заручился — хотя бы даже и не выраженным прямо, а молчаливым, но все-таки согласием Сталина, — чего ему в этом случае было бояться, ожидая звонка, и облегченно перевести дух, когда «пронесло»? Но Ортенберг хорошо знал Сталина. Знал, что не только молчаливое согласие Сталина, но даже прямое его разрешение взять Платонова в штат не могло его защитить от готовых в любой момент обрушиться на его голову обвинений в самоуправстве. Сталин вполне мог тут поступить так, как он повел себя в случае с «Партизанскими рассказами» Зощенко, когда он сказал Симонову: — Ну что ж, печатайте. А мы потом почитаем. Или как в случае с Ахматовой, про которую он вдруг спросил, почему ее не печатают, а потом санкционировал ждановское решение изъять из продажи и уничтожить напечатанную как бы по его собственному указанию ее книгу. Нет, никаких таких распоряжений он, оказывается, не давал. Он только спросил, почему ее не печатают, из чего вовсе не следовало, что надо немедленно выпустить отдельной книгой все ее старые стихи, да еще представить их на соискание премии его имени. Что же касается статьи Ю. Лукина, то ее появление на страницах «Правды» отнюдь не противоречит моему предположению, что пресловутое «литературное воскрешение» Платонова было — в той или иной форме — санкционировано Сталиным. Если угодно, факт появления этой статьи эту мою гипотезу скорее даже подтверждает. Так же, как и некоторые другие факты, в подоплеке которых нам еще предстоит разобраться. * * * Статьей Ю. Лукина дело не ограничилось. Полтора года спустя — 27 декабря 1944 года — на страницах той же «Правды» появилась новая критическая заметка, целящая в Платонова. Нападению подвергся небольшой платоновский сборник «Рассказы о Родине», вышедший в свет более года тому назад. Автором заметки был В. Лебедев, а называлась она — «Литературные выкрутасы». Само это название говорит о том, что и на этот раз мишенью критического разгрома стало не содержание платоновских рассказов, а их стилистика. А в промежутке между этими двумя публичными атаками на Платонова была еще одна, непубличная. Я имею в виду Докладную записку Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина Г.М. Маленкову от 2 декабря 1943 года, которую я уже цитировал на этих страницах. Речь в ней шла о той же платоновской повести (в «Записке» она названа рассказом), что и в статейке Ю. Лукина: «Оборона Семидворья». И мишенью этой критической атаки, как чуть раньше у Лукина, а позже у Лебедева, тоже стало не содержание «рассказа», а его язык: «Рассказ написан плохим, вычурным языком...», «Рассказ пестрит нелепыми изречениями...» и т.д. У Сталина, как мы только что это видели на примере его выступления о сценарии А. Авдеенко, от эстетических претензий до политических обвинений был только шаг. Даже — полшага. Но ни Ю. Лукин, ни В. Лебедев, ни Г.Ф. Александров с А.А. Пузиным и А.М. Еголиным в своих нападках на Платонова эти полшага не сделали. В приводившейся мною раньше, а сейчас снова припомнившейся «Докладной записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина речь шла не об одном Платонове. Главной ее мишенью были литературно-художественные журналы («Октябрь», «Знамя»), в которых были «допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений». Первыми в перечне этих «антихудожественных и политически вредных произведений» были названы напечатанные в «Знамени» и «Октябре» стихи И. Сельвинского и печатавшаяся в «Октябре» повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца». За ними — с разной степенью резкости — были осуждены «вредная повесть «Победа» (автор Довженко)», повесть Г. Фиша «Контрудар», «антихудожественный и фальшивый рассказ Лавренева «Старуха», очерки Панферова «Люди Урала», рассказ Слезкина «Старики», повесть Письменного «Край земли», роман Финка «Бедная Франция»... А заключал этот перечень проштрафившихся писателей А.А. Фадеев, о многочисленных ошибках которого в «Записке» тоже говорилось в выражениях весьма нелицеприятных:
Вот в какую компанию попал вчерашний отщепенец и «агент наших врагов» Андрей Платонов. Его в этой «Записке» критиковали тоже достаточно резко, в выражениях не стеснялись, но — КАК ОДНОГО ИЗ СВОИХ. Не только Панферову или Лавреневу, самому Фадееву в той «Записке» крепко досталось. А с некоторыми из тех, кто в то время тоже еще считались СВОИМИ, поступили куда суровее, чем с Платоновым. По поводу стихов Сельвинского, о которых в ней шла речь, было принято даже специальное постановление:
За упоминанием в этой «Записке» повести Зощенко «Перед восходом солнца» тоже последовали санкции. Печатание повести в «Октябре» было приостановлено. А насчет автора ее было дано специальное указание:
За «нападением» на Платонова в «Записке» Г.Ф. Александрова, А.А. Пузина и А.М. Еголина, как и в появившихся в «Правде» статьях Ю. Лукина и В. Лебедева, никаких санкций не последовало. Значит, не было на этот счет соответствующих указаний. Вернее, даже так: значит, было на этот счет соответствующее указание, суть которого состояла в том, что автору не следует предъявлять никаких политических обвинений, вспоминать ему его прошлые грехи и раздувать критику его художественных промахов и ошибок до масштаба очередной идеологической кампании. А покритиковать — что ж, почему не покритиковать. На то и щука в море, чтобы карась не дремал... Все это подтверждает мою уверенность в том, что дарованная Платонову в годы войны передышка была санкционирована Сталиным. А это уже дает основание с достаточной долей уверенности предположить, что и акция, положившая этой передышке конец, тоже была санкционирована с самого верха. * * * В том, что это была именно акция, не может быть ни малейших сомнений. Об этом говорит уже само заглавие статьи В. Ермилова, появившейся 4 января 1947 года на страницах «Литературной газеты»: «Клеветнический рассказ А. Платонова». Заметьте: не «слабый», не «плохой», не «ошибочный», не «фальшивый»... Какие там еще на этот случай были дежурные эпитеты у них в запасе?.. Не «ущербный», даже не «порочный»: клеветнический. В том же духе был выдержан весь тон и стиль этой ермиловской статьи, да и самое ее содержание:
Все это — такая чудовищная ложь, до такой степени не имеющая ничего общего с чистым, благородным, целомудренным тоном платоновского рассказа, а главное, за этим разбойничьим посвистом ощущается такое уверенное сознание вседозволенности, полной своей безнаказанности, что уже никаких не остается сомнений: да, было, наверняка было указание, предписывающее, как и в случае с Зощенко, расклевать Платонова, чтобы мокрого места от него не осталось. Хотя... Нет... Кое-какой повод для сомнений все-таки остается. Все-таки я бы не стал с полной уверенностью утверждать, что Ермилов так-таки уж и не мог бы сочинить и напечатать свою статью и по собственной инициативе. Это — крошечное, совсем крошечное — мое сомнение основано не на том, что никакого письменного указания на сей счет — не только от Сталина, но и от Жданова или Маленкова — отыскать не удалось. (Оно еще может отыскаться; да и вполне оно могло быть не письменным, а устным, — это указание.) Гораздо более серьезным основанием для признания такой возможности может служить хорошо известная склонность Владимира Владимировича Ермилова именно вот к таким инициативам. Эту свою склонность на протяжении всей своей — довольно долгой — жизни в литературе он обнаруживал и проявлял неоднократно.
Это, конечно, полная ерунда. Смешно думать, что Маяковский мог покончить с собой из-за такого ничтожества, как Ермилов. Но, что правда — то правда: в своем предсмертном письме он Ермилова упомянул. Одной строчкой:
Лозунг, о котором там шла речь (один из сочиненных им к спектаклю «Баня» и развешанных на сцене и в зрительном зале), был такой: Сразу Поводом для появления этого лозунга была статья Ермилова в «Правде» (потом она была перепечатана еще и в «Вечерке»), в которой тот в свойственной ему манере громил эту самую «Баню». Ермилов в то время был одним из руководителей РАППа, и по его требованию этот лозунг был снят. Не могу тут не вспомнить еще одну ермиловскую «инициативу». Она — из другой, более поздней эпохи. Многое к тому времени в нашей жизни уже изменилось. Но Ермилов, как пелось в популярной тогдашней песне, каким был, таким остался. А история была такая. Заключая шестую книгу своих мемуаров «Люди, годы, жизнь», Илья Эренбург признался, что никогда не любил Сталина, никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд, Бабель — предатели. Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:
Эта робкая попытка объясниться у Ермилова вызвала бурю гражданского негодования. Он разразился статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам: — А-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же право вы имели молчать! Мы-то о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали. Да, мы были слепыми, наивными. Но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?! Особая пикантность ситуации состояла в том, что цену Ермилову все отлично знали. Поэтому вскоре после появления его статьи родилась и повсеместно повторялась эпиграмма: Один — молчал. При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла тему. Эти — и многие другие — ермиловские «инициативы» нашли свое отражение даже в КЛЭ (Краткой литературной энциклопедии, выходившей у нас в 60-е годы). Авторы и редакторы этой энциклопедии любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами. Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов. Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная». Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича, простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр. До публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал. Скандал тем не менее произошел. Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье. Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ. В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто. У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.) Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а — приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей... Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали... Вернемся, однако, к Платонову. Погромная статья о рассказе «Семья Иванова» была не первой «инициативой» В.В. Ермилова (если исходить из того, что это все-таки была его личная инициатива), мишенью которой стал Андрей Платонов. 10 сентября 1939 года он «сигнализировал» А.А. Жданову, что в издательстве «Советский писатель» выходит — или даже уже вышла — книга А. Платонова (сборник его статей), в которой «проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, как враждебными» (Документ № 9). Полгода спустя (в марте 1940-го) он сочинил и отправил на имя Сталина, Молотова, Жданова, Андреева и Поспелова другой донос — на этот раз на Г. Лукача, который «противопоставляет «бюрократическим» советским писателям «самостоятельного художника» А. Платонова» (Документ № 10). Обе эти его инициативы были поддержаны. Книга Платонова была пущена под нож, а Г. Лукач — арестован. Так может быть, так же было и с этой, новой его инициативой? * * * Нет, непохоже. Уж больно поспешно, ретиво, как-то даже испуганно присоединились к ней лица, обладавшие никак не меньшим, а может быть, даже и большим чиновным весом, чем Ермилов. Статья Ермилова появилась на страницах «Литературной газеты» 4 января 1947 года. Не прошло и месяца, как в «Правде» появилась статья А. Фадеева, в которой все ермиловские формулировки были воспроизведены с такой подобострастной буквальностью, с какой обычно повторялись разве только не подлежащие редактуре изречения Вождя или словесные обороты официальных партийных документов:
Весьма уверенно, я бы даже сказал, нагло вел себя и сам Ермилов. Через три месяца после появления статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова» он — уже как хозяин положения, как «власть имеющий», подводил итоги этой развязанной им идеологической кампании:
Все это было, конечно, в духе и стиле той эпохи. Но была тут и некоторая странность, по-настоящему оценить которую можно только, напомнив, КЕМ был в то время, — точнее, КЕМ незадолго до этого стал К.М. Симонов. После знаменитого августовского — 1946 года — постановления ЦК (о Зощенко и Ахматовой) Сталин изменил структуру Союза писателей. Вместо Председателя (им был Н.С. Тихонов) Союз теперь стал возглавлять генеральный секретарь (на эту должность был назначен А.А. Фадеев), а вместо Президиума был учрежден секретариат. Казалось бы, — не все ли равно, как называется должность того или иного руководителя? Но тут дело было не только в смене названий. Суть перемен состояла в том, что структура, еще сохранявшая какие рудименты общественной организации, окончательно превращалась в жестко структурированный литературный департамент. К.М. Симонов и раньше, до этих перемен номинально состоял в одном из руководящих органов Союза. Но никакого значения этому обстоятельству не придавал. Да оно и не имело большого значения. Во всяком случае, значило гораздо меньше, чем тот факт, что к тому времени он уже был лауреатом трех Сталинских премий, которые были ему присуждены по личной инициативе Сталина.
Но улыбались и относились к этому предложению как к несерьезному они недолго. Через несколько дней их всех — в том же составе — собрали там же, у Жданова, и Жданов сообщил им, что о предыдущем собрании было доложено товарищу Сталину, и товарищ Сталин предложил такой состав секретариата: генеральный секретарь правления Союза писателей Фадеев, заместители генерального секретаря Симонов, Вишневский, Тихонов, секретари Леонов и Горбатов. Рассказывая об этом в своих записках, Симонов особо подчеркивает, что «автором этой формулы» был Сталин, и — мало того — что именно он —
Так — неожиданно для всех, да и для него самого, — Симонов стал первым заместителем генерального секретаря, то есть вторым — после Фадеева — человеком в руководстве Союза писателей СССР. А вскоре — через неделю или полторы — он получил еще одно назначение: стал главным редактором «Нового мира». В отличие от первого, это — второе — его назначение не было для него неожиданным. И оно-то как раз было для него очень желанным. Некоторые свои соображения о том, как он собирается вести журнал, он предварительно уже докладывал в ЦК. А когда назначение состоялось, набрался нахальства и обратился — прямо к Сталину — с некоторыми дополнительными просьбами:
Ни в чем не мог Сталин отказать своему любимцу. А в том, что Симонов был тогда его любимцем, не может быть ни малейших сомнений. Рассказывали, что он будто бы даже повесил над своим столом вырезанную из «Огонька» его фотографию. Если это даже чья-то досужая выдумка, довольно уже того, что Симонов был обладателем ШЕСТИ Сталинских премий. Шестикратных лауреатов и вообще-то можно по пальцам пересчитать: это были артисты — Николай Иванович Боголюбов и Николай Павлович Охлопков, кинорежиссеры — Иван Александрович Пырьев и Юлий Яковлевич Райзман, композитор Сергей Сергеевич Прокофьев... Но писатель, удостоившийся ШЕСТИ этих наград, был только один: Константин Михайлович Симонов. И вот этого сталинского любимца Ермилов осмелился призвать к ответу. Настоятельно требовал, чтобы тот публично признал, что, напечатав рассказ Платонова «Семья Иванова», он совершил грубую политическую ошибку. Что ни говори, а была в этом все-таки некоторая странность. Но еще большей странностью было то, что Симонов эту ермиловскую пилюлю проглотил. * * * О том, как все это было, Симонов в своей последней (писавшейся не для печати, а в стол) мемуарной книге рассказал подробно. И этот его рассказ стоит того, чтобы привести его здесь полностью.
Тональность этого симоновского рассказа — во всяком случае, процитированного тут его начала, — в свете известных нам трагических фактов и обстоятельств кажется какой-то облегченной, чуть ли даже не легкомысленной. «Истории тяжелая вода» не выглядит тут такой уж тяжелой. Это у Симонова вышло, может быть, и неосознанно. Так, наверно, она ему на самом деле и виделась, эта трагическая ситуация, когда он вспоминал о ней в последние годы своей жизни. Кроме того, есть тут одна проговорка, обнажающая, быть может, не такую уж крупную, но важную несообразность в этом его изложении истории — точнее, пока еще предыстории — разразившейся драмы. Несообразность эта состоит в том, что, с одной стороны, вспоминая о совместной работе с Платоновым в «Красной звезде», он мимоходом роняет, что работа эта помогла Платонову «обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов». Стало быть, о той «сокрушительной критике», какой Платонов был подвергнут в 30-е годы, он, Симонов, был наслышан. И тут же, передавая, как они с Кривицким слушали рассказ «старика» Агапова, он делает вид, что о платоновской трагедии 30-х годов вот только сейчас, от Агапова, оба они — и он, и Кривицкий, — услышали впервые:
А то они раньше, без агаповского «выражения лица» про это не знали, ничего об этом не слышали... Статья Ермилова, однако, как следует из продолжения этого симоновского рассказа, поразила Симонова не только тем, что заняла в газете целую газетную полосу. В этом как раз ничего удивительного не было. Ермилов в то время был главным редактором «Литературной газеты» и мог для своих литературно-критических упражнений отводить столько полос, сколько ему было нужно. (Что, кстати сказать, он тогда постоянно и делал, позже случалось, что какая-нибудь очередная его погромная статья занимал даже не одну, а полторы и даже две газетные полосы.) «Литературная газета» была тогда органом Союза писателей, и Симонов, как первый зам генерального секретаря, в некотором смысле был для Ермилова даже начальством. Но «по распределению обязанностей», как сообщает Симонов в той же своей книге воспоминаний, «Литературная газета» была в подчинении у Фадеева:
Это, положим, неверно. «Дальнейший отклик» ермиловская статья получила, и еще какой! После уже упоминавшейся статьи Фадеева в «Правде» 11 февраля 1947 года в самой зловещей тогдашней газете «Культура и жизнь» появилась передовая, в которой поминался «клеветнический рассказ А. Платонова», а также статья некоего И. Сергиевского, в которой опять повторялось, что «некоторые журналы допустили серьезнейшие ошибки и срывы». И опять — первым номером в перечне примеров этих «ошибок и срывов» шел «порочный и пошлый рассказ А. Платонова в «Новом мире». Симонов все это прекрасно знал. А о том, что «никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не было», судил по таким признакам и приметам:
Так что же, в таком случае, помешало ему публично защитить Платонова? Или — хоть не публично, а просто пожаловаться «наверх» на несправедливую критику, которая касалась ведь не только Платонова, но и его самого тоже? Вот как он отвечает на этот естественно возникающий вопрос:
Итак, защищать Платонова было опасно. Понять это можно только в одном смысле: если команда «расклевать» Платонова исходила все-таки от Сталина, даже была не инспирирована им, а просто началась с его молчаливого согласия, обращаться с жалобой к Сталину было бы чистым безумием. Ведь это значило бы жаловаться Сталину на Сталина. Но если даже Сталин был тут ни при чем, обращаться к нему все равно было опасно. Не столько для него, Симонова, сколько для Платонова: поди угадай, какая моча ударит в голову Хозяину, если попросить его заступиться за того, кого он когда-то назвал «агентом наших врагов»... Да, обращаться к Сталину в этом случае Симонов не мог. Но искренне веря, что вся эта антиплатоновская акция была личной инициативой Ермилова (пусть даже поддержанной Фадеевым), или даже сделав вид, что он в этом не сомневается, он вполне мог и не промолчать. Скажем, опубликовать «Открытое письмо критику Владимиру Ермилову», как незадолго до того он сделал это, атаковав другого нелюбимого и неуважаемого им критика. * * * Двумя месяцами раньше, чем статья Ермилова о Платонове, — 26 октября 1946 года в той же ермиловской «Литературной газете» появилась статья известного в то время критика Семена Трегуба «Новые стихи Маргариты Алигер» — о цикле ее лирических стихотворений, только что напечатанных в «Знамени» (1946, № 8—9). Слова «клевета» ни в заголовке этой статьи, ни в ее тексте не было. Но были в ней и ссылки на недавнее постановление ЦК и доклад Жданова, и все, полагающиеся к случаю другие, не менее грозные слова и обвинения. Алигер в этой статье обвинялась во всех смертных грехах: в «порочности», в искажении «великого пути коммунизма», в «идейном убожестве», в «упадочничестве». Итак, за два месяца до того как главный редактор «Литературной газеты» решил «пристегнуть» к только что разоблаченным и изничтоженным Зощенке и Ахматовой Платонова, критик Семен Трегуб на страницах той же газеты попытался сделать это с Маргаритой Алигер. Ощущение полной вседозволенности и безнаказанности у него было такое же, как у Ермилова. Он и думать не думал, что в той горячечной, погромной обстановке кто-нибудь посмеет ему возразить. Возражение, однако, последовало. В «Новом мире» (1947, № 1) появилось написанное и подписанное именем главного редактора этого журнала Константина Симонова «Открытое письмо критику Семену Трегубу». В начале этого своего открытого письма Симонов прямо и откровенно признавался адресату в давней своей нелюбви к нему:
Право на эту грубую откровенность Симонову давало, как он об этом пишет, то обстоятельство, что во время войны Трегуб тронул его своей статьей о его, Симонова, «Лирическом дневнике». Тронул не тем, что статья эта была хвалебная, а тем, что она была другой, совсем не такой, как те, довоенные статьи этого критика, которые так его раздражали.
И вот оказалось, что все это был обман. Нет, не изменила война критика Семена Трегуба. Он остался таким же, каким был в те довоенные времена, когда Симонов чувствовал , что поэзия для того была «не полем борьбы, а полем деятельности».
И он вновь перечитывает эти стихи, которые критик объявил «порочными», «упадочными», поражающими своим «идейным убожеством», и как бы приглашает читателя вместе с ним вглядеться, вчувствоваться в них, прочесть их «с сердцем». Приводить тут все эти заново им прочитанные стихи я не стану, остановлюсь только на том, как он их комментирует:
Хоть он и говорит в начале этого своего «Открытого письма», что статья Трегуба «не из тех, на которые обязательно хочется дать отповедь», но получилась у него именно отповедь. И очень резкая, даже грубая отповедь. Вот как он ее заключает:
Я так обильно цитирую эту симоновскую отповедь, потому что все, что он высказал в ней Трегубу по поводу стихов Маргариты Алигер, с тем же, и даже с большим основанием он мог бы обратить и к Ермилову, защищая от его злобных нападок прекрасный, как он сам его назвал, рассказ Платонова. В этом случае он тоже мог бы сказать, что от статьи критика веет холодом. Что о правдивом, сложном и тонком платоновском рассказе он говорит холодным, скрипучим голосом человека, который способен только на то, чтобы судить и осуждать. Что в этой своей статье он, Ермилов, обнаружил органическую неспособность понять писателя, «настроить свой приемник на ту волну, на которой идет передача» и поэтому вместо чистой и благородной музыкальной мелодии услышал только неприятные для его уха треск и разряды. И, видит Бог, это было бы самое мягкое из всего, что можно и нужно было бы сказать Ермилову о его статье. Кстати, сам Ермилов, когда много лет спустя, уже в иную, послесталинскую эпоху счел за благо отречься от той позорной своей статьи, сделал это именно вот в такой, предельно мягкой форме. Отвечая на вопрос критика В. Левина: «Были ли у вас такие работы, которые вы считаете ошибочными и хотели бы перечеркнуть?», он вспомнил ту, давнюю свою статью о рассказе Платонова «Семья Иванова» и высказался о ней так:
И смысл, и тон ответа с головой выдают все лицемерие, всю фальшь этого его запоздалого покаяния. Особенно, если вспомнить знаменитое пушкинское: И с отвращением читая жизнь мою, Эти строки первого нашего поэта любил вспоминать Л.Н. Толстой. Но, повторяя их, он слово «печальных» в последней строке заменял другим: «постыдных». Ермилову, если бы ему вдруг захотелось применить к себе эти пушкинские строки, конечно, больше подошел бы именно этот, толстовский вариант. Но он, как мы это только что видели, «читая» свою жизнь, никакого отвращения не испытывает и никаких слез не льет. А постыдные строки как раз норовит смыть. И не слезами, а засахаренной водичкой. Но из этих его попыток не выходит — и не может выйти — ничего, кроме нового срама. Потому что, как выразился по сходному поводу другой наш классик: ...вы не смоете все вашей черной кровью Высказать все это Ермилову с такой прямотой Симонов тогда, конечно, не мог, хотя думал и чувствовал примерно так же («Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал»). Во всяком случае, он не мог не сознавать, что статья Ермилова о Платонове была выступлением не литературного критика, а — заплечных дел мастера. Сказать об этом вслух по обстоятельствам того времени было, разумеется, невозможно. Но попенять Ермилову, что он не смог «настроить свой приемник» на нужную волну, не сумел «войти в своеобразие художественного мира Платонова, услышать его особенный поэтический язык», — это, наверно, он сделать бы мог. Но даже и на такую, мягкую попытку отчитать Ермилова и защитить Платонова он не отважился. Это я не к тому, чтобы упрекнуть Симонова в чрезмерной осторожности, робости или даже трусости. Цель этого моего длинного отступления — совсем другая. Я хочу объяснить, почему уверенность Симонова, что «никакой инспирации сверху» для статьи Ермилова о Платонове не было («...это было не в стиле Сталина, не похоже на него»), не кажется мне достаточно обоснованной. Еще менее убедительным представляется мне объяснение причин, по которым ему пришлось «проглотить пилюлю», оставив грязную выходку Ермилова без ответа. Были там и другие обстоятельства, о которых в надиктованной им незадолго до смерти книге «Глазами человека моего поколения» он умалчивает. То ли сознательно, то ли потому, что теперь, четверть века спустя, эта ситуация и впрямь видится ему такой, какой он ее изображает. Попробуем увидеть ее такой, какой она была на самом деле. * * * Помочь нам в этом может недавно опубликованный дневник Лидии Чуковской — «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове». Это были те самые полгода, когда Симонов только начинал свою работу редактора «Нового мира». (То есть — то самое время, когда разразился скандал вокруг платоновского рассказа.) Первая запись в этом дневнике Лидии Корнеевны датирована 28 ноября 1946 года. В этот день Константин Михайлович пригласил ее поработать в журнале, который только что возглавил, предложив ей заведовать в нем отделом поэзии:
Такое начало обнадеживало. Она согласилась. Но сразу, чуть ли не в тот же день, обнаружилась разность — можно даже сказать несовместимость — их подходов к тому, как должна быть реализована эта красивая идея:
Для предположения об отсутствии у шефа поэтического слуха оснований как будто пока маловато. А вот насчет Долматовского и Матусовского ее реакция как раз понятна. Тут дело не в разности слуха. Он ведь сам же сказал: лирические и «без барабанного боя». А «долматусовская ошань», как назвал продукцию этих стихотворцев Николай Глазков, без барабанного боя не бывает. (Забегая вперед, не могу тут не отметить, что позже К.М. пожелал включить в эту лирическую подборку не только Долматовского с Матусовским, но даже Лебедева-Кумача.) Чем дальше, тем эта, сразу наметившаяся маленькая трещина в отношениях Лидии Корнеевны с шефом становилась все шире. Тон ее по отношению к нему в дневнике делается все более сдержанным, холодным, а в конце концов даже и неприязненным. Но Лидия Корнеевна свидетель хоть и пристрастный, но безукоризненно честный, и эта неприязненность ее тона не только не затемняет, а, напротив, высветляет, подчеркивает все благородство намерений и планов Симонова-редактора, смелость, я бы даже сказал, героичность многих тогдашних его начинаний. Он хотел напечатать (и напечатал) Заболоцкого. Хотел напечатать Ксению Некрасову:
Во что бы то ни стало хотел он напечатать Пастернака, о чем сразу же сказал Чуковской, попросив ее как можно быстрее обратиться от его имени к Борису Леонидовичу и попросить у него стихи. А напечатать Пастернака тогда было ох как непросто! Не все просто было и с Заболоцким:
Фамилию сидящего на диване «мерзавца», от которого «дуло злым, темным», Л.К. не расшифровала. Но надо ли нам знать его фамилию? Тут важно то, что Симонов к его замечанию прислушался. Не мог не прислушаться. И из следующей ее дневниковой записи мы узнаем, почему:
Поэма Заболоцкого «Торжество Земледелия» в 30-е годы была — как и повесть Платонова «Впрок» — объявлена кулацкой, и именно из-за нее он оказался в лагере. Казалось бы, что можно было возразить на эту симоновскую реплику? Но Лидия Корнеевна за словом в карман не лезет. На вопрос Симонова, может ли она поручиться, что из-за архаических строк в новой его поэме не будет того же, она отвечает:
Спустя несколько дней Симонов в разговоре с ней снова коснулся этой темы. На этот раз — более мягко и миролюбиво, даже словно бы оправдываясь:
Но она непримирима:
Впрочем, вялые и пустые стихи Долматовского она ему, с грехом пополам, наверное бы простила. Но чего она никак не может ему простить, так это его отношения к Заболоцкому и Пастернаку:
Она готова признать, что в случившейся в тот момент размолвке Пастернака с Симоновым (в существо этой размолвки нам тут входить необязательно) виноват Борис Леонидович. Но она к Борису Леонидовичу относится коленопреклоненно и того же ждет — не просто ждет, требует! — от Симонова:
Но спустя день-другой, вновь возвращаясь мыслями к этой их «ссоре», все-таки признается:
Он и в самом деле «хотел хорошего». Но на примере его отношения к Пастернаку особенно ясно видно, как он был НЕСВОБОДЕН в осуществлении этих своих благих намерений. И тут дело уже не в личных, частных размолвках, обусловленных особенностями характера Бориса Леонидовича и его собственного, а во все более явственно ощущаемом им ВНЕШНЕМ ДАВЛЕНИИ.
Письмо это было написано 2 февраля 1947 года. Трудно представить, чтобы Симонов начал свой рабочий день, не заглянув с утра в свежий номер «Правды». А если бы даже он и не удосужился в него заглянуть, кто-нибудь непременно посоветовал бы ему это сделать, потому что появившаяся в тот день в «Правде» статья А. Фадеева «О литературно-художественных журналах» касалась его самым непосредственным образом. Это была та самая статья, в которой Фадеев резко осуждал появление на страницах вверенного ему (Симонову) журнала «лживого и грязноватого рассказца А. Платонова «Семья Иванова». Но помимо этого в той фадеевской статье осуждался еще и журнал «Знамя», на страницах которого «печатались, как известно, стихи Ахматовой» и «расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической позиции Б. Пастернака». Появление этой фадеевской статьи делало и без того трудно осуществимое намерение Симонова напечатать стихи Пастернака практически невозможным. «Учтите, — пишет он Лидии Корнеевне, — что критика будет сейчас рассматривать его стихи в микроскоп». И вот, забегая вперед, он сам начинает рассматривать эти стихи в микроскоп, и там, где в этих стихах говорится о конце лета, ему уже чудится, что поэт намекает чуть ли не на конец советской власти. Особенно комично его предложение поменять местами две последние строфы в стихотворении «Март»: Эти ночи, эти дни и ночи! Хорошо было бы, конечно, обойтись совсем без навоза. Но так далеко он не идет. Он просит лишь сделать так, чтобы запах навоза не так бил в нос. Но ведь он же и сам — поэт! Не может же он не понимать, что финальную, концовочную строфу стихотворения поменять местами с предпоследней — невозможно! Стихотворение в этом случае будет разрушено. Как цельный, живой организм просто перестанет существовать. Может быть, он нарочно предлагает Пастернаку эти дурацкие исправления, чтобы виновником того, что стихи напечатать не удалось, оказался не редактор, который «хотел хорошего», а не в меру капризный автор? Нет, непохоже. Он действительно хотел напечатать Пастернака. Не последнюю роль тут играло, конечно, и его редакторское тщеславие. Но не только это. Он искренне, от всей души хотел Борису Леонидовичу «хорошего». Как бы поступил Пастернак, если бы до него дошли эти симоновские пожелания, мы не знаем. Не знаем даже, передала ли их ему Лидия Корнеевна. Как бы то ни было, размышлять над ними ему не пришлось. Дело решилось без его участия. Спустя месяц после получения этого симоновского письма, 6 марта 1947 г. Л.К. записывает в своем дневнике:
Газетой этой, видимо, была «Комсомольская правда», в которой были напечатаны отрывки из доклада Фадеева на Всесоюзном совещании молодых писателей. О Пастернаке там говорилось так:
А на следующий день состоялась очередная встреча Лидии Корнеевны с шефом:
Я так подробно остановился на этом сюжете, потому что история неосуществленного намерения Симонова напечатать Пастернака проливает свет на точно такую же — просто один к одному! — историю неосуществившегося его намерения утереть нос Ермилову. Этой истории Л.К. в своем дневнике касается вскользь (она не была так глубоко и лично ею задета, как историей с Пастернаком), но все-таки тоже касается:
Вот, значит, как это было! Подозревая, что открыто ответить Ермилову будет сложно, а может быть, даже и невозможно, он решил ответить на появление его статьи публикацией нового платоновского рассказа. Это была обычная в то время журнальная и газетная форма. Опровержений, как правило, не печатали. Если выяснялось, что обиженный — или даже оклеветанный — в газете или журнале литератор был не виноват, публиковали какую-нибудь его фитюльку, — неважно, какую, — важно, что имя его появилось на страницах того же издания. Это была принятая и всем понятная форма реабилитации. Распоряжение Симонова было выполнено. Новый рассказ Платонову был «заказан» и вскоре редакцией получен. Но на страницах журнала он так и не появился. Это обстоятельство в дневнике Л.К. Чуковской отмечено особо:
Слова «не дадут», «не дали» как будто бы должны вызывать некоторое недоумение. КТО может НЕ ДАТЬ Симонову напечатать то, что он хочет? Разве он не хозяин в своем журнале? То-то и дело, что не хозяин. Он сам прекрасно это знает и постоянно на это сетует, вздыхает. И Лидия Корнеевна в своем дневнике все эти его вздохи тоже постоянно фиксирует:
Ну, так выгони их из редколлегии, этих «членов»! Или хоть цыкни на них, покажи им, «кто в этом доме хозяин»! Ни того, ни другого он сделать, видимо, не мог. Не мог по многим причинам. Но, помимо всего прочего, еще и потому, что у этих людей, уверяющих, будто прав не он, а Ермилов, была в его журнале надежная и прочная опора в лице его первого зама Александра Юльевича Кривицкого. Не исключено даже, что Александр Юльевич и сам принадлежал к их числу. То обстоятельство, что рассказ Платонова «Семья Иванова» ему, как и Симонову, «очень нравился» и что они оба «хотели напечатать Платонова, своего товарища по «Красной звезде», никакого значения для него не имело. Обстоятельства переменились, и он, в соответствии с этими переменившимися обстоятельствами, изменил свою точку зрения. Как в случае со стихами Пастернака:
Лидия Корнеевна в своем дневнике называет Кривицкого «комиссаром при Симонове». Комиссаром при нем он, может быть, и не был: комиссаров назначают, а Кривицкого — старого своего товарища — Симонов взял себе в замы сам. Но взял именно на роль если не комиссара, так политического советника. Политическому опыту Кривицкого, а лучше сказать — его «верхнему чутью» он доверял безгранично:
Это именно он, Кривицкий, навел Симонова на те «сомнительные» места в стихах Пастернака, которые, по его мнению, ни в коем случае нельзя было пропустить:
Прочитав письмо Симонова о Пастернаке, Л.К. замечает, что все его замечания «хоть и мягкие и деликатные, но, в сущности, кривицкие». (Стр. 357) Так — наверняка — было и с Платоновым, и с неосуществленным желанием Симонова ответить Ермилову. Убедившись, что в ее постоянных столкновениях с Кривицким Симонов всегда будет поддерживать своего «комиссара», Лидия Корнеевна решила, что из журнала ей лучше уйти. Симонов предложил ей компромиссный вариант, но она от него отказалась. Они обменялись письмами, которые — хотя бы в отрывках — я считаю нужным здесь привести. Не столько даже потому, что они бросают дополнительный свет на ситуацию, которую я разбираю, а прежде всего и главным образом потому, что в этом их последнем объяснении вновь — и это, конечно, не случайно! — всплывает имя Ермилова:
Сознавал ли Константин Михайлович, что этим своим письмом он признал, что спор Л.К с Кривицким и его спор с Ермиловым — это, «в сущности говоря, один и тот же спор»? Или эта фраза в его письме — «серьезно говоря, Вы, конечно, правы» — была просто формулой вежливости? Это, в конце концов, не так уж и важно. Но что «Ермилов», как выразилась в разговоре с ним Лидия Корнеевна, «только псевдоним», — это он, конечно, понимал. Не мог не понимать. Недаром же он промолчал, не стал с ней спорить. Спорить тут можно было только о том, КТО стоял за этим псевдонимом. * * * Симонов, как мы уже знаем, считал, что, во всяком случае, — не Сталин. Он полностью исключал вариант, при котором —
Прямого указания, конечно, могло и не быть. И скорее всего его действительно не было. Но таков уж закон всякой идеологической кампании. Прорабатывали не только тех, кто был упомянут в постановлении и ждановском докладе. Взрывной волной задело Сельвинского, Пастернака. Могло ли в эту воронку не втянуть и Платонова? К этому объяснению так или иначе склоняются все «платоноведы». Но было высказано на этот счет и другое предположение. * * * Высказал его литературовед Евгений Яблоков, посвятив подробному изложению этой своей гипотезы специальную статью, подзаголовок которой гласил: «О возможной подоплеке антиплатоновской кампании 1947 года». Вот какой виделась ему эта подоплека:
Цитатой он назвал заголовок этого платоновского рассказа потому, что Платонов якобы заимствовал его у знаменитого в 30-е годы советского драматурга Александра Афиногенова. Так называлась одна его пьеса (точнее, второй ее вариант; первый вариант назывался — «Ложь»), над которой он работал в 1932—1933 гг. С пьесой этой действительно вышла весьма драматическая — во всяком случае, для ее автора — история.
Завершив работу над пьесой (первым ее вариантом), драматург послал ее Сталину и получил от него довольно развернутый и, хотя и весьма критичный, но все-таки обнадеживающий ответ:
При всей остроте и даже резкости этих сталинских замечаний общий тон записки благожелательный. А последняя его реплика свидетельствует даже о каком-то особом расположении генсека к автору раскритикованной пьесы. Не каждому литератору, рукопись которого ему случалось прочесть, предлагал он встретиться и поговорить. Об этом благожелательном отношении вождя к Афиногенову было широко известно. Пьесу сразу приняли к постановке 300 театров. Но тут же поползли слухи и о том, что вождь новой пьесой знаменитого драматурга остался недоволен:
Второй, переработанный по сталинским замечаниям вариант пьесы (тот, который уже назывался «Семья Иванова») действительно вызвал у Сталина резко отрицательное отношение. Но Афиногенов не терял надежды, что все еще как-нибудь образуется.
Реакция Сталина была лаконичной и совершенно определенной:
На сей раз приглашения встретиться и поговорить уже не последовало. Видимо, Сталина разозлило, что, работая над вторым вариантом пьесы, Афиногенов некоторые его замечания проигнорировал. Особенно важно тут одно из них: «выстрел Нины», который Сталин в своем письме Афиногенову назвал «бессмысленным и ненужным», а в другом месте того же письма высказался о нем так:
«Выстрел Нины» был кульминацией афиногеновской пьесы. Нина, главная ее героиня, являющаяся в некотором смысле «рупором идей автора» (вот некоторые ключевые ее реплики: «...не знаем мы, что будет завтра генеральной линией — сегодня линия, завтра уклон. И в газетах всей правды не пишут...», «...врем мы и обманываем и подличаем...», «Так и все наши лозунги — на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую...»), крадет револьвер, намереваясь застрелиться, но в конце концов стреляет не в себя, а в замнаркома Рядового, старого большевика с героическим революционным прошлым. Рядовой тяжело ранен, но, спасая Нину, говорит, что по неосторожности выстрелил в себя сам, и умирает. Коллизия, надо сказать, не самого высокого вкуса. Но Сталина она раздражила не только этим. И даже — совсем не этим. Встреча Сталина с Афиногеновым, во время которой они обсуждали замысел будущей афиногеновской пьесы, состоялась в первых числах ноября 1932 года. А буквально несколько дней спустя — в ночь с 8 на 9 ноября — случилось одно из самых трагических событий в жизни Сталина: застрелилась его жена Надежда Аллилуева. Событие это не могло не наложить отпечаток на сталинское восприятие выстрела афиногеновской Нины:
Поразмышлять и порассуждать об этом, конечно, можно. Но автор рассматриваемой нами гипотезы (не будем терять из виду, что в центре его внимания тут все-таки не Афиногенов, а — Платонов) превратил эту коллизию в некий фундамент, на котором он выстроил всю сложную конструкцию этой своей гипотезы:
Оставив — на время — всю искусственность (и даже некоторую нелепость) этих сложных построений, согласимся с их автором в том, что особенно сильно могло тут задеть Сталина настоятельно подчеркиваемое драматургом уродство героев его пьесы. Для Сталина это и в самом деле была больная тема, и все, кто достаточно близко его знал, никогда об этом не забывали. Стихотворение Ильи Сельвинского «Кого баюкала Россия», удостоившееся специального постановления ЦК, вызвало грандиозный политический скандал только одной своей строчкой, где о России сказано, что — Она пригреет и урода... Эта злосчастная строка повторялась во всех партийных документах, в которых упоминалось пресловутое крамольное стихотворение. Природа этой истерии открылась автору стихотворения, когда его вызвали на специально посвященное этому вопросу заседание секретариата ЦК, где на него топал ногами и орал Маленков. Важно тут было не то, что топал и орал, — дело обычное, вот так же топал и орал однажды на Н.Н. Асеева другой секретарь ЦК — Щербаков. Важно, ЧТО он ему выкрикивал, какие вопрос задавал, каких признаний от него добивался: — Кто этот урод?.. Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого именно вы имели в виду? Имя! Ничего не понимающий поэт растерянно лепетал, что никого конкретно в виду не имел. Имел в виду просто юродивых. — Ложь! — орал на него Маленков. — Умел воровать, умей ответ держать! И тут до Сельвинского дошло: они думают, что он имел в виду Сталина! Он ведь рябой, сухорукий... Ужас, охвативший в эту минуту несчастного поэта, не поддается описанию. А Афиногенов, значит, действительно имел в виду Сталина... Можно ли в это поверить? Но — еще раз напоминаю — нас все-таки (как, впрочем, и автора разбираемой нами статьи) интересует не Афиногенов, а Платонов. Он-то тут при чем? А Платонов, оказывается, взяв для своего рассказа то же название, какое дал своей пьесе Афиногенов, сделал это намеренно, прямо дав тем самым понять, что солидаризируется с Афиногеновым. Тут сразу возникает вопрос: знал ли Платонов о существовании этой афиногеновской пьесы? Автор статьи предполагает, что это вполне возможно. Основания для этих предположений у него такие:
Даже если на основании этих — весьма шатких и даже комических аргументов допустить, что история пьесы «Семья Ивановых» была Платонову известна, из этого еще отнюдь не вытекает, что ему была известна и сама эта афиногеновская пьеса. Но об этом автор гипотезы говорит уже как о чем-то само собой разумеющемся, даже не стараясь найти для этого своего утверждения какую-то фактическую опору. И вот что при этом у него получается:
Не станем вдаваться в существо этих сомнительных умозаключений. Надуманность и ложность предложенной схемы очевидна. Но если это так, зачем, спрашивается, я так надолго задержал на ней ваше внимание? Затем, что в этой надуманной и ложной схеме есть все-таки некое рациональное зерно. * * * Совпадение заглавия платоновского рассказа с названием пьесы Афиногенова скорее всего было случайным. О том, что существовала вызвавшая неудовольствие Сталина пьеса с таким названием, Платонову, вероятно, стало известно (кто-то подсказал) уже после того, как его рассказ «Семья Иванова» подвергся разгрому. Узнав это, он, — не теряя надежды этот разгромленный рассказ все-таки еще напечатать, — изменил его название: во всех последующих редакциях он уже назывался не «Семья Иванова», а — «Возвращение». (Под этим заглавием он публикуется и поныне.) История запрета Сталиным афиногеновской пьесы в литературных кругах, конечно, обсуждалась. Но круг этот был достаточно узок. Позже, в 1937 году, когда Афиногенов был исключен из партии и имя его постоянно поминалось в печати в одном ряду с расстрелянными Авербахом, Киршоном и Бруно Ясенским (подробно об этом будет рассказано в главе «Сталин и Афиногенов»), эта история получила более широкую огласку. Упоминая об этом, Евгений Яблоков приводит отрывок из передовой статьи «Литературной газеты» того времени:
Кто из читателей тогдашней «Литературной газеты» знал, что подвергнутая этому погрому пьеса Афиногенова имела еще и другое название: «Семья Ивановых»? Боюсь, что очень немногие. Вряд ли тогда знал это и Платонов. Ермилов, Фадеев — те, конечно, знали. И десять лет спустя — в 1947-м — тот же Фадеев легко мог представить себе, как Сталин, прочитав заглавие появившегося в «Новом мире» платоновского рассказа, вспоминает пьесу, которую он когда-то вдоль и поперек исчеркал красным карандашом. Вспоминает — и недовольно хмурится. Может быть, даже раздраженно бурчит что-то себе под нос. Того и гляди — снова вызовет «на ковер», как в 1931-м. «Опять, — скажет, — прохлопал?» Так не лучше ли самому сделать первый ход? За чрезмерную бдительность уж точно не накажут... Могло ли такое быть? Еще как могло! Да что там — могло, не могло. Именно так оно, наверное, и было. * * * К. Симонов, как мы помним, был уверен, что «никакой инспирации сверху» для погромной статьи о Платонове «не требовалось и ее не было». Эту свою уверенность он черпал в том, что за статьей не последовало никаких карательных акций:
Да, для него, Симонова, эта новая антиплатоновская кампания и в самом деле не имела никаких последствий. Но для Платонова последствия были. С.И. Липкин в своих воспоминаниях о Платонове рассказывает, что однажды — дело было в первый послевоенный год, — когда они с В.С. Гроссманом были у Платонова, Василий Семенович кинул такую поддразнивающую реплику: — Что-то, Андрюша, давно тебя в прессе не ругают. И Платонов, не поддержав шутливого тона, серьезно ответил: — Я теперь в команде выздоравливающих. Недолго ему пришлось числиться в этой команде. А после статьи Ермилова из команды выздоравливающих его уже окончательно перевели в камеру смертников. Как писал в своем письме Сталину Замятин, для писателя отлучение от печатного станка равносильно смертному приговору. И вот Платонова — уже в третий раз в его жизни — приговорили к этой «высшей мере наказания». Он обращался с письмами к Фадееву:
Убедившись, что и Фадеев бессилен тут что-нибудь решить, он обращается к Жданову:
Но и этот вопль отчаяния остается без ответа. Впрочем, об этом письме неизвестно даже, было ли оно послано адресату: оно публикуется по черновику, сохранившемуся в архиве писателя. Не исключено, что, написав, он решил, что посылать его не имеет смысла. При этом он не оставляет попыток напечатать хоть что-нибудь, — не в журнале, так в газете:
Хотел вспомнить тут ответ Аввакума на вопрос протопопицы: «Долго ли еще мука сия, протопоп, будет?» — «До самыя смерти, матушка!» Но вдове Платонова выпало терпеть эту муку и после смерти мужа. Андрей Платонович умер 5 января 1951 года.
Как полагалось в то время, в Союзе писателей была создана комиссия по его литературному наследию (ее возглавил В.С. Гроссман), и комиссия эта предприняла попытку издать посмертную книгу писателя. Подготовленная к изданию рукопись была отдана в издательство «Советский писатель», в соответствии с существующими правилами отправлена на «внутреннее рецензирование» (А. Маковскому, А. Беку и А. Арамилеву) — и отклонена.
Хочется верить, что две другие внутренние рецензии были не такими бесстыдными. Но все это не имело никакого значения. Будь они даже восторженными, эта посмертная книга Платонова все равно не увидела бы света. И дело тут было не в злой или доброй воле внутренних рецензентов, редакторов или даже самых высоких тогдашних литературных чиновников. Платонов был клейменый, меченый. И всем было хорошо известно, КТО пометил его своей черной меткой. Примечания:3 В fb2 не предусмотрена возмжность подчеркивания, поэтому текст, подчеркнутый Сталиным, выделен курсивом. 4 О том, к какому эпизоду платоновской повести относится та или иная сталинская реплика, я узнал из статьи историка Игоря Курляндского «Вождь в гневе. Сталин за чтением Андрея Платонова». Политический журнал. № 3—4, 5 февраля 2007 года. Стр. 106—109. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|