|
||||
|
Глава 3 Реальность Призрак реальности До сих пор мы молчаливо исходили из допущения, что мы по крайней мере знаем, что такое реальность. Это было, конечно, лишь оперативное допущение, без которого мы не могли бы исследовать противоположное реальности понятие, чтобы сомневаться в чем-то, нечто должно оставаться несомненным, «чтобы двери вращались, петли должны быть неподвижны» [Витгенштейн 1984: 147]. Теперь имеет смысл после пройденного пути снова вернуться к понятию реальности и подвергнуть его сомнению, или, как говорят сейчас, деконструкции, осуществляя тем самым другой фундаментальный принцип первого раздела и всего исследования, для того, чтобы объект был описан наиболее адекватно, он должен быть описан в двух дополнительных системах описания. В самом начале работы мы постулировали, что разграничение текста и реальности является для нас не абсолютным, а прагматическим, то есть «реальность» и «текст» – это точки зрения на объекты, а не свойства самих объектов (ср. [Пятигорский 1973]). Для того чтобы в конце этого раздела попытаться развенчать одну из самых главных и болезненных иллюзий теории художественного дискурса – иллюзию художественного реализма, – мы теперь рассмотрим понятие реальности, как оно употребляется в обыденном языке, предпринимая нечто вроде аналитико-философского исследования слова «реальность». Разложим для этого слово «реальность» на семантические составляющие, как это делали тридцать лет назад Дж. Кац и Дж. Фодор [Katz 7972] (хотя эта методика много раз критиковалась – см., например [Weinreich 1974], – если не ставить перед собой слишком глобальных теоретических задач, она вполне может быть использована как рабочая). Итак, реальность – это: (1) совокупность всего, что существует; (1.1) совокупность всего, что существует независимо от человеческого сознания; (1.2) совокупность всего материального. Прежде всего реальность, таким образом, противоположна вымыслу, всему тому, что мы изучали до этого. Эту противоположность мы и попытаемся подвергнуть деконструкции. Чрезвычайно большие сложности связаны с понятием существования. Сложности эти можно в двух словах описать так. Глагол «существовать» существует одновременно в двух функциях – как предикат и как квантор, а именно квантор существования. Когда мы говорим, что, например, «существует много интересных вещей», то мы используем это понятие в его кванторном значении, как бы приписывая его всему высказыванию и забывая о его предикативном значении. Но тот факт, что высказывание: Не существует многих интересных вещей – то есть отрицание этого предыдущего высказывания – делает предложение бессмысленным, позволяет задуматься о том, является ли вообще существование обычным предикатом. Об этом написано подробное исследование Дж. Э. Мура («Является ли существование предикатом?» [Moore 1959]), а Б. Рассел предложил остроумное решение этого вопроса: считать, что «существование» – это свойство не высказывания, а пропозициональной функции [Russell 1980]. Но тогда остается еще такой парадокс (подробно см. [Lambert 1969, Целищев 1976]): например, когда мы говорим: Ведьм не существует, то мы высказываем нечто вроде: Существуют такие ведьмы («существовать» как квантор), которые не существуют («существовать» как предикат). Этот парадокс можно разрешить при помощи различных логических процедур, например при помощи расселовской теории дескрипций. Но он продолжает существовать психологически в виде максимы: «Как же это не существует, если про него можно сказать, что оно не существует. Если бы оно не существовало вовсе, то не о чем было бы вообще говорить». Стало быть, оно как-то существует в моем сознании и в сознании окружающих, в воображении, в некоем «третьем мире» [Поппер 1983]. Мы говорим, что Шерлок Холмс никогда не существовал, но это значит, что любое высказывание о нем не должно иметь смысла. Однако мы интуитивно прекрасно чувствуем, что высказывание: «Шерлок Холмс жил на Бейкер-стрит» в каком-то смысле истинно, а фраза «Шерлок Холмс был женат» или «Шерлок Холмс прекрасно играл на виолончели» в каком-то смысле ложно. Они истинны и ложны в возможном мире рассказов Конан Доила и разговоров вокруг этих рассказов [Woods 1974]. Но раз возможны эти разговоры вокруг несуществующих рассказов, значит, в каком-то смысле, говоря, что Шерлок Холмс не существует, мы каким-то образом производим насилие над нашим языком, «злоупотребляем» (misuse) им. Таким же парадоксопорождающим является слово «всё». Когда мы говорим, что реальность – это «всё существующее», то мы тем самым косвенным образом вообще даем понять, что «несуществующее» – это «не-всё». «Всё, что существует, реально. Всё, что не существует, не реально». Мы уже показали парадоксальность второй фразы, которая может означать только следующее: «Для каждого индивида истинным является то, что он является не существующим, и это и есть нереальное». Итак, разграничить реальное и вымышленное по признаку существования оказывается очень трудно. И здесь можно говорить скорее о некоем «совокупном опыте» восприятия реального и вымышленного [Castaneda 1979]. Второй признак – независимость реальности от сознания. Здесь тоже все очень непросто. На протяжении тысячелетий конкурируют две противоположные философские традиции – объективно-материалистическая и субъективно-идеалистическая. Первая придерживается тезиса о независимости реальности от сознания; согласно второй, только сознание реально – или, наоборот, реальной является реальность, к которой неприменимо понятие существования или несуществования и которая противопоставлена эмпирическому опыту [Bradley 1969]. Феноменологическому сознанию человека конца XX века трудно представить, что нечто может существовать помимо чьего-либо сознания (тогда кто же засвидетельствует, что это нечто существует?). Но с другой стороны, и про вымысел нельзя сказать, что он полностью зависит от человеческого сознания и в этом фундаментально отличается от реальности. Мы не знаем, кто и когда написал «Слово о полку Игореве», и долгое время это произведение существовало помимо нашего сознания. Когда мы погибнем, оно останется, как останутся лес, природа, птицы и т. д. Можно возразить, что для того чтобы сказать, что «Слово о полку…» вообще как-то может существовать, оно должно быть семиотически осмыслено, то есть нужно обладать каким-то кодом, чтобы прочитать этот памятник, иначе он прагматически превратится в просто вещь. Да, но и лес становится лесом, когда он получает имя «лес». Лес становится частью природы, когда ему соответствует определенное слово и когда есть более общее семантическое понятие природы. В этом смысле и вещи в равной мере являются предпосылками знаков, как и знаки – предпосылками вещей [Пятигорский 1973]. Третье свойство реальности – это ее материальность. Представляется, что здесь все обстоит так же сложно, как и с независимостью от сознания. Думается, что невозможно представить себе как неоформленную незнаковую материю (так сказать, просто материю в чистом виде), так и нематериализованный каким-либо образом знак (план выражения для функционирования знака не менее важен, чем план содержания [Ельмслев 1960]). Феноменологически противоречиво говорить, что «этот камень лежал на земле тысячи лет» и, стало быть, есть материя. Но, возможно, тогда не было слова «камень»? Можем ли мы себе представить, что нечто неназванное лежит (но тогда ведь могло не быть и слова «лежит»!), просто каким-то образом субзистирует на неназванной земле? Можно сказать, что идея о том, что камни существовали тысячи или миллионы лет, принадлежит каким-то определенным языковым играм (например, археологии), но отнюдь не всем играм. В философской языковой игре конца XX века очень трудно представить себе нечто материальное само по себе и само для себя, не связанное со своим семиотическим субстратом. И опять-таки нельзя сказать, что вымышленное – это всегда нематериальное. Шерлок Холмс не существует, пишет Барри Миллер, потому что он «онтологически неопределен, мы не знаем, сколько у него было волос на голове и что он ел на завтрак» [Miller 1985]. Но я могу на это возразить, что не знаю количества волос на голове Барри Миллера и тоже никогда с ним не завтракал. Но Шерлока Холмса в принципе, с необходимостью нельзя пригласить на завтрак, а Билла Клинтона теоретически можно. Но если детям приглашают на Рождество или на Новый год Деда Мороза и Снегурочку, разве можно после этого говорить, что Дед Мороз и Снегурочка не принадлежат каким-то образом реальности? Человек, которому внушили, что Шерлок Холмс – реальное лицо, вполне мог бы пригласить Шерлока Холмса на обед. И Шерлок Холмс мог бы прийти к нему на обед не менее реальный, чем Дед Мороз или Санта-Клаус, например в виде одетого Шерлоком Холмсом актера. Мне кажется, полагать, что нечто существует реально, равносильно тому, чтобы полагать, что некто полагает, что нечто существует. Поэтому бессмысленно говорить, что ведьм не существует и средневековая культура коренным образом заблуждалась относительно их существования. Быть может, пройдет несколько тысяч лет, и люди сочтут разумным сомневаться в существовании холодильников, а существование ведьм станет совершенно очевидным. Можно сказать, что для людей почему-то важно, чтобы что-то считалось вымышленным, а что-то оставалось реальным. Вероятно, потому, что вымышленное – это более просто организованное, им легче манипулировать. Вымысел – это упрощенная, «креолизованная» реальность. Мне представляется, что реальность есть не что иное, как знаковая система, состоящая из множества знаковых систем разного порядка, то есть настолько сложная знаковая система, что ее средние пользователи воспринимают ее как незнаковую. Но реальность не может быть незнаковой, так как мы не можем воспринимать реальность, не пользуясь системой знаков. Поэтому нельзя сказать, что система дорожной сигнализации – это знаковая система, а система водоснабжения – незнаковая. И та и другая одновременно могут быть рассмотрены и как системы вещей, и как системы знаков. По нашему мнению, специфика понятия реальности как раз состоит в том, что в ней огромное количество различных знаковых систем и языковых игр разных порядков и что они так сложно переплетены, что в совокупности все это (реальность) кажется незнаковым. При этом для человеческого сознания настолько важно все делить на два класса (это обусловлено психофизиологически: см., например, [Иванов 1978; Деглин-Балонов-Долинина 1983]) – на вещи и знаки, на действительное и выдуманное, – что ему (сознанию) представляется, что это деление имеет абсолютный онтологический характер. Но мы не хотим сказать, что понимание реальности как семиотической системы подразумевает, что реальность – это нечто кажущееся, «нереальное». Утверждать это значило бы просто повторять идеалистическую философию. Что же нового дает такой подход, в соответствии с которым реальность понимается как знаковая система? Прежде всего такое понимание подразумевает правомерность подхода к реальности как к другим знаковым системам – естественному языку и «вторичным моделирующим системам». То есть применительно к такому пониманию можно говорить о морфологии реальности. В соответствии с общими задачами и общим ходом нашего исследования можно предположить, что эта морфология будет носить характер модальной морфологии. Но прежде хотелось бы отметить два подхода, которые в принципе уже давно изучали реальность как семиотическую систему. Это прежде всего структуралистский подход, для нашего исследования представленный в наибольшей степени работами Ю. М. Лотмана, посвященными интерпретации культуры XVIII-XIX веков. Когда реальность уходит в прошлое, она психологически гораздо легче воспринимается как знаковое образование. Прошлое мы воспринимаем через систему свидетельств, которые носят эксплицитно семиотический характер (так, еще 20-30 лет назад устная речь не воспринималась как объект семиотического исследования; ее рассматривали не как самостоятельную систему, но как систему отклонений от письменной речи). Документы прошлого явственно показывают, насколько семиотизированной была реальность. И нам кажется, что она была гораздо более семиотизированной, чем наша (аберрация дальности, по Л. Н. Гумилеву [Гумилев 1990]). Вспоминая средневековье, мы вспоминаем прежде всего рыцарские турниры, куртуазную любовь, богословские споры и тому подобное (деконструкция такого повседневного понимания была успешно совершена Умберто Эко в его романе «Имя розы»). Ю. М. Лотман показал семиотизированность достаточно близкой эпохи. Его замечательные работы о балах, картах, дуэлях, парадах и т. п. [Лотман 1971, 1975а, 1975b, 1977а, 1980, 1994] были чрезвычайно важным шагом (наряду с исследованиями французской школы Р. Барта и М. Фуко [Barth 1970; Foucault 1961, 1966, 1976]) в понимании семиотической природы понятия реальности. Но все же Ю. М. Лотман изучал документы, и его предметом была культура. Думается, что он не разделил бы мнение, в соответствии с которым реальность – это в принципе семиотическая система, как слишком экстремистское. Преимуществом лотмановского подхода было то, что он был застрахован от того, чтобы исказить свой материал, хотя он мог интерпретировать его как угодно. Но он не мог исправить лживых мемуаров Д. И. Завалишина [Лотман 79756] и не мог изменить ни строки в записных книжках П. А. Вяземского. В этом было и преимущество, и ограниченность его подхода. Второе, не менее продуктивное направление объясняет реальность с точки зрения мифологии. Это и юнгианский подход, и тот, который называется неомифологическим. При таком подходе обыкновенное яблоко сразу становится полифункциональным символом, и мы будем все время вспоминать всемирный закон тяготения, Адама и Еву, а также Елену Троянскую. Наиболее последовательно этот подход проведен в замечательном памятнике отечественной гуманитарной науки 60-80-х годов – в энциклопедии «Мифы народов мира». Мы хотим представить, как можно изучать повседневную реальность, находясь внутри нее (сознавая всю опасность субъективизма, которая неизбежна даже при самой осторожной интроспекции). Представим себе поездку в поезде. Слышится стук колес, пассажир думает о чем-то своем или читает какую-то книгу, в соседнем купе плачет ребенок, слышится разговор соседей, но речь их непонятна (они говорят, кажется, по-эстонски), по радио передают популярную мелодию; пассажир видит в зеркале свое отражение, другие соседи едят, кто-то храпит, за окном сменяются пейзажи. Вот примерно такова наша модель реальности. Это принципиально многоканальное сообщение, многое из которого воспринимающему совершенно не нужно, и поэтому он не обращает внимания на семиотичность львиной доли сигналов, а воспринимает их как нечто незнаковое, как помехи. Другой пример. Человеку, находящемуся в депрессии или в состоянии психоза преследования, мир вокруг представляется ужасным. Такова его реальность. Психотик-параноик идет по улице, и отовсюду ему угрожает смертельная опасность. Проходящий человек как-то странно посмотрел (следят!), из-за угла вынырнула машина (ведь все подстроено, надо быть начеку!), дорожки специально не посыпаны песком (ясно, ведь все сговорились!). Эта «прогулка по психотической улице» взята нами из исследования современного психотерапевта [Волков 1993]. Для подобного сознания реальность такова, какой она ему кажется. Стабильность улицы, по которой идет такой человек, будет заключаться не в ее материальных качествах, которые как раз будут меняться, а в семиотических, в том, что это улица Качалова или Сивцев Вражек. Рассмотрим теперь еще более простую ситуацию – поездку в трамвае. Ясно, что при этом что-то можно делать, а чего-то нельзя, а что-то обязательно нужно. Например, обязательным считается брать билет, можно сидеть или стоять, но нельзя, скажем, лежать. Вот мы описали поездку в трамвае с точки зрения деонтической модальности. Можно также представить себе удачную и неудачную поездку в трамвае (здесь будет задействована аксиологическая модальность). С точки зрения эпистемики, чтобы поехать на трамвае, нужно знать номер маршрута, направление и пункт конечной остановки. Неведение или неполное знание может привести к ошибочным действиям. С точки зрения темпоральной ясно, что нужно более или менее знать расписание (хотя бы тот факт, что ночью трамваи не ходят). С точки зрения пространства важно, откуда, куда и с какой скоростью едет трамвай. Наконец с точки зрения алетики понятно, что на трамвае невозможно пересечь Ла-Манш. Актуализировав нарративные модальности применительно к такому небольшому отрезку повседневной реальности, как поездка на трамвае, можно выстроить нечто вроде модального нарративного дискурса, но уже не вымышленного, а повседневно-реального. Вот конфигурация Ах+, D+, Ер+, А1+, Т+, S+, которую можно охарактеризовать как «удачная поездка»: пассажир вошел с задней двери, уступил место старушке (деонтика), народу было мало, пассажиры не толкались и не переругивались (аксиология), трамвай шел быстро и ни разу в дороге не сломался (пространство), пассажир, о котором идет речь, сел на свой маршрут и доехал благополучно до своей остановки (эпистемика), трамвай не опаздывал (время), и никаких чудес не случилось, трамвай не превратился в «заблудившийся трамвай» (алетика) (ср. [Тименчик 7957]). А вот неудачная в модальном плане поездка: пассажир ждал трамвая полчаса, вагон был битком набит людьми, поэтому билет взять не удалось, тем не менее вскоре появился контролер, и пассажиру пришлось заплатить штраф, всю дорогу он ехал стоя, трамвай два раза сходил с рельс, водитель не объявлял остановок вовсе или объявлял так, что ничего нельзя было понять, и поэтому пассажир понял, что едет в совершенно неизвестном ему направлении, когда было уже поздно. Так средний человек проживает практически всю свою жизнь, не замечая, что он существует в повышенно и напряженно семиотизированном континууме: «девочка станет взрослой и станет жить взрослой жизнью; выйдет замуж, будет читать серьезные книги, спешить и опаздывать на работу, покупать мебель, часами говорить по телефону, стирать чулки, готовить есть себе и другим, ходить в гости и пьянеть от вина, завидовать соседям и птицам, следить за метеосводками, вытирать пыль, считать копейки, ждать ребенка, ходить к зубному, отдавать туфли в ремонт, нравиться мужчинам, смотреть в окно на проезжающие автомобили, посещать концерты и музеи, смеяться, когда не смешно, краснеть, когда стыдно, плакать, когда плачется, постепенно седеть, красить ресницы и волосы, мыть руки перед обедом, а ноги перед сном, платить пени, расписываться в получении переводов, листать журналы, встречать на улице старых знакомых, выступать на собрании, хоронить родственников, греметь посудой на кухне, пробовать курить, пересказывать сюжеты фильмов, дерзить начальству, жаловаться, что опять мигрень, выезжать за город и собирать грибы, изменять мужу, бегать по магазинам, смотреть салюты, любить Шопена, мечтать о поездке за границу, думать о самоубийстве, ругать неисправные лифты, копить на черный день, петь романсы, ждать ребенка, хранить давние фотографии, визжать от ужаса, осуждающе качать головой, сетовать на бесконечные дожди, сожалеть об утраченном, слушать последние известия по радио, […] одеваться по моде, ругать правительство, жить по инерции, пить корвалол, проклинать мужа, сидеть на диете, уходить и возвращаться, красить губы, не желать ничего больше, навещать родителей, считать, что все кончено, сидеть на бюллетене, лгать подругам и родственникам, забывать обо всем на свете, занимать деньги, жить, как живут все». Призрак реализма Рассмотрим наиболее характерные определения художественного реализма. (1) Реализм – это художественное направление, «имеющее целью возможно ближе передавать действительность, стремящееся к максимальному правдоподобию. Реалистическими мы объявляем те произведения, которые представляются нам близко передающими действительность» [Якобсон 1976: 66]. Это определение дал Р. О. Якобсон в статье «О художественном реализме» в качестве наиболее расхожего, вульгарно-социологического понимания. (2) Реализм – это художественное направление, изображающее личность, действия которой детерминированы окружающей ее социальной средой. Это определение профессора Г. А. Гуковского [Гуковский 1967]. (3) Реализм – это такое направление в искусстве, которое в отличие от предшествующих ему классицизма и романтизма, где точка зрения автора находилась соответственно внутри и вне текста, осуществляет в своих текстах системную множественность точек зрения автора на текст. Это определение Ю. М. Лотмана [Лотман 1966] Сам Р. Якобсон стремился определить художественный реализм функционалистски, на стыке двух его прагматических пониманий: «1. […] Под реалистическим произведением понимается произведение, задуманное данным автором как правдоподобное (значение А). 2. Реалистическим произведением называется такое произведение, которое я, имеющий о нем суждение, воспринимаю как правдоподобное» [Якобсон 1976: 67]. Далее Якобсон говорит, что в качестве реалистической может быть рассмотрена как тенденция к деформации художественных канонов, так и консервативная тенденция к сохранению канонов [Якобсон 1976: 70]. Рассмотрим последовательно приведенные выше три определения художественного реализма. Прежде всего определение (1) неадекватно тем, что оно не является определением эстетического явления, оно не затрагивает его художественной сути. «Возможно ближе следовать действительность» может не столько искусство, сколько любой обыденный, исторический или научный дискурс. Все зависит от того, что понимать под действительностью. В каком-то смысле определение (1) является наиболее формальным и в этом смысле верным, если его понять в духе идей, изложенных в главе первой, с поправкой на идеи Якобсона. Если под эквивалентом «возможно более близкого следования действительности» мы будем понимать возможно более близкое воспроизведение средних норм письменной речи, тогда наиболее реалистическим будет то произведение, которое будет в наименьшей степени от этих средних норм отклоняться. Но тогда под действительностью надо понимать совокупность семантически правильно построенных высказываний языка (то есть понимать действительность реальность как знаковую систему), а под правдоподобием – экстенсионально адекватную передачу этих высказываний. Грубо говоря, реалистическим тогда будет высказывание типа: М. вышел из комнаты, а нереалистическим – высказывание типа: М., он, медленно оглядываясь, – и из комнаты – стремительно. Второе высказывание не является в этом смысле реалистическим потому, что оно не отражает средних норм письменной речи. В предложении отсутствует стандартное сказуемое; оно эллиптично и синтактически изломанно. В этом смысле оно действительно искаженно, «неправдоподобно» передает языковую реальность. Будем в дальнейшем называть такие высказывания модернистскими (см. также [Руднев 1990b]). Однако ясно, что определение (1) имеет в виду несколько иное правдоподобие несколько иной реальности, такой, какой мы ее рассматривали выше, то есть независимой от нашего опыта, «данной нам в ощущениях», противоположной вымыслу. Однако здесь сразу возникает противоречие. Направление художественного вымысла определяется через понятие реальности, которое противопоставлено вымыслу. Ясно, что каждая культура воспринимает свои продукты как адекватно отражающие реальность данной культуры. Так, если в средневековье задумали бы создавать художественное направление, называемое реализмом, то наиболее правдоподобными персонажами там были бы ведьмы, суккубы, дьявол и т. д. А в античности это были бы олимпийские боги. Таким же функционально зависимым от культуры является критерий правдоподобия. А. Греймас пишет, что в одном традициональном племени правдоподобными (веридиктивными) считались дискурсы, в определенном смысле эквивалентные нашим волшебным сказкам, а неправдоподобными – истории, которые эквивалентны нашим историческим преданиям [Греймас 1986]. Р. Ингарден писал, что в искусстве правдоподобно то, что уместно в данном жанре [Ингарден 1962]. Чрезвычайно трудно опираться на критерий правдоподобия, когда само понятие истины переживает не лучшие времена после пароксизма правдоподобия в неопозитивизме. Карл Поппер уже в 30-е годы выдвинул принцип фальсификационизма, в соответствии с которым научная теория считается истинной, если ее можно опровергнуть, то есть если ее опровержение не будет бессмысленно [Поппер 1983]. Но самое главное, что если мы возьмем ряд высказываний из какого-либо дискурса, который считается заведомо реалистическим, например из повести Тургенева, то там окажется слишком много чрезвычайно неправдоподобных, сугубо условных, конвенциональных черт. Например, рассмотрим обычное высказывание реалистической прозы, когда приводится прямая речь героя и затем добавляется: «подумал такой-то». Если использовать критерий правдоподобия, то такое высказывание является совершенно не реалистическим. Мы не можем знать о том, что подумал кто-то, пока он сам не скажет нам об этом. В этом смысле такое высказывание, строго говоря, не может считаться с точки зрения обыденного языка правильно построенным. Самое главное, что вне художественного сугубо «реалистического» дискурса подобные высказывания и не встречаются. Их можно пометить значком *. Например, странно будет услышать в свидетельском показании на суде следующее высказывание: * После этого М. подумал, что лучше всего в данной ситуации скрыться. Высказывания с «подумал» могут встречаться только в модальном контексте либо в контексте эксплицитной пропозициональной установки: Я полагаю, что он подумал, что лучше всего в этой ситуации скрыться, либо в модализированном контексте простого предложения: Вероятно, он подумал, что лучше всего в этой ситуации скрыться. В каком-то смысле более правдоподобной является литература «потока сознания», так как она, не претендуя на онтологическое правдоподобное отражение действительности, достаточно правдоподобно отражает нормы неписьменной речи, то есть некие обобщенные представления о внутренней речи как об эллиптичной, свернутой, слипшейся, агглютинированной, сугубо предикативной, как понимал ее Выготский [Выготский 1934]. Таким образом, реализм – такое же условное искусство, как и классицизм. Концепция Гуковского, конечно, является более привлекательной по сравнению с официозной. Но это определение реализма также не есть определение эстетической сути художественного дискурса, а лишь его идеологической направленности. Гуковский хотел сказать, что в период развития литературы XIX века была популярна формула детерминированности индивидуального поведения общественной средой и что художественная литература эту формулу каким-то образом отразила. Например, начала зарождаться буржуазия – и тут же появился стяжатель Чичиков, покупающий мертвые души, или Германн, думающий прежде всего об обогащении. Конечно, сейчас к такому пониманию художественного направления трудно относиться серьезно, хотя оно является менее грубым приближением к сути вещей по сравнению с официозным определением реализма. Наиболее привлекательным является определение Ю. М. Лотмана. Оно определяет реализм не только как эстетическое явление, но в ряду других эстетических явлений, системно. Но успешность этого определения в том, что оно экстенсионально не очерчивает тех текстов, которые традиционно принято считать реалистическими. Определение Лотмана очень хорошо подходит к Пушкину, Лермонтову, Гоголю, Достоевскому и Толстому, но совершенно не подходит к Тургеневу, Гончарову, Островскому, Лескову, Глебу Успенскому. Эти писатели вряд ли рассматривали действительность стереоскопически, как это дано в определении реализма Лотманом. И самое главное, что это определение слишком хорошо подходит к текстам начала XX века, к «Петербургу» Белого, «Мелкому бесу» Сологуба, да и ко всей литературе европейского модернизма – Джойсу, Фолкнеру, Томасу Манну. Вот где на самом деле господствует стереоскопичность точек зрения. Реализм по Лотману совпадает с модернизмом. Концепция Р. О. Якобсона является наиболее функционально-динамической. Каждое направление сменяет какое-то другое и именно себя объявляет реалистическим. Якобсон только не поставил точку в своих рассуждениях. А именно: что понятие художественного реализма является противоречивым, оно не описывает никакую специфическую область художественного опыта, и лучше всего от него отказаться. Эту точку приходится поставить нам. Прежде чем перейти непосредственно к описанию фактов русской литературы XIX века sub specie realisticae, рассмотрим семантику самого понятия «реализм» и «реалистический». В какие семантические оппозиции входит это слово? 1. Реализм – номинализм. Это наиболее старая философская оппозиция, где реализм означает такое направление в схоластической мысли, которое допускает реальное существование общих родов, универсальных понятий. Здесь важно отметить, что слово «реализм» выступает в значении, скорее противоположном современному, а многозначность термина уже сама по себе может вызвать сомнение в его валидности. 2. Реализм – идеализм. Эта вторая пара понятий примерно соответствует более привычному для русского языка противопоставлению «материализм – идеализм». Со времени Витгенштейна, показавшего в «Логико-философском трактате», что реалистическая и идеалистическая точки зрения на объект – лишь дополнительные языки описания объекта, и они совпадают, если строго продуманы [Витгенштейн 1958], эту оппозицию можно считать устаревшей. Однако идеологизированная теория литературы во многом накладывала именно эту оппозицию на эстетическое противопоставление художественного реализма художественному нереализму, например романтизму или модернизму. Писателю-реалисту пристало быть материалистом, а романтик – это почти синоним идеалиста. 3. Реалистическое сознание – нереалистическое (аутистическое) сознание. Эта психологическая оппозиция, представленная в трудах Э. Блейлера [Блейлер 1927], Э. Кречмера [Кречмер 1930, Kretshmer 1956] и разрабатываемая современным психологом М. Е. Бурно [Бурно 1991], в каком-то смысле представляется наиболее существенной и актуальной. Реалистическое (или синтонное) сознание – такое, которое мыслит себя как часть природы, оно гармонично внешнему миру. Аутистическое (шизоидное) сознание – это такое сознание, которое погружено в самое себя, в свой собственный богатый и порой фантастический внутренний мир. В какой-то мере можно сказать, что реалист в психологическом смысле – это, как правило, материалист в философском смысле, а аутист – это идеалист в философском смысле. В эстетическом плане этот феномен также накладывается на пару «реализм – нереализм» (модернизм, романтизм). Реалистический психологический склад характера склоняет личность к бытовому восприятию и отражению реальности, к средней языковой норме, то есть к тому реализму средней руки, о котором вообще имеет смысл говорить применительно к художественной практике. Аутист – это почти всегда модернист или романтик. Четвертого противопоставления не существует, однако оно должно было бы существовать по логике вещей, если линию художественного реализма проводить последовательно и честно. Если мы будем говорить, что реализм – это такое направление в искусстве, которое тем или иным образом стремится отразить реальность, то поскольку с семиотической точки зрения реальность противопоставлена тексту (этому посвящена первая глава настоящего исследования), то противоположное реализму направление должно называться «текстизм». Абсурдность этого термина «от обратного» высвечивает абсурдность термина «реализм». Итак, попробуем описать движение русской литературы XIX века, не пользуясь термином «реализм» или активно критикуя применение его к ней (ср. альтернативные концепции русской литературы XIX века в книгах [Вайль – Генис 1991; Смирнов 1994], в которых сам термин «реализм» не подвергается рефлексии). Первым классическим произведением русского реализма считается роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Уже сам факт, что русский реализм начался в твердой 14-строчной строфической форме 4-стопного ямба, позволяет изумиться, как могло прийти в голову В. Г. Белинскому наиболее искусственное, изощренное формальное построение именовать в эстетическом смысле реалистическим. Единственное оправдание этому – то, что стихотворный роман Пушкина писался в годы кризиса романтизма и в определенном смысле это был роман о кризисе романтического мышления, роман о том, как пишут и воспринимают романы (см. [Гуковский 1967; Лотман 1966, 1976]). С другой стороны, уже одна эта металитературность «Онегина» – тот факт, что герои мыслят образами из романов, пишут стихи и весь роман буквально «прострочен» аллюзиями из предыдущей литературы [Лотман 1980], – говорит о том, что ни в каком смысле, кроме лотмановского, это произведение к реалистическим отнесено быть не может; а лотмановское понимание, как было показано, не разграничивает, а скорее наоборот, отождествляет реализм с модернизмом (так же как и якобсоновское понимание [Якобсон 1976]). «Онегин» с типологической точки зрения – безусловно произведение модернистское, с резкой игрой на внутренней и внешней прагмасемантике текста, с разговорами между автором и читателем, с отступлениями в духе Стерна и цитатной техникой, предваряющей цитатную технику русского символизма и акмеизма, равно как и европейского неомифологизма. То же самое относится к другим произведениям Пушкина последнего периода: «Повестям Белкина» («новым узорам по старой канве»); к «Капитанской дочке», пародирующей поэтику XVIII века и вводящей образ прагматически активного рассказчика; к «Пиковой даме», одному из сложнейших произведений мировой литературы, с числовой символикой и изощренной философией судьбы; к «Медному всаднику» с его библейскими ассоциациями в первой части и дантовскими – во второй (см. [Немировский 1988]). Знаменитый «путь Пушкина к реализму» был на самом деле путем к модернизму. Пушкин встал на этот путь одним из первых и поэтому в европейской традиции остался незамеченным; там родоначальником модернизма считают Достоевского, который был учеником Пушкина. Сложнейшая композиционная структура основного прозаического произведения Лермонтова, «Героя нашего времени», – его рефлексивная медиативность и цитатность, жанровая поливалентность (путевой очерк, светская повесть, экзотическая новелла, дневник и философский рассказ в одном произведении) – все это говорит само за себя. Безусловно, это скорее произведение «текстизма». Характерно, кстати, что главный герой – один из ярчайших образов аутиста-шизоида в мировой культуре [Бурно 1991]. Творчество Гоголя было уже отчасти оценено через призму романтизма в прозорливой статье Б. М. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя» [Эйхенбаум 1969]. Трехчленная композиционная структура «Мертвых душ», отсылающая к трехчленности «Божественной комедии» Данте – первая и вторая (написанные) части в точности соответствуют «Аду» и «Чистилищу», третья (ненаписанная) – «Раю», также позволяет смело отнести это произведение к предмодернистским. Сама глубоко религиозно-аутическая личность Гоголя делает в общем-то кощунственной (как и было кощунственным пресловутое «Письмо Белинского Гоголю») идею, что Гоголь – писатель-реалист. Незаконченная талантливая книга Г. А. Гуковского о Гоголе в этом смысле несет в своем названии – «Реализм Гоголя» [Гуковский 1959] – идею литературоведческого «иллокутивного самоубийства» [Вендлер 1985]. Литература натуральной школы, просуществовавшая активно и не слишком ярко около десяти лет, стремилась к очерковости и сюжетной редуцированности; это была действительно литература реалистов в психологическом смысле. Но поскольку философским лозунгом этой литературы был первый позитивизм, новое модное направление мысли, то эта литературная школа скорее воспринималась не как реалистическая (в глазах современников «реализмом», то есть литературой средней языковой нормы, была светская повесть), а как авангардистская. Безусловно авангардистским выступлением следует считать и роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?», если понимать авангард как искусство активной прагматической ориентированности [Шапир 1990а], – расхожее определение данной книги как «учебника жизни» говорит об этом. Сама активная включенность романа «Что делать?» в революционно-нигилистический контекст позволяет сделать правомерным сравнение его с бунтарскими стихами и выступлениями русских футуристов начала XX века. Пожалуй, наиболее реалистическим в художественном смысле следует считать И. С. Тургенева, так как его произведения в наибольшей степени были произведениями средней языковой нормы; это вообще был великий писатель средней нормы. В этом смысле можно сказать, что оставить термин «реализм» можно только применительно к такой литературе, то есть к массовой или граничащей с массовой. Если противопоставить таким образом реализм модернизму, то это будет противопоставление пассивного, паразитического отношения к языку творческому и созидающему отношению. Нормальная речь ритмически нейтральна. Соответственно ритмически нейтральна массовая проза. Нормальная средняя литературная речь почти не использует экзотической лексики. Так же поступает «реализм». Модернизм – это царство неологизмов и лексической периферии – варваризмов, экзотизмов, просторечия и т. п. Нормальная речь (и с нею средняя проза) канонизирует законченное высказывание. Модернизм может разрывать предложения на части, «агглютинизировать» высказывания, подражая внутренней речи, оставлять высказывания незаконченными, имитируя речь устную. В нормальной прозе, так же как и в нормальной речевой деятельности, обязательным является принцип семантико-синтаксической связности двух смежных высказываний (это основной принцип лингвистической теории текста). Модернистский дискурс может делать соседние высказывания нарочито несвязанными. Нормальная речевая деятельность письменного плана нейтральна в сфере прагматики; модернизм прагмасемантически активен, он нагромождает цепь рассказчиков, строя прагматически полифункциональные конструкции. В этом смысле проза Тургенева действительно ближе всего к «лингвистическому реализму». Но таковой была и основная эстетико-социальная установка писателя (иначе он был бы обыкновенным третьестепенным беллетристом): показать это среднее сознание во всей его полноте. Можно сказать, что любой писатель начиная с конца XIX века и до наших дней, которого мы психологически можем назвать реалистом, будет обладать «никаким стилем», и это будет тургеневский стиль. Такова парадоксальная роль в русской словесности этого замечательного писателя, сумевшего сделать из посредственности совершенство. Начиная со второй половины 1970-х годов, после публикации знаменитых работ В. Н. Топорова о «Преступлении и наказании» и «Господине Прохарчине» [Топоров 1995а, 1995с], в которых он увидел произведения Достоевского под влиянием М. М. Бахтина совершенно в новом свете: как отголоски древнейших архаических представлений, – исследователи русской литературы XIX века фактически отбросили миф о реализме и стали рассматривать произведения XIX века под углом зрения культуры XX века. Возможно, здесь уместно возражение, что исследователи построили новый миф вместо мифа о реализме, но в этом нет ничего удивительного, так как вся история науки, особенно гуманитарной, в каком-то смысле есть процесс мифотворчества, назовем ли мы эти мифы «паттернами» или «парадигмами». Тогда в известном «школьном» стихотворении Н. А. Некрасова «Железная дорога» увидели бы не только угнетение народа, а чрезвычайно последовательно проведенную мифологическую идею строительной жертвы [Сапогов 1988], в гончаровском Обломове – не просто обленившегося русского барина, но воплощение Ильи Муромца, сидящего на печи тридцать лет и три года, а в затертом школьной программой рассказе Толстого «После бала» – черты архаического обряда инициации [Жолковский 1990]. Даже в таких произведениях русской литературы XIX века, которые, казалось, навсегда были похоронены бездарной советской школьной программой и бездарным идеологизированным литературоведением, можно найти черты, совершенно не укладывающиеся в рамки литературы средней руки. В качестве примера можно привести «Грозу» А. Н. Островского (см. [Руднев 1995а]). По иронии судьбы новаторскую суть творчества Л. Н. Толстого на примере ранних «Севастопольских рассказов» подчеркнул уже Н, Г. Чернышевский, говоривший в этой связи о «диалектике души», являющейся не чем иным, как изображением внутренней речи и внутренней душевной жизни героя. И именно Лев Толстой впервые дал образец «потока сознания» в романе «Анна Каренина» в сцене, когда Анна едет домой, а потом на станцию: «Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити также: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffeur par Тютькин… Я это скажу ему, когда он приедет» […] «Да, о чем я последнем так хорошо думала? – старалась вспомнить она. Тютькин, coiffeur? Нет, не то». Вряд ли может считаться реалистическим произведением «Война и мир», построенная на фальсификации русской истории и воспринимавшаяся современниками, не принявшими толстовские предмодернистские огромные синтактические периоды и самый огромный размер произведения воспринимавшими как нечто несообразное, неправильно построенное, как нелепый монстр [Шкловский 1928]. Говорить о реализме Достоевского после работ М. М. Бахтина и В. Н. Топорова [Бахтин 1963; Топоров 1995а], а также книги А. Л. Бема [Бем 1936], в которой показана цитатная техника романов Достоевского, вообще не приходится. Интереснее подчеркнуть, что и те одиозные произведения русской, а затем советской литературы начала XX века, которые составили корпус так называемого социалистического реализма, во многом строились на отрабатывавшейся в «фундаментальной», современной им литературе модернизма неомифологической схеме. Так, в центре горьковского романа «Мать» – несомненно евангельский миф о Богочеловеке, Спасителе, и Богоматери. В таком, казалось бы, насквозь советском произведении. как «Железный поток» Серафимовича, явственно проглядывают черты библейской мифологии – события вывода Таманской армии из окружения под предводительством сильного вождя Кожуха накладываются на события исхода иудеев из египетского плена под предводительством Моисея. Реализм – скорее всего не реальное обозначение литературного направления, а некий социально-идеологический ярлык, за которым не стоит никаких фактов. Как же в таком случае можно описать этот период русской литературы, пользуясь общепринятой терминологией? Думается, можно сказать, что это была литература позднего романтизма. Ведь именно так обстояло дело в других искусствах, наиболее бесспорно в музыке, которой, впрочем, в советское время также приклеивали «реалистический» ярлык. В пользу последнего решения говорит следующее рассуждение. В свое время Дмитрий Чижевский построил универсальную схему чередования художественных направлений в Европе, так называемую «парадигму Чижевского» [Czyzewsky 1952] (см. также [Чернов 1976]). Согласно этой схеме, начиная с XIV века европейское искусство развивалось по принципу чередования двух противоположных направлений. Одно из них было обращено вовне, в мир, и содержание в нем главенствовало над формой. Первым таким направлением был Ренессанс. Когда такой тип искусства исчерпывал свои возможности, на смену ему приходил противоположный, тексты которого были направлены внутрь себя, интровертированы, а форма главенствовала над содержанием. Первым типом такого искусства было барокко. Потом цикл возобновляется – вновь появлялось «искусство верха», которое закономерно сменялось «искусством низа». В классическом виде парадигма Чижевского представляется в виде следующей кривой: Реализм находил здесь закономерное место в одном «подъеме» с Ренессансом и классицизмом. Но при этом во второй половине данной схемы явно обнаруживается аберрация близости: первые три направления длятся по 100-150 лет каждое, занимая в среднем 4 столетия – с XIV по XVIII век. Что же происходит дальше? Романтизм развивается активно на протяжении максимум 50 лет (первая половина XIX столетия); так называемый реализм – тоже около 50 лет (вторая половина XIX века), столько же – классический модернизм: до второй мировой войны (послевоенная литература, начиная с «нового романа», является чем-то новым, предвестием современного постмодернизма). Не проще и не логичней ли полагать, что с начала XIX века и до середины XX столетия длилось какое-то одно большое направление, которое можно назвать Романтизмом с большой буквы и граница окончания которого приходится на середину нашего века. И тогда это направление закономерно впишется в «стандартный» формат 150 лет. Такие же понятия, как сентиментализм, романтизм с маленькой буквы, натурализм, реализм, символизм, футуризм, акмеизм и т. д. в этом случае будут обозначением течений внутри этого большого направления. Если так, то термин «реализм» закономерно изымается из истории культуры, оставаясь реликтом истории культурологии. Морфология сновидения
Люди сидят на террасе и пьют чай. Мы смотрим на них и понимаем, что это происходит на самом деле, это настоящая жизнь. А вот то же самое, но только мы сидим в зрительном зале, а на сцене декорации в виде террасы, на которой сидят загримированные актеры и тоже пьют чай. Но мы понимаем, что это – не жизнь, это «понарошку». Будем называть первую ситуацию реальностью, а вторую – текстом. Реальность как будто бы существует сама по себе, она никого не «трогает» и ничего не значит. Если чай выпит, то его уже обратно в чайник не выльешь, а если блюдце разбилось на мелкие кусочки, то можно утешиться только тем, что это к счастью. В тексте все наоборот. Он не существует сам по себе, а только показывает себя кому-то, и он обязательно должен «трогать» и значить. И если чай выпит и блюдце разбилось на премьере, то на втором спектакле те же актеры будут пить «тот же» чай и будет разбиваться «то же» блюдце. Так различаются текст и реальность. Но все не так просто. Текст и реальность могут переходить друг в друга, то есть обладают свойством нейтрализации. Причем нейтрализация эта может проходить как по тексту, так и по реальности. Нейтрализацией по реальности мы называем такой случай, когда происходящее в тексте (например, на сцене) воспринимается так, как будто оно происходит в реальности. Г. Рейхенбах в книге «Направление времени» приводит следующий пример. «В кинематографической версии „Ромео и Джульетты“ была показана драматическая сцена. В склепе лежит безжизненная Джульетта, а Ромео, который считает, что она умерла, поднимает кубок с ядом. В этот момент из публики раздается голос: „Остановись!“. Мы смеемся над тем, кто, увлекшись субъективными переживаниями, забыл, что время в кино нереально и является только развертыванием изображений, отпечатанных на киноленте» [Рейхенбах 1962: 25]. Нейтрализацией по тексту мы называем ситуацию, когда происходящее в реальности воспринимается человеком как текст, как игра. Так, в «Герое нашего времени» Грушницкий затевает шутовскую дуэль, чтобы поставить в унизительное положение Печорина. Но Печорин узнает о готовящемся розыгрыше, и в ловушку попадает сам Грушницкий. Думая, что участвует в разыгранной дуэли, он ведет себя беспечно, но дуэль оказывается настоящей, и Грушницкий погибает. Мы получим те же два типа нейтрализации, если вместо текста подставим сновидение. Сновидение и реальность также могут нейтрализоваться. Человек во сне склонен думать, что все происходящее происходит наяву, на самом деле, но потом оказывается, что он просто спал и видел это во сне. Это нейтрализация по сновидению. Нейтрализация по реальности, напротив, предполагает, что человеку кажется, что он спит, в то время как все происходит в реальности. Так, у Достоевского в повести «Дядюшкин сон» престарелый князь вначале наяву делает предложение молодой героине, но затем все убеждают его, что это ему только приснилось. В этом смысле сон отличается от текста тем, что для восприятия художественного произведения нейтрализация является все же крайностью, в то время как для сновидения это скорее норма. Спящему более свойственно полностью «верить» в реальность того, что с ним происходит во сне, сколь бы фантастичными ни были эти события, чем видеть сон и знать, что это сон. Но у сновидения есть еще одна особенность, которая отличает его и от текста, и от реальности и которая ставит его в особые условия, в условия «третьей реальности». Так же, как и в художественном произведении, в сновидении отсутствуют значения истинности: и там и здесь то, что происходит, не происходит на самом деле. Но в художественном вымысле вымышленные объекты закреплены вполне материальными сущностями – знаками: словами и предложениями в литературе, красками в живописи, живыми актерами и реквизитом в театре, изображением на пленке в кино. В сновидении этих знаков нет. Во всяком случае, нам неизвестна и непонятна их природа. Сновидение семиотически неопределенно. Из каких субстанций ткется его канва? Из наших мыслей, фантазий, образов. Но это не знаки. Мы не можем определить частоту мысли, скорость фантазии или весомость образа в физических единицах измерения. В то же время мы всегда можем сказать, сколько минут длится фильм и какие актеры заняты в главных ролях, мы знаем, сколько страниц в романе, каким размером написан «Евгений Онегин» и при желании можем даже сосчитать количество букв в «Войне и мире». Сновидение – не разновидность текста, оно находится на границе между текстом и реальностью. Мы можем выделить в рассказанном сновидении новеллу, ее сюжет, композицию, мотивы и их различное проведение в тексте, мифологические архетипы, но при этом мы не должны забывать, что сновидение – это особый вид творчества, направленный на обмен информацией между сознанием и бессознательным. Выявить механизм этого обмена и характер этой информации – одна из важных задач психокибернетического исследования сновидений. Сон метафорически связан со смертью: умерший – это тот, кто «спит вечным сном» или «как убитый»; значение «покой» связано как со сном (почивать), так и со смертью (почить). Сон метонимически связан с любовью: для сна и для любви отведено одно и то же место и время; любовь – это «сладостный сон». Тема любви и смерти не может, таким образом, не играть главенствующей роли в сновидении, поскольку само сновидение является метафорой смерти и метонимией любви. В свою очередь связь мифологем любви и смерти (эроса и танатоса) тоже очевидна. Мы коснемся лишь тех аспектов этой связи, которые имеют отношение к моделированию пространства. Пространство является наиболее маркированной характеристикой сновидения. Когда мы говорим о моделировании сновидения, то необходимо помнить, что спящий прежде всего лежит неподвижно с закрытыми глазами, как мертвец или как человек после coitus'a. Пространство, как мне кажется, потому играет в сновидении столь решающую роль, что это пространство любви и смерти. Что же это за пространство? Прежде всего это пространство «материально-телесного низа» [Бахтин 1965], узкий «коридор» [Моуди 1991] (vulva), в который проталкивается умерший (penis). Ощущение тесноты, узости и необходимости проникнуть в это узкое тесное пространство, чтобы «овладеть» им, есть необходимое условие осуществления мифологических актов любви и смерти (Лев Толстой не читал трудов доктора Моуди, однако и у него в «Смерти Ивана Ильича» это проталкивание, протискивание имеет место: «Он хотел сказать: „Прости“, но сказал: „Пропусти“»). Любовь и смерть тесно связаны своей онтологической амбивалентностью. Материально-телесный низ, vulva и anus, символизируют землю и языческую преисподнюю, функция которой – сперва умерщвление, а потом воскресение (ср. в Евангелии о зерне, которое, если не умрет, останется одно, а если умрет, то принесет много плода). То же самое в акте coitus'a, овладении землей. Попрание, истаптывание, погружение в лоно земли, ритуальное умирание приводит в принципе к рождению новой жизни. Это нелегко дающееся, по-видимому, человеческому сознанию мифологическое тождество любви и смерти реализуется в сновидении. В фильме Кокто «Орфей» смерть в образе влюбленной в героя прекрасной женщины приходит к нему по ночам и смотрит на него спящего. Я попытаюсь конкретизировать эти замечания на примере цикла снов Ю. К. (см. Приложение на с. 219-224), присланных по почте в Институт сновидений и виртуальных реальностей. Надеюсь, что интересный материал перевесит некоторую неизбежную тривиальность того, что было сказано выше. Доминантой любого сновидения мы считаем его пространственную характеристику, которая, по нашему мнению, является картиной пространства любви и смерти. Картина первого «кадра» сновидения 1 представляется в этом плане весьма богатой и интересной. «Героиня» стоит на лестнице. Наверху библиотека имени Ленина, внизу снуют машины. Прежде всего посмотрим на то, как пространство верха соотносится с пространством низа. При этом верх и низ нейтрализуются по признаку «живое / мертвое», противопоставляясь как единый член с признаком «мертвое» мечущейся между ними живой героине. Итак, наверху величественный храм знаний, увенчанный именем вождя (Ю. К. – профессиональный библиотечный работник, скорее всего ГБЛ – одно из мест ее службы); этот храм – убежище, правда с некоторым уклоном в мертвую духовность по-советски. Внизу агрессивные механические объекты, контакт с которыми страшен, но, по-видимому, неизбежен, во всяком случае, если нужно перейти через дорогу – не век же торчать на лестнице. Фрейд однозначно связывает лестницу с половым актом [Фрейд 1991], В. Н. Топоров – более гибко – с экзистенциальным моментом выбора, перехода из одного пространства в другое [Топоров 1983]. Что же делает Ю. К.? Похоже, она готова основательно застрять на лестнице, на которой, как ей кажется, она в безопасности – «не могут же они меня достать». Но они, оказывается, могут. Одна машина отделяется от других, въезжает на лестницу, проглатывает героиню и перемалывает ее своими лопастями. Последняя реплика этого абзаца: «Понимаю: смерть, темнота». Но это, конечно, не только смерть, но и половой акт, показанный инверсивно. Машина безусловно имеет агрессивно-фаллический характер, однако она же символизирует и вульву с разверстой пастью, куда погружается тело героини и в которой оно затем деструктурируется. Тот факт, что здесь имеет место несомненный половой акт, помимо фрейдовских ассоциаций мотивно поддерживается другими снами этого цикла. Так, в сне 2, который мы потом рассмотрим подробнее, «большое блестящее оружие» и «рога» на касках солдат (тоже механическое, металлическое и агрессивное) имеют безусловно сексуальный характер, тем более, что затем следует договор о совокуплении с солдатом как плате за жизнь. Распадение на части в результате полового акта (перемалывания машиной) прямо манифестировано в последнем сне: «Это так сильно, что, кончая, я рассыпаюсь на атомы, молекулы, песчинки». Связь машины с половым актом неожиданно вновь вызывает ассоциацию со Львом Толстым, на сей раз с «Анной Карениной»: когда паровоз давит героиню (как машина в сне Ю. К.), это мотивно редуплицирует момент знакомства Анны с Вронским на железной дороге, когда поездом давит какого-то человека. Машина снится Анне и Вронскому в образе «железа», над которым говорит французские слова мужик. Машина в русской культуре – это дьявольское, антихристово изобретение (для Толстого дьявол и плотская любовь – просто разные названия одного и того же). Так, в «Грозе» Островского привыкшие к отсутствию движения горожане воспринимают паровоз как ипостась черта. Наконец, машина просто связана со смертью, уничтожением, превращением в ничто в философии техники XX века [Хайдеггер 1987]. Итак, ясно, что поглощение и расчленение машиной – это смерть и половой акт. Но это не просто смерть и не просто половой акт. Это ритуальная смерть и ритуальный половой акт. Это обряд инициации. Пожирание, поглощение и пребывание в чреве тотема – один из элементов инициации. Так пророк Иона пребывал в чреве кита. В волшебной сказке при переправе в царство мертвых герой либо превращается в своего тотема, либо зашивается в его шкуру, то есть символически поглощается им [Пропп 1986]. Так он переправляется в царство мертвых для последующего воскресения и преображения. Инициальной мифологической смерти также соответствует расчленение тела на части, о чем любил писать Бахтин [Бахтин 1965]. Ср. в сне 9: героиня превращается в дым, чтобы уйти от преследования. Вообще изменение агрегатного состояния или структуры в сторону упрощения характерно для мифопоэтического моделирования смерти, впрочем, как и для научного: в соответствии со вторым началом термодинамики вместе со смертью, если рассматривать ее как сугубо естественно-научный феномен, резко увеличивается количество энтропии и тем самым понижается степень сложности объекта до тех пор, пока он не превращается окончательно в равновероятное соединение со средой. Подобно смерти, половой акт в сновидениях Ю. К. также мыслится как распадение и упрощение. Он представляется чем-то механическим в принципе, отсюда и символика машины и огнестрельного оружия. Такое моделирование интимных отношений прослеживается и в других снах цикла. В сне 3 любовная игра прерывается хлопушкой, оказывается, что это снимают фильм. В сне 5 подчеркивается внутренняя пустота и мертвенность его персонажей, занятых любовными отношениями. В сне 13 на ложе рядом с возлюбленным героини лежит женщина – ее двойник – со следами мертвенности и разложения. Итак, плотская любовь явно представляется Ю. К. в ее снах как нечто пустое, мертвенное и механическое, равнозначное, скажем так, смерти души. И наоборот, любовь платоническая для нее наиболее высокое и сильное эмоциональное наслаждение – сон 7, в котором она смотрит на спящего отрока, и сон 12, в котором она смотрит на спящего возлюбленного. Физическая близость кажется ей обманом и предательством по отношению к высокой духовности (к тому, символом чего является библиотека). Сновидение путем пространственной инициации выявляет ее представления, безусловно развенчивает их и в каком-то смысле обучает ее адекватной оценке себя и своих представлений о мире. Посмотрим, что происходит дальше. Второй кадр: темнота сменяется светом. Реализуется классическая схема из книги Моуди: из темного и тесного пространства любви – смерти она выходит на широкий «реанимационный» простор. При этом мизансцена почти повторяет мизансцену первого кадра. Только вместо библиотеки – холм-чистилище, а вместо машин – поднимающиеся по холму души умерших. Чистилище во многом служит аналогом библиотеки – своеобразной усыпальницы идей (ср. аналогичную философию библиотеки у Эко и Борхеса). Люди одеты в серую мешковину, как будто это монахи. Но если вспомнить Фрейда, то, конечно, это никакие не монахи. Смысл этого мизансценического повторения, как мне кажется, в следующем. Сексуальные испытания, через которые Ю. К. должна пройти, хоть она и не хочет этого, простираются и на этот период после смерти. Два человека с фаллическими свечами отделяются от толпы (как раньше от машин отделяется одна машина – повторяется именно этот глагол «отделяется») и подходят к ней. Сексуальное начало «сансарически» преследует ее и после инициационной смерти. Двое со свечами зовут ее вновь приобщиться к смерти-очищению через секс. Но она отвергает этот путь, который кажется ей слишком механическим и недостойным, разрушительным. Она ссылается на деструкцию своего тела, как будто говоря: «Посмотрите, к чему это приводит!» И тут, как мне кажется, выявлено самое главное в этом сновидении. Она слишком привязана к своему телу, она отождествляет свое тело со своей сущностью – поэтому она говорит: «Меня нет – я поломанные кости и грязное тряпье». Деструкция (дефлорация?) пугает ее. И поэтому от толпы идущих в чистилище душ ее отделяет невидимый барьер, как будто она заколдована, осквернена и поэтому, как ей кажется, не может следовать за всеми в чистилище. Это и приводит ее к фрустрации – «опять одна и ничья часть», – которой и заканчивается сновидение. Итак, сон пытается скорректировать ее сознание, но она слишком привязана к своему телу и своей ментальности. Последним фактором обусловлено то, что она все время высказывает некие эпистемически окрашенные суждения, которые сон тут же опровергает. Она думает о машинах: «Не могут же они меня достать», – и тут же одна из машин въезжает на лестницу и поглощает ее. Она говорит после этого: «Понимаю: смерть, темнота», – и тут же появляется свет. В финале сна она говорит: «Неужели это проклятье одиночества и здесь, опять одна и ничья часть». Следующий сон опровергает и это суждение. В этом втором сне, с одной стороны, ситуация во многом повторяется, во всяком случае, повторяются ее отдельные узлы: толпа обреченных на смерть, механическое сексуальное начало в образе солдат в касках с рогами и большим блестящим оружием, которые ведут толпу, очевидно, на расстрел (рога здесь помимо сексуального смысла имеют еще метафорическое значение: враги, «животные» с рогами, ведут «стадо» людей – достаточно утонченная, хотя и типичная для сновидения инверсия). Но, с другой стороны, по сравнению с первым сном здесь все наоборот. Если в первом сне Ю. К. не может приобщиться к толпе, к духовной, так сказать, смерти, то здесь, напротив, она стремится спастись от смерти (и тем самым вырваться из толпы) любой ценой. Сновидение как будто говорит ей: ты ненавидишь или презираешь секс и считаешь, что не можешь очиститься. Так вот тебе, пожалуйста, выбирай. И она действительно предпочитает грязное совокупление с вражеским солдатом в каске с рогами – только бы избежать смерти. Сновидение будит в ней здоровую эгоистическую реакцию, и не напрасно. Солдат режет колючую проволоку садовыми ножницами (вновь символическая деструкция – дефлорация), и они через темную «моудианско»-«фрейдистскую» трубу-коридор попадают в грязную зловонную землянку бахтинского материально-телесного низа. Здесь сновидение перескакивает на десяток часов вперед, и мы видим, как она пытается отмыться под рукомойником и затем, посулив солдату нечто раблезианское, устремляется вверх по трубе, к свету. Но не тут-то было, наверху ее поджидают солдаты, чтобы «добить» – и кажется, что все вновь может повториться сансарически. «Уж давно бы отмучилась», – сетует Ю. К., но опять она оказывается неправа. Главное испытание впереди. Она вдруг вспоминает о детях, что надо спасать детей. И тут она делает то, чему, как кажется, и хочет научить ее сновидение. Она бросает свое тело. Она перестает отождествлять себя со своим телом. Теперь она практически неуязвима. Надо только спасти детей. Дети оказываются яйцом, лейтмотивной вариацией той невидимой оболочки, которая не пропускала ее к душам умерших в первом сне. Теперь она сама стала душой, и оболочка-яйцо осязаема и тяжела. Ее надо отнести куда-то, к другим душам, спасти. Итак, вместо деструкции тела – оставление тела. Теперь последнее испытание – черный ажурный мост, через который надо пройти и пронести детей. Это, конечно, вариант лестницы между библиотекой и машинами, но это лестница без ступеней, ибо сексуальное испытание позади, сапоги солдат топают где-то за спиной, но догнать уже не могут; она добегает до толпы, и толпа, сомкнувшись, принимает ее. Черный мост – переправа в загробный мир. Но по мифологической логике сновидения выполнение задачи, прохождение испытания путем жертвы невинностью и чистотой, осознанием неважности телесного, что является результатом этого испытания, возвращает ей вместе с приобщением к толпе, то есть вместе со смертью, ощущение своей личности и целостности, то есть возрождает ее: «Проклятье кончилось, мне не нужно быть ничьей частью, не нужно ни к кому лепиться. Я сама целое». Здесь вспоминается знаменитый фильм Золтана Фабри «Пятая печать», в котором фашисты, чтобы сломить личность и унизить раз и навсегда достоинство героев, заставляют их давать пощечину висящему перед ними израненному и замученному партизану (функционально – распятому Христу), после этого обещая отпустить, поскольку сломленные им не страшны. Герои, слишком привязанные к жизни, к телу и своим нравственным установкам, отказываются делать это, и их убивают. Лишь один главный герой пересиливает себя и дает пощечину мученику, чтобы спастись самому и тем самым спасти детей, которых он прячет и которые погибнут без него. Надо сказать, что, судя по другим снам Ю. К., кинематографические аналогии здесь в принципе вполне оправданны. Так, весь третий сон – с хлопушкой – построен по модели фильма Вайды «Все на продажу», в котором тоже на самом интересном месте щелкает хлопушка: оказывается, что все происходит «не на самом деле». В сне 4 возможна аналогия с фильмом Бергмана «Земляничная поляна». В сне Ю. К. большие круглые часы в витрине позволяют вспомнить часы без стрелок в «Земляничной поляне» (первое предложение сна: «Пустой европейский город, наверное Швеция»). Часы без стрелок, символ отсутствия времени, не случайны в сновидении, где время практически отсутствует. Характерно, что в сне 12 часы показывают половину третьего и в начале сна, и в конце, хотя за это время героине приходится преодолеть большое пространство. Итак, вся обучающая процедура сна проходит в резко маркированном пространстве: на лестнице, между библиотекой и машинами, на холме перед чистилищем, в толпе, темной трубе и зловонной землянке, на черном ажурном мосту и опять в толпе. И это пространство является пространством смерти, понимаемой позитивно-ритуально, будучи проведенным через пространство плотской любви. Таким образом, сон – в числе прочего – это процесс обучения смерти, своеобразный танатологический аутотренинг. Как и миф, сон учит, что каждый раз, когда человек погружается в женское лоно (и наоборот), – это безусловно нечто весьма родственное смерти и именно как к смерти (символической смерти) к этому надо относиться. Но как погружение в лоно чревато новым рождением, так и за смертью последует возрождение. Не следует только придавать слишком большого значения своему телесному «я» и слишком чопорно относиться к проявлениям грубой сексуальности. Также он учит здоровому эгоизму, который оборачивается истинной жертвенностью, и предостерегает от излишней этической избирательности, которая ведет к ложному отождествлению себя со своим телом и тем самым к духовному омертвлению. Утверждение о мифологическом характере сновидения, взятое за аксиому, достаточно тривиальную, тем не менее влечет за собой гораздо более нетривиальный вопрос. Когда мифологическое мышление распадается и перетекает в словесную форму, то рождаются лирика и эпос. Аналогией этому распадению мифа является перетекание самого сновидения в рассказ о нем, который представляет собой обыкновенный текст, хотя и с явными следами своего необыкновенного прошлого. Спрашивается: что такое рассказ о сновидении – лирика или эпос? Однозначно ответить на этот вопрос невозможно. Формально это проза, но только формально. Каждый жанр прозы обладает своим функциональным обеспечением: речь на суде должна обвинять или оправдывать, донос – приносить вред, анекдот – смешить, сплетня – заинтересовать, страшная история – пугать. Наиболее утонченный вид прозы – художественная проза – обладает эстетической функцией, – рассказывая о несуществующих объектах, она рассказывает о богатстве и возможностях человеческого языка. Но можно ли сказать, что сновидение рассказывает о несуществующих событиях? В том смысле, в каком это делает художественная проза, нет. Прозаику ничего не стоит ввести какие-то вымышленные собственные имена и сплести вокруг них пучок дескрипций, сделать все, чтобы выдуманные имена ожили, и действительно в определенном смысле оживляя их. Гамлет, Дон-Кихот, Дон-Жуан, д'Артаньян, Шерлок Холмс функционируют в культуре почти так же, как Сократ, Фридрих Барбаросса, Робеспьер или Пушкин. В сновидении этого нет, оно очень осторожно оперирует с собственными именами. Практически оно не вводит пустых собственных имен: если речь идет о ком-то незнакомом, оно описывает его через дескрипции. Когда в романе говорится «Он вышел из дома», ясно, что не имеется в виду событие из реальной жизни, наличие которого можно верифицировать. Проза не является протоколом, описывающим какой бы то ни было опыт. Она этот опыт придумывает. Сновидение описывает некий опыт, хотя и очень странный и с естественно-научной точки зрения кажущийся вырожденным. В этом смысле сновидение гораздо ближе поэзии, которая тоже, как правило, не «врет», описывая виртуальный опыт сознания как виртуальный опыт сознания. Но близость к поэзии у сновидения, конечно, скорее идеологическая. На формальном уровне в сновидении событийная сфера играет гораздо большую роль, чем в поэзии, и гораздо меньше места в сновидении занимает ритмический канал, без которого поэзия невозможна. Выход такой. Само сновидение, конечно, просто незнаково, как и миф. Когда миф рассказывается или записывается, он перестает быть мифом и становится в лучшем случае памятью о нем. Так же и сны рассказывают для того, чтобы сохранить память о настоящих снах, которые рассказать адекватно невозможно. Но мнемоническая функция предполагает важность того, что запоминается. Тот факт, что миф представляет собой некие коллективные инструкции, не вызывает сомнений. Возможно, что обучающая функция снов также сама предполагает установку на их запоминание. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|