|
||||
|
Глава 4 Прочь от реальности Смысл как травма: Психоанализ и философия текста
Идея соотнесения психоанализа и генеративной грамматики на первый взгляд может показаться странной. Тем не менее именно сопоставление базовых категорий психоанализа и генеративной грамматики наталкивает на достаточно глубокие параллели между техникой анализа сознания, разработанной Фрейдом, и техникой филологического анализа текста в самом широком смысле. Цель генеративной процедуры – перейти от поверхностной структуры к глубинной путем анализа трансформаций [Хомский 1972]. Цель психоанализа – выйти от сознательного к бессознательному при помощи анализа механизмов защиты. Глубинная структура, таким образом, представляется чем-то, функционально схожим с бессознательным. Трансформации в генеративной грамматике и соответствующие им «приемы выразительности» в генеративной поэтике напоминают «механизмы защиты» бессознательного в психоанализе. В генеративной грамматике это такие трансформации, как пассивная, негативная, вопросительная, номинативная. Например: активная конструкция – Мальчик ест мороженое пассивная конструкция – Мороженое съедается мальчиком негативная конструкция – Мальчик не ест мороженого вопросительная конструкция – Ест ли мальчик мороженое? номинативная конструкция – Мороженое, съедаемое мальчиком Глубинная структура, выявляемая путем этих трансформаций, – актант-субъект (мальчик), актант-объект (мороженое) и нетранзитивное отношение поедания, устанавливаемое между ними, – сообщает нечто более общее и в определенном смысле сокровенное, маскируемое поверхностными структурами: не вопрос, не утверждение, не отрицание, не констатация, не инверсия актантов, даже не язык вовсе – некое абстрактное надъязыковое бессознательное. Мысль в чистом виде. Мысль о мальчике и съедании им мороженого. Мысль, не замаскированная, не перелицованная речью, если воспользоваться афоризмом из «Трактата» Витгенштейна. В генеративной поэтике лингвистическим трансформациям соответствуют приемы выразительности – контраст, совмещение, сгущение, затемнение, конкретизация, варьирование, увеличение, обобщение. В статье «Инварианты Пушкина» А. К. Жолковский так формулирует основной потаенный смысл, «тему» (соответствующую языковой глубинной структуре) всего творчества Пушкина: «…объективный интерес к действительности, осмысляемый как поле взаимодействия амбивалентно оцениваемых начал „изменчивость, неупорядоченность“ и „неизменность, упорядоченность“ (сокращенно „амбивалентное противопоставление изменчивость/неизменность“ или просто „изменчивость/неизменность“)». В дальнейшем эта абстрактная тема подвергается в творчестве Пушкина конкретизации и варьированию. Например: «…в физической зоне „изменчивость/неизменность“ предстает в виде противопоставлений „движение/покой“; „хаотичность/упорядоченность“; „прочность/разрушение“; „газообразность, жидкость, мягкость/твердость“; „легкость/тяжесть“; „жар/холод“; „свет/тьма“ и нек. др.; в биологической – „жизнь/смерть“; „здоровье/болезнь“; в психологической – „страсть/бесстрастие“; „неумеренность/мера“; „вдохновение/отсутствие вдохновения“; „авторское желание славы и отклика/равнодушие к чужому мнению“; в социальной – „свобода/неволя“». «Далее, мотивы, разделяемые в теории, в реальных текстах выступают в многообразных СОВМЕЩЕНИЯХ. Например, в отрывке: Кто, волны, вас остановил. мотивы „неподвижность“, „движение“, „разрушение“ (физическая зона) служат в то же время и воплощением мотивов „бесстрастие“, „неволя“, „свобода“, „страсть“ (психологическая и социальная зона)» [Жолковский 1979: 7-8]. В психоанализе бессознательное защищает себя от «агрессии» аналитика при помощи механизмов защиты: сопротивление (Widerstand), вытеснение (Verdrangung), замещение (Ersatzbildung), повторение (Wiederholung), сгущение (Verdichtung) отрицание (Verneinung), перенос (Ubertragung). Лакан в работе «Ниспровержение субъекта и диалектика желания в бессознательном у Фрейда» подчеркивал сходство механизмов защиты с поэтическими тропами, понимаемыми им в широком якобсоновском смысле как макрориторические элементы: «…механизмы, описанные Фрейдом как механизмы „первичного процесса“, т. е. механизмы, определяющие режим деятельности бессознательного, в точности соответствуют функциям, которые эта научная школа считает определяющими для двух наиболее ярких аспектов деятельности языка – метафоры и метонимии, т. е. эффектам замещения и комбинации означающих…» [Лакан 1997: 154]. Пример из статьи Фрейда «Из истории одного детского невроза» (Человек-Волк). Герою снятся волки на дереве. После этого он начинает бояться волков. Волк олицетворяет отца, как показывает Фрейд (то есть произошло замещение). Боязнь волка-отца связана с вытеснением увиденной, возможно, героем в младенчестве сцены коитуса родителей в положении сзади. По предположению Фрейда, на самом деле мальчик видел сцену совокупления животных, а потом произвел перенос ее на совокупление родителей, которого он, возможно, в действительности и не видел, но лишь хотел увидеть. Упреки в произвольности интерпретации психоанализом своего клинического материала, что такого «не может быть!», чтобы мальчик в полтора года мог увидеть и осмыслить сцену, в которой его родители три раза подряд совершили совокупление в соответствующей позе, так же как и упреки в произвольности анализа филологом, особенно постструктуралистом, художественного текста, имеют один и тот же позитивистский источник – веру в то, что так называемое объективное существование является чем-то безусловным, неким последним аргументом, condicio sine qua поп. Однако с точки зрения постструктуралистской и более ранней лакановской философской идеологии «существование» чего-либо в прошлом скорее задается из будущего сознанием наблюдателя, исследователя. В определенном смысле травма формируется в сознании пациента самим психоаналитиком, как говорил Фрейд – nachtraglich, задним числом, – так же как смысл произведения формируется самим филологом, они в каком-то фундаментальном смысле создают существование травматического (художественного) события в прошлом. Описывая позицию позднего Лакана в этом вопросе, С. Жижек пишет, что «совершенно неважно, имела ли она [травма. – В. Р.] место, „случилась ли она на самом деле“ в так называемой реальности. Главное, что она влечет за собой серию структурных эффектов (смещение, повторение и т. д.) [механизмы защиты. – В. Р.]. Реальное – это некая сущность, которая должна быть сконструирована „задним числом“ так, чтобы позволить нам объяснить деформации символической структуры» [Zizek 1989]. Может показаться, что основное различие между трансформациями и приемами выразительности, с одной стороны, и механизмами защиты – с другой, заключается в том, что первые являются элементами метаязыка исследователя, исходят из его активной инициативы по отношению к тексту, а вторые исходят из сознания пациента (то есть как бы из самого текста). Но это именно кажущееся различие. С одной стороны, можно сказать, что трансформации и приемы выразительности в той же степени содержатся в языке и тексте, как механизмы защиты в сознании. С другой стороны, с тем же успехом можно сказать, что механизмы защиты являются в той же мере метаязыковыми образованиями, что они накладываются аналитиком на сознание пациента, структурируют его (в духе гипотезы лингвистической относительности). В дальнейшем мы будем соотносить психоанализ, и поэтику, так как в обоих случаях текст как объект анализа и в психоанализе, и в поэтике прячет свой глубинный смысл (тему) при помощи механизмов защиты в психоанализе и приемов выразительности в поэтике. Тексту присущи те же комплексы, которые психоанализ выделил в сфере сознания. Комплекс Эдипа выражается текстом в том, что он стремится перечеркнуть, «убить» своего предшественника, который сильно повлиял на его формирование. «Нет, я не Байрон, я другой» (в терминах статьи Фрейда «Verneinung», когда кто-то нечто отрицает, это служит наиболее явственным свидетельством того, что он это самое нечто утверждает; то есть в своем высказывании Лермонтов, отрицая, тем самым утверждает Байрона в качестве своего литературного отца). Наиболее яркий пример Эдипова комплекса в художественном тексте был выявлен Ю. Н. Тыняновым в повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели», в которой автор уничтожающе-пародийно «вывел» в лице Фомы Фомича Опискина своего литературного отца Н. В. Гоголя [Тынянов 1977]. Мы сознательно не приводим примеры изображения Эдипова комплекса внутри художественного текста или мифа; существование этих примеров само собой разумеется. Их описывал Фрейд уже в «Толковании сновидений», дав достаточно исчерпывающее описание соответствующей проблематики в «Царе Эдипе» Софокла и «Гамлете» Шекспира (этот фрагмент «Толкования сновидений» перепечатан отдельно в томе работ Фрейда, посвященных психоанализу искусства [Фрейд 1995а]). Через несколько лет после этого Ранк каталогизировал обширные примеры из мифологии, связанные с проблемой Эдипова комплекса [Ранк 1998]. Приведенный нами пример с «Селом Степанчиковым» интересен тем, что в нем внутренняя прагматика текста накладывается на внешнюю прагматику автора текста. То есть если, говоря словами Маяковского, «в книжке можно намолоть» что угодно, то случай пересечения границ текста и реальности (Достоевский, амбивалентно относясь к Гоголю, бессознательно «упрятывает его» в фигуру Фомы Фомича Опискина) для наших целей куда более интересен. Он говорит не просто о том, что в литературе изображается Эдипов комплекс, но что и сама литература как деятельность, как «языковая игра» замешана на Эдиповом комплексе, что он входит в правила этой языковой игры. Комплекс кастрации также характерен для любого литературного текста, который в чрезвычайной степени сопротивляется всяческому урезанию, усекновению любой части своего «тела», манифестируя, что каждое слово, каждая буква неотъемлемо важна для его понимания. Особенно ярко этот тезис выступает в структуралистской поэтике и стиховедении, где каждый элемент текста объявляется неприкосновенным в силу «системного принципа»: удалив один элемент, мы якобы разрушим все системное единство текста. Можно возразить, что это требование предъявляет не сам текст, а его исследователь, но мы уже приводили тезис Лакана, в соответствии с которым смысл текста формируется задним числом (nachtraglich), что не только исследователь не существует без текста, но и текст не существует без исследователя. Сознание сопротивляется психоанализу, и текст сопротивляется филологическому анализу вплоть до отрицания его принципиальной возможности (идея о невозможности поверять алгеброй гармонию, знаменитая фраза Толстого о принципиальной несводимости смысла «Анны Карениной» к некой единой формуле, слова о механизме сцеплений). Текст можно уподобить сознанию, а его смысл – бессознательному. Автор сам не знает, что он хотел этим сказать; написав текст, он зашифровывает в нем некое послание. Спрашивается, зачем зашифровывать, почему бы не сказать прямо? Прямо сказать нельзя, потому что в основе художественного творчества лежит травматическая ситуация, которую текст хочет скрыть (подобно тому как сознание пациента всячески старается скрыть хранящееся в бессознательном воспоминание о травматической ситуации). Если исходить из этого допущения, то аналогия между психоанализом и филологическим анализом перестает быть метафорой. Мы можем сказать без риска, что скрытый смысл художественного произведения аналогичен скрытой в бессознательном травматической ситуации. Это в целом соответствует учению Фрейда о сублимации. Здесь мы хотим проанализировать возможный упрек в том, что, говоря об уподоблении психоанализа анализу филологического текста, мы апеллируем лишь к одному методологическому типу последнего, так называемой генеративной поэтике, поскольку только в ней последовательно проводится принцип сведения текста посредством «вычитания» из него приемов выразительности к абстрактной теме, которую мы уподобляем бессознательной травме, выявляемой психоанализом. Но ведь есть много методик филологического анализа, которые не только не осуществляют этой последовательной генеративистской процедуры, но прямо заявляют, что подобная процедура невозможна, и противопоставляют ей противоположную стратегию анализа. В первую очередь речь идет о постструктуралистской методике анализа текста, например о так называемом «мотивном анализе» Б. М. Гаспарова, который рассматривает семантику текста как свободную игру несводимых друг к другу лейтмотивов, так что при таком понимании как будто бы в принципе не может идти речи ни о каком едином инварианте. Но это лишь кажущееся противоречие. Как человеческая психика в бесконечном разнообразии своих проявлений не сводится к единственной бессознательной травме, так и художественный текст не сводим к единой инвариантной теме. Здесь все зависит (см. также ниже о своеобразии феномена переноса применительно к поэтике) от характера исследователя и его установок. При анализе психики пациента не всегда важно отыскание самой глубокой «инвариантной травмы», не менее важны опосредующие травмы более поверхностного характера – достаточно прочитать любой из классических анализов Фрейда, чтобы в этом убедиться. Кроме того, техника лейтмотивов, которая применяется в «мотивном анализе», в очень сильной степени напоминает ту технику «свободных ассоциаций», о которой Фрейд наиболее ярко писал в книге «Психопатология обыденной жизни» [Фрейд 1990а]. Таким образом, мотивный анализ передает просто другой лик психоанализа. Если бы исследователи поменялись местами и Гаспаров занялся бы мотивной техникой Пушкина, а Жолковский – инвариантной темой «Мастера и Маргариты» (ср. [Гаспаров 1995]), то, скажем, в последнем случае роман Булгакова вместо пестрой чехарды мотивов предстал бы как иерархическая структура с единой темой-инвариантом. Можно даже предположить, что этой абстрактной инвариантной темой была бы оппозиция «бездомность, дефензивность, нравственность и неприкаянность истинного таланта/одомашненность, авторитарность, безнравственность власти бездарных людей», где на одном полюсе были бы Иван Бездомный, Иешуа, Мастер, на противоположном – Берлиоз, Стравинский, Арчибальд Арчибальдович, писатели, администрация варьете и безликие в романе «органы», а медиативную функцию выполняли бы Пилат и Воланд со свитой. Кажется, что подобная оппозиция была безусловно инвариантной и для самого биографического Булгакова. Чрезвычайно характерно и то, что Б. М. Гаспаров пришел к мотивному анализу после периода достаточно жесткого осмысления проблем языкового синтаксиса и музыкальной семантики. Авторы же генеративной поэтики А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов в зрелые годы перешли к гораздо более мягким моделям филологического анализа, скорее напоминающим мотивный анализ Гаспарова. Смысл текста – это потаенная травма, пережитая автором. Тем сложнее текст, чем глубже травма, чем она серьезнее.Что же это за травма, которую скрывают бессознательное и потаенный смысл текста? Можно было бы сказать, что в каждом случае это разные травмы и разные неврозы. Можно, однако, предположить, что травма всегда одна – наиболее универсальная травма рождения, присущая каждому человеческому существу, травма, значение которой вскрыто и подробно проанализировано Ранком в книге [Rank 1929] и в дальнейшем развито в учении С. Грофа [Гроф 1992]. По-видимому, любая травма, носящая сексуальный характер, особенно детская, может быть «переописана» (термин Р. Рорти [Рорти 1996]) как травма рождения; например, подглядывание маленьким Сережей Панкеевым (Человеком-Волком) за коитусом родителей можно интерпретировать как вторичное переживание травмы рождения или даже зачатия – динамика здесь примерно одна и та же (ср. [Кёйпер 1986]). Заметим, что выявленное А. К. Жолковским инвариантное противопоставление в творчестве Пушкина изменчивости неизменности имеет универсальное значение для любого творчества и любого сознания. Действительно, плод, находящийся в утробе матери, испытывает амбивалентное желание: с одной стороны, вырваться из нее (инстинкт жизни), а с другой стороны, остаться в ней (вторично – в виде невроза – вернуться в нее) (влечение к смерти). В сущности травма рождения может быть обнаружена в любом классическом анализе типа фрейдовского. Так, например, «первичной сцене» гипотетического созерцания полового акта родителей полуторагодовалым Человеком-Волком в этом смысле предшествует «нулевая сцена» перинатальной динамики плода во внутриутробном развитии с ее диалектикой изменчивости/неизменности. На эту «нулевую» диалектику и накладывается динамика «первичной сцены» и ее травматических последствий попеременного отождествления сознания невротика то с отцом – изменчивостью, агрессивным динамическим началом, инстинктом жизни, то с матерью – неизменностью, статическим началом, влечением к смерти. Эдипальная динамика в целом может быть редуцирована к перинатальной динамике. Вспомним, как Леви-Строс толкует архаический миф об Эдипе. Он говорит, что для архаического сознания понятия инцеста не существовало и такая трактовка мифа об Эдипе – результат поздних, постмифологических осмыслений. Первоначально же, согласно Леви-Стросу, смысл мифа об Эдипе был в загадке происхождения человека. Обращая внимание на то, что имена самого Эдипа («толстоногий», его отца Лая («левша») и отца Лая Лабдака («хромой») связаны с идеей недостатка в конечности, Леви-Строс указывает на то, что это могло означать «стигматы» автохтонного рождения героя, рождения из земли. То есть речь идет не о чем ином, как о травме рождения в самом прямом смысле слова «травма» – рождаясь из земли, герой повреждал конечность. Миф об Эдипе, таким образом, – это этиологическая загадка: человек рождается от одного или от двух? Далее Леви-Строс пишет: «Конечно, проблема, для которой Фрейд избрал „Эдипову“ терминологию, не есть проблема альтернативы между автохтонностью и двуполым воспроизводством. Но и его проблема приводит к вопросу: как двое могут породить одного? Почему у нас не один родитель, а мать и еще отец?» [Леви-Строс 1985: 194] (ср. также [Пропп 1975]). Размышляя о своем рождении, ребенок сравнительно легко приходит к идее рождения в утробе матери. Вопрос об отце решается значительно позже. Ранние подсмотренные сексуальные сцены, как правило, воспринимаются ребенком как факт нанесения отцом матери какого-то вреда, некой агрессии, насилия по отношению к ней. Затем это может путем неведомых бессознательных механизмов проецироваться на то механическое насилие при зачатии, которое отцовский пенис мог причинить уже оплодотворенной в этот момент яйцеклетке; как пишет Кёйпер, «сперматозоид бомбардируется пенисом» [Кёйпер 1986]. Таким образом, тесная связь Эдипова комплекса с травмой рождения и зачатия представляется неизбежной. Вероятнее всего, такой перинатальный «нулевой» конфликт может быть найден в любом художественном произведении. В травестийном виде (что не отменяет серьезности проблемы) нечто подобное было нами выявлено при анализе милновского «Винни Пуха» [Руднев 1994b], где ситуация травмы рождения реализуется в ряде эпизодов – застревание Пуха в норе у Кролика, пребывание Поросенка в «кармане» у Кенги, пребывание Пуха и Поросенка в поваленном бурей доме Совы. В более общем смысле (инстинкт созидания – стремление к разрушению) то же самое реализуется в таких амбивалентных эпизодах, как неудачная попытка дарения Поросенком воздушного шарика Ослу с бессознательным «разрушением» подарка: делая дорогой подарок, отдавая самую дорогую вещь Другому в качестве скрытого сексуального предложения (инстинкт жизни), Поросенок, обуреваемый бессознательным желанием сохранить дорогую вещь, действует по принципу «так не доставайся же ты никому» (влечение к смерти). Созидание часто одновременно оказывается разрушением (ср. основополагающую статью [Шпильрейн 1994]). Так, когда Поросенок и Пух стоят новый дом Ослу, сознательно стремясь к «жизнестроительству», они тем самым одновременно бессознательно разрушают его старый дом. Мы уже замечали применительно к «Винни Пуху», что литература, связанная с травмой рождения, начинает концентрироваться в 20-е годы XX века – время изобретения и разработки этого понятия Ранком. Еще более интересный факт – концентрация в этот период произведений о «нерожденности», о бесплодности; это произведения писателей потерянного поколения, что тоже важно. В этих произведениях либо вообще нет детей («Смерть героя» Р. Олдингтона, «Прощай, оружие» Хемингуэя, «Великий Гэтсби» Фицджеральда, «Степной волк» Гессе, «Мы» Замятина, «Волшебная гора» Томаса Манна), либо дети (нечто рожденное) показаны как деградирующие («Звук и ярость» Фолкнера), либо они рождаются «в пробирке» («О дивный новый мир» Хаксли). Наиболее интересный, можно даже сказать, поразительный пример – «Собачье сердце» Булгакова, где изображается травма рождения в самом прямом смысле. Своеобразие здесь в том, что герой знает о своей травме рождения. Этот текст – как бы издевательство над психоанализом. Эдипальные отношения, в которые вступает Шариков, с одной стороны, вроде бы очевидны. Отцом является профессор Преображенский, именно его Шариков именует «папашей». Но, с другой стороны, в эдипальной динамике Шарикова не хватает матери, поэтому на самом деле данный комплекс для Шарикова выглядит по-другому. Он скорее отождествляет профессора с матерью. Во всяком случае, по отношению к нему он проявляет хотя бы какое-то подобие родственных чувств. Отцом для него, соперником в «любви» к Преображенскому выступает ассистент создателя (то есть как бы действительно отец – тот, кто лишь помогает матери зачать) доктор Борменталь – именно на него направлена наибольшая агрессия Шарикова. Здесь опять-таки внутренняя прагматика сращивается с внешней. В «Мастере и Маргарите» есть сцена, когда героиня, уже ставши ведьмой, сидит у постели маленького мальчика – единственный ребенок, появляющийся в романе. Эта сцена дана для того, чтобы оттенить идею отсутствия детей в романе, «бесплодия» ведьмы Маргариты и отсутствия будущего у сатанинского «большевистского» мира. Но ведь и у Булгакова не было детей. Творчество становится зашифрованным описанием собственной «травмы нерождения». В русской литературе амбивалентная динамика инстинкта продолжения рода реализуется в тургеневской парадигме русского человека на рандеву. Наиболее полно эта коллизия реализуется в «Отцах и детях» (не случайно, что само название связано с темой рождения и Эдиповым комплексом). Базаров парадоксальным образом строит свою «позитивную» идеологию на том, что отрицает все подряд. Однако, встретившись с женщиной, олицетворяющей инстинкт продолжения рода, он попадает в заколдованный круг. Вначале он привычным образом пытается отрицать Одинцову в духе идеологии «влечения к смерти»: «Экое богатое тело, хоть сейчас в анатомический театр». Однако это не проходит. В какой-то момент Базаров осознает, что инстинкт жизни побеждает в его сознании влечение к смерти, что он влюбляется в Одинцову. Это противоречие с его танатологической идеологией окончательно фрустрирует его, и он разрешает проблему, бессознательно заразив себя смертельной болезнью от трупа. На смертном одре, признаваясь Одинцовой в любви, он тем самым признает ценность инстинкта жизни, но делает это в тот момент, когда влечению к смерти уже ничто не может помешать. При этом нельзя не заметить, что тотальное отрицание Базаровым всего на свете является по сути тем самым фрейдовским Verneinung, механизмом защиты бессознательного, в основе которого лежит утверждение отрицаемого. Согласно Фрейду, если человек говорит, что он видел во сне женщину и это точно была не его мать, последнее и означает, что это безусловно была его мать. Нигилизм Базарова – это «отречение» от романтических ценностей Павла Петровича Кирсанова, который тем не менее является его двойником: Базаров – романтик почище Павла Петровича. Тот только скуксился от неудавшейся любви, забился в деревню, а этот умер, не сумев побороть свою фрустрацию. По сути весь российский нигилизм – это цинический романтизм наоборот, родившийся от неудач с женщинами (наиболее яркий пример – Д. И. Писарев, который так и утонул девственником). Другой пример – «Что делать?» Чернышевского. Подвал, откуда так мучительно освобождает Лопухов Веру Павловну, – это бессознательное-символическая утроба. Сам же Лопухов – замещение матери, ложной «физиологической матери» Марии Алексеевны. Поэтому, когда Борис Парамонов утверждает, что любовь Веры Павловны во время супружеской жизни с Лопуховым к сливкам есть не что иное, как воспоминание Чернышевского о том, «как Ольга Сократовна побаловала его оральным сексом» [Парамонов 1997: 67], то он совершенно неправ. Просто это Лопухов – «символическая мать» – кормит Веру Павловну своим молоком, не будучи ангажирован «накормить» ее ничем иным. Последняя роль отводится Кирсанову – с момента, когда Вера Павловна переходит к «генитальной стадии» любви с ним после «оральной стадии» с Лопуховым и «анально-садистической» с Рахметовым. Интересно, что перинатальные комплексы характерны для поэзии. В общем смысле можно сказать, что стихотворный ритм «напоминает» поэтическому субъекту о плавном покачивании плода в утробе (см. [Топоров 1995, 1995f]). Ср. также странное, если воспринимать его в контексте рассматриваемой проблематики, четверостишие Блока: Рожденные в года глухие (курсив, конечно, мой. – В. Р.) Но здесь можно возразить, что мы говорили об изображении в литературе травмы рождения, а не о самой травме рождения литературного текста. Сохраняет ли текст невроз травмы рождения? Метафора, в соответствии с которой художественный шедевр «рождается в муках», здесь, по-видимому, возникает не случайно. Если говорить о таких произведениях, как «Слово о полку Игореве», то безусловно можно сказать, что этот текст на протяжении всей истории своего изучения носил на себе отпечатки травмы и тайны своего рождения. «Последом» рождения художественного текста служат многочисленные рукописи, черновики, подготовительные материалы, ранние редакции. Но гораздо более интересно, что та же модель амбивалентного противопоставления изменчивости/неизменности реализуется и в генеративном анализе языка. Глубинная структура типа «мальчик – мороженое – съедать» обладает все той же амбивалентностью, так как она содержит возможные поверхностные трансформы, реализующие как позитивный («Мальчик ест мороженое»), так и негативный («Мальчик не ест мороженого») результаты. То есть глубинная структура также содержит в себе травматический амбивалентный конфликт реализации или нереализации (вариант: активной/пассивной реализации) того, что в ней заложено. Поскольку в самой терминологии, в самом самоназвании генеративизма содержится идея того, что поверхностная структура рождается из глубинной структуры (глубинная структура – это то место, где рождается язык), то аналогия между глубинной структурой и бессознательным, амбивалентного конфликта, заложенного в глубинной структуре, – и травмой рождения, не только предстает непроизвольной аналогией (и даже не схоластически типологическим уподоблением), но неожиданно органичной и последовательной. Последний эффект не так странен, если вспомнить, что психоанализ – это и есть говорение, речевая деятельность (ср. эпиграф к этой статье, взятый из работы [Лакан 1995], – «психоанализ имеет одну среду: речь пациента»), которая, учитывая действия механизмов защиты: сопротивления, вытеснения, замещения, отрицания (или запирательства в интерпретации этого термина Лаканом [Лакан 1998]), – балансирует на стыке все того же противопоставления изменчивости/неизменности, стремления выздороветь, инстинкта жизни, с одной стороны, и стремления к уходу в болезнь, влечению к смерти – с другой. И естественно, что язык в своих самых глубинных сферах оказывается хорошо приспособленным к этой сложной амбивалентной динамике. Филолог-аналитик очищает сознание-текст от напластований «механизмов защиты» бессознательного (приемов выразительности). Но кому нужна эта травма, ведь текст не взывает о своем недуге, не требует лечения? Вспомним вновь Лакана, одно из самых знаменитых его высказываний: «Бессознательное субъекта есть дискурс Другого» [Лакан 1995: 35]. Бессознательное пациента в этом смысле формируется аналитиком, во всяком случае в работе, в диалоге с аналитиком. Анализируя бессознательное текста в диалоге с ним, когда текст пациента, его речь выступает как Другой, аналитик-филолог выявляет тем самым свое бессознательное. То есть лечение прежде всего нужно самому аналитику. Отсюда своеобразие процесса переноса в поэтике в «лечении» филологом текста (ср. расширенное понимание переноса с привлечением анализа платоновского «Пира» в книге [Lacan 1991]). Каждый филолог знает о том, что для успешного проведения анализа необходимо на определенное время забыть, что ты имеешь дело с художественным, эстетическим объектом, который может напускать на тебя свои эстетические чары; необходимо устранить возможность собственной эстетической реакции: никакой экзальтации, никакого «вчувствования», никаких «Татьян, русских душою». Есть только голая конструкция, которую необходимо разобрать «по винтикам»; только тогда ты можешь надеяться понять, из чего или как это сделано (ср. эпатирующие и в то же время типовые названия формалистских статей вроде «Как сделана „Шинель“ Гоголя?» (Б. М. Эйхенбаум) или «Как сделан „Дон Кихот“?» (В. Б. Шкловский). В определенном смысле то же самое происходит и перед началом психоаналитического лечения. Пациент предстает перед аналитиком как голый пучок функций. И весь анализ – это преодоление лабиринта, тех ловушек, которые расставило сопротивление. Но вот в какой-то момент, когда анализ уже довольно сильно приблизился к патогенному ядру, к травме (когда филолог уже почти готов понять, «про что» это написано), в этот момент сопротивление идет на смелый и временно успешный шаг: сознание пациента полностью переключается на аналитика, тем самым заблокировав ему всякий подступ к патогенному материалу. Пациент отождествляет аналитика, например, со своим отцом и объявляет тем самым, что анализ закончен. Действительно, а он-то мучился, когда счастье, оказывается, тут рядом! Но это не счастье, это просто демон переноса. Художественный текст поступает точно так же. Когда разгадка близка, он вдруг заставляет аналитика вспомнить, что является эстетическим явлением. Он как будто говорит ему: «Зачем ты копаешься, ищешь чего-то? Вот я весь перед тобой, посмотри, как я прекрасен!» И если аналитик-филолог не поймет, что это лишь трансферентный трюк, если он поверит тексту и влюбится в него как в эстетическое явление, тогда конец анализу. Из сказанного можно сделать вывод, что позиции аналитика и пациента в психоанализе и позиции филолога и текста в поэтике меняются местами. В сущности именно художественный текст является аналитиком (а не пациентом), а филолог является пациентом, в содержании текста отыскивающим собственную травму. (О том что это в определенном смысле характерно и для психоанализа, см. ниже.) В этом смысле перенос, конечно, исходит не из текста (разве можно всерьез говорить, что нечто, присущее сознанию, исходит из «несознания»? это все лишь метафора!), а напротив, исходит от филолога в тот момент, когда он чувствует свое бессилие перед текстом, когда анализ застопоривается. Тогда у него вдруг и «открываются глаза», и он вдруг видит, что перед ним нечто прекрасное, что вовсе не нужно «поверять алгеброй гармонию», что Татьяна – русская душою и т. д., и это чистое эстетическое наслаждение останавливает анализ – на время или навсегда, это уж зависит от сознания филолога. Так или иначе, но всегда вместо лечения первоначального текста филолог просто создает другой текст (текст своего исследования), лишь мифологически излечивающий первоначальный текст. На самом-то деле филолог прячет в этом вторичном тексте свою собственную психотравму. Культура – перманентный психоанализ самой себя (субъект культуры все время старается представить свою собственную субъективность как «дискурс Другого»), не дающий никакого результата, поскольку результат равносилен уничтожению культуры. Что мы имеем в виду, высказывая подобное суждение? Предположим, что все пациенты всех аналитиков вылечены и что все художественные тексты проанализированы и их смыслы выявлены, все культурные загадки разгаданы. Это означает, например, что судьба такого сочинения, как «Слово о полку Игореве» была бы решена сразу, через год после его нахождения. Тем самым был бы изъят из культуры огромный пласт текстов, анализирующих этот памятник. Это означает даже большее: что без этих анализов данный памятник был бы гораздо беднее, так как художественный текст развивается во времени в соответствии с законами, скорее противоположными второму началу термодинамики, то есть он накапливает информацию, а не теряет ее. На самом деле феномен культуры состоит, говоря метафорически, в том, чтобы до конца не знать ни того, кто был автором «Слова о полку Игореве», ни даже то, подлинное ли это произведение XII века или гениальная подделка конца века XVIII. Отсюда можно сделать вывод о позитивном, ретардирующем характере переноса в культуре. По сути то же самое происходит и в психоанализе. Анализ Фрейдом Человека-Волка не был особенно удачным (через несколько лет после ремиссии тот вновь серьезно заболел – на сей раз это уже был обсессивный психоз [Брюнсвик 1996]), зато благодаря ему Фрейд написал один из лучших своих разборов конкретного материала, где сформулировал важнейшие теоретические положения психоанализа [Фрейд 1996]. Это звучит как парадокс, но если бы все пациенты выздоравливали, то психоанализ не смог бы существовать и развиваться. Хотя, конечно, в самой культуре часто то и дело вспыхивают редукционистские движения, ратующие за «полное окончание анализа». Так, например, Витгенштейн в «Логико-философском трактате» сводит все операции с пропозициями к операции отрицания и соответственно все предложения – к одному инварианту всех предложений «Дело обстоит так-то и так-то» [Витгенштейн 1958]. Поразительно, что в соответствии с фрейдовским анализом Verneinung'a отрицание в конечном счете оборачивается утверждением, но таким утверждением, которое ничего не утверждает. Это и есть глубинная структура-бессознательное – утроба языка. Таким образом, по-видимому, и применительно к культуре в каком-то смысле можно говорить о диалектике инстинкта жизни и влечения к смерти. В анализе важен не результат, а процесс. Ясно, что как психоанализ излечивает только самые простые случаи, так и «конечному» филологическому анализу подвластны только простые формы текстов – фольклор и массовое искусство (Шкловский, Пропп, Леви-Строс). Чем сложнее невротическое (или психотическое) состояние, чем сложнее художественный текст, тем меньше надежда на окончательное «выздоровление», но тем интересней сам процесс анализа, тем в большей степени он обогащает аналитика и его читателей. Анализы сложных «случаев» в психоанализе и поэтике, как правило, обогащают теоретическую базу этих дисциплин. Но это обычно неудачные в «клиническом» смысле анализы. Например, анализ Доры или Человека-Волка у Фрейда или анализ Достоевского и Рабле у Бахтина. Человек-Волк Сергей Панкеев так до конца своей долгой жизни и остался невротиком. То, что писал Бахтин о Достоевском и Рабле, имеет гораздо больше отношения к самому Бахтину, нежели к Рабле и Достоевскому. Ср. у Фрейда: «Новое можно узнать только из анализов, представляющих особые трудности, для преодоления которых требуется, конечно, много времени. Только в таких случаях удается добраться до самых глубоких и примитивных слоев душевного развития и там найти разрешение проблем позднейших душевных формирований. Тогда начинаешь думать, что только тот анализ, который проник так далеко, заслуживает этого названия» [Фрейд 1996: 158]. Вопрос о том, хочет ли сознание быть вылеченным, хочет ли оно, чтобы вытесненный, замещенный, перенесенный, отрицаемый и т. д. материал был вытащен наружу психоаналитиком, и соответственно хочет ли текст, чтобы его сокровенный смысл был выявлен, эксплицирован филологом, – есть вопрос понимания амбивалентности направленности сознания, его колебания между созиданием и разрушением, между инстинктом жизни и влечением к смерти. Соответственно это и вопрос понимания того, хочет ли автор текста быть понятым сразу за счет утраты глубины текста, или он предпочитает первоначальное непонимание (соответствующее влечению к смерти) посмертной славе, как это обычно и соответствует противопоставлению прижизненного непонимания посмертному признанию по принципу «Меня не понимают – очень хорошо: когда я умру, все поймут, с каким великим человеком имели дело»; примерно так же обстоит дело при самоубийстве – «Я умру, но вам же будет хуже» (Фрейд «Скорбь и меланхолия» [Фрейд 1995с]). Последнее рассуждение соответствует противопоставлению массового и «фундаментального» искусства. Массовое искусство жертвует глубиной, но получает мгновенное признание. Его «лечение» протекает легко и быстро. «Фундаментальное» искусство жертвует прижизненным признанием, но получает (может получить) громкое признание после смерти автора. Его анализ протекает медленно, сложно и обычно не дает окончательного результата. Следует подчеркнуть, однако, что ни глубинная структура, ни бессознательное, ни смысл текста не являются, строго говоря, семиотическими объектами. Они суть чистые означающие без означаемых, план содержания без плана выражения. Проще всего это показать на примере сновидения, которое обычно считалось очень близким к бессознательному (царским путем к нему, по выражению самого Фрейда [Фрейд 1991]). Сновидение само по себе не является семиотическим объектом. Это чистое означающее, у него нет плана выражения. Из чего сделаны сновидения, сказать нельзя. Здесь, как и во всем другом, аналитик имеет дело лишь с речью пациента, не с самими сновидениями, а с рассказами о сновидениях (ср. [Малкольм 1993]). В этом наше расхождение с Лаканом, который считал, что бессознательное структурируется как язык. Уточняя это положение, можно сказать, что бессознательное структурируется как «индивидуальный язык» (private language) [Витгенштейн 1994]. Но, по Витгенштейну, индивидуальный язык невозможен, он не является семиотическим объектом, не является языком, потому что на нем нельзя передавать информацию. Поэтому тезис Лакана о том, что «бессознательное субъекта есть дискурс другого» следует переформулировать как «бессознательное есть отраженный дискурс другого как индивидуальный язык, внутренняя речь Я». Бессознательное – это индивидуальный язык Я, переместивший чужую семиотическую речь (дискурс другого) в свой индивидуальный язык – язык, который невозможно понять, не превратившись в этого другого, язык, который, строго говоря, и не является языком. Как мы это понимаем? Допустим, пациент в младенческом возрасте наблюдал коитус родителей, как фрейдовский Человек-Волк. Эта сцена и была дискурсом другого, который субъект не мог перевести в свой осознанный дискурс, так как он не мог еще адекватно понять, осознать, «прочитать» дискурс другого, перевести его в свою семиотическую (или, как говорит Лакан, символическую) систему. Поэтому сцена остается в его бессознательном как непрочитанная, непроявленная, неистолкованная и поэтому как нечто страшное (ср. фрейдовскую концепцию «жуткого» (Unheimliche) [Фрейд 1995с]). Она остается как его индивидуальный язык, внутренняя речь, непонятная ему самому и поэтому забытая, вытесненная его сознанием. Анализ переводит этот интериоризованный дискурс другого в сознание субъекта, расшифровывает его, пользуясь тем, что символическая система субъекта теперь уже в состоянии понять, что произошло, и, что самое главное, понять, что не произошло ничего страшного. Здесь и совершается терапевтический эффект. Сверхценность травмы снимается за счет ее семиотизации, за счет перевода ее в символический язык субъекта. Поясним это на примере из «Евгения Онегина». Когда Онегин уехал из деревни, вся ситуация, связанная с ним, воспринималась Татьяной как травматическая. Онегин существовал в сознании Татьяны как непонятный «дискурс Другого». И вот поразительно, что Татьяна начинает заниматься самопсихоанализом. Она идет в дом, где жил Онегин, и читает те книги, которые он читал. Постепенно она экстериоризует то травматическое, завораживающее начало, которое так сильно подействовало на нее в Онегине, и дезавуирует это начало. Оказывается, в Онегине не было «ничего страшного», ничего значительного – он просто пародия на тех персонажей – Чайльд-Гарольда, Мельмота, – по моделям поведения которых он строил свое поведение. И вот когда слово «пародия» приходит на ум Татьяне (у Пушкина так и сказано: «Ужели слово найдено?» – курсив Пушкина. – В. Р.), происходит перевод ее травмы в понятную ей (а она сама по себе тоже прочитала довольно много книг) символическую систему европейского романтизма (в этом рассуждении мы в определенном смысле опирались на «кросскультурную» концепцию «Евгения Онегина», разработанную Г. А. Гуковским и развитую и переработанную в духе структурной поэтики 70-х годов Ю. М. Лотманом [Гуковский 1963, Лотман 1976]). Переходя на язык филологического анализа, можно сказать, что бессознательное текста, его смысл – это черновик, нечто, что в принципе не подлежит чтению, то есть нечто, что читается без всякого на то права, когда хозяина текста уже нет. Черновик, как и дневник, – это индивидуальный язык, внутренняя речь литератора, элементы его бессознательного. Ср. известные ахматовские строки: А так как мне бумаги не хватило, «Чужое слово», элемент интертекста – это и есть дискурс Другого, или индивидуальный язык Я. Когда филологи спорят о том, является ли какой-либо фрагмент текста реминисценцией к тому или другому тексту, то они говорят о том, о чем «следует молчать», о сугубо семантических, континуальных сущностях, о чистых означаемых, которые не переводимы в дискретный семиотический язык. К чему же мы приходим? К тому ли, что все то, что ищет психоаналитик и филолог, – психическую травму и смысл художественного текста – найти невозможно, вернее, что все то, что они находят, оказывается не тем, что они искали? В определенном смысле, по-видимому, это так и есть. Но означает ли это в таком случае, что поиски бесполезны – что травма не может быть выявлена и невротик так и останется невротиком, что смысл текста не может быть познан и текст будет хранить его вечно? В определенном смысле такая пессимистическая постановка вопроса созвучна финалу витгенштейновского «Трактата»: «6.521 Решение проблемы жизни заключается в исчезновении этой проблемы. (Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясен Смысл жизни, все-таки не могли сказать, в чем этот Смысл состоит.)» В этом случае эта статья могла бы называться «Бессмысленность культуры». Но здесь кончается аналогия между задачей психоанализа и сущностью анализа художественного произведения. Травматичность художественного смысла и осмысленность психологической травмы направлены в противоположные стороны. Психоаналитик путем обнаружения травмы обессмысливает ее, то есть лишает ее того сверхценного смысла, который она имела в бессознательном пациента. Переводя ее в семиотический дискурс, аналитик лишает травму ее статуса «бессознательного дискурса Другого», превращая ее в осознанный дискурс субъекта о самом себе. Филолог же, если он отыскал некий единый уникальный смысл художественного произведения, тем самым не излечивает художественный текст от его травмы, ибо сверхценность художественного «бессознательного дискурса Другого» не является патологической в том смысле, в котором это имеет место в психоанализе. Бессознательный художественный дискурс Другого филолог превращает в осознанный художественный дискурс для всех и прежде всего для себя самого. Как мы уже говорили, занятый поиском художественной травмы текста, филолог на самом деле занят поиском собственной травмы, хотя чаще всего он этого не понимает. (Впрочем, и психоаналитик в процессе лечения пациента лечит самого себя, что не раз подчеркивалось самыми крупными авторитетами. Так, Юнг в статье «Соображения о психотерапии» пишет, что «невротичный психотерапевт неизбежно будет лечить у пациента свой собственный невроз» [Юнг 1997: 43]. Лакан, говоря о психоаналитической технике Фрейда, подчеркивал: «…Фрейд с самого начала осознает, что продвинется в анализе невротиков лишь в том случае, если будет анализировать себя самого» [Лакан 1998: 9].) Результат анализа художественного текста – не выздоровление текста (в определенном смысле тексту уже ничем не поможешь), а выздоровление самого аналитика. В этом и состоит позитивность культуры – не просто заявить о том, что смысл непостигаем, но прийти к этому путем сложнейших логических (а на самом деле психоаналитических по своей сути) процедур – не секрет, что «Логико-философский трактат» спас Витгенштейна от самоубийства. Деневротизация сознания при художественной-филологической-философской-научной терапии достигается путем позитивного переноса своей травмы на анализируемый текст. Разумеется, лечение это не может быть радикальным, так как перенос, каким бы позитивным он ни был, есть по сути своей нечто промежуточное, это не изживание травмы, но лишь передача ее «другому». Но поскольку речь в данном случае идет о культуре, то можно предположить, что именно эта транзитивная цепочка переносов обеспечивает ее непрерывность. Культура семиотична, и с этой точки зрения она действительно «бессмысленна», но кроме нее никаких иных путей к смыслу мы не имеем. Психотический дискурс Невроз понимается в психоанализе как патологическая реакция на вытесненное в бессознательное влечение, которое не могло осуществиться, так как противоречило бы принципу реальности [Фрейд 1989]. «При неврозе, – пишет Фрейд, – Я отказывается принять мощный инстинктивный импульс со стороны Оно […] и защищается от Оно с помощью механизма подавления»[Freud 1981a: 214]. При психозе, напротив, происходит прежде всего разрыв между Я и реальностью, в результате чего Я оказывается во власти Оно, а затем возникает состояние бреда, при котором происходит окончательная потеря реальности (Realitatsverlust) и Я строит новую реальность в соответствии с желаниями Оно [Freud 1981b]. В эту ясную концепцию Фрейда Лакан вносит существенные уточнения, как всегда рассматривая эти уточнения лишь как прояснения мыслей самого Фрейда. В одном из семинаров цикла 1953/54 года, посвященного работам Фрейда по технике психоанализа, Лакан на своем не всегда внятном и доступном языке говорит: «В невротическом непризнании, отказе, отторжении реальности мы констатируем обращение к фантазии. В этом состоит некоторая функция, зависимость, что в словаре Фрейда может относиться лишь к регистру воображаемого. Нам известно, насколько изменяется ценность предметов и людей, окружающих невротика, – в их отношении к той функции, которую ничто не мешает нам определить (не выходя за рамки обихода) как воображаемую. В данном случае слово воображаемое отсылает нас, во-первых, к связи субъекта с его образующими идентификациями […] и, во-вторых, к связи субъекта с реальным, характеризующейся иллюзорностью (это наиболее часто используемая грань функции воображаемого). Итак […], Фрейд подчеркивает, что в психозе ничего подобного нет. Психотический субъект, утрачивая сознание реальности, не находит ему никакой воображаемой замены. Вот что отличает его от невротика. […] В концепции Фрейда необходимо различать функцию воображаемого и функцию ирреального. Иначе невозможно понять, почему доступ к воображаемому для психотика у него заказан. […] Что же в первую очередь инвестируется, когда психотик реконструирует свой мир? – Слова. […] Вы не можете не распознать тут категории символического. […] Структура, свойственная психотику, относится к символическому ирреальному или символическому, несущему на себе печать ирреального» [Лакан 1998:157-158]. Если в двух словах подытожить рассуждения Лакана, можно сказать, что при неврозе реальное подавляется воображаемым, а при психозе реальное подавляется символическим. Символическое для Лакана – это синоним слова «язык». Другими словами, если невротик, фантазируя, продолжает говорить с нормальными людьми на общем языке, то психотик в процессе бреда инсталлирует в свое сознание какой-то особый, неведомый и непонятный другим людям язык (символическое ирреальное). Итак, для нас в понятии «невроза» будет самым важным то, что это такое психическое расстройство, при котором искажается, деформируется связь воображаемого, фантазий больного, с реальностью. Так, например, у больного депрессией, протекающей по невротическому типу, будет превалировать представление о том, что весь мир – это юдоль скорби; страдающий клаустрофобией будет панически бояться лифтов, метро, закрытых комнат и т. д.; страдающий неврозом навязчивых состояний будет, например, мыть руки десятки раз в день или, например, все подсчитывать. Но при этом – и это будет главным водоразделом между неврозами и психозами – в целом, несмотря на то, что связь с реальностью у невротика деформирована, при этом символические отношения с реальностью сохраняются, то есть невротик говорит с нормальными людьми в основном на их языке и может найти с ними общий язык. Так, например, наш депрессивный больной-невротик в целом не склонен будет думать, что мир объективно является юдолью скорби, он будет сохранять критическую установку по отношению к своему воображаемому, то есть будет осознавать, что это его душевное состояние окрасило его мысли о мире в такой безнадежно мрачный цвет. Так же и больной клаустрофобией понимает, что его страх закрытых пространств не является универсальным свойством всех людей, таким, например, каким является страх человека перед нападающим на него диким животным. Страдающий клаустрофобией понимает, что страх перед закрытыми пространствами – это проявление его болезненной особенности. И даже обсессивный невротик не думает, что мыть руки как можно больше раз в день или все подсчитывать – это нормальная, присущая каждому человеку особенность. Психоз же мы понимаем как такое душевное расстройство, при котором связь между сознанием больного и реальностью полностью или почти полностью нарушена. Проявляется это в том, что психотик говорит на своем языке, никак или почти никак не соотносимом с языком нормальных в психическом отношении людей (то есть, как говорит Лакан, у психотика нарушена связь между символическим и реальным). Психотик, который слышит голоса, нашептывающие ему бред его величия или, наоборот, насмерть пугающие, преследующие его, психотик, видящий галлюцинации или же просто плетущий из своих мыслей свой бред, – психотик безнадежно потерян для реальности. В его языке могут быть те же слова, которые употребляют другие люди (но может и выдумывать новые слова или вообще говорить на придуманном языке), но внутренняя связь его слов (их синтаксис), значения этих слов (их семантика) и их соотнесенность с внеязыковой реальностью (прагматика) будут совершенно фантастическими. Заметим, что психоз – это вовсе не обязательно бред в классическом смысле, как в «Записках сумасшедшего» Гоголя. И депрессия, и клаустрофобия, и обсессивное расстройство могут проходить по психотическому циклу. Достаточно депрессивному больному объективизировать свои мысли о том, что мир – это юдоль скорби, страдающему клаустрофобией полагать, что весь мир боится лифтов и закрытых дверей, а обсессивному пациенту быть уверенным, что все люди должны непременно десятки раз в день мыть руки, – и все трое становятся психотиками. Невроз и психоз – понятия, родившиеся в XIX веке (термин «психоз» ввел в 1845 году немецкий психиатр Фейхтерлебен; невроз – в 1877 году шотландский врач Уильям Каллен [Лапланш-Понталис 1996: 251, 402]) и получившие широчайшее распространение в XX веке благодаря развитию клинической психиатрии и психоанализа. По сути дела это понятия, определяющие специфику культуры XX века. Мы не выскажем никакой неожиданной мысли, утверждая, что любой художник (или даже ученый) практически всегда невротик или – реже – психотик. Целебный невроз творчества – результат сублимационной актуализации вытесненных влечений. Особенно это верно для XX века, когда каждый третий человек – невротик и каждый десятый – психотик. В этом смысле можно даже сказать, что с логической точки зрения любой создатель художественного произведения – психотик, а его текст – психотический бред. Ведь в любом художественном тексте рассказывается о событиях, никогда не случавшихся, но рассказывается так, как будто они имели место. Основная мысль нашего исследования состоит в следующем. Если все культурные деятели XX века по тем или иным причинам делятся на невротиков и психотиков, то и вся культура XX века может и в определенном смысле должна быть поделена на невротическую и психотическую. Обоснование и развитие этой идеи и предстоит в дальнейшем. Рассмотрим прежде всего наиболее продуктивную для описания культуры XX века пару понятий – модернизм и авангард. В духе работы [Руднев 1997] мы понимаем модернизм как такой тип культурного сознания в XX веке, который порождает тексты, опережающие культурную норму своего времени прежде всего на уровне синтактики и семантики при сохранении традиционной прагматики, а авангард – как такой тип культурного сознания, который порождает тексты, опережающие культурную норму прежде всего на уровне прагматики (при этом синтактика и семантика могут оставаться традиционными, но могут также быть подвергнуты инновации). Переводя эти определения на психологический язык Лакана, можно сказать, что модернист деформирует язык в сторону воображаемого, при этом самая основа языка, обеспечивающая контакт с другими субъектами (прагматика), у модерниста остается неизменной. Другими словами, в модернистском дискурсе воображаемое подавляет реальное. Исходя из этого можно сказать, что модернист производит невротический дискурс. С другой стороны, авангардист, подрывая саму коммуникативную основу языка (прагматику), отрезает путь к пониманию его языка (его символического) другими субъектами. Авангардист создает свой собственный язык, родственный языку параноидального или маниакального бреда. Исходя из этого можно утверждать, что авангардист производит психотический дискурс. Конечно, это чересчур общая схема, и из нее возможны исключения и в ту и в другую стороны, и тем не менее в целом это задает общую перспективу исследования – модернистский невротический дискурс и авангардный психотический дискурс. С одной стороны, постимпрессионизм французских художников, петербургский символизм и акмеизм, австрийский экспрессионизм, неоклассицизм в музыке (Хиндемит, Стравинский), проза Пруста, Джойса, Томаса Манна, Гессе, Томаса Вулфа, Булгакова, Набокова, Фаулза, модернистское кино – все это невротический дискурс. С другой стороны, додекафония, футуризм, сюрреализм, обэриуты, Бунюэль, Кафка, отчасти Фолкнер, Платонов, Виан, Мамлеев, Сорокин, Виктор Ерофеев – все это психотический дискурс. Первый анализ невротического дискурса принадлежит самому Фрейду. Мы говорим о работе 1907 года «Бред и сны в „Градиве“ Р. Иенсена» [Фрейд 1995Б]. Здесь на примере анализа повести второстепенного автора Фрейд показывает, как писатель бессознательно художественными средствами проводит подлинный психоанализ (конечно, на уровне первой топики Фрейда), изображая, как сексуальное влечение героя вытесняется в бессознательное, потом актуализируется в виде бреда и наконец с помощью возлюбленной героя, играющей роль психоаналитика, благополучно выходит на поверхность. Однако «Градиву» Иенсена можно назвать невротическим дискурсом лишь в слабом смысле. Под этим мы подразумеваем то, что лишь нарративный план повести обнаруживает невротический характер (вытеснение влечения, «нехватку Другого», как говорит Лакан, тревожные сновидения и даже психотический бред – надо ли говорить, что тот факт, что в произведении изображается психоз, сам по себе никоим образом не является основанием для того, чтобы рассматривать этот текст как психотический дискурс – так, «Голем» Майринка, «Ослепление» Канетти, «Мастер и Маргарита» Булгакова, фильм Хичкока «Психоз» являются не психотическим, но невротическим дискурсом). Что же мы тогда назовем невротическим дискурсом в сильном смысле? Такой текст, сама структура которого коррелирует с невротическим содержанием, вернее, представляет с ним одно целое. То есть такое положение вещей, когда «невротическое» переходит из области психопатологии в область художественного письма и становится фактом эстетики. Именно этот переход для нас чрезвычайно важен. В европейской культуре впервые его сделали французские художники-постимпрессионисты, само письмо которых выражает тревожность, страх, чувство одиночества, неудовлетворенность, отчаяние, подавленность, напряженность, глубокую интроверсию, дефензивность, то есть весь комплекс невротических составляющих в клиническом смысле. В художественной литературе XX века подобную «невротическую революцию» безусловно совершили два писателя – Пруст и Джойс. Сравним два фрагмента: (1) «…без какого-либо разрыва непрерывности – я сразу же вслед тому прошлому прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной. То „я“, которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова <…> Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех „я“, которым по крайней мере на какое-то время я был.» (2) «Ax и море море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и Горным цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда сказала ему глазами чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да.» Прежде всего, я думаю, никто не станет спорить, что оба произведения – «В поисках утраченного времени» и «Улисс» – посвящены теме утраты объекта желания, нехватки Другого. Оба отрывка непосредственно это демонстрируют. Марсель погружен в воспоминания об умершей бабушке, Молли Блум – об ушедшей молодости и их любви с Блумом. Но помимо этого, помимо, выражаясь кинематографическим языком, диегезиса или, пользуясь любимым выражением Лакана, помимо означаемого, в этих фрагментах сама форма повествования, само означающее коррелирует с невротическим планом содержания, с невротическим означаемым. Эта корреляция формы, этот стилистический прием, который давно известен и который составляет художественное открытие Пруста и Джойса, в целом называется потоком сознания. Поток сознания – это означающее традиционного невротического дискурса в сильном смысле. В чем состоит суть потока сознания? В том, что он нарушает привычный книжный синтаксис художественного произведения, уподобляя его внутренней речи сознания при помощи обрывков, эллипсисов, нелинейности, отсутствия знаков препинания, нарушения синтаксико-семантической связи между предложениями. Все эти особенности создают коррелят тем невротическим составляющим, которые мы перечислили и которые присутствуют и в данных произведениях, – тревожности, одиночеству, страху, отчаянию и т. д.; то есть хаос на уровне синтаксиса (означающего) соответствует хаосу, дисгармонии на уровне семантики (означаемого). Поскольку невротический дискурс не является главной целью нашего исследования, мы не станем подробно прослеживать историю его развития и эволюции в художественной культуре XX века. Отметим лишь три принципиально важных момента. В принципе любое художественное произведение XX века с активным стилем может рассматриваться как невротический дискурс (если это, конечно, не психотический дискурс). Важнейшей особенностью невротического дискурса, уже начиная с Джойса, является интертекст (поскольку эта тема, можно сказать, более чем изучена, мы не будем ее подробно муссировать), потому что интертекст – это всегда направленность текста в прошлое, в поисках утраченного объекта желания – что является безусловной невротической установкой. Отсюда все эти безумные «навороченные» интертексты Ахматовой и Мандельштама, которые задали столько работы ученым «школы Тарановского». Третий момент самый важный. Он касается перехода от классического «серьезного» модернизма к послевоенному постмодернизму. Вопрос в том, можно ли назвать постмодернистский дискурс невротическим. Можно, но с одной поправкой. Будем считать, что для постмодернистского дискурса наиболее характерным построением является гиперриторическая фигура «текст в тексте» (ее очертания выглядывают уже в «Улиссе» Джойса, который некоторые критики считают первым произведением постмодернизма): роман о Пилате в «Мастере и Маргарите», беседа с чертом в «Докторе Фаустусе», комплекс разыгрываемых сцен в «Волхве» Фаулза, поэма Шейда в «Бледном огне» Набокова, текст и комментарий в «Бесконечном тупике» Галковского, многочисленные тексты в тексте у Борхеса, бесконечные построения типа «фильм в фильме» – «8 1/2» Феллини, «Страсть» Годара, «Все на продажу» Вайды и т. д. Смысл этого построения в том, что два текста – внутренний и внешний – создают невротическое напряжение между текстом и реальностью (то есть между реальным и воображаемым – сугубо невротический конфликт) так, что в принципе непонятно, где кончается реальность и начинается текст, и vice versa. To есть в отличие от классического модернистского дискурса, где идет борьба реального и воображаемого, здесь идет борьба одного воображаемого против другого воображаемого, одно из которых становится символическим – нужен же язык, на котором можно было бы вести борьбу, а реальное фактически из этого конфликта выбрасывается, то есть одно из двух воображаемых у постмодерниста становится на место текста, а другое – на место реальности. Учитывая сказанное, можно уточнить понимание «невротизма» постмодернистского дискурса, суть которого заключается в том, что вектор от воображаемого в нем направлен не на подавление реального, как в классическом модернизме, но на подавление символического – исходная точка одна и та же, векторы противоположные. Исходя из этого, мы назовем такого рода художественное построение постневротическим дискурсом. Говоря о психотическом дискурсе, главном предмете нашего исследования, мы будем прежде всего обращать внимание, так же как и при анализе невротического дискурса, не на план содержания, а на план выражения, не на означаемое, а на означающее. То есть для нас будет важен переход «психотического» из психопатологии в эстетику. Как же форма художественного произведения может соответствовать психотическому началу? Для этого нужно, чтобы в ней символическое подавляло реальное, чтобы художник придумал свой особый язык, аналог психотического бреда, понятный ему одному. В наиболее явном виде такой язык придумывали футуристы, Хлебников, Бурлюк, Крученых. В этом языке были искажены и сломаны и синтаксис, и семантика, и прагматика. Это был психотический дискурс в наиболее сильном смысле. Примеров мы в данном случае приводить не будем, так как они очевидны. Гораздо более тонкие вещи проделывали с языком обэриуты, прежде всего Хармс и Введенский. Тонкость была в том, что они монтировали свой психотический язык из осколков обыденного языка, поэтому они, особенно Хармс, могли работать даже на игровом поле детской литературы или литературы, притворяющейся детской (ведь опять-таки, если рассуждать логически, сказочное мышление, то есть такое мышление, которое придумало змея-горыныча, бабу Ягу, молодильные яблоки, скатерть-самобранку, сапоги-скороходы и т. д. и т. п. – это тоже психотическое мышление). Как-то бабушка махнула и тотчас же паровоз детям подал и сказал: пейте кашу и сундук. Утром дети шли назад сели дети на забор и сказали: вороной поработай, я не буду, Маша тоже не такая как хотите может быть мы залижем и песочек то что небо выразило Однако для образования психотического дискурса не обязательно коверкать слова или придумывать новые слова, как это делали футуристы, или деформировать сочетания слов, как в вышеприведенном примере. Достаточно нарушить соотношение между словами (предложениями) и их восприятием, то есть деформировать прагматику дискурса (в чем, напомним, состоит суть авангарда). Так, например, поступает Хармс в классическом тексте «Вываливающиеся старухи»: «Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась. Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась. Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, потом пятая. Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Здесь не нарушены ни синтаксис, ни сочетания слов, ни поверхностная семантика. Тем не менее это бредовый психотический дискурс. И впечатление бреда создается – это очень существенная черта психотического дискурса – оттого, что у героя не вызывает никакого удивления факт последовательного выпадения из окна одной за другой шести старух, и даже наоборот, ему эти наблюдения за выпадающими старухами в конце концов надоедают. (Аналогично в таком хрестоматийном психотическом дискурсе, как «Превращение» Кафки, в начальной сцене, когда Грегор Замза просыпается и обнаруживает, что он превратился в насекомое, его больше всего волнует, как он в таком виде пойдет на службу.) Сравним это с невротическим дискурсом, где, бывает, тоже описывается бред, но при этом у героя по отношению к этому бреду сохраняется разумная или по крайней мере амбивалентная установка. Именно так происходит, например, в романе «Доктор Фаустус», когда к Леверкюну приходит черт и заключает с ним договор на три года. Здесь еще чрезвычайно важно, что при сохранении разумной или амбивалентной установки героя по отношению к бреду для невротического дискурса весьма характерно, что бред чрезвычайно сильно подсвечивается интертекстуально – в данном случае реминисценцией к соответствующему разговору с чертом в «Братьях Карамазовых» и явлению Мефистофеля во всех предшествующих вариантах легенды о Фаусте. Так вот, для психотического дискурса такое интертекстуальное подсвечивание в высшей степени не характерно. Вообще психотический дискурс, во всяком случае на поверхности, устроен гораздо проще – вспомним аскетическое письмо романов Кафки или «Постороннего» Камю. Если невротическая поэзия (да и проза тоже, например, проза Юрия Олеши – А. Белинков остроумно замечает, что «Три толстяка» выросли из нескольких метафор [Белинков 1997]) сверхметафорична, то в психотической поэзии метафоры просто не может быть – там все понимается буквально, как все понимается буквально в бреде. Фактически ни у Хармса, ни у Введенского, ни у раннего Заболоцкого мы не найдем метафор. Но все же приведенные случаи являются наиболее очевидными и ясными примерами психотического дискурса. Рассмотрим более сложные примеры. Сравним следующие четыре фрагмента. (1) «Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу – за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми дымовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы…» (2) «Я велел своему слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня. Тогда я сам пошел, запряг коня и поехал. Впереди тревожно звучали трубы. У ворот он спросил меня: – Куда вы едете? – Не знаю сам, – ответил я, – но только прочь отсюда! но только прочь отсюда! только бы прочь отсюда! Лишь так достигну я своей цели. – Вы знаете свою цель? – спросил он. – Да! – ответил я. – Прочь отсюда! Вот моя цель». (3) «Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что бы она сделала с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, подозревая, что там прячется дядя Гэвин». (4) «Роман вышел из церкви и подошел к дому Степана Чернова. Роман вошел в дом Степана Чернова. Роман нашел труп Степана Чернова. Роман разрубил брюшную полость трупа Степана Чернова. Роман взял кишки Степана Чернова. Роман вышел из дома Степана Чернова и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Степана Чернова рядом с кишками Федора Косорукова. Татьяна трясла колокольчиком. Роман вышел из церкви и пошел к трупу Саввы Ермолаева. Роман нашел труп Саввы Ермолаева. Роман разрубил брюшную полость трупа Саввы Ермолаева. Роман вынул кишки из брюшной полости трупа Саввы Ермолаева. Роман взял кишки Саввы Ермолаева и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Саввы Ермолаева рядом с кишками Степана Чернова. Татьяна трясла колокольчиком». В первом фрагменте (речь идет о романе Белого «Петербург») бред Аполлона Аполлоновича Аблеухова обусловлен тем, что по характеру этот герой – параноидальный ананкаст, то есть, с одной стороны, болезненно педантичный человек (например, все полки в гардеробе он велел проиндексировать – A, B, C), а с другой стороны, болезненно тщеславный, страдающий мегаломанией. И вот его бред как раз сочетает геометричность его характера и манию величия – он хочет вобрать в себя весь макрокосм, но в то же время построить его в виде правильных геометрических линий. Этому последнему геометрически-психотическому желанию в плане означаемого соответствует психотическое означающее, болезненная и с точки здравого смысла достаточно нелепая идея записывать весь дискурс метрически правильными периодами, как правило анапестом. Надо сказать, что геометрический бред Аблеухова опосредован не только его личностными качествами, но особенностями главного героя романа, города Санкт-Петербурга и порожденного им так называемого петербургского мифа и петербургского текста (распространение которого в культуре носило интертекстуальный характер, в этом смысле «Петербург» не является типичным психотическим дискурсом – мы ведь и говорили, что будем рассматривать сложные случаи, – он все-таки принадлежит культуре русского символизма, хотя и с большим влиянием австрийского экспрессионизма, отсюда и психотичность). Главной идеей петербургского мифа была вполне психотическая идея, в соответствии с которой Петербург – это город-призрак, который в одночасье появился и в одночасье пропадет. Главной идеей петербургского текста была идея, что это город, в котором невозможно жить, который с необходимостью благодаря своему болезненному климату, как природному, так и психологическому, ведет к болезням, в частности к психическим, см., например [Топоров 1995b]. Не случайно наиболее значимые петербургские тексты – это тексты, рассказывающие о психозах: «Медный всадник» и «Пиковая дама» Пушкина, «Двойник» и «Господин Прохарчин» Достоевского (вспомним, кстати, что кульминационная сцена «Петербурга» Белого – это психоз одного из главных героев, террориста Дудкина, когда к нему в гости приходит Медный всадник, – одновременно это, конечно, реминисценция и из «Каменного гостя»). Следующий пример интересен тем, что он является не фрагментом, а целостным произведением – это микроновелла Кафки «Отъезд». Здесь психотическое сознание показано достаточно тонко – при помощи разрыва прагматических связей. Кафка ведь не авангардист, он такой особый психотический модернист, поэтому у него не будет вываливающихся старух. Тем не менее это психотический дискурс во всей определенности, во всей, так сказать, взаимосвязи означаемого и означающего. Прагматические связи между героем, читателем и слугой героя оборваны уже в первом предложении: «Я велел слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня». Читатель не знает, что предшествовало этому разговору, и его явно не собираются ставить об этом в известность. Речевой акт героя по отношению к слуге по каким-то причинам неуспешен, но по каким именно, совершенно непонятно. Что значит «не понял»? Не расслышал? Не понял языка, на котором было отдано приказание? Сделал вид, что не понял (не расслышал)? (Патологическая неуспешность (и наоборот, гиперуспешность) речевых актов – одна из специфически кафкианских психотических черт (анализ этой особенности см. на с. 74-78 настоящего исследования.) Второе предложение усугубляет впечатление бреда (или сновидения – так рассматриваются тексты Кафки в работе [Подорога 199f], но ведь уже Фрейд писал, что сновидения – не что иное, как физиологически нормальный бред). Герой вместо того, чтобы повторить свое приказание или наказать слугу за нерадивость, внутренне как бы «машет на него рукой» и идет в конюшню сам. Слуга между тем нисколько не смущается, он преисполнен любопытства и идет за хозяином следом. Тут следует слуховая галлюцинация о трубах, после чего слуга спрашивает у хозяина, куда это он собрался. Здесь мы узнаем не только то, что слуга не собирается сопровождать хозяина, – мы все больше убеждаемся (опять-таки, как во сне или в бреду, что слуга – это не слуга, а кто-то другой (или, чтобы угодить Лакану, – Другой). Последнее обстоятельство также чрезвычайно характерно для Кафки. Помощники оказываются соглядатаями, рассыльный не приносит писем, наиболее могущественные чиновники оказываются наиболее беспомощными и т. д. Здесь приходит в голову кажущаяся неожиданной ассоциация с «охранительным психотическим миром» наследника обэриутов и Кафки Дмитрия Александровича Пригова: Вот придет водопроводчик Но продолжим далее с «Отъездом». Слуга подтверждает наше подозрение в его «другой» идентичности. Он спрашивает героя о том, куда он едет, утверждая себя тем самым по меньшей мере как свидетеля, а то и как судью. Ответ героя о том, что он не знает, куда он едет, лишь бы прочь отсюда, является также сугубо сновидчески-бредовым и читателя уже не удивляет, как почти не удивляет его ироническая реплика слуги-Судии: «Вы знаете свою цель?» Но ответ героя в своей шизофренической инверсированности причин и следствий достойно заканчивает этот психотический шедевр: цель состоит в причине! Следующий фрагмент демонстрирует такой тип художественного дискурса, который мы называем психозоподобным. Здесь изображаются люди вполне нормальные, но все они одержимы какой-то навязчивой идеей, которая на перекрестке означаемого и означающего дает нечто весьма похожее на психотический дискурс. Это роман Фолкнера «Город», одно из самых теплых, «некровожадных» его произведений, вторая часть трилогии о Сноупсах. Его главный отрицательный герой («главный плохой», как говорят дети), Флем Сноупс, одержим идеей обогащения и натурализации в Джефферсоне (не так уж, кстати, далеко от навязчивого стремления землемера К. натурализоваться в Замке), его племянник Минк на протяжении 35 лет сидит в тюрьме, одержимый идеей мести Флему за то, что тот не помог ему в трудную минуту. Положительные же герои Гэвин Стивенс, Чарлз Маллисон и В. К. Рэтлиф одержимы идеей слежки за Сноупсами, которых Флем навязчиво тянет за собой из деревни в город, с целью их искоренения. И вот эта навязчивость, неотступность всех действий, даже если она не связана со слежкой за Сноупсами, в плане означающего в вышеприведенном отрывке соответствует особому синтаксису, как бы нагнетающему эту навязчивость – один следит за другим, другой за первым, а может быть, в этот момент за ними следит тот, за кем следят они оба. При этом имена дяди и племянника Гэвин / Гаун, того, кто следит, и того, за кем следят, настолько похожи, что они путаются, как путаются тот, кто следит, и тот, за кем следят. Эта навязчивая паранояльная упертость характерна для героев практически всех романов Фолкнера – «Свет в августе», «Осквернитель праха», «Авессалом, Авессалом!». Особо надо сказать о романе «Звук и ярость». Он одновременно является и меньше, и больше, чем психотическим. Психопатологический «клиницизм» падает от первой части к последней: идиот Бенджи, психопат-шизоид Квентин, здоровый в узком психиатрическом смысле эпилептоид Джейсон и наконец – в четвертой части гармонизирующий голос автора. Однако все три первые части в равной мере являются психотическими, так как представляют разговор на придуманном языке, которого никто не слышит и никто не понимает, и это в равной мере относится и к Бенджи, и к Квентину, и к Джейсону. Последний фрагмент взят из романа Сорокина «Роман». Как мы все помним, почти все произведения этого автора строятся однообразно – сначала следует «советскоподобный» дискурс (в «Романе» это русскоподобный дискурс), затем разверзается некая пропасть и начинается страшный бред. Надо сказать, что здесь самым закономерным образом Сорокин является последователем Кафки, классические вещи которого, такие, например, как «Приговор» или «Сельский врач», строятся именно таким образом. Только у Кафки фоновым является, так сказать, «буржуазный дискурс». Поскольку бредовость приведенного фрагмента в плане означаемого сомнений не вызывает, то обратимся сразу к означающему. Здесь интересно ярко выраженное матричное построение, которое является знаком измененного состояния сознания [Спивак 1989]. В данном фрагменте первое предложение почти полностью повторяет структуру восьмого, третье – девятого, четвертое – десятого и т. д. Это повторяется на протяжении нескольких десятков страниц. Новейший исследователь творчества Сорокина уподобил подобные пассажи из «Романа» примерам клинических описаний из «Половой психопатии» Р. Крафт-Эбинга [Недель 1998]. Это было бы правильно, если бы текст Сорокина был классическим психотическим дискурсом. Но это не совсем так. Вспомним, что формула классического психотического дискурса такая: символическое подменяет реальное. Но о каком реальном может идти речь в искусстве конца XX века! Не станем забывать, что Сорокин все-таки представитель постмодернизма, пусть даже в таких его крайних проявлениях. Суть текстов Сорокина, как и любого постмодернизма, в том, что первичным материалом, так сказать, для художественной обработки является не реальное, а воображаемое, не непосредственно взятая реальность, а предшествующая литературная традиция – у Сорокина советский дискурс или русский дискурс. И психоз возникает не на фоне реального, а на фоне этого первичного воображаемого, психоз подавляет не реальное (мы такого уже давно не знаем), а воображаемое. Будем называть подобного рода построения постпсихотическим дискурсом. Но прежде чем перейти к рассмотрению постпсихотического дискурса, приведем два примера классического психотического дискурса из других областей художественной культуры XX века – музыки и кино (что касается живописи, то здесь психотический дискурс настолько очевиден и «нагляден» – в сюрреалистической живописи Магритта, Дали и пр., а отчасти и в экспрессионизме, например Мунк, – что останавливаться на этом не имеет смысла). Первый пример – это додекафония нововенских композиторов. Их музыкальный язык мыслился публикой как совершенно искусственный и непонятный. И хотя на самом деле это было не так – суть додекафонии состоит, во-первых, в отказе от тональности, а во-вторых, в том, что вместо тональности, так сказать, гаммы, берется 12-тоновая последовательность не повторяющихся звуков (серия), которая затем навязчиво-паранояльно повторяется, варьируясь только по жестким законам контрапункта, – слушателям это было все равно, они воспринимали нововенскую музыку как нечто в высшей степени хаотичное. Основателям серийной музыки Шёнбергу и Веберну пришлось читать специальные лекции, в которых они разъясняли суть «композиции на основе 12 соотнесенных тонов» и заодно подчеркивали традиционализм этой музыки, ее преемственность по отношению к добаховской полифонии [Веберн 19 75]. Несмотря на то что все это так и было, что Шёнберг, «этот Колумб музыки нашего времени по пути в Америку открыл старую добрую Индию» [Гершкович 1991], тем не менее – напряженность, а также, пусть кажущаяся, но хаотичность, тревожность, надуманная «бредовость» фактуры этой музыки позволяет отнести ее к классическому психотическому дискурсу. Второй пример – это ранние фильмы Бунюэля. Здесь все достаточно просто, поскольку эти фильмы сделаны не только под влиянием эстетики сюрреализма, но и при непосредственном участии Дали (последний утверждал, что только благодаря ему они и имели успех). Ясно, что и «Андалузский пес», и «Золотой век» – это самый настоящий психотический дискурс. Гораздо интереснее другое – эволюция творчества Бунюэля, когда он из психотика превратился в постпсихотика. Так, если в ранних фильмах бред занимает все пространство кадра на протяжении всего «действия», то в поздних фильмах происходит примерно то же, что у Сорокина. Все поначалу идет вполне нормально и благопристойно, и лишь в нескольких кадрах разверзается психотическая бездна. Так построены, например, «Дневная красавица» и «Скромное очарование буржуазии». Переходя к постпсихотическому дискурсу, прежде всего надо отметить, что послевоенное искусство создало по меньшей мере две постпсихотических школы – театр абсурда и новый роман. Постпсихотический мир Ионеско был подвергнут убедительному исследованию в работе [Ревзина-Ревзин 1971] с позиций прагматики – разрушения фундаментальных речевых постулатов в его пьесах. Так, в мире Ионеско нарушается постулат причинности события, от этого все события кажутся равновероятными, поэтому буквально каждое событие вызывает у героев удивление, например то, что некий господин на улице завязывал шнурок у ботинка. Разрушается также постулат тождества. Это знаменитый пример, когда в «Лысой певице» оказывается, что всех членов семейства, которое обсуждают герои, причем как женщин, так и мужчин, зовут одинаково – Бобби Уотсон: «Миссис Смит. Ты знаешь, ведь у них двое детей – мальчик и девочка. Как их зовут? Мистер Смит. Бобби и Бобби, как их родителей. Дядя Бобби Уотсона старый Бобби Уотсон богат и любит мальчика. Он вполне может заняться образованием Бобби. Миссис Смит. Это было бы естественно. И тетка Бобби Уотсона старая Бобби Уотсон могла бы в свою очередь заняться воспитанием Бобби Уотсона, дочери Бобби Уотсона. Тогда мать Бобби Уотсона может вновь выйти замуж. Есть у нее кто-нибудь на примете? Мистер Смит. Как же. Кузен Бобби Уотсон. Миссис Смит. Кто? Бобби Уотсон? Мистер Смит. О каком Бобби Уотсоне ты говоришь? Миссис Смит. О Бобби Уотсоне, сыне старого Бобби Уотсона, другом дяде покойного Бобби Уотсона». На примере французского театра абсурда хорошо видно основное отличие постпсихотического дискурса от классического психотического дискурса. Вектор, идущий от символического в случае классического психотического дискурса, минует воображаемое и доходит до реального; вектор, идущий от символического в постпсихотическом дискурсе, доходит только до воображаемого. Поэтому классический психотический дискурс всегда трагичен, даже если это вываливающиеся старухи; постпсихотический дискурс всегда немного наигран, это, так сказать, не «реальный», но лишь воображаемый «психоз» – и тем самым не подлинный психоз, так как в подлинном психозе нет места воображаемому [Лакан 1998]. Совсем иную картину мы видим во французском новом романе. Это направление, лежащее на стыке авангарда и поставангарда. Поэтому авангардное начало в нем заострено. Главная черта здесь состоит в том, что сознание традиционного повествователя и героя раздваивается, растраивается и т. д. и наконец почти полностью редуцируется. Происходит своеобразная нарративная dementia. На уровне стилистического означающего налицо полнейший бред, но поиски субъекта этого бреда не приводят ни к чему. «В результате мы так и не знаем, сколько рассказчиков в „Проекте революции в Нью-Йорке“, сколько мальчиков, тумб с готическими завитушками и трактиров в романе „В лабиринте“, сколько временных пластов в „Мариенбаде“. Более того, чем больше солдат из „Лабиринта“ передвигается по городу под непрерывно падающим снегом и ищет хозяина переданного ему свертка, тем менее мы уверены, что это тот же самый солдат, тот же самый город, тот же самый сверток» [Рыклин 1996: 9]. В качестве еще одного пограничного в этом плане художественного феномена можно привести роман Виана «Сердцедёр». Здесь имеет место характерное для классического психотического дискурса нарушение обычных психологических мотивировок и отсутствие удивления по поводу удивительного и чудесного. Герой наблюдает, как крестьяне казнят животных, следит за распродажей стариков. Кюре на мессе выступает вроде языческого жреца – насылателя дождя, герой, «абсорбируя ментальность черного кота», сам приобретает повадки кота – начинает ловить мышей, чесать за ухом, у него обостряются слух и обоняние. Мать, чтобы с детьми ничего не случилось, запирает их в клетки. Чудесное, алетика, становится психологической нормой. Однако и здесь явственно проступают постпсихотические черты. Хотя повествование в целом экзистенциально-трагично, но в позиции автора проглядывает некая циническая ирония, которая опять-таки заставляет вектор, идущий от символического к реальному, останавливаться на воображаемом. То же самое можно сказать и о главном постпсихотике всех времен и народов Владимире Сорокине. Каких бы ужасов и гадостей он ни наворотил – от всенародного поедания дерьма в «Норме» до салата из человеческих ушей в «Месяце в Дахау», все равно, как сказал Л. Н. Толстой по другому поводу, «он пугает, а нам не страшно». Не страшно потому, что вектор останавливается на воображаемом – все только текст, все понарошку. Это балансирование на грани между ужасом и капустником характерно для современной культуры в целом, где психотический вектор также, как правило, доходит только до воображаемого. Ср. пример из «Нормы» Сорокина: «Все замолчали. Бурцов открыл журнал: – Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр прн от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать… Он опустился на стул. Александр Павлович поднял голову: – Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцов?» Кто это говорит – Нельсон Мандела или Борис Гребенщиков? Александр Исаевич или Евгений Максимович? Мы рмиапин наре этого. Мы не будем удивлены, если, расширив предметную область изучаемого явления, сделаем утверждение, в соответствии с которым невротический и психотический дискурс распространяется не только на сферу изящных искусств, но и на сферу гуманитарной науки и философии. Действительно, вряд ли кто-либо станет спорить с тем, что такое, например, произведение, как «Роза мира» Даниила Андреева с ее уицраорами и жруграми – это безусловно психотический дискурс во всех смыслах этого слова. Но есть вещи менее очевидные и поэтому более интересные. Так, например, в истории советской довоенной лингвистики невротическое сравнительно-историческое языкознание, прятавшееся от реального (совдеповского) языка в поисках воображаемого реконструируемого индоевропейского праязыка, было противопоставлено психотическому языкознанию Н. Я. Марра, отрицавшему индоевропейский праязык и выводившему все слова всех языков из четырех элементов – знаменитые SAL, BER, JON, ROS (установка на непонятный символический язык и на бред в самом прямом смысле слова). Психотические установки были у таких учеников-литературоведов Марра, как О. М. Фрейденберг, книги которой написаны так, как будто Ольга Михайловна сама побывала в Древней Греции и своими глазами и ушами видела и слышала все то, о чем она пишет. Примерно то же самое можно сказать и о произведениях Бахтина, фантастичность которых вызывает недоумение лишь у тех, кто относится к ним как к нормальным (а для XX века нормальным был невротический дискурс). Но только психотическое сознание может строить концепцию истории литературы, совершенно искренне не замечая фактов (причем этих фактов большинство), которые в эту концепцию не укладываются. Пенять Бахтину на это – все равно что пенять Кафке на то, что у него герои превращаются в насекомых. Мы можем сопоставить психотический дискурс раннего Витгенштейна, более известный в народе как «Логико-философский трактат» (Вопрос Н. Малкольма: «Что такое „простой предмет“ (die Gegenstand) – один из основных терминов „Трактата“, – ведь таких в природе не существует?» Ответ Витгенштейна: «Я был тогда логиком, и как логику мне было все равно, кроется ли какая-либо онтология за терминами, которые я ввожу»), и невротический дискурс позднего Витгенштейна (эволюция, родственная той, что проделал Бунюэль). Особенно характерна постоянная апелляция к воображаемому в «Коричневой книге», где Витгенштейн без конца повторяет: «Представим себе то-то и то-то». Тут поневоле вспоминается классический постневротический роман М. Фриша «Назову себя Гантенбайн», герой которого все время говорит: «Я представляю себе», а потом представляет себя то одним персонажем, то другим и живет поочередно жизнью то одного, то другого. Наконец мы можем также сопоставить невротический психоанализ Фрейда и психотический психоанализ Лакана. Поиски утраченного желания – постоянный лейтмотив произведений Фрейда. Фрейд – это, так сказать, психоаналитический Пруст. Лакан же – психоаналитический Кафка, К нему, так же как и к Кафке, бессмысленно предъявлять претензии в том, что «ничего не понятно». Можно лишь попытаться научиться говорить на его языке, то есть самому сделаться психотиком (распространенный прием в психотерапии – принять на время бред психотика и следовать ему, а затем попытаться подорвать его изнутри). Кажущаяся неожиданной близость Лакана и Кафки прояснится, если мы посмотрим, как понимал Лакан сущность психоза не с точки зрения означающего – это мы уже сделали в начале статьи и старались следовать этому пониманию, – ас точки зрения означаемого, то есть, попросту говоря (хотя меньше всего к Лакану подходит именно это выражение), отчего, по мнению Лакана, человек впадает в психоз. В статье «О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза» Лакан пишет: «Для возникновения психоза необходимо, чтобы исключенное (verworfen), т. е. никогда не приходившее в место Другого, Имя Отца было призвано в это место для символического противостояния субъекту. Именно отсутствие в этом месте Имени Отца, образуя в означаемом пустоту, и вызывает цепную реакцию перестройки означающего, вызывающую в свою очередь лавинообразную катастрофу в сфере воображаемого – катастрофу, которая продолжается до тех пор, пока не будет достигнут уровень, где означаемое и означающее уравновесят друг друга в найденной бредом метафоре. Но каким образом может субъект призвать Имя Отца в то единственное место, откуда Оно могло явиться ему и где его никогда не было? Только с помощью реального отца, но не обязательно отца этого субъекта, а скорее Не(коего) отца» [Лакан 1997: 126-127]. Итак, – «Не(коего) отца». «Я велел слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня». (Слуга, очевидно, – это и есть Не(кий) отец.) Давайте попробуем понять, что означает «Имя отца». В так называемом «Римском докладе» Лакан говорит следующее: «Именно в имени отца следует видеть носителя символической функции, которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо с образом закона»[Лакан 1995: 48]. «Имя Отца», по-видимому, это нечто вроде Тотема, первого и главного слова языка, то есть Бога («Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»). Почему же не просто Отец с большой буквы, а Имя Отца? Потому что имя это и есть слово, символическое, суть Бога, Бога-Отца, того, к кому обращены слова «Да святится Имя Твое». Если сделать достаточно безнадежную попытку перевести весь этот великолепный бред на более или менее рационалистический язык и попытаться объяснить, каким образом Имя Отца связано с возникновением психоза, то, вероятно, можно сказать так. Поскольку имя отца – это символическая первооснова бытия, а при психозе страдает именно символическое, то для возникновения психоза необходимо, чтобы у человека что-то не ладилось с отцом, с Отцом, ну, например, он был атеистом и никогда не думал о Боге, то есть, как говорит Лакан, «Имя Отца было исключено из места Другого». И вот, реагируя на какую-то травму, субъект вдруг призывает Имя Отца, например начинает веровать в Бога, но поскольку он, мягко говоря, нездоров, или, в терминах Лакана, в его сознании происходит «цепная реакция в сфере означающих», то есть все жизненные смыслы, установки и ценности путаются, то Имя Отца является в форме бреда, как символическая основа этого бреда. Ну, например, когда пушкинского Евгения преследует Медный всадник, то это как раз Имя Отца, но только в варианте бреда преследования. А возможно присвоение Имени Отца – тогда это будет мегаломания, как у Поприщина, который апроприировал себе титул испанского короля. А может быть и гораздо более обыденный вариант, например психоз девушки, не знавшей по той или иной причине в детстве отцовской ласки, который вырастает на почве неразделенной любви к двоюродному дяде. Лакан сам пишет в связи с этим следующее: «Для женщины, которая только что родила, это будет супруг, для кающейся в грехе – духовник, для влюбленной девушки – „отец молодого человека“, но так или иначе эта фигура возникает всегда, и найти ее легче всего, воспользовавшись путеводной нитью романических „ситуаций“» [Лакан 1997:727]. Что ж, давайте воспользуемся путеводной нитью романических «ситуаций». Прежде всего то, о чем пишет Лакан, конечно, если мы хоть в какой-то степени адекватно его понимаем, поразительным образом похоже на ситуацию главного литературного психотика XX века Франца Кафки. Как мы знаем, у Кафки были ужасные отношения с отцом, отец его всячески третировал и обижал. Это отразил Кафка в таких произведениях, как «Приговор», «Превращение», «Процесс» и «Замок», то есть в самых главных своих произведениях. (В «Процессе» Имя Отца – это безликий Закон, действующий через своих посредников, например, священника (ср. с фигурой духовника, которая упоминается у Лакана); в «Замке» Отец-Закон воплощается в самой идее приобщения к «таинству Замка», а отвергнутый у себя на родине землемер К. психотически старается заполнить пустующую инстанцию Другого этим желанным ему бюрократическим механизмом.) Напомним, что в «Приговоре» кульминация заключается в том, что немощный отец кричит сыну: «Я приговариваю тебя к казни водой» и сын тут же бежит топиться. Здесь имеет место то, что мы назвали немотивированной гиперуспешностью речевого акта и что служит яркой особенностью психотического языка Кафки. Но самое поразительное – это знаменитое письмо Кафки к отцу, где уже он сам, Франц Кафка, проделывает сложнейшую психологическую работу, он взывает к реальному, ненавидящему и отчасти столь же ненавистному отцу именно как к лакановской субстанции Имени Отца, то есть как к Высшему Закону, как к Божеству (он называет его на Ты с большой буквы), и в прениях с ним, подобно библейскому Иову (уникальный древний образец психотического дискурса, где человек взыскует Имени Отца-Бога) вызывает его в пустующее символическое место Другого, на которое никто другой попасть не может. Безграничная власть Имени Отца играла столь огромную роль в жизни Кафки, что даже когда реально отец не мог отравлять жизнь биографическому Кафке, на уровне символического Его Имя продолжало играть свою психозопорождающую роль. Вот как пишет об этом Кафка в «Письме отцу»: «Хочу попробовать объяснить подробнее: когда я предпринимаю попытку жениться, две противоположности в моем отношении к Тебе проявляются столь сильно, как никогда прежде. Женитьба, несомненно, залог решительного самоосвобождения и независимости. У меня появилась бы семья, то есть, по моему представлению, самое большее, чего только можно достигнуть, значит, и самое большее из того, чего достиг Ты, я стал бы Тебе равен, весь мой прежний и вечно новый позор, вся твоя тирания просто ушли бы в прошлое. Это было бы сказочно, но потому-то и сомнительно. Слишком уж это много – так много достигнуть нельзя. Вообразим, что человек попал в тюрьму и решил бежать, что само по себе, вероятно, осуществимо, но он намеревается одновременно перестроить тюрьму в увеселительный замок. Однако, сбежав, он не сможет перестраивать, а перестраивая, не сможет бежать. Если при существующих между нами злосчастных отношениях я хочу стать самостоятельным, то должен сделать что-то, по возможности не имеющее никакой связи с Тобой; женитьба, хотя и есть самое важное в этом смысле и дает почтеннейшую самостоятельность, вместе с тем неразрывно связана с тобой. Поэтому желание найти здесь выход смахивает на безумие, и всякая попытка почти безумием же и наказывается». В конце абзаца Кафка говорит все почти открытым текстом, почти по Лакану. Неудовлетворенное желание, то есть область невротического (Кафка после двух попыток так и не женился), чтобы не стать безумием, выходит через область психотического, через символическое обращение к Имени Отца (письмо отцу, как известно, не было отправлено адресату). В заключение разговора о связке Лакан – Кафка заметим, что у самого Лакана были проблемы с отцом, который, по свидетельству биографа, почти не занимался воспитанием сына, а все тяготы по его выращиванию взял на себя дед Лакана Эмиль [Roudinesco 1992]. Мы уже не говорим ни о деспотичном отце Витгенштейна, доведшем двух его братьев до самоубийства, ни об отце лакановского приятеля Сальвадора Дали (автора наиболее хрестоматийных психотических дискурсов в живописи XX века), который разобрался со своим отцом в своем «Дневнике одного гения». Поскольку нельзя объять необъятное, мы минуем такие знаменитые психотические дискурсы, связанные с манипуляциями с Именем Отца, как «Братья Карамазовы», «Петербург», «Потец» Введенского, всю эдипальную проблематику в культуре XX века, но обратим внимание лишь на один из наиболее удивительных во всех отношениях дискурсов – рассказ Сорокина «Обелиск». Этот рассказ посвящен тому, что старушка мать и несколько странноватая дочь на братской могиле, где похоронен погибший на войне отец, устраивают жуткий ритуал взывания к мертвому отцу, смыслом, которого, как постепенно выясняется, является своеобразный рапорт о неукоснительном исполнении завета, который дал отец, уходя на фронт. Завет же этот заключался в том, чтобы мать должна была делать «отжатие говн своих», а дочь – этот «сок» пить; кроме того (это выясняется чуть позднее), перед уходом на фронт отец зашил дочери гениталии. Этот ритуал, исполняемый на символическом психотическом языке, с употреблением виртуозных обсценных выражений, повторяется каждый год, после чего мать с дочерью спокойно садятся в автобус, уезжают к себе в деревню и живут там своей жизнью. Пример этот, кажется, не нуждается в комментарии, но мы еще не закончили с Именем Отца. Вспомним, что русский футуризм проходил под лозунгом свержения Отца русской поэзии – формула «Сбросим Пушкина с корабля современности». Это было осквернением святыни с тем, чтобы потом «ретроактивно» (как бы выразился автор книги [3имовец 1996]) воззвать к ней. Маяковский в поздние годы утверждал, что все время про себя твердит пушкинские строки: «Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я». Наконец (не пора ли покончить с Именем Отца?) вся «классическая» советская действительность 30-80-х годов проходит в режиме отторжения от реального отца и психотического поклонения Имени Отца, роль которого играют Ленин и Сталин (по-видимому, в этом состоит психотическая специфика любого развитого тоталитаризма): «Культ Отца Сталина и Сына Ленина в их „единосущности“ („Сталин – это Ленин сегодня“) не мог рикошетом не порождать враждебности рядового советского гражданина к собственному отцу, потенциальному врагу народа. Родной отец воспринимался не как отец, а скорее как отчим. […] Для чего нужен отец, если есть Сталин? – думал советский ребенок. Действительность не давала ему никакого ответа, кроме того, что он был прав и что этот квазиотец действительно низачем не нужен. Что от него один вред. Ведь есть настоящий Отец – Сталин, и этого вполне достаточно для того, чтобы быть счастливым. А если так, то в лагерь ложного отца! Вот одно из объяснений того, почему так легко было расправиться с отцами в 1930-е годы» [Бубенцова 1998]. Советские люди и их вождь постоянно жили в ножницах двух противоположных маний – преследования и величия. С одной стороны, кругом шпионы, враги народа, врачи-убийцы, с другой – советский народ самый счастливый в мире, советская страна самая большая и богатая, а Сталин – самый мудрый и добрый. Это психотическая реальность. На чередование мании преследования и мегаломании как закономерное проявление психоза указывает, например, автор одного из самых известных учебников по психиатрии [Блейлер 1993]. Мы заканчиваем свое исследование. В заключение обобщим все сказанное, построив такую матрицу: 1. Воображаемое подменяет реальное (невротический дискурс). 2. Символическое подменяет реальное (психотический дискурс). 3. Воображаемое подменяет символическое (постневротический дискурс). 4. Символическое подменяет воображаемое (постпсихотический дискурс). 5. Реальное подменяет воображаемое. 6. Реальное подменяет символическое. Как можно заметить, в этой матрице, как в таблице Менделеева, есть пустые клетки. Давайте попробуем их заполнить. Положение дел, когда реальное подменяет собой воображаемое, обычно называется термином реализм. Конечно, это мнимое «реальное», это «реальное» нормы литературной традиции, к чему и сводится «реализм» в литературе, к следованию средней литературной «реальности» (подробно о реализме см. раздел «Призрак реализма» настоящей книги). Так или иначе, заполнение этой клетки позволит нам хоть куда-то разместить таких писателей, как Джон Голсуорси, Анри Барбюс, Теодор Драйзер, Юрий Трифонов, Джон Стейнбек и далее по вкусу. Труднее заполнить последнюю клетку – то положение вещей, при котором реальное подавляет собой символическое. Это должен быть тоже реализм, но реализм не на фоне традиционной литературной нормы, а на фоне непосредственно предшествующей литературы, сформировавшей свой символический дискурс. И этот реализм должен подавлять, опротестовывать этот символический дискурс. Назовем такое положение вещей термином постреализм. Наиболее характерным примером постреализма будет, например, неореализм в итальянском послевоенном кинематографе как реакция на модернистский кинематограф 20-30-х годов. Другим примером постреализма будет гиперреализм в живописи как реакция на ставший уже классическим живописный модернизм и авангард. Таким образом символическое, воображаемое и реальное (конечно, условное реальное литературной традиции) формируют в культуре XX века свои собственные типы дискурса. Препарированный дискурс: Морфология безумия
Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе приводит к созданию того, что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуции, как это происходит при парафрении – таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (циклофрении), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д.; а для депрессивного состояния, наоборот, характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение его в нем, тотальная деперсонализация и дереализация. Так или иначе, правильнее говорить о разных психотических мирах. Некий обобщенный психотический мир – такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие «художественный мир»: художественный мир Венечки Ерофеева строится на фундаментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они – писатели-психотики. Общим для всех художественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе). Нам придется пересмотреть примеры, разобранные нами в разделе «Психотический дискурс», с тем чтобы понять, с каким именно психотическим художественным миром мы имеем дело в каждом данном случае. Вспомним эти примеры: «Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу – за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми дымовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы…» (курсив мой. – В. Р.). Выделенные курсивом ключевые слова, кажется, дают основания для того, чтобы определить состояние Аполлона Аполлоновича как состояние шизофренического бреда. Во всяком случае, именно при шизофрении тело может увеличиваться и уменьшаться [Кемпинский 1998: 124]. Но говоря так, мы сталкиваемся с одной, но чрезвычайно фундаментальной трудностью, которую можно выразить в вопросе: о ком и о чем мы, собственно, говорим? Если мы рассматриваем бред сенатора Аблеухова, то с клинической точки зрения его нельзя рассматривать как шизофренический бред, поскольку при шизофрении весь интеллект меняется (помрачается, как говорят психиатры), переходит в область иного, сенатор же на протяжении всего действия романа проявляет себя как чудаковатый, но вполне вменяемый человек; с другой стороны, как мы вообще можем ставить диагноз несуществующему персонажу? Либо, говоря о сенаторе Аблеухове, надо подразумевать каждый раз его создателя Андрея Белого (но времена таких прямолинейных проекций давно минули), либо в духе нашей философии текста вообще забыть о том, что существуют какие-то реальные люди или вымышленные персонажи, и говорить только о наличности языка. Видимо, наиболее последовательным будет именно это. Мы не можем ставить диагноз тексту – такая процедура была бы бессмысленной. Если мы говорим: «Это шизофренический мир» или «Это гипоманиакальный мир», то прежде всего нам важна не точность нозологических дефиниций, а то, как проявляется специфичность психотического мира в письме, как написан шизофренический дискурс и чем его письмо отличается от письма циклофренического дискурса или паранояльного дискурса. И вот мы говорим, что если Аблеухов чувствует, что он расширился во все стороны, то это элемент шизодискурса. Здесь важно заметить еще следующее. В психотическом мире нет характера в том смысле, в котором он присутствует в «реалистическом» дискурсе (этой, на мой взгляд, чрезвычайно глубокой мыслью мы обязаны профессору М. Е. Бурно). То есть если применительно к «нормальной» литературе мы можем сказать, что шекспировский Гамлет – психастеник, д'Артаньян – сангвиник, Печорин – шизоид и т. д. (подробно см, [Бурно 1990]), то применительно к авангардной литературе мы этого сказать не можем точно, а применительно к невротическому дискурсу литературы модернизма – с большим трудом. То есть если с некоторой натяжкой можно сказать, что Стивен Дедалус – шизоид, Леопольд Блум – сангвиник, а прустовский Марсель – психастеник или психастеноподобный шизоид, то сказать, какой характер изображен посредством таких персонажей, как землемер К., Грегор Замза, герои Платонова, Хармса, Роб-Грийе и т. д., мы не можем. Характер – это то, что связывает человека с реальностью, опосредует систему его отношений с ней. Психотик же теряет или уже полностью потерял эти отношения с реальностью – соответственно он теряет и характер. Вернее, психотическое письмо уже не может изображать характер. Поэтому высказывания типа «Этот герой – шизофреник» уже означают, что перед нами точно не шизофреническое письмо, что данный текст смотрит на шизофреника со стороны, как правило невротика. Например, когда Булгаков в «Мастере и Маргарите» изображает приступ шизофрении у Бездомного, то, как известно, он это делает весьма профессионально и клинически точно. Ср., например, эпизод с дракой в «Грибоедове» с классическим описанием поведения шизофреника в книге Блейлера: «Бредовые идеи, которые могли возникнуть только по отношению к определенному лицу, переносятся на другое, с которым они уже не имеют никакой внутренней связи. Больного разозлили, он сначала отпускает пощечину виновному, а затем и другим, кто как раз находится поблизости» [Блейлер 1998: 308] (курсив мой. – В. Р.). В романе Булгакова это соответствует следующему эпизоду: «Тут послышалось слово „Доктора!“ – и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном. – Товарищ Бездомный, – заговорило это лицо юбилейным голосом, – успокойтесь! Мы все расстроены смертью всеми нами любимого Михаила Александровича… нет, просто Миши Берлиоза. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь… – Ты, – оскалившись, перебил Иван, – понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты лезешь ко мне со своими глупостями! Кретин! – Товарищ Бездомный, помилуйте, – ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело. – Нет, уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, – с тихой ненавистью сказал Иван Иванович. Судорога исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил участливое лицо по уху». При этом очевидно, что никакого отношения к шизодискурсу «Мастер и Маргарита» с точки зрения письма не имеет. А «Петербург» Белого все же имеет. И не потому, что там изображены бредовые идеи и галлюцинации, а потому, что им соответствуют особенности письма. Какие же это особенности? Прежде всего это сама идея писать прозу стихами, что одно уже создает впечатление нереальности, инаковости происходящего. (Известно, что шизофреники любят вычурно декламировать.) Здесь, по-видимому, важна и сама идея психотичности самого города Петербурга, города, психотического ex definitia, который в соответствии с «петербургским мифом» возник неизвестно откуда и так же когда-нибудь пропадет неизвестно куда, подобно бреду психотика. Итак, в нашу задачу не входит примеривать дефиниции большой психиатрии к художественным текстам, мы лишь хотим посмотреть, что подобные, психотически акцентуированные тексты представляют собой с точки зрения означающих, с точки зрения письма. Наш второй пример был из Кафки: «Я велел своему слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня. Тогда я сам пошел, запряг коня и поехал. Впереди тревожно звучали трубы. У ворот он спросил меня: – Куда вы едете? – Не знаю сам, – ответил я, – но только прочь отсюда! но только прочь отсюда! только бы прочь отсюда! Лишь так достигну я своей цели. – Вы знаете свою цель? – спросил он. – Да! – ответил я. – Прочь отсюда! Вот моя цель». Здесь прежде всего ясно видна психологическая расплывчатость портрета персонажа. Но главное – это особенности художественной прагматики: инверсия отношений слуги и господина, причины и цели, неадекватность речевого акта (подробнее см. [Руднев 7997]). Здесь, по-видимому, тоже имеет место шизодискурс, так как психологическая инверсия по принципу, который сформулировал Фрейд: «он меня ненавидит = я его ненавижу», -характерная черта шизофренического сознания, так же как непонимание ситуации само по себе и в сочетании с отсутствием удивления по поводу этого непонимания. Следующий фрагмент – из Фолкнера: «Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что бы она сделала с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, подозревая, что там прячется дядя Гэвин». В разделе «Психотический дискурс» мы назвали этот фрагмент и все творчество Фолкнера в целом «психозоподобным». Этот термин, конечно, не имеет никакого клинического наполнения. Мы просто имели в виду, что то, что происходит с персонажами Фолкнера, находится где-то на границе между неврозом и психозом. Если говорить о неврозе, то это, конечно, невроз навязчивости. Если приближаться к большой психиатрии, то это может носить название паранояльного бреда, который отличается от шизофренического бреда своей систематичностью, интерпретативностью и отсутствием общей пониженности интеллекта у параноика. Параноик сосредоточен на одном, но в его бреде есть остатки каких-то жизненных переживаний, поэтому он не настоящий психотик; цель его рассуждений – систематически обосновать и истолковать некую навязчивую идею. Повторим, что нам совершенно неважно, был ли параноиком Фолкнер, а также его герои: Гэвин Стивене, Чарльз Маллисон, с одной стороны, и Флем Сноупс – с другой (пожалуй, больше всех похож на клинически описанного психиатрами параноика такой герой, как Минк Сноупс из «Особняка»). Мы фиксируем только письмо. И вот такое письмо, как у Фолкнера, можно назвать паранояльным, так как оно отвечает только что перечисленным признакам – систематичности, интерпретативности, связи с реальностью и незатронутости интеллекта. Если вспомнить наиболее акцентуированный в этом плане роман Фолкнера «Звук и ярость», то там во второй части сознание Квентина Компсона показано как сознание параноика, который, с одной стороны, сохраняет незамутненный интеллект, а с другой стороны, пребывает одновременно в двух мирах – обыденном и мире своего бреда, посвященного его воображаемым эротическим отношениям с сестрой Кедди. Сознание Квентина через настоящее все время проходит в прошлое к отношениям с Кедди и Долтоном Эймсом и увенчивается квазивоспоминанием об инцесте с сестрой. «Да У нас было Как ты могла забыть Подожди сейчас я напомню тебе Это было преступление мы совершили страшное его не скрыть Ты думала скроешь но подожди Бедный Квентин ты же ни разу еще А я говорю тебе было ты вспомнишь Я расскажу отцу и мы уйдем на ужас и позорище в чистое пламя Я заставлю тебя вспомнить Ты думала это они а это был я думала я в доме остаюсь где не продохнуть от проклятой жимолости где стараюсь не думать про гамак кедры тайные всплески дыханье слито пьют неистовые вздохи» Здесь мы можем сделать наблюдение, касающееся особенностей поэтики художественной прозы XX века sub specie psichotica. Когда стиль «поток сознания» – характерный для невротического дискурса (притом что в принципе синтаксическое и семантическое распадение связности текста характерно для шизофрении) – сочетается с бредовой тематикой, то происходит психотизация невротического дискурса. Одного потока сознания недостаточно. Вспомним монолог Молли из «Улисса» – там изображено сознание вполне здоровой женщины средствами невротического дискурса. И наконец – последний фрагмент из Сорокина: «Роман вышел из церкви и подошел к дому Степана Чернова. Роман вошел в дом Степана Чернова. Роман нашел труп Степана Чернова. Роман разрубил брюшную полость трупа Степана Чернова. Роман взял кишки Степана Чернова. Роман вышел из дома Степана Чернова и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Степана Чернова рядом с кишками Федора Косорукова. Татьяна трясла колокольчиком. Роман вышел из церкви и пошел к трупу Саввы Ермолаева. Роман нашел труп Саввы Ермолаева. Роман разрубил брюшную полость трупа Саввы Ермолаева. Роман вынул кишки из брюшной полости трупа Саввы Ермолаева. Роман взял кишки Саввы Ермолаева и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Саввы Ермолаева рядом с кишками Степана Чернова. Татьяна трясла колокольчиком». Если забыть, что этот текст написан в конце XX века, и рассматривать его как образец авангардного дискурса, то это безусловное изображение параноидной шизофрении с характерным движением персеверации – автоматического повторения одной и той же речевой или моторной конструкции. Но дело в том, что уж к кому-кому, а к Сорокину в первую очередь относятся слова о неприменимости ориентированного реалистически клинического подхода. Шизофренический постпсихотический дискурс Сорокина носит вторичный характер – его можно назвать псевдошизофреническим. Во-первых, если бред и налицо, то при этом совершенно непонятно, кто субъект этого бреда, ведь герой «Романа» Роман – это персонаж, весь сотканный из цитат (псевдоцитат), – это такой бумажный монстр. Психотика у Сорокина носит совершенно не симптоматический характер. Ее смысл в другом – это попытка прорыва за границы обыденного языка (который ложен, поскольку безнадежно концептуализирован) в психотический язык, который обладает чертами высшей истинности, нелитературности. То есть психотика Сорокина – это поиск истинного языка, языка, который высказывает истину – прежде всего, конечно, истину не о реальности, а о самом себе, то есть о том, что он не имеет никакого отношения к реальности. Здесь мы подходим к основной проблеме нашего исследования, суть которой заключается в том, что, как мы попытаемся показать, «психотическое», безумие, шизофрения, бред и тому подобное уместно и единственно непротиворечиво с точки зрения философии XX века и конкретно с точки зрения философии текста рассматривать не как феномены сознания, а как феномены языка. Это значит, что мы будем отстаивать точку зрения, в соответствии с которой в XX веке «сойти с ума» – это то же самое, что перейти с одного языка на другой, обратиться к особой языковой игре или целой семье языковых игр. Нашу позицию в данном случае не следует путать с позицией Фуко. Скорее наша позиция (если оставлять за скобками то новое, что мы привносим в нее, рассуждая в терминах философии текста) – это вполне ортодоксальная аналитико-философская позиция в духе лингвистической относительности Уорфа, позднего Витгенштейна и его учеников – представителей послевоенного направления аналитической философии, называемой лингвистической терапией. Суть последней в том, что задача философа, подобно задаче психоаналитика, – лишить философский дискурс иллюзий его истинности [Грязное 1991]. В двух словах такой взгляд на философские проблемы можно сформулировать как идею «принципиальной координации» языкового и психического аспектов деятельности человеческого сознания. (Основателем такого взгляда на проблему психопатологии может считаться Уильям Джеймс, одним из первых философов заговоривший на языке XX века и утверждавший, что первична не эмоция, порождающая слово или жест, а первичны слово или жест, которые в свою очередь вторичны в качестве коммуникативной диалогической реакции на слова или жесты речевого партнера.) Для того чтобы разобраться в этой проблеме и посмотреть, как устроены различные психотические языки, мы решили провести сам по себе в некотором смысле психотический эксперимент, суть которого заключалась в том, что мы взяли некий художественный текст, заведомо не психопатический и даже по преимуществу не невротический (хотя, по-видимому, таких просто не бывает) и затем постепенно превратили этот текст сначала в эксплицитно невротический, затем в паранояльный, маниакально-депрессивный и наконец шизофренический. Для того чтобы с подобным текстом легко было работать, ясно, что он должен быть небольшим. Для того же, чтобы он хотя бы на первый взгляд казался не относящимся к сфере художественной патопсихологии, ясно, что это скорее всего должно быть произведение XIX века и, в-третьих, желательно, конечно, чтобы это был хрестоматийно известный текст. Мы выбрали следующий: Л. Н. Толстой Косточка (Быль) Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу. За обедом отец и говорит: «А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?» Все сказали: «Нет». Ваня покраснел, как рак, и тоже сказал: «Нет, я не ел». Тогда отец сказал: «Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь». Ваня побледнел и сказал: «Нет, я косточку бросил за окошко». И все засмеялись, а Ваня заплакал. Мы не могли не начать с того, чтобы не посмотреть морфологию этого текста, оставив его нетронутым хотя бы внешне. Картина, представившаяся нашему взору, была достаточно красочной и оставляла всякие иллюзии по поводу того, что может быть «здоровый» художественный текст. «Косточка» прежде всего представляет собой полную развертку Эдиповой ситуации. Авторитарная (фаллическая – термин Лакана – шизофреногенная – термин Кемпинского) мать – слабый, пытающийся при помощи лжи навести порядок отец, угрожающий кастрацией-смертью – мальчик Ваня, судя по всему 3-5 летний, и его желание съесть сливу как желание инцеста с матерью. Сливы, «этот смутный объект желания», – часть матери – ее грудь – ее половые органы, к которым Ваня принюхивается (копрофагия). Сливы – это по этимологии нечто сияющее. Бедный Ваня. Ананкастическая мать «сочла сливы» и «сказала отцу». И хотя реально Ваня не ел косточку, но страх символической смерти-кастрации гораздо сильнее реального поступка. Заметим, что для отца важна именно не слива, а косточка. Плохо есть тайком сливы (плохо желать матери) но проглотить косточку – это уже страшно, потому карается смертью. Именно поглощение косточки воспринимается как инцест. Проглатывание в мифологической традиции играет огромную роль. От проглатывания чего-либо родились многие мифологические герои: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым. Конечно, чрезвычайно важно, что рассказ называется не «Слива», а «Косточка», потому что косточка – это то, что содержит в себе семя. Проглотив косточку, Ваня совершил бы символический обряд совокупления с матерью, более того, оплодотворения матери. (Характерно, что Ваня сначала покраснел – стыд за инцест, а потом побледнел – страх кастрации.) Мифология косточки – кости – зерна – зернышка – семечка дает обширный интертекстуальный контекст, связывающий поведение Вани с известным комплексом, отсылающим к работе Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», с комплексом эроса-танатоса, которому почему-то в свое время не дали имени собственного. Назовем его «комплексом Персефоны». «В гомеровском гимне „К Деметре“ рассказывается о том, как Персефона вместе с подругами играла на лугу, собирала цветы. Из расселины земли появился Аид и умчал Персефону на золотой колеснице в царство мертвых […]. Горевавшая Деметра (мать Персефоны. – В. Р.) наслала на землю засуху и неурожай, и Зевс был вынужден послать Гермеса с приказанием Аиду вывести Персефону на свет. Аид отправил Персефону к матери, но дал вкусить ей насильно зернышко граната, чтобы она не забыла царство смерти и снова вернулась к нему. Деметра, узнав о коварстве Аида, поняла, что отныне ее дочь треть года будет находиться среди мертвых, а две трети с матерью, радость которой вернет земле изобилие» [Лосев 1991: 438]. В тексте Толстого «Косточка» содержится и идея первородного греха – слива как плод с древа познания добра и зла, но также и мизансцена тайной вечери. – Один из вас съел сливу – один из вас предаст меня. – Нет, я выбросил косточку за окошко. – Не я ли, Господи? Что такое косточка? Косточка – это семя плода. То есть то, что кто-то из вас, дети, возжелал тела матери своей, это нехорошо, но это не беда, беда в том, что в сливах есть косточки, то есть отец боится символического инцеста и карает за него даже не кастрацией, а просто смертью. Причем здесь не годится «истинно, истинно говорю» и т. д. За поедание плодов с древа познания добра и зла (то есть того, что можно и того, что нельзя – и в этом весь поздний Толстой) вердикт один – изгнание из Рая, то есть смертность. Видно, и Толстому в детстве что-то такое померещилось, а потом в 70-е годы XIX века настолько отозвалось, что он отказался от секса вообще (мало ли что?!). В русской литературе косточка как элемент «комплекса Персефоны», амбивалентно объединяющего любовь и смерть, присутствует, например, в повести Пушкина «Выстрел»: «…видя предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки…», «Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня». Вишневая косточка играет такую же роль в одноименном рассказе Юрия Олеши. Там герой зарывает в землю вишневую косточку – символ неразделенной любви, – чтобы на этом месте выросло вишневое дерево любви разделенной. В рассказе же Олеши «Любовь» таким символом выступает абрикосовая косточка (сам абрикос напоминает герою ягодицы). В «Трех толстяках» Суок рассказывает наследнику Тутти (Суок замещает куклу, в которую он влюблен и которая оказывается его сестрой – мотив инцеста) о том, как она насвистывала вальс на двенадцати абрикосовых косточках. Этот приблизительный и намеренно эскизный «психоанализ» мы провели лишь для того, чтобы показать, как много можно «вытащить» из на первый взгляд невинного текста – поскольку мы намерены «вытащить» из него гораздо больше. Данная процедура, которую мы намереваемся неоднократно проделать с «былью» Толстого, на первый взгляд напоминает пародию, однако фундаментально она противоположна пародии, так как последняя заостряет в тексте то безусловное, что в нем есть, наша же методика препарирования показывает то, чего в тексте безусловно нет, но могло бы быть при определенных условиях. Для того чтобы превратить рассказ Толстого в невротический дискурс (а он и так, как мы убедились, имплицитно представляет собой невротический дискурс), нужно переписать его (в плане выражения) при помощи стиля «поток сознания» и (в плане содержания) придать ему характерную невротическую тоску по утраченному желанию. Можно пойти по двум путям: либо сконструировать этот текст на манер Джойса или Пруста в духе «Психотического дискурса», либо сконструировать его при помощи абстрактных правил. Наиболее проста обработка данного текста в духе Пруста, если в качестве субъекта повествования усилить роль повествователя и эксплицировать его латентные воспоминания, пользуясь выражением Фрейда, эксплицировать «невротическую семейную драму». Вспомним фрагмент из Пруста, который мы приводили в разделе «Психотический дискурс»: «…без какого-либо разрыва непрерывности – я сразу же вслед тому прошлому прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной. То „я“, которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова… Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех „я“, которым по крайней мере на какое-то время я был.» «Косточка-1» (Л. Н. Толстой – М. Пруст) Когда я вспоминаю запах тех слив, которые купила тогда мать и хотела их дать детям после обеда и которые лежали на тарелке, а я никогда не ел слив и поэтому все нюхал их, и их запах до того мне нравился, что хотелось немедленно съесть одну сливу, вкусить хотя бы одну частичку матери, и я все ходил и ходил мимо слив, и наконец, когда никого не было в горнице, я не выдержал, схватил одну сливу и впился в нее… Но мать, как она обычно поступала в подобных случаях, перед обедом сочла сливы и увидала, что одной не хватает, и, конечно, сказала отцу об этом, и отец, несмотря на всю свою мягкость, уступая ей, за обедом стал выяснять, не съел ли кто-нибудь из нас одну сливу, и все, разумеется, сказали, что нет, и я тоже сказал, что я не ел, хотя краска стыда залила меня с ног до головы. И тогда отец сказал, что если съел кто-то из нас, съел эту поистине несчастную сливу, то это, разумеется, нехорошо, но беда вовсе не в этом, беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, тот через день умрет, и что он очень этого боится. Ужас от этого невинного обмана отца (после этого, не раз желая умереть, сколько сливовых косточек я проглотил!) настолько парализовал мое сознание, что я побледнел и как бы помимо своей воли выговорил роковые слова о том, что я не проглатывал косточки, а выбросил ее за окошко (в тот – первый! -раз это было правдой). Смех матери, отца и братьев оглушил меня. Я горько зарыдал и выбежал вон из горницы. Воздержимся пока от комментария, который, впрочем, может быть здесь и вовсе не нужен, но для контраста препарируем теперь текст Л. Н. Толстого в духе джойсовского «Улисса»: «Ах и море море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и Горным цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда сказала ему глазами чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да.» «Косточка-2» (Л. Н. Толстой – Дж. Джойс) Да сливы причудливые оливкового цвета купленные матерью когда Стивен был еще совсем хотела их дать детям после обеда лежали переливаясь на тарелке Стивен никогда не ел слив никогда не ел и все нюхал их очень нравились ему все ходил и нюхал копрофагия очень хотелось съесть все ходил мимо слив и нюхал и когда никого не было в горнице не удержался схватил одну и съел перед обедом мать сочла сливы милая навязчивая привычка все пересчитывать Стивен их все нюхал и нюхал сказала отцу за обедом отец А что дети не съел ли кто-нибудь из вас все сказали Нет а Стивен все нюхал и нюхал и покраснел как рак и тоже сказал нет я не ел тогда отец Что съел кто-нибудь из вас это нехорошо но не в том а что в сливах есть косточки и кто не умеет их есть и проглотит то через день умрет бесповоротно И Стивен побледнел как свежее ирландское полотенце и давясь и отплевываясь и вновь вдыхая аромат материнской груди и смех всеобщий вокруг и собственное рыдание предчувствуя неумолимо Да он сказал Да за окошко ее выплюнул безвозвратно Мы видим, что те психоаналитические мотивы, которые были нами выявлены при первоначальном анализе, заострились, хотя мы не ставили это своей целью. Желание, направленное на мать, и законодательная роль отца стали очевидными, чувство вины и переживание любви как смерти и позора сделались ясными. Но гораздо важнее для нас тот результат, что исходный травматический смысл текста, будучи глубинным в генеративистском понимании слова «глубинный», остался незатронутым. Глубинная структура: «мальчик – желание сливы (матери) – нарушение запрета – законорегулирующая функция отца – всеобщее осуждение – фрустрация» или более коротко: «мальчик – желание матери – угроза смерти со стороны отца – фрустрация», – осталась незатронутой. Что это означает для нас? Это может означать следующее. Любая травма формируется в бессознательном, поскольку в бессознательном содержится Эдипова (в данном случае) ситуация (как во второй, краткой формулировке глубинной структуры текста, которая представляет собой обыкновенную формулу развертки Эдипова комплекса). Но при этом реальный невроз (или психоз), по-видимому, формируется не на уровне глубинной структуры, не в бессознательном (как вроде бы думали Фрейд и Лакан), а при переходе от глубинной структуры к поверхностной, то есть когда текст обретает реальные слова и в зависимости от того, какие слова будут окружать бессознательное. От того, среди каких слов и предложений будет жить бессознательное человека после полученной травмы, будет зависеть то, в какую именно форму психического отклонения воплотится изначальная травма-смысл-глубинная структура. В этом плане ключевой тезис Лакана – «Бессознательное структурируется как язык» – следует дополнить тезисом, в соответствии с которым этот язык, смыслы (означающие) которого накоплены в бессознательном, реализуется в полубессознательной ли «пустой речи» или осознанной «полной речи» на уровне сознания. Из этого же следует, что сама болезнь, сам симптом, также может реализоваться лишь на уровне речи, и что, стало быть, психическое заболевание – это лишь болезнь речи, заболевание речью, что мы и стремимся показать. Прежде чем перейти к моделированию психотического дискурса, построим невротический дискурс-3, не опирающийся на стиль какого-либо конкретного писателя, но при этом имитирующий на уровне речи какой-нибудь конкретный невроз. Лучше всего, если это будет невроз навязчивости, так как от навязчивости легко будет перейти к паранояльному бреду, поскольку последний является наиболее полным воплощением и одновременно бредовым отрицанием идеи навязчивости [Рыбальский 7993] Невроз навязчивости (обсессивный невроз, невроз навязчивых состояний) заключается в том, что человек как бы против своей воли все время сосредоточен на совершении одного и того же действия или мысли об этом действии при полном осознании чуждости и бессмысленности этого действия или мыслей о нем. Например, больному нужно десятки раз в день мыть руки (пример В. Франкла) или каким-то образом манипулировать с числом «три» (пример П. В. Волкова [Волков 1992]). «Косточка-3» (невроз навязчивости) Наконец-то мать купила слив. Она хотела их дать детям после обеда. После обеда – так долго ждать! Сливы – они лежали на тарелке. Ваня никогда-никогда не ел слив, лишь какое-то неясное волнующее воспоминание тревожило и мучило его. И вот наконец сбылось. Но как долго ждать конца обеда! И как не хочется делиться с братьями! И он все нюхал и нюхал сливы. Но еще больше Ване хотелось съесть их все, одну за другой, немедленно, не дожидаясь обеда, не делясь с братьями, съесть их все дочиста, смакуя каждую сливу, облизывая ее снизу доверху, обтирая языком каждую косточку (он знал, что в сливах есть косточки и что их не в коем случае нельзя есть, но почему, почему нельзя?). Он все ходил и ходил мимо слив. И вот когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Медленно, как будто боясь чего-то, облизал ее и потом вдруг плотоядно вонзил зубы в пряную мякоть. Перед обедом мать сочла сливы и увидела, что ни одной нет. Она сказала отцу. За обедом, нарушая гнетущее молчание, отец, угрюмо сгорбившись перед пустой тарелкой из-под слив, наконец нерешительно сказал: «А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?» И все закричали, зашумели: «Нет, нет, зачем нам сливы, это не мы, это не мы ели». Они кричали и шумели, указывая глазами отцу на Ваню. Ваня покраснел как рак и отчетливо произнес: «Да не ел я ваши паршивые сливы». Тогда отец сказал: «Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь». Ваня побледнел и, с трудом выговаривая слова, произнес: «Нет – я не такой идиот, как вы думаете, – я все косточки выбросил за окошко». Горница сотряслась от злорадного смеха. Ваня презрительно отвернулся и сплюнул за окно последнюю косточку, которую до последнего момента держал во рту на всякий случай. Чем обсессивный невроз отличается от паранояльного бреда? В первом случае картина реальности сохраняется, хотя и сильно заслонена обсессией. Ваня понимает язык реальности, он отдает себе отчет, что нельзя, нехорошо есть сливы тайком, но навязчивость, заработанная им, как видно, на оральной стадии развития, взяла верх, принцип удовольствия победил принцип реальности. Ваня также отдает себе отчет в совершенном проступке, но полученное удовольствие настолько сильнее порицания со стороны братьев и отца (что уж тут думать о матери, вообще непонятно!), что он в буквальном смысле готов плевать на социальные нормы. Не так себя ведет параноик. Он в гораздо меньшей степени связан с реальностью, хотя и не порывает с нею вовсе, как психотик. Паранояльный бред отличается от психотического бреда прежде всего своей внутренней логичностью, систематичностью. Ложной будет только посылка, из которой формируется бред. В остальном он может выглядеть вполне правдоподобно, поэтому его порой трудно отличить от обсессии или сверхценной идеи. И наконец последнее и, может быть, главное отличие невроза навязчивых состояний от паранояльного бреда состоит в том, что сколь бы ни была тяжка обсессия, невротик всегда сознает ее нелепость и навязанность. Параноик же твердо уверен в истинности того, что он утверждает в своем бреде, каким бы нелепым он ни казался со стороны. По-видимому, в паранояльной версии «Косточки» Л. Н. Толстого Ваня склонен будет видеть какой-то злокачественный мотив в покупке матерью слив. В плане выражения в паранояльном дискурсе должна нарастать зловещая логизированность повествования, и, конечно, с каждым новым шагом по направлению от «нормального» дискурса к дискурсу психотическому (венцом здесь безусловно должна быть шизофрения) текст будет все больше и больше отличаться от исходного, препарирование будет все более радикальным. Ничего не поделаешь – такова логика нарастающего безумия. «Косточка-4» (паранояльный бред) Мать купила слив. Но Ваня знал, что мать не желает ему злого. Это отец давно хочет отравить его из ревности к матери. Мать – лишь слепое орудие в руках отца. Наивная, она хотела дать сливы детям после обеда. Но Ваня знал, что сливы отравлены. Если проглотить косточку, которая содержится внутри каждой сливы, как однажды сказал Ване отец, издеваясь над ним, то через день умрешь. Вот она – смерть, думал Ваня. Сливы лежали на тарелке. И хотя Ваня никогда не ел слив, он понимал, что приговор над ним уже произнесен, – он знал, что ему не совладать с отцом. Он подошел и понюхал сливы. Даже на запах было ясно, что это отрава. Два инстинкта боролись в Ване – инстинкт жизни и инстинкт смерти. Первый говорил ему – не трогай их, беги, спасайся, прочь отсюда! Второй нашептывал коварно прямо в ухо Ване, чтобы он непременно попробовал хотя бы одну сливу. Да, отец отравил их, но бороться с отцом бесполезно, он всесилен. К тому же Ване почему-то очень нравились эти кусочки отравы. «Да, это, смерть, – думал Ваня, – отец победил. Бедная моя матушка!» Неотвратимо тянуло съесть. Он молча и подозрительно ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, инстинкт смерти победил. Ваня не удержался, схватил одну сливу и с мысленными проклятиями отцу съел. Перед обедом отец (о! он все предусмотрел, каждую мелочь) заставил мать счесть сливы. Мать, не понимая, зачем это нужно, но, привыкнув во всем подчиняться отцу, послушно сочла сливы. Одной сливы не было. Она уже давно переваривалась в Ванином кишечнике. За обедом отец выдал тайну слив. Он уже ничего не терял и открыто ждал своего триумфа. «А что, дети, – начал он как ни в чем не бывало, – не съел ли кто-нибудь из вас одну сливу?» Все сказали: «Нет». Ваня покраснел, как рак, и, трясясь от страха, тоже сказал: «Нет, я не ел». Было слышно, как мать облегченно вздохнула. Тогда отец открыл главное: «Что съел кто-нибудь из вас, – произнес он, недобро улыбаясь и пристально глядя на Ваню, – это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь». Ваня побледнел и сказал: «Нет, я косточку бросил за окошко». Отец усмехнулся. Мать закрыла лицо руками. Дети дружно засмеялись. В животе у Вани что-то оборвалось. Чтобы не перегружать исследование, мы не будем приводить примеры «Косточки-5» и «Косточки-6» – маниакально-депрессивного психоза в гипоманиакальной и депрессивной фазе. В первом случае в плане содержания подчеркивается тематика величия, полученного от сока съеденной сливы, во втором – бред преследования и вины за якобы проглоченную косточку. Однако, как писал Блейлер, «все симптомы маниакально-депрессивного психоза могут наблюдаться и при шизофрении, но специфические симптомы шизофрении не бывают при первой болезни» [Блейлер 1993: 357]. Шизофрения – главное психическое заболевание XX века, поистине королева безумия. Это заболевание настолько сложное и разнообразное, что однозначно определить его невозможно. Уникальность и особое положение шизофрении показывает хотя бы то, что если паранойя каким-то образом связана с неврозом навязчивости, а маниакально-депрессивный психоз – с депрессивным неврозом, то никакого аналога шизофрении в сфере малой психиатрии подыскать невозможно. По-видимому, шизофрению, паранойю и маниакально-депрессивный психоз можно разграничить следующим образом. При паранойе бред центрируется вокруг Я, при шизофрении Я расщепляется или становится равным всему универсуму, генерализуется. Шизофренический бред – это бред о мире, в то время как паранояльный бред всегда индивидуален. При маниакально-депрессивном психозе нет той генерализованности, харизматичности, онтологичности и апокалиптичности, которые так характерны для шизофрении. То есть при паранойе Я – центр бреда, а при шизофрении Я расщепляется на пассивно-активные трансформации (то есть «я бью» становится неотличимым от «меня бьют» и от «мной бьют»), Я смешивается с миром. При маниакально-депрессивном психозе Я как субъект активно (это роднит МДП с паранойей) , но как агент Я пассивно (это роднит МДП с шизофренией, хотя никаких трансформаций здесь, конечно, не происходит). Важнейшим признаком шизофрении, как пишет Блейлер, является расстройство ассоциаций. «Нормальные сочетания идей теряют свою прочность, их место занимают всякие другие. Следующие друг за другом звенья могут, таким образом, не иметь отношения одно к другому» [Блейлер 1993: 305]. Ясно, что данная особенность является одной из наиболее четких при определении и вычленении шизофренического дискурса. Ср. пример шизофренической речи из книги [Кемпинский 1998] «Больная, находившаяся в состоянии спутанности, на вопрос: „Где пани сегодня была?“ отвечала: „Имела, а не была… Спрашивали меня, чтобы пошла и сегодня к оптыде оптре птрыфифи, а мне тоже там. Разве доктор… Но нет, нам… Как же с ним… Это было неинтересно с теми. Какое-то молочко, молочко и яблоки, кажется, что-то, какое-то, яблоки, яблоки, вместе соединенные, ну а больше всего боюсь то…“» с фрагментом из сорокинской «Нормы»: «Бурцев открыл журнал: – Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр при от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать… Он опустился на стул. Александр Павлович поднял голову: – Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцев?» Следующая особенность шизофрении по Блейлеру – неустойчивость аффектов. Например, то, что у здорового человека вызывает радость, у шизофреника вызывает гнев, и наоборот (паратимия). Аффекты теряют единство. «Одна больная убила своего ребенка, которого она любила, так как это был ее ребенок, и ненавидела, так как он происходил от нелюбимого мужа; после этого она неделями находилась в таком состоянии, что глазами она в отчаянии плакала, а ртом смеялась» [Блейлер: 312]. Важнейшей особенностью шизофрении является аутизм. «Шизофреники теряют контакт с действительностью […]. Больная думает, что врач хочет на ней жениться. Ежедневно он ее в этом разубеждает, но это безуспешно. Другая поет на концерте в больнице, но слишком долго. Публика шумит; больную это мало трогает; когда она кончает, она идет на свое место вполне удовлетворенная» [Блейлер: 314]. Не менее важна шизофреническая амбивалентность, неподчинение мышления шизофреника законам бинарной логики. Больной может в одно и то же время думать – «я такой же человек, как и вы» и «я не такой человек, как вы» [Блейлер: 312] Шизофреники испытывают широкий спектр разного рода галлюцинаций – слуховые, зрительные, осязательные, обонятельные и вкусовые. Остановимся также на речевых признаках шизофрении, которые помогут нам «синтезировать» шизофренический дискурс. Это перескакивание с темы на тему: «Слова не связываются в предложении; иногда больной громким голосом пропевает их, повторяя один и тот же фрагмент мелодии» [Кемпинский 1998: 33]. Хаотичность, бесцельность речи, производные от нарушения нормального действия ассоциаций. «Словесный салат» – феномен, при котором «речь состоит из отдельных, не связанных в предложение слов, представляющих главным образом неологизмы и персеверирующие высказывания, или окрики, или даже отдельные слоги» [Кемпинский 1998: 39]. Персеверация – автоматическое бессмысленное повторение какого-либо движения или слова – вообще крайне характерна для шизофрении. Это связано с так называемым синдромом Кандинского-Клерамбо, или «синдромом психологического автоматизма», одним из наиболее фундаментальных феноменов при образовании шизофренического бреда. Для наших целей в синдроме Кандинского-Клерамбо важно отметить следующую его важнейшую черту – вынужденность, отчужденность мышления от сознания субъекта, как будто его сознанием кто-то управляет [Рыбальский 1983: 72]. (А. Кемпинский справедливо связывает психический автоматизм шизофреников с автоматическим письмом сюрреалистов: сюрреалистический дискурс – ярко выраженный психотический дискурс.) Наконец укажем важнейшие тематические особенности шизофренического бреда: представление об увеличении и уменьшении собственного тела, превращение в других людей, в чудовищ и неодушевленные предметы; транзитивизм, например, представление, в соответствии с которым в тело или сознание субъекта кто-то входит; представление о лучах или волнах, пронизывающих мозг (так, говорящие лучи, которые передают субъекту божественную истину, – один из ключевых образов знаменитых психотических мемуаров Шрёбера, исследованных Фрейдом и Лаканом). Чрезвычайно характерна при шизофрении гипертрофия сферы «они» и редукция сферы я – ты – мы, что позволяет говорить о десубъективизации и генерализации шизофренического мира. В этическом плане важно отметить альтруизм шизофреника, его стремление к правде [Кемпинский 1998: 162, 165]. В онтологическом плане шизофреник смешивает прошлое и настоящее, здесь и там; в качестве завершения течения болезни его могут настигнуть полнейшие хаос и пустота. «Косточка-7» (шизофренический дискурс) Мать купила слив, слив для бачка, сливокупание, отец, я слышал много раз, что если не умрет, то останется одно, Ваня никогда сливопусканья этого, они хотели Васю опустить, им смертию кость угрожала, я слышу слив прибоя заунывный, очень хотелось съесть, съесть, очень хотелось, съесть, съесть, лежали на тарелке, съесть, тех слив, мамулечка, не перечтешь тайком, деткам, мама, дай деткам, да святится Имя Отца, он много раз, много раз хотел, съесть, съесть, хотел съесть, мать купила слив для бачка, а он хотел съесть, съесть, сожрать, растерзать, перемолола ему косточки, а тело выбросили за окошко, разумеется, на десерт, после обеда, сливокопание, мальчик съел сливу, слива съедена мальчиком, сливой съело мальчика, слива разъела внутренности мальчика, кишки мальчика раздуло от запаха сливы, он нюхал их, а они нюхали его, надобно вам сказать, что в сливе заложено все мироздание, и потому, если ее слить тайком, перед обедом, когда в горнице никого, а косточку выбросить за окошко ретроактивно, это тело матери, и все нюхал-нюхал, но не удержался, и все сказали, нет, сказали, нет, слив больше нет, отец заботливо, что если ненароком, но все казали, что слив больше нет, как рак за обедом, мать продала отцу несколько слив, перед обедом сочла детей, видит, одного нет, она сказала отцу, отец покраснел, как рак, я косточки выбросил в отхожее место, в конце концов, одним больше, одним меньше, все засмеялись, засмеялись, засмеялись, тут все, доктор, засмеялись, просто все обсмеялись, чуть с кровати не упали, а Ваня заплакал. Мы не должны переоценивать результаты нашего эксперимента, но тем не менее из проведения его явствует, что как бы ни различались поверхностные психические структуры высказывания, во всех патологических типах дискурса: нормальном, невротическом, обсессивном, паранояльном и шизофреническом – сохраняется одна и та же глубинная структура, тема дискурса: покупка слив как попытка соблазнения матерью Вани, желание Ваней матери-сливы, съедание сливы как нарушение запрета на инцест – разоблачение и месть отца. А раз так, раз любая глубинная структура изначально безразлична к тому, является ли высказывание нормальным или патологичным, то концепция безумия может быть не только фукианской (безумие распространяется и дифференцируется по мере распространения соответствующих понятий и социальных институций [Фуко 1997]), но и уорфианской: мы видим какое-то девиационное поведение и даем ему название. Мы слышим непривычную речь и определяем ее как речь сумасшедшего. При этом у нас нет никаких гипотез относительно того, что происходит у этого человека в сознании, – и, поскольку глубинная структура безразлична к тому, патологическим или нормальным является дискурс, а последнее проявляется только на уровне поверхностной структуры, то, стало быть, безумие – это просто факт языка, а не сознания. Но что же получается, значит, настоящие шизофреники, которые лежат в больнице, – это не сумасшедшие: научите их говорить правильно – и они будут здоровыми? Именно так. Но беда в том, что научить их говорить нормально невозможно. Значит, они все-таки нормальные сумасшедшие. И тогда получается, что сумасшедший – это тот, кто не умеет нормально говорить. Это, конечно, скорее точка зрения аналитической философии безумия (если бы таковая существовала). Но мы не правы, когда противопоставляем «биологический» психоанализ и «структурный» психоанализ. Мать и отец в Эдиповом комплексе – это языковые позиции. Мать – источник потребности, а затем – желания. Отец – Закон (недаром говорят «буква закона»; одно из излюбленных словечек Лакана – «Инстанция буквы в бессознательном»). Эдипов треугольник – это треугольник Фреге: знак – означаемое – означающее. Когда мы противопоставляем психическое заболевание экзогенное, например травматический невроз или пресенильный психоз, эндогенному, то мы думаем об эндогенном, генетически обусловленном заболевании как о чем-то стопроцентно-биологическом, забывая, что генетический код – это тоже язык, и, стало быть, эндогенные заболевания также носят знаковый характер. Но покинем хотя бы на время ортодоксальную стратегию аналитической философии и предположим, что каждая языковая игра так или иначе связана, условно говоря, с биологией. Чем более примитивна в семиотическом смысле языковая игра, тем явственнее ее связь с биологией. Когда человеку больно, он кричит и стонет, когда ему хорошо, он улыбается. Это самая прямая связь с биологией. Наиболее явственное усложнение подобной связи – конверсия. Например, когда убивают христианского мученика, он улыбается. Так сказать, «Хватило бы улыбки, / Когда под ребра бьют». Более сложные опосредования: как связана с биологией лекция профессора? Можно сказать, что у профессора природная «биологическая» тяга читать лекции. Так же, как у вора – воровать и у убийцы – убивать. Но все равно здесь связь с биологией более опосредованна, чем желание алкоголика напиваться или наркомана колоться. Из этих различных опосредованностей между речевыми действиями и биологией и состоит в сущности человеческая культура. Культура – это система различного типа связей между биологией и знаковой системой. Если бы все типы связей были одними и теми же, то никакой культуры вообще не было бы. Например, если бы черный цвет однозначно во всех культурах означал траур и мы связали бы это с тем, что черное наводит тоску, проделали бы соответствующие тесты, которые подтвердили бы это наше наблюдение, то в этом случае элиминировалось бы противопоставление между теми культурами, у которых черный цвет действительно означает траур, и теми, у которых траурный цвет – белый. То есть подобные культуры просто в таком случае не считались бы культурами. Поэтому неверно противопоставлять «биологизатора» Фрейда «лингвисту» Лакану. В этом смысле Лакан вовсе не лукавил, когда говорил, что он не придумывал ничего нового, а просто договаривал то, чего Фрейд не договорил. Мы говорим о шизофрении как об объективном психическом заболевании, как о состоянии сознания. Но можно ли называть Гельдерлина шизофреником, если термин «шизофрения» был изобретен через много лет после его смерти? Кажется, что можно сказать: «Достоевский никогда не ездил на БМВ». На самом деле эта фраза прагматически бессмысленна, потому что к ней невозможно подобрать актуальный контекст употребления. Чем же тогда она отличается от предложения: «Во времена Достоевского не было автомобилей»? Тем, что последняя фраза может иметь какой-то приемлемый контекст. Мы можем сказать: «Во времена Гельдерлина не было слова „шизофрения“, но если подбирать современный эквивалент к тем симптомам, которые проявлялись у Гельдерлина, то понятие „шизофрения“ к нему подойдет больше всего». Что неправильного в таком рассуждении? Уверены ли мы, что симптомы такой сложной болезни, как шизофрения, существуют изолированно от того культурного и социального контекста, при котором это слово возникло? Разве мы не согласимся с тем, что шизофрения – это болезнь XX века, но не потому, что ее так назвали в XX веке, а скорее потому, что она чрезвычайно характерна для самой сути XX века, и потому-то ее и выделили и описали только в XX веке. То есть слово «шизофрения» появилось до того, как появилась болезнь шизофрения. Но пример с Гельдерлином не вполне показателен, это все-таки поэт, каким-то образом причастный культурным ценностям XX века (хотя бы тем, что его психическую болезнь задним числом назвали шизофренией). Но что если сказать, например, что у вождя племени на острове Пасхи обнаружилась шизофрения? Нелепость этого примера с очевидностью доказывает нашу правоту в том, что понятие шизофрения в очень большой степени является культурно опосредованным. Сложнее обстоит дело с типологией характеров, идущих от Кречмера. Характер – совокупность каких-то чисто физиологических и психологических, соматических характеристик. И все же мы считаем неправильным говорить, что Юлий Цезарь был эпилептоид, а Фома Аквинский – шизоид-аутист. Потому же, почему не является истинным предложение: «Достоевский никогда не ездил на БМВ». Нет, так сказать, оперативного повода, чтобы назвать Аквинского шизоидом. Тогда так не говорили. Нет слова – нет и характера. В своей книге «Язык и мышление» Хомский писал: «Нормальное использование языка носит новаторский характер в том смысле, что многое из того, что мы говорим в ходе нормального использования языка, является совершенно новым, а не повторением чего-либо слышанного раньше и даже не является чем-то „подобным“ по „модели“ тем предложениям и текстам, которые мы слышали в прошлом» [Хомский 1972: 23]. В свете вышеизложенных размышлений о языковом происхождении безумия более чем уместным будет закончить это исследование словами автора фундаментального труда «Бред», профессора М. И. Рыбальского: «Таким образом, бред может и должен рассматриваться как проявление патологического творчества» [Рыбальский 1993: 53]. «Это не я убил»: Verneinung Фрейда и бессознательные механизмы речевых действий В 1925 году Фрейд опубликовал одну из самых коротких (не более пяти страниц), но несомненно одну из самых глубоких и значительных своих статей «Verneinung» («Отрицание»). Статья эта не привлекала к себе интересов широкой публики до тех пор, пока Лакан не попросил Жана Ипполита на одном из своих знаменитых семинаров выступить с ее устным комментарием [Ипполит 1998]. После этого (1953 год) статья Фрейда стала культовой. На первый взгляд эта работа посвящена важному, но вполне частному наблюдению о том, что если в процессе анализа пациент что-то горячо отрицает, то это верный признак того, что его высказывание надо понимать с противоположным знаком. Например, если пациент говорит: «Я видел во сне такого-то человека. Вам интересно, кто бы это мог быть. Это была точно не моя мать». И вот, говорит Фрейд, можно не сомневаться, что это точно была именно его мать [Freud 1989: 667]. Здесь анализ Фрейда, говорит Ипполит, приобретает обобщенный философский смысл. Отрицание (Ипполит с Лаканом считали, что слово Verneinung точнее переводить на французский язык не как negation, но как denegation; в новейшем русском переводе – «запирательство»), которое является завуалированным утверждением, по Фрейду, служит основанием всякого мышления, которое сначала осуществляет выброс (Ausstossung) некоего содержания, но тем самым подготавливает почву для последующего принятия этого содержания. Внешнее становится внутренним. Подобно тому как сказано в Библии – время разбрасывать камни и время собирать камни. Как ребенок сначала разбрасывает игрушки, чтобы отделить свое тело от внешнего мира, а потом собирает их, чтобы вступить в контакт с внешним миром. Отрицая, субъект тем самым уничтожает вытеснение, но еще не выводит вытесненный материал из бессознательного, однако непосредственно подготавливает его к этому выводу. В настоящем разделе мы коснемся тех аспектов фрейдовского понятия Verneinung, которые связаны с функционированием речевой деятельности, с логико-философской проблематикой и философией текста. 1. «Не я ли, Господи?» Мы начнем с того, что в свете высказанных замечаний дадим интерпретацию евангельской истории отречения Петра. (Кстати говоря, слово «отречение» представляется вовсе не плохим кандидатом на перевод фрейдовского Verneinung. Во всяком случае, «отречение» так же сохраняет лексико-семантическую связь с «отрицанием», как лакановско-ипполитовское denegation – с negation.) Наш вопрос будет заключаться в следующем: почему Иисус простил Петра, который, несмотря на предупреждение, трижды публично отрекся от Него? Ответить на этот вопрос поможет интерпретация механизма фрейдовского Verneinung'a, механизма отрицания/отречения. Прежде, однако, напомним те события, которые предшествовали отречению Петра. На тайной вечере перед Пасхой Иисус объявил ученикам, что один из них предаст Его, на что каждый (включая Иуду) стал говорить: «Не я ли. Господи?» «При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал» [Мтф. 26, 25]. Иисус в данном случае выступил в роли аналитика, дезавуировав Verneinung Иуды. Спрашивается, зачем Иуда задавал этот вопрос, ведь он знал, что он предатель? Он не хотел выделять себя из других учеников, чтобы не выдать себя (кто не спрашивает, тот знает). Но скорее он вытеснил, во всяком случае на этот момент, свое знание в бессознательное. Слишком уж неприятным было это знание, чтобы носить его постоянно в сознании. А может быть, если принять апокрифическую версию предательства Иуды, по которой Иуда совершил предательство, чтобы помочь Иисусу пройти весь путь и окончательно утвердиться, вся эта сцена предстает как тестирование Иисуса со стороны Иуды. То есть вопрос «Не я ли, Равви?» означает: «Ты знаешь, что я тот, кто должен помочь тебе в трудную минуту?» А ответ «Ты сказал» означает нечто вроде «Знаю, не приставай». То есть в таком случае описанная сцена представляется чем-то вроде обмена паролем и отзывом. После этого Иисус говорит ученикам, что все они в эту ночь «соблазнятся о нем». На что Петр отвечает что кто угодно, только не он: «Петр сказал ему в ответ: если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь. Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня» [Мтф. 26, 33-34]. Утром Иисуса арестовывают, причем Петр ведет себя при аресте крайне агрессивно – он отсекает у раба первосвященника ухо (которое Иисус тут же благополучно водворяет назад). Вероятно, этот эпизод можно интерпретировать как манифестацию комплекса кастрации, бессознательную готовность Петра к тому, чтобы его через очень короткое время в нравственном смысле кастрировали, «опустили». И вот когда Иисуса уводят в преторию, и разыгрывается знаменитый эпизод с отречением: «Петр же сидел вне на дворе. И подошла к нему одна служанка и сказала: и ты был с Иисусом Галилеянином. Но он отрекся перед всеми, сказав: не знаю, что ты говоришь. Когда же он выходил за ворота, увидела его другая, и говорит бывшим там: этот был с Иисусом Назореем. И он опять отрекся с клятвою, что не знает Сего Человека. Немного спустя подошли стоявшие там и сказали Петру: точно и ты из них и речь твоя обличает тебя. Тогда он начал клясться и божиться, что не знает Сего Человека. И вдруг запел петух. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня. И вышед вон, плакал горько» [Мтф. 26, 69-75]. Вот такая история. Заметим, насколько психоаналитически (по-фрейдовски и по-лакановски) звучит фраза «и речь твоя обличает тебя». То есть ты говоришь, что не знаешь, и это означает, что знаешь (Фрейд). Но то, что ты знаешь, может быть выявлено лишь в режиме твоей речи, адресованной Другому (Лакан). (Хотя, конечно, на поверхности данная фраза означала лишь то, что Петр говорил на диалекте галилеян, поэтому его речь его и изобличала.) Для того чтобы понять, почему после такого предательства Иисус не только простил Петра, но и сохранил все его привилегии как первозванного апостола и назначил его держателем ключей от рая, необходима психоаналитическая интерпретация личности самого Иисуса. Вспомним прежде всего обстоятельства Его рождения. Несомненно, слухи о странной беременности Марии и о том, что Иосиф Плотник не настоящий отец Иисуса, не могли не дойти до Него еще в юности и нарушить нормальное развитие в Нем Эдипова комплекса. Вместо этого у Иисуса произошла диссоциация с родителями. Он был с ними холоден, жил своей духовной жизнью, никакой разнонаправленной динамики отношений к отцу и матери у Него не было. Все это оттого, что Он очень рано поверил в то, что настоящий Его Отец – это Бог, и отождествил Себя с Богом-Отцом. На этой почве у Иисуса возник психоз, связанный с бредом величия. (О связи психоза с проблемой Отца см. с. 302-308 настоящего исследования) (Трактовка Иисуса как психотика и соответственно Его учения как бреда в клиническом смысле, несмотря на свою кажущуюся шокирующей экстравагантность, вовсе не означает отрицания (Verneinung) Его состоятельности как пророка и Сына Божия. В конце концов и Магомет был эпилептик, и Будда умер от кишечного колита – никто на это не смотрит.) Отсутствие нормальных отношений с родителями приводит к тому, что Иисус так и не доходит в своем сексуальном развитии до генитальной стадии. Как любой психотик, отрицающий реальность [Freud 1981], Он отрицает также и прежде всего сексуальную реальность. Он вообще, по-видимому, не понимает, не чувствует, что такое сексуальные отношения – их тревожной динамики, их напряженности и амбивалентности (в смысле противоположной направленности к жизни и к смерти). Потому Он с такой легкостью прощает блудниц. Для Него согрешить действием – гораздо меньшее зло, чем согрешить в мыслях (отсюда знаменитая максима о том, что согрешит тот, кто уже только посмотрит с вожделением на жену брата своего). Поэтому Он так агрессивно относится к иудейским интеллектуалам – книжникам и фарисеям, – которые как раз больше всего греховны своими мыслями и словами, но не поступками. Итак, Иисус, так сказать, выстраивает свои отношения с людьми не по горизонтали, а по вертикали. От Отца – к Сыну, от Учителя – к ученикам. Поэтому при отсутствии нормальной генитальной фиксации у Иисуса между Ним и Его учениками устанавливаются моноэротические отношения, все время подчеркивается любовность этих отношений. Так, Иоанн все время, говоря о себе самом в третьем лице, называет себя «учеником, которого Господь любил, и у которого он возлежал на груди». Иисус же трижды спрашивает у Петра в конце Евангелия от Иоанна, любит ли Петр Его, так что даже на третий раз Петр обижается. То есть психотически понятое отношение Бога-Отца к себе Иисус переносит, проецирует на своих учеников, применительно к которым Он сам выступает как Учитель, то есть духовный Отец. Ученики заменяют Ему детей, и во всей Его маленькой общине Он культивирует внесексуальные отношения родителей, братьев и детей: «Когда же Он еще говорил к народу, Матерь и братья Его стояли вне дома, желая говорить с Ним. И некто сказал Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои стоят вне, желая говорить с Тобою. Он же сказал в ответ: кто Матерь Моя и кто братья Мои? И указав рукою Своею на учеников своих, сказал: вот матерь Моя и братья Мои; Ибо кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот мне брат и сестра и матерь» [Мтф. 12, 46-50]. Почему Иисус простил Петра? Прежде всего потому, что Петр был одним из его любимых детей (ср. притчу о блудном сыне). Но этим дело, конечно, не ограничивается. Здесь важно отметить, что Иисус живет в телеологическом времени, а не в детерминистском, то есть в таком времени, где не нарастает, а исчерпывается энтропия (подробно см. раздел «Время и текст»). Сущность такого времени не только в том, что оно течет в обратную сторону по отношению к детерминистскому времени, но в том, что будущее в таком времени встает на место прошлого, то есть будущее известно, как известен автору финал романа. Иисус (благодаря ли психотическому бреду или Божественному откровению – это лишь суть дополнительные языки описания одного и того же явления) точно знает, что произойдет в будущем с Ним и со всеми другими людьми, в частности, конечно, с наиболее близкими. Иисус живет внутри исторической драмы, причем находится в самой ее кульминации (завязкой этой Драмы было грехопадение, а развязкой – Второе пришествие) миссия Иисуса – искупление первородного греха – является кульминацией. Такова историко-философская концепция Святого Августина, кстати, одного из создателей концепции телеологического времени [Августин 1906]. Но Иисус – человек, по крайней мере наполовину. Поэтому знание наиболее мучительных мест своей будущей биографии Его тяготит. И перед самым концом Он на несколько секунд не выдерживает и, в этот момент воспринимая течение времени по-человечески в детерминистском энтропийном ключе, он молит Своего Отца «пронести эту чашу мимо Него». Впрочем, Он тут же спохватывается, вспоминая, что «Продуман распорядок действий / И неотвратим конец пути», и говорит Богу: «Да не будет моя воля, но Твоя». И вот, может быть, когда на Тайной Вечере Иисус «раздавал всем сестрам по серьгам», когда Он объявил Петру, что тот отречется от Него, может быть, в тот момент Он и не собирался прощать Петра, но теперь, Сам пережив минуту слабости, Он не может не простить его. Но и этим, конечно, все не исчерпывается. Самое главное – в механизме самого отречения, самого Verneinung'a. Согласно Фрейду, отрицание – это лишь форма утверждения, не просто его обратная сторона, но его предварительное условие; отрицая, сознание «отбрасывает от себя»; утверждая, оно вбирает в себя. Для того чтобы что-то принять, нужно сначала это отбросить, осознать его в качестве отброшенного; для того, чтобы родиться, нужно сначала умереть – это непосредственно следует из концепции Фрейда и его ученицы Сабины Шпильрейн [Фрейд 1990d, Шпильрейн 1995]. И это же соответствует идеологии самих Евангелий: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» [Иоанн 12, 24]. И вот в соответствии с этой логикой, отрекаясь от Иисуса, отбрасывая Иисуса в акте Verneinung'a, Петр тем самым бессознательно подтверждает себя в качестве ученика Иисуса, подтверждает свою готовность принять Его в свое сознание (ср. известный пример из работы Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», когда ребенок сначала отбрасывает игрушки от себя, чтобы потом их принять [Фрейд 1990d]) и в будущем принять за Него мученическую смерть. Именно поэтому Иисус, зная, что Петру предстоит мученическая смерть за Него, спокойно смотрел на этот своеобразный экзамен отречения, экзамен, своеобразие которого состоит в том, что проваливший его тем самым наиболее успешно его сдает. Для того чтобы воскреснуть для новой жизни без Иисуса, без Его отеческой поддержки, но для Иисуса и во Имя Иисуса, Петр должен был умереть для старой жизни, пройдя этот позорный экзамен. Таким образом, Verneinung – нечто вроде обряда инициации, нечто вроде переправы через реку, отделяющую мир мертвых от мира живых. 2. «Ручных тигров не существует» До сих пор из нашего изложения и тех представлений, которые были изложены Фрейдом в статье «Verneinung», следовало, что отрицательное суждение является чем-то более фундаментальным по сравнению с утвердительным. Между тем с логической точки зрения это как будто бы не так. Во всяком случае, если представить себе существование «элементарных пропозиций» в духе «Логико-философского трактата», то есть таких пропозиций, которые содержат простое имя и простой предикат и не зависят от других пропозиций, то в этом случае отрицание любой элементарной пропозиции само не будет элементарной пропозицией, поскольку само отрицание является знаком логической операции, или оператором, преобразующим элементарные пропозиции в неэлементарные. С этой точки зрения получается, что отрицание менее фундаментально, чем утверждение, и производно от него. «Возможность отрицания, – говорится в „Трактате“ – уже заключена в утверждении» (5.44). Но далее говорится: «Положительная Пропозиция предполагает существование отрицательной Пропозиции и наоборот». А в «Философских исследованиях» утверждается следующее: «Возникает чувство, будто отрицательное предложение для того, чтобы отрицать некоторое предложение, должно сначала сделать его в определенном смысле истинным» ([FIXME] 447). Это уже вовсе в духе фрейдовского Verneinung. В чем же дело? Кажется, что дело в том, что, как ни странно, отрицание в логике существует только на бумаге. То есть с логической точки зрения отрицать ничего нельзя, любое отрицание является утверждением. Как это понять? Я хочу сказать, что, отрицая, мы тем не менее всегда утверждаем некий позитивный факт, а не некий отрицательный факт. Отрицательных фактов не существует. Если я говорю: «Я не хочу есть», то я не отрицаю факт своего желания есть, а скорее утверждаю факт своего нежелания есть. Потому что «нежелание есть» не является негативной сущностью, как может показаться. Это позитивная сущность, которая объясняется либо моей сытостью, либо болезнью, либо диетой, или же, наоборот, желанием приберечь силы для вечерней трапезы в кругу друзей. Когда я говорю «Я не люблю Сервантеса», это означает, что чтение книг Сервантеса наводит на меня скуку, или я предпочитаю ему Кальдерона, или я вообще считаю испанскую литературу не заслуживающей внимания. Когда Магритт под картиной, на которой изображена курительная трубка, делает подпись «Это не трубка», то, как мне кажется, он исходит именно из такого позитивно-образующего понимания отрицания (как известно, все сюрреалисты были чрезвычайно внимательны к психоанализу). То есть художник понимает, что первый вопрос, который возникает при отрицании очевидного – что это не трубка, – будет заключаться в следующем: «А что это такое?», «Что он этим хочет сказать?», то есть нечто утвердительное по своей сути. Но что из того, что каждое отрицание – это по сути утверждение чего-то другого, как правило, вовсе не противоположного, но смежного? Для понимания статьи Фрейда это означает следующее. Отрицание «Это точно не была моя мать» в общем-то означает не «Это точно была моя мать», но скорее нечто вроде: «Мое бессознательное уверено, что это была моя мать, но я предпочитаю думать иначе. Я предпочитаю думать, что это другая женщина, которую зовут так-то и так-то». То есть если мы возвратимся к нашему примеру с отречением Петра, то получится, что, когда Петр отрекся и сказал «Я не знаю этого человека», он не просто имел в виду «Я знаю этого человека», но нечто более сложное. Нечто вроде: «Мое бессознательное утверждает, что я знаю этого человека, но я предпочитаю думать иначе. Мое „собственное я“ противится признанию этого человека. Я здесь просто так, пришел погреться. Я хочу жить!» Итак, «Я не знаю этого человека» означает «Я хочу жить». Разве не смерти боялся Петр, боясь признаться, что он является учеником Иисуса? И разве не жизнь он утверждает в своем отречении в причастности к ученикам Иисуса? Но какую жизнь он утверждает? Он утверждает жизнь вне Иисуса. А что утверждают своим отрицанием клиенты психоаналитика? Они утверждают свое желание продолжать, так сказать, жизнь-внутри-болезни, потому что (как и Петр), если они признают, что «это была их мать», они невольно сделают шаг к выздоровлению-через-смерть, чего, естественно, их сознание не хочет. Итак, что же скрывает Verneinung? Он скрывает подлинную скрытую реальность здоровья-смерти под покровом мнимой реальности болезни-жизни. Отрицание отрицает подлинную смертную реальность (я не хочу есть – на самом деле я хочу есть, потому что иначе я умру, но я не хочу умирать, поэтому лучше не думать о еде (сексе, труде, …). «Это не моя мать – и на самом деле это моя мать, но я не хочу думать о своей матери, потому что это значит думать о смерти». В сущности любое отрицание отрицает, тщится отрицать существование чего-либо. Невозможность последнего показывает всю тщетность отрицания как борьбы за жизнь и противостояния смертной истине. Невозможность логически отрицать существование (конечно, смерти) была известна давно. Известный любитель поотрицать Уиллард Куайн писал по этому поводу: «Это старая загадка Платона о небытии. Небытие должно в некотором смысле быть, в противном случае получается, что есть то, чего нет. Эта запутанная доктрина получила прозвище бороды Платона; исторически она оказалась стойкой, частенько затупляя острие бритвы Оккама. […] Возьмем, к примеру. Пегаса. Если бы Пегаса не было, то употребляя это слово, мы бы говорили ни о чем. Следовательно, было бы нелепо даже говорить о том, что Пегаса нет» [Quine 1953:2]. А вот что писал на этот счет Дж. Э. Мур: «Но значение предложения „Некоторые ручные тигры не существуют“, если оно вообще тут есть, конечно, не является вполне ясным. Это еще одно сомнительное и загадочное выражение. Имеет ли оно вообще значение? А если имеет, то в чем оно состоит? Если оно имеет какое-то значение, то понятно, что оно должно означать то же самое, что „Имеются некоторые ручные тигры, которые не существуют“. Но имеет ли это предложение какое-либо значение? Возможно ли, чтобы имелось некоторое количество ручных тигров, которые бы не существовали?» [Moore 1959]. И наконец: «Если объект, удовлетворяющий свойству Ф, есть объект, удовлетворяющий свойству Ф, тогда имеется нечто, которое есть объект, удовлетворяющий Ф» [Целищев 1976: 2(5[FIXME]]. Другими словами, если крылатый конь является крылатым конем, то существует такой объект, как крылатый конь. Итак, отрицать небытие бесполезно. Поэтому Verneinung всегда – лишь временное средство, некоторый привал на пути к осознанию смертной жизни. «Бессознательное никогда не говорит нет», – замечает Жан Ипполит, подводя итоги своему комментарию фрейдовской статьи [Ипполит 1998: 404]. Бессознательное всегда говорит: «Да!» (как Молли Блум). В бессознательном всегда одно и то же – могила, утроба, запоздалый инцест с матушкой (которая, конечно, не что иное, как мать-сыра-земля), в бессознательном ты всегда (наконец-то!) убиваешь своего отца, и желанная Смерть приходит к тебе в образе Марии Казарес, и ты не знаешь, как с ней натешиться. 3. «Это не я убил» Универсальность Verneinung'a обусловлена его несомненной связью с Эдиповым комплексом. Фрейд не пишет об этом в эксплицитной форме. Однако в неявном виде эта связь обнаруживается им на каждом шагу, например при выявлении динамики соотношения Эдипова комплекса и комплекса кастрации. Так, в работе «Достоевский и отцеубийство» Фрейд пишет следующее: «В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожала бы ему кастрацией. Стало быть, из-за страха кастрации, то есть в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается (отрекается. – курсив мой. – В. Р.) от желания обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины» [Фрейд 1995 f: 288]. От того, насколько сильно это чувство вины, оно преображается в невротический отказ от реальности в пользу фантазии или психотическое отрицание реальности в пользу символической реальности бреда. Если чувство вины сильно, но при этом личность, которая эту вину испытывает, является творчески одаренной, то, пройдя через испытания и наказания со стороны символического отца (например, как в случае с Достоевским, царя), она, эта личность, проецирует свое чувство вины на свое творчество, как это произошло с романом «Братья Карамазовы». Как известно, в «Братьях Карамазовых» в убийстве отца замешаны все четыре брага. Непосредственным исполнителем был Павел (Смердяков); идейным вдохновителем – Иван; покушавшимся на убийство – Дмитрий; и Алексей, по планам Достоевского, долженствующий соединиться с народовольцами и убить царя (что для Достоевского – как и для Фрэзера – то же самое, что отца). Алексей получался самым главным затаенным убийцей. В общем все хотят смерти отца, и это понятно. Интереснее другое. Что в романе точно до конца не известно, кто на самом деле убил отца. Ведь кроме свидетельства почти помешанного Смердякова совсем помешанному Ивану Карамазову, после чего первый покончил с собой, а второй окончательно сошел с ума, ничего нет. В романе господствует неопределенность по вопросу убийства отца, такая же неопределенность и неизвестность господствует в сознании человека по поводу Эдипова комплекса. Даже если человеку приходит мысль о том, что он хочет убить отца, он скорее всего отгоняет ее как чудовищную и не соответствующую нормам морали, даже если этот человек – 3-летний ребенок. И в конце концов ребенок отрекается от этого желания, отрицает его. Примерно такую картину всеобщей неопределенности и намеков, замешанных на Verneinung'e, мы видим и в романе Достоевского. Достаточно вспомнить, например, следующую знаменитую сцену: «– Я одно только знаю, – все так же почти шепотом проговорил Алеша. – Убил отца не ты. – „Не ты“! Что такое не ты? – остолбенел Иван. – Не ты убил отца, не ты! – твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание. – Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? – бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря. – Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты. – Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? – совсем потерянно пролепетал Иван. – Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, – по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому то непреодолимому велению. – Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто, как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты!» В этой сцене демонстрируется утверждение через отрицание, то есть Verneinung. Неудача речевого акта Алексея Карамазова заключается в том, что говорить человеку, что не он сделал что-либо, можно только, подразумевая, что он это и сделал потому, что в противном случае не имеет смысла говорить об этом вообще. Как ребенок, которого застигают на месте «преступления», обычно говорит: «Это не я сделал», что означает в сущности первый шаг к признанию того, что это сделал именно он. Как в сцене между Раскольниковым и Порфирием Петровичем, когда Порфирий впервые напрямую обвиняет его в убийстве старушки. Раскольников реагирует словами «Это не я убил», что является прелюдией к дальнейшему признанию и покаянию. В процитированной же сцене смысл речевого акта Алеши Карамазова, учитывая то, что говорилось выше о том, что все братья причастны к убийству отца, состоит в том, что он своим обращением-в-отрицании в сущности не больше и не меньше, как признается в своем собственном соучастии в убийстве отца. Потому что ведь что может означать, что отца убил «не ты»? Не ты, потому что тебе и так плохо, и не Смердяков, он просто (твой) инструмент, и не брат Дмитрий, он слишком глуп. Тогда кто же остается? Я. Потому что я слишком добренький и на меня (кроме Шерлока Холмса) никто не подумает. Сравним это с гораздо более прозрачной сценой посещения Иваном Смердякова, когда последний демонстрирует, как будто пародируя предшествующую встречу с братом Алексеем, откровенный ход – вначале отрицание, но тут же вслед за ним утверждение: «– Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили. Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша. – Я знаю, что не я… – пролепетал было он. – Знаете? – опять подхватил Смердяков. […] – Ан вот вы-то и убили, коль так, – яростно прошептал он ему». Если бы мы преподавали в школе малолетних психоаналитиков, мы бы рассказали эту историю так. Жили-были четыре брата. У них был Эдипов комплекс. Все они хотели убить своего папу, но не знали, как это сделать. Самый глупый брат Дмитрий просто набросился на папу и стал его избивать. Его посадили в тюрьму. Самый социально неполноценный брат Смердяков страдал от эпилепсии, что бывает, если детки неправильно переносят комплекс кастрации. Вот он и упал в погреб, а самому умному брату Иванушке, сказал, что это он папу замочил. Думал-думал брат Иванушка, и тут у него окончательно полетела цепочка означающих и совсем съехала крыша. И сошел Иванушка с ума. А самый хитрый брат Алексей Федорович и в тюрьму не попал, и с ума не сошел, и не повесился, а спокойно дожил до генитальной фазы, женился на Лизе Хохлаковой, но, как это обычно и бывает у интеллигентных людей, старые комплексы ожили, он стал революционером и завалил царя-батюшку. Так кто же убил отца, дети? Правильно, вы и убили-с. Но не менее интересна ситуация, состоящая в том, что сам ребенок, находящийся в Эдиповой стадии, не сознает этого и тем самым отрицает ее, придумывая взамен нелепые истории про жирафов, как пятилетний Ганс из знаменитой статьи [Фрейд 1990], в которых моделирует непонятные ему самому влечения. Но именно потому, что отрицание – это первая и главная стадия на пути к принятию чего бы то ни было, мы вообще можем отмечать такие вещи, какие аналитик замечает в своей практике у невротиков, или такие, которые мы отмечаем в художественных произведениях. Если бы невротик или писатель не отрицали бы этих «ужасных вещей», мы бы не смогли их зафиксировать. (Аналогичным образом, когда взрослый человек отрицает, отвергает психоанализ, выражая твердую убежденность, что не верит в него, это, по всей видимости, означает, что он-то скорее всего больше других в нем нуждается.) Если же мы возьмем ситуацию самого царя Эдипа, как она описана Софоклом, то можно задать вопрос, имеется ли здесь Verneinung? Мы безусловно можем сказать, что следующие два предложения правильно отражают положение дел, которое имело место до развязки трагедии Эдипа: (1) Эдип не знал, что человек, которого он убил на дороге, и был его отец. (2) Эдип не знал, что царица Фив Иокаста, на которой он женился, и есть его мать. Можно ли сказать, что Эдип отрицал эти утверждения? Эксплицитно он их не отрицал. У него не было повода их отрицать. Но если бы у него спросили, знает ли он, что человек, которого он убил на дороге, был его отец, а Иокаста его мать, он бы отрицал не только свое знание, но и само содержание этих высказываний. В сущности, дальнейшее узнавание страшной правды и выкалывание себе глаз (закономерная с точки зрения психоанализа смена Эдипова комплекса комплексом кастрации) и было заменой отрицания, представленного в форме неведения, утверждением, являющимся в форме знания. Можно высказать предположение, в соответствии с которым в основе всякого художественного и бытового сюжета, то есть в основе любой интриги как смены полярных модальностей (неведения – знания, запрещенного – должного, дурного – хорошего, невозможного – необходимого, прошлого – будущего, здесь – нигде) (см. раздел «Повествовательные миры»), лежит Verneinung. Предположение это будет выглядеть тем менее рискованным, чем скорее мы вспомним, что сам Фрейд, а за ним его комментатор Жан Ипполит считали, что Verneinung – основа всякого мышления. В основе любой рассказываемой истории (story, но возможно, что и history) лежит некий отказ: в сказке это отказ не нарушать запрет, в трагедии отказ верить тому, что очевидно, в комедии отказ признать в переодетой девушке своего сына, в романе – впрочем, роман уже сам по себе настолько психоаналитический жанр, что вряд ли имеет смысл на нем останавливаться. Первый же из известных романов – «Дафнис и Хлоя» – построен на отказе понимать различие между полами и на дальнейшем мучительном принятии этого различия. Интересно, что отрицание играет большую роль в поэзии. Сама фигура отказа «Нет, я не…» или просто «Я не…» представляет собой locus communis начала лирического стихотворения. Нет, я не Байрон, я другой… Нет, никогда средь бурных дней… Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье… Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем… Нет, я не льстец, когда царю… Нет, не тебя так пылко я люблю… Нет, не могу я видеть вас… Я не ценю красот природы… Я не ищу гармонии в природе… Я не увижу знаменитой Федры… Нет, никогда ничей я не был современник… Я тебя никогда не увижу… Я не искал в цветущие мгновенья… Я не поклонник радости предвзятой… Я не хочу средь юношей тепличных… Я не люблю жестокой бани… Нет, все-таки у них там нет… Я не хочу в угоду русским… (Примеры из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Заболоцкого, Мандельштама и Пригова.) Почти в каждом из этих примеров обнаруживается в той или иной мере эксплицитности фигура речи, в соответствии с которой то, что вначале отрицается, потом не просто утверждается, но в детальнейших подробностях, или скорее то, о чем поэт вроде бы даже и говорить не хочет, об этом он именно и говорит. В наиболее явном виде это содержится в стихотворении «Я не увижу знаменитой Федры…». После данного заявления поэт объясняет, как именно он ее не увидит – «с прокопченной высокой галереи / При свете оплывающих свечей», он не услышит «обращенный к рампе / Двойною рифмой оперенный стих / Как эти покрывала мне постылы…» и так далее. Поэзия имеет две особенности в ряду других художественных родов и жанров. Во-первых, она неглубока, во-вторых, она гораздо ближе к обыденной речи, чем, например, художественная проза. Первое не нуждается в доказательстве, второе мы пытались обосновать в [Руднев 1996b]. Благодаря этому второму свойству поэзия повторяет обычный прием полубытовой-полуторжественной риторики Verneinung'a, когда говорится «Об этом мы говорить не будем», а затем говорится именно об этом. Нечто вроде «Мы уже не будем говорить о том, что NN совершил то-то и то-то (далее подробно говорится о том, что совершил NN), и уж тем более не станем распространяться о тех замечательных книгах, которые написал NN (далее идет подробнейший рассказ о каждой книге, написанной NN), и т. д.». Здесь Verneinung проявляется на таком мелководье, что мы не станем анализировать этот материал, а лучше вернемся к Эдипову комплексу и зададим такой вопрос: всякое ли отрицание автоматически представляет собой Verneinung? Предположим, кому-то говорят: – Я сегодня в метро видел твою мать с молодым незнакомым мужчиной. На что следует ответ: – Ты ошибся, это не могла быть моя мать! Сравним это с другим обменом репликами, когда один говорит: – Я сегодня был в кино с твоей матерью. А другой ему отвечает: – Это не могла быть моя мать, она весь день была дома. И в первом, и во втором случаях возможна ошибка (тот, кто говорил, что видел мать в метро, мог обознаться; наоборот, во втором случае ошибиться мог сын – мать могла делать вид, что смотрит в спальне телевизор, а сама улизнула в кино – зарождение детективной интриги). В первом случае – классическое отрицание, кроющееся в нежелании допустить возможность, что мать была где-то с молодым мужчиной. Это отрицание опирается не на факты, но лишь на эмоции. Это и есть фрейдовское отрицание-отбрасывание, построенное на ревности к матери. Во втором случае отрицание опирается на факты. Но велика ли цена этим фактам? Не есть ли они, эти факты, просто желание сына, чтобы мать была всегда рядом, была дома? Не принимает ли сын, подобно любому невротику, желаемое за действительное, воображаемое за реальное? Ведь каждый невротик отрицает реальность в пользу воображаемого, поэтому чаще всего именно невротик, то есть человек, не уверенный в себе, дефензивный, «закомплексованный», и говорит: «Не знаю». Человек, уверенный в себе, авторитарный или истерический скорее что-нибудь придумает в ответ на какой-либо вопрос, чем скажет: «Не знаю». Есть, правда, одно исключение, ситуация, при которой уверенный человек скорее ответит отрицанием, а невротичный не решится на отрицание. Это тот случай, когда нас спрашивают нечто вроде «Ну ты, разумеется, видел этот знаменитый фильм?». В этом случае невротик скорее кивнет, а «Нет, не видел» ответит человек, уверенный в себе. Но в ответе невротика все равно скрывается отрицание, отречение от правды по принципу: «Я не могу признаться в своем невежестве, я буду отрицать свое невежество». Невротики всегда чего-то не могут, чего-то не хотят, через что-то не в состоянии перешагнуть и т. д. и т. п. Поэтому невротик должен пройти порой через целый каскад отрицаний, прежде чем что-то примет. Таким образом, очевидно, что на вопрос, бывает ли отрицание, которое не является Verneinung'ом, нельзя ответить в отрыве от контекста (в духе виттенштейновских теорий языковых игр и значения как употребления). Допустим, я говорю: «Я никогда не был в Париже». Предположим, что это правда. Ну и что с того? Определить, является ли это отрицание Verneinung'ом, можно только в зависимости от того, что это за разговор, что за «базар» и как он пойдет дальше. Допустим, дальше меня спрашивают: «А в Мюнхене тебе доводилось бывать?» «Нет, не доводилось и в Мюнхене». Далее пытливый собеседник выясняет, что я не бывал ни в Нью-Йорке, ни в Бремене, ни в Эдинбурге, что я вообще никогда не бывал за границей. Конечно, в этом случае мои ответы представляют собой Verneinung. Я как бы отбрасываю от себя идею поездки за границу, негативистски оставаясь на одном месте. Но попробуем представить себе менее тривиальную ситуацию, когда ответ «Я никогда не бывал в Париже» не является явным Verneinung'ом. Допустим, я говорю: «Нет, я никогда не бывал в Париже, но я так мечтаю об этом!» Здесь я не скрываю своего сожаления о том, что никогда не бывал в Париже, и, возможно, с гордостью прибавлю, что зато я бывал в Лондоне и в Вене. Является ли в этом случае мой ответ Verneinung'ом? В определенном смысле все же «Да». Здесь скрытым утверждением является то, что в своих фантазиях я давно был в Париже, но в реальности не могу туда поехать (из-за отсутствия денег, времени, здоровья и т. п.). А если человек утверждает, что он никогда не был в Париже, в то время как на самом деле он там неоднократно бывал? Как соотносится Verneinung с ситуацией лжи и обмана? Допустим, этот человек не хочет, чтобы другие знали о том, что он был в Париже, из-за того, что пребывание в Париже было у этого человека связано с какими-то преступными махинациями. Здесь вспоминается типовой разговор на уроке между учительницей и бездельником-учеником. Учительница: Сидоров! Ученик: Что? Я ничего не делаю. Учительница: Вот это-то и плохо, что ты ничего не делаешь. Ученик отрицал наличие каких-то дурных действий со своей стороны, но благодаря оборотническому действию отрицания он на самом деле подтвердил лишь отсутствие каких-либо позитивных действий. Когда человек, «наследивший» в Париже, говорит, что он там вовсе не был, он как бы говорит: «Я ничего не делаю». Что означает: «Я-таки был в Париже и провернул там хорошее дельце». Таким образом, Verneinung выступает и как своеобразный детектор лжи, от которого не уйдешь, как ни старайся. Единственная возможность – это вообще не открывать рта. Но там, где нет речи, нет и психоанализа. 4. «Когда б я был безумец…» В заключение рассмотрим особую обращенную форму отрицания, которая до такой степени является воплощением сути Verneinung'a, что, кажется, отрицает его самое. Рассмотрим следующие примеры. В конце первого тома «Войны и мира», после того, как Наташа Ростова зарекомендовала себя, по понятиям автора, как последняя шлюха, Пьер Безухов, утешая ее, употребляет следующий оборот: «Если бы я был не я, а красивейший и достойнейший, то на коленях просил бы руки вашей». Здесь налицо обращенное отрицание, которое остается в пресуппозиции: «Я не достойнейший и не красивейший, поэтому не могу просить руки вашей». Налицо здесь также Verneinung – на самом деле Пьер хочет просить ее руки. И самое главное, что впоследствии это обращенное отрицание превращается в прямое утверждение – Пьер в конце романа действительно просит руки Наташи, и они становятся мужем и женой. Это редкий случай счастливого Verneinung'a. Следующий пример, построенный по такой же риторической схеме, – начало сказки Пушкина о царе Салтане: Три девицы под окном В отличие от Наташи Ростовой у царя, который, как известно, подслушивал этот обмен репликами, был выбор. По сути здесь не что иное, как брачный тест: «Что бы ты сделала, если бы была царицей?» Но в пресуппозиции все то же отрицание: «Я – не царица». Естественно, царь выбирает девушку, которая обещает родить богатыря, и отрицание переходит в утверждение. Третий пример – самый трудный. Он тоже из Пушкина – маленькая трагедия «Каменный гость». Когда Дона Анна (разговор происходит неподалеку от места захоронения Дона Альвара – Командора) в ответ на слова Дон Гуана, что он хочет умереть, а она будет топтать ногами уже место его захоронения, говорит: «Вы не в своем уме». Дон Гуан отвечает следующее: Иль желать Здесь опять-таки обращенное отрицание: «Я не безумец, потому что вместо всего перечисленного я предпочитаю, чтобы вы затаптывали место моего захоронения». И так же, как в двух предыдущих случаях, отрицание оборачивается утверждением очень скоро, правда, в отличие от этих случаев, чрезвычайно трагически. В том-то и дело, что Дон Гуан действительно безумец, психотик, приглашающий статую в гости (разве нормальный человек может так поступить?), более того, статуя соглашается прийти к нему в гости и, более того, действительно приходит (разворачивание психотического бреда). Как убедительно показал И. Д. Ермаков, все эти печальные и отчасти сверхъестественные события произошли оттого, что любовь Дон Гуана к Доне Анне носила безусловный инцестуальный характер, поскольку Командор воплощает мертвого Отца (предваряя Лакана, Ермаков называет статую Командора «imago отца»; подробнее о Ермакове и Лакане см. [Кацис-Руднев, 1999]), а Дона Анна соответственно мать [Ермаков 1999]. Выбирая жизнь и Дону Анну, Дон Гуан как психотик, зачеркивающий жизнь (отрицающий реальность), закономерно получает смерть. То есть его просьба о смерти искренна. Но ведь любой психотик найдет вам тысячу доводов, весьма убедительных и логичных, что он не сумасшедший. Дон Гуан же поступает в соответствии с установками Виктора Франкла, который советовал обсессивному пациенту, беспрестанно мывшему руки, помыть их еще раз. Раз налицо психотические симптомы, надо их усилить: Статуя. Брось ее, Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан. Дон Гуан. Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу. («Дрожал ли он? О нет, о нет!»). Обретая свое бытие-к-смерти, Дон Гуан теряет Дону Анну, но зато в смертной истине избывает свое безумие. И еще один пример оттуда же. (Вообще этот оборот пронизывает всю трагедию.) Когда б я вас обманывать хотел, Пресуппозиция – «Я не хотел вас обманывать, потому что в противном случае, я не открыл бы, что я и есть убийца вашего мужа Дон Гуан». На самом деле, конечно, он именно хотел обманывать, во всяком случае, «пудрить мозги», только наиболее утонченным способом. И Дона Анна это понимает, недаром в ответ на этот монолог она задумчиво говорит: «Кто знает вас?» Есть такое психологическое правило, в соответствии с которым самым надежным видом вранья является правда. Именно этим правилом воспользовался сумасшедший Дон Гуан со своем психозом и со своим влечением к смерти, Дон Гуан, которому надоело, что вокруг его любовниц умирают другие мужчины (Дон Альвар, Дон Карлос), теперь он сам хочет попробовать сыграть в русскую рулетку. И в этой игре «ужасная, убийственная тайна» действительно становится главным козырем. Что толку, если бы он завладел Доной Анной под именем какого-то там Дона Диего де Кальвадо! Ну, еще одна. А тут пришла ему охота потягаться с собственными галлюцинациями, «до полной гибели всерьез». Ведь характерно, что психотик в отличие от невротика очень уважает правду. И иногда эта правда даже совпадает с реальностью, но не тогда, когда вы приглашаете статую постоять на часах у ее собственного дома, а когда вы открываете своей возлюбленной «ужасную, убийственную тайну», при этом в общем приблизительно представляя, чем все это может кончиться. Чтобы не заканчивать на мрачной ноте, приведем в качестве последнего примера обращенного отрицания стихотворение Державина «Шуточное желание»: Если б милые девицы Комментарии, конечно, излишни. Констатируя безусловный эротический характер всех приведенных в этой главке примеров, можно было бы сказать, что шило Verneinung'a не утаишь в мешке никаких деепричастных оборотов. И если вы хотите что-то скрыть, то ни в коем случае не отрицайте этого, лучше вообще молчите. Молчание на допросе – гораздо более успешная тактика, чем тотальное отрицание, – всегда найдется ушлый следователь, проучившийся три года в Институте психоанализа, который в два счета поймает вас на Verneinung'e. Ибо последовательное отрицание всех пропозиций приводит только к утверждению наиболее общей формы пропозиции [Витгенштейн 1958]. Читатель-убийца 1. Агату Кристи исключили из клуба детективных писателей, возможно, за ее лучший роман – «Убийство Роджера Экройда». В этом романе убийцей оказывается сам рассказчик, доктор Шепард. Но рассказчик строит свое описание событий так, чтобы оправдать себя и замести следы, то есть так, как будто он не знает (как не знает этого до самого конца и читатель), кто убийца. Эркюль Пуаро догадывается о том, каково истинное положение вещей, и доктору Шепарду приходится заканчивать свою рукопись (совпадающую с романом) признанием, что он сам совершил убийство. 2. При этом можно сказать, что в начале своего рассказа доктор в определенном смысле действительно не знает, что он убийца. Конечно, не в том смысле, что он, например, совершил убийство в бессознательном состоянии. Нет, он убил вполне осознанно и начал писать свою рукопись с тем, чтобы замести следы. Но он начал писать ее так, как писал бы ее человек, который действительно не знает, кто убийца. Именно в этом смысле можно сказать, что он, находясь в своем амплуа рассказчика, в начале своего повествования не знает, что он убийца. В этом смысл его повествования, его цель. И в этом феноменологическая загадка этого повествования. 3. Если бы была фабула, то есть если бы то, что называют фабулой, соответствовало бы некой дискурсивной реальности, то можно было бы сказать, что рассказчик доктор Шепард, прекрасно зная, что он убийца, строит свою стратегию рассказчика на том, что он лживо исходит из установки, что он не знает, кто убийца. Но с феноменологической точки зрения до тех пор, пока читатель не дойдет до конца рукописи (= романа), он не узнает, что это обман, и поэтому этот дискурс имеет смысл только при том условии, что внутри него рассказчик ведет себя так, как будто он не знает, кто убийца, и узнает о том, что убийца он сам, только к концу рассказа, убежденный доводами Пуаро. 4. Почему фабульная точка зрения бессмысленна, в частности в данном случае? Потому что она выстраивает схему совершенно другого повествования: рассказа о том, как доктор Шепард пытался обмануть следствие. И читатели, зная об этом, следят за ходом его уловок. 5. Но нельзя строить схему рассказчика, исходя при этом из схемы не его рассказа. Рассказ задуман доктором Шепардом для того, чтобы убедить следствие в своей невиновности. И в этом качестве (в качестве рассказчика) он выступает как невиновный, во всяком случае, не как виновный. Феноменологический смысл рассказа состоит, как кажется, в том – ив том смысле Агату Кристи правильно выгнали из клуба, – что рассказчик по ходу действия узнает, что убийцей оказывается он сам. Рассказчику приходится на ходу перестраивать тип своего повествования. Теперь он косвенно признает, что всегда знал, что он убийца. Но тем не менее он не был рассказчиком-убийцей. 6. В литературе все делается для читателя. Если исходить из этого, то феноменологический смысл повествования состоит в том, что читатель, поскольку он довольно естественным образом отождествляет себя с рассказчиком, читатель, так сказать a priori находящийся на стороне рассказчика, как будто узнает, что он – читатель – и есть убийца. Это довольно сильный прагматический шок или, если угодно, прагматическое озарение: «Я был на его стороне, на протяжении всего повествования я думал его мыслями, всей душой был с ним, он же сам оказался убийцей». Вернее, он заявляет о себе нечто вроде – «да, мне приходится признать, что я убийца», – и мы видим, что он все время обманывал нас, и поэтому это ощущение тождества с ним равносильно по меньшей мере тайному соучастию в его преступлении. Но доктор Шепард не обманывал нас, в его планы не входило обманывать нас. Он лишь пытался обмануть себя самого, свою субъективность. Поэтому здесь возникает странное трагическое ощущение прагмасемантической фрустрации: «Я (читатель) пытался обмануть себя, но теперь я понимаю, что это мне не удалось, и поэтому на самом деле я (читатель) – убийца». 7. Именно за это исключили Агату Кристи: читатель не должен чувствовать себя убийцей, это выходит за рамки детективного жанра. Но теперь уже ничего не поделаешь. Это осознание себя убийцей вдруг оказалось одним из самых потаенных и потому фундаментальных экзистенциальных переживаний. Смысл отсутствия фабулы, смысл феноменологической оболочки мира в том, что меня можно убедить в том, что я убийца. И тогда уже трудно разубедить в обратном. 8. Итак, под воздействием какого-то знания или даже, можно сказать, под воздействием некоего эстетического внушения я вдруг начинаю осознавать, что истина состоит в том, что я – убийца. 9. […] 10. Просто в одно прекрасное утро я просыпаюсь и понимаю, что я убийца. Что именно в этом состоит истина. Или глубокой ночью, прочитав роман Агаты Кристи, я вдруг понимаю, меня охватывает ужас нового озарения, смысл которого в том, что я убийца. При этом я не узнал о себе ничего нового, никаких новых фактов. Нельзя даже сказать, что я узнал, что всегда был убийцей или начиная с какого-то времени. Нет, я чувствую, что истина состоит в том, что я сейчас понял, что я убийца. В моем случае все гораздо сложнее. Я просто почему-то понимаю, что я убийца. Может быть, даже не важно, кого я убил и когда. Важно, что это понимание пришло ко мне. Оно может уйти, развеяться при свете дня, но оно может и остаться. Нет, я не сошел с ума. Просто я, привыкший вести дискурс своей жизни от первого лица, вдруг обнаруживаю, что здесь как-то не все в порядке. Что дело не сводится к простой последовательности фактов. Конечно, я давно подозревал, что так называемое линейное развертывание моей жизни есть только поверхностная сторона дела. Что то, каким образом я живу, имеет нелинейный и системный характер. И что наивно думать, что я понимал или буду понимать все узлы этой системы. 11. Так кого же я убил? Я не знаю этого. И не чувство вины или отчаяния за совершенное преступление начинает преследовать меня, но возникает некое странное чувство ответственности. Самое важное в этом опыте то, что я чувствую, что мое осознание себя убийцей в каком-то фундаментальном смысле, так сказать, «ставит все на места», что-то достраивает, ранее мне не совсем понятное. 12. Я же, по-видимому, не до конца вкладывал правильный смысл в понимание того, что значит быть «я», своих прагматических перспектив и возможностей. Я, в частности, не предполагал, что так бывает, что сначала тебе ничего не известно, а потом ты вдруг понимаешь, что ты убийца, и это понимание каким-то странным образом достраивает твою картину мира. «Ах вот оно что, – думаешь ты, – теперь это мне гораздо яснее». Хотя тайна, конечно, лишь приоткрывается, позволяет, так сказать, лишь заглянуть на себя в щелку. И конечно, я вообще могу забыть про это понимание. Но если я не забыл его сразу, как мимолетный сон, то я не могу не придать ему никакого значения. 13. Можно сказать: просто я анализирую состояние человека, которому вдруг неизвестно почему взбрело в голову, что он убийца. Но это не так. Нет, это я анализирую свое состояние, когда мне внезапно взбрело в голову, что я убийца. И также нельзя сказать: я представляю себе, что я убийца. Или: что, если я кого-то убью? Убил, убью или убил бы при определенных обстоятельствах (в другом воплощении; в альтернативном возможном мире). Все это здесь несущественно. Фактом этого «самораскрытия» я вообще зачеркиваю значимость каких-либо последовательностей и модальностей. В этот миг я переживаю жизнь как целостную систему. После чего я могу, если захочу, каким-то образом попытаться объяснить свои поступки, которые раньше мне были не вполне понятны. 14. Как если бы вдруг человек понял, что он негр. Он, возможно, подумал бы тогда: «Ах вот откуда моя любовь к джазу», – или что-нибудь в этом роде. И это совсем не то, как если бы ему сказали, что на самом деле он незаконный сын Нельсона Манделы. Нет, просто негр. И я не узнал об этом, я скорее именно понял это. Может быть, это и не так на самом деле, но мне почему-то сейчас кажется, что это так. 15. Есть детское правило при чтении беллетристики: если рассказ ведется от первого лица, то, значит, герой в конце останется жив. Это правило можно как-то косвенно обойти, но нарушить его напрямик довольно трудно. Как если бы я сказал: что с того, что я веду рассказ от первого лица, все равно я погибну. Но конец моего рассказа не может совпасть с моей смертью. Я могу, конечно, написать: «Я умер такого-то числа в три часа дня», но это будет так или иначе просто пошлый трюк. 16. С убийством дело обстоит иначе. Здесь никогда нельзя быть до конца уверенным. Помню, как я обрадовался, когда узнал, что И. Анненский и Л. Шестов считали, что Раскольников на самом деле не убивал старуху, что все это было лишь наваждение, а потом следователь просто спровоцировал его, поймал на пушку. Ведь когда Раскольников спрашивает: «Так кто же убил?», то нельзя сказать, что он спрашивает неискренне. 17. Точно так же у меня всегда вызывала какое-то сомнительное ощущение развязка романа «Братья Карамазовы»: что убил Смердяков. Меня это подспудно никогда не удовлетворяло. Ведь кроме свидетельства почти помешанного Смердякова совсем помешанному Ивану Карамазову, после чего первый покончил с собой, а второй окончательно сошел с ума, ничего нет. Вероятно, правильнее сказать, что в «Братьях Карамазовых» осталось неизвестным, кто убил Федора Павловича. Конечно, принятие такого решения во многом разрушает традиционные представления о том, как устроена прагмасемантика художественного текста в XIX веке. И если Анненский и Шестов почти наверняка согласились бы со мной, то ни один критик XIX века, даже самый умный (например, Н. Н. Страхов или Константин Леонтьев), просто не понял бы, о чем идет речь. 18. Так же как в случае с «Братьями Карамазовыми», у меня появилось ощущение удовлетворенности. В том случае это была удовлетворенность от понимания того, что не обязательно отца убил Смердяков. В моем случае осознания себя убийцей я почувствовал удовлетворение, как если бы я стал лучше понимать, что я собой представляю и что собой представляет жизнь вокруг меня, мир, в котором я живу. Конечно, для описания этого опыта не хватает соответствующей языковой привычки. Например, я могу сказать, что я понял «прагматическую неоднозначность субъекта» или что «расширились границы моего понимания своего сознания», но это, конечно, совсем не будет отражать сути того, что я пережил. 19. Можно сказать, что описываемый опыт вообще не имеет никакого отношения к эпистемическому; что я не узнал чего-либо, мне не была сообщена какая-то информация. И также неверно было бы сказать, что я «отождествил себя» с убийцей. Я безусловно нечто понял, нечто важное, может быть, даже самое важное за всю свою жизнь. 20. Пожалуй, я могу сказать, что я, возможно, уловил какую-то мельчайшую частицу «нового мышления». То есть я хочу сказать, что, может быть, когда-нибудь выражение «осознать себя убийцей» будет таким же обыденным, какими сейчас являются выражения вроде «комплекс неполноценности» или «контрперенос». 21. […] 22. Вот, пожалуй, неотъемлемая черта, присущая тому переживанию, действительно во многом определяющая мое самоощущение последнего времени: «Со мной может случиться все что угодно». 23. Можно было бы сказать, что такое переживание близко к переживанию сновидения. Действительно, «все что угодно» случается прежде всего во сне. Правда также и то, что именно во сне опыт осознания себя убийцей наиболее естествен и правдоподобен. Однако, как правило, переживание себя убийцей в сновидении связано либо с чувством резиньяции, либо, наоборот, с агрессивной жаждой деструктивности. В своем опыте я не чувствовал ни раскаянья, ни жажды крови, ни желания скрыться. Наоборот, скорее мне показалось на мгновенье, что мне открылось нечто важное, и я испытал при этом даже нечто вроде чувства торжества, во всяком случае, удовлетворения. 24. Такого рода удовлетворение мог бы испытать человек, который окончательно понял, что у него смертельная болезнь. Здесь нет места чувству раскаянья или попыткам убежать, но зато, как можно предположить, может быть такое чувство, что в определенном смысле все стало на свои места, все разъяснено, точки над i расставлены. Смертельно больной отныне чувствует некий позитивный груз ответственности перед неизбежной и близкой смертью, в то время как ответственность перед жизнью, так долго тяготившая его, теперь неактуальна. 25. Так же и в моем переживании первым был не ужас и не раскаяние, а нечто вроде того, что теперь можно наконец перестать думать о карьере, об амбициях и следует готовить себя к чему-то значительному. К некой таинственной, находящейся за пределами обыденной жизни ответственности. 26. Кроме того, согласившись, что описываемый опыт в чем-то был сродни обычному опыту сновидения, следовало бы как-то указать на то, что если уж воспринимать этот опыт хотя бы отчасти и косвенно в свете некой новой парадигмальности, то и понимание феномена сновидения также должно быть соответственным образом изменено в свете этой новой парадигмальности. К сновидению здесь уже нельзя относиться как к субституту чего-либо, как к чему-либо по преимуществу символическому. К сновидению в данном случае уместно было бы отнестись как к непосредственному опыту, как, например, к опыту созерцания незнакомой местности. 27. Так, мне теперь кажется, что если мне приснилось, скажем, что я пролезаю в узкую трубу, то совершенно бессмысленно рассуждать, что это субститут полового акта или метафора «тесных врат познания». Рассуждать так в данном случае – все равно что исследовать современную литературу методами Проппа и Шкловского. В определенном смысле это все равно, приснилось ли мне, что я убийца, или я это понял наяву, хотя я бы стал протестовать, если бы мой опыт стали называть опытом мифологического снятия оппозиций. Я продолжаю понимать, что сон и явь – это разные вещи (разные жанры). В данном случае их противопоставление просто несущественно. 28. Итак, я думаю, что безусловно со мной может случиться все что угодно. И поэтому если оказывается, что может случиться и так, что я оказываюсь убийцей, то моя мысль может в этом случае идти по двум направлениям. Во-первых, например, по направлению того чувства спокойной ответственности, которое я уже упомянул. Так сказать, теперь мне понятно, что делать дальше, хотя что именно, уже другой вопрос. Во-вторых, я, вероятно, могу подумать так: «Хорошо, допустим, я действительно убийца, хотя я не знаю, кого, когда и зачем я убил. Я знал, что со мной может случиться все что угодно. Вот оно и случилось». Но ведь в этом случае, когда со мной случилось нечто из разряда «всего что угодно», я в определенном смысле не обязан больше жить и думать по тем привычным для меня законам мышления, по которым я жил в преддверии того, что со мной произошло. То есть если мне вдруг «ни с того ни с сего» приходит в голову, что я убийца, то либо я (со своих старых ментальных позиций) отметаю значимость этого опыта, либо пытаюсь отмести (в определенном смысле должен отмести) эти устаревшие ментальные установки. 29. И наверно, одной из таких установок является, например, та, что если человек – убийца, то он должен чувствовать раскаяние, угрызения совести, страх наказания, желание скрыться, замести следы и тому подобное. От этого языка старых установок, вероятно, довольно трудно отказаться. Но мне нечего будет делать с этим новым опытом, если я буду подходить к нему со старыми ментальными мерками. Если я хочу двигаться хоть в каком-то направлении и попытаться принять этот кажущийся абсурдным опыт, то я должен отказаться от многого. 30. Например, от того, что «Я знаю, что это моя рука». Возможно, в этом случае пропозиция «Идет дождь, но я так не считаю» перестанет быть парадоксом. И может быть, даже ее можно будет переименовать из «парадокса Мура» в «закон Мура». 31. Но пока я не забыл свой «старый язык» и слова «я понял, что я убийца» не потеряли для меня своего шокирующего оттенка, встает проблема генетической связи между тем, что значили эти слова в моем «старом языке», и тем, что они должны означать на моем новом языке. 32. Вероятно, следует подумать о том, в какой мере опыт, описываемый мной, является кафкианским. Прежде всего кафкианский опыт подразумевает, что происшедший эксцесс не отменяет, а, наоборот, укрепляет обыденные логические связи. Пропорции, может быть, искажаются до неузнаваемости, но в этих изменившихся пропорциях еще яснее проступает логический каркас старого мира. В этом суть экспрессионистского опыта. 33. В переживании, которое пытаюсь описать я, не происходит искажения мира, напротив, на миг начинает казаться, что наконец-то в мире появляется некая осмысленность и структурированность. Появляется ощущение, что я понял нечто, чего пока не понимают другие. И скорее не про меня, а про себя самих. 34. Можно ли сказать тогда, что то, что я понял или ощутил, есть понимание или ощущение того, что «каждый человек убийца»? Но, во всяком случае, это не то же самое, как если бы я открыл у себя какой-то неизвестный до сих пор орган и на основании этого делаю заключение, что, вероятно, у каждого человека есть такой орган. В определенном смысле я вообще здесь не делаю никаких заключений. 35. Как если бы я открыл «бессознательное» и сделал бы вывод, что у всех людей есть (и скорее всего всегда было) «бессознательное». В моем опыте нет места обобщению, квантификации. Тайна в отличие от загадки не предполагает логического обобщения. Наверное, каждый может заглянуть в тайну, но вся тайна никогда не может открыться, сколько бы в нее ни заглядывали. В этом смысле открытие бессознательного не было «тайным» открытием, оно было скорее загадочным открытием. Что касается тайны, то можно только ждать и надеяться, что она когда-то откроется целиком (или, наоборот, надеяться, что этого никогда не произойдет). 36. То, что я понял или почувствовал, не объединяет и не разъединяет меня с миром. Я не жду на этот счет никаких санкций от мира. Скорее этот опыт подразумевает, что я (вероятнее всего случайно) заглянул в тайную лабораторию изменения мира. 37. И все же если я пока употребляю какие-то слова, я должен попытаться разобраться, соотносится ли хоть как-то их значение с тем значением, которое, так сказать, было у них раньше. И если «быть убийцей» в моем смысле не имеет ничего общего с выражением «быть убийцей» в общепринятом смысле, то дальнейшее рассмотрение смысла этого выражения вообще вряд ли имело бы смысл. 38. Но ведь я не говорю, что мир изменился в одночасье и, стало быть, в одночасье изменилось значение всех слов. Я рассматриваю слова просто потому, что у меня пока нет другого способа самопознания. 39. И в этом смысле мой опыт принадлежит к аналитическому опыту. Но поскольку я не уверен, что слова в процессе этого опыта не изменяют своих значений, то вернее будет этот опыт назвать постаналитическим. 40. И поскольку я не отрицаю, что осознание чего-либо, выраженное в словах, может повлечь за собой какие-то значимые, может быть, даже катастрофические социально-психологические последствия, то мой опыт в широком смысле является частью экзистенциального опыта. Но поскольку я не знаю, о каких последствиях может идти речь и можно ли их называть последствиями в старом смысле слова, то этот опыт скорее является постэкзистенциальным. 41. И если экзистенциализм и аналитическая философия в их классических проявлениях не имели друг к другу никакого отношения – они говорили на совершенно разных языках и, вероятно, не принимали друг друга всерьез, если вообще подозревали о существовании друг друга, – то в моем случае аналитический опыт, опыт рассмотрения слов, практически совпадает с экзистенциальным опытом, опытом внутренних катастрофических интенций. Как если бы можно было привести, так сказать, Витгенштейна и Камю к общему знаменателю. 42. Но ведь я не говорю, что мне пришла в голову гипотеза, что слово «убийца» или выражение «быть убийцей» применительно ко мне непременно должно изменить свое значение. Я вообще не думал в момент переживания этого опыта о том, какие значения имеют или могут иметь слова или выражения. Разговор о значениях не является непосредственной частью этого опыта. Просто в силу необходимости говорить на более или менее привычном языке, чтобы быть хотя бы отчасти понятым и хотя бы самим собой, я пытаюсь разбираться в значениях и, возможно, сталкиваюсь с тем, что теперь язык, на котором я привык говорить, скорее всего непригоден. 43. И вообще говоря, я не могу сказать, что этот опыт заключался в том, что я нечто открыл или меня нечто осенило. Скорее нечто оказалось другим, не таким или не совсем таким, как я представлял себе это ранее. Как будто я шел по знакомому коридору и вдруг увидел совершенно незнакомую дверь, а открыв ее, обнаружил совершенно неизвестную мне комнату. Вероятно, я мог бы тогда подумать: «Оказывается, здесь какая-то комната». Может быть, мне показалось тогда, померещилось, что там есть неизвестная дверь и за ней комната, но в описываемом случае, как уже говорилось, это не имеет значения. «Мне померещилось, почудилось, что я убийца. И, может быть, каждый человек – убийца (или часть людей, не считающих себя убийцами, на самом деле убийцы), но только люди не подозревают об этом». Тут избыточны и неуместны слова «померещилось» или «почудилось». Разве можно сказать: «Мне померещилось, что у меня болит зуб»? Не будет ли это означать просто, что я почувствовал, может быть, на короткое мгновение зубную боль, которая сразу прошла? Переживание, о котором я говорю, происходило в каком-то особом режиме, когда «на самом деле» или «не на самом деле» не играет никакой роли. 44. Если человеку приснился страшный сон, то ему продолжает быть страшно и в первые секунды, когда он уже проснулся. Нечто из сна настигает его. 45. Все это так, но все-таки не может быть, чтобы я совершенно не представлял себе и не мог выразить в словах если не само содержание этого опыта, то по крайней мере то, каким мне виделось тогда это состояние, когда я почувствовал или понял, что я убийца. Что хотя бы приблизительно значило для меня тогда выражение «быть убийцей» применительно ко мне? Пожалуй, самым отличительным семантическим компонентом этого состояния было то, что я почувствовал себя не случайным убийцей. То есть, говоря точнее, это состояние не было тем, не казалось похожим на то, какое мог бы испытывать человек, который стал убийцей случайно, по воле обстоятельств, или даже то, которое испытывал бы человек, который, подобно рассказчику романа Агаты Кристи, совершил обдуманное убийство. 46. В моем случае это было скорее некое ощущение себя убийцей как моего постоянного состояния или свойства (для чего даже не обязательно в актуальном смысле совершать убийство), состояния «быть убийцей» как чего-то неотъемлемо присущего моей личности, как моей прирожденной профессии, призвания или судьбы. 47. Как в даосском мировосприятии любое призвание должно быть оценено имманентно независимо от тех поверхностных социально-психологических последствий, которые с ним связаны. Убийца при таком понимании должен быть хорошим убийцей, как должен быть хорошим мясник или актер. И убийца должен выполнять свою работу как можно лучше, раз ему уготована такая социальная роль (вероятно, в таком ракурсе наиболее адекватно было бы рассмотреть, например, фигуру Басаева). 48. Другой признак, который, может быть, и является самым главным, хотя я не уверен, присутствовал ли он в моем опыте в явном виде, – это понимание неразрывности состояний «быть убийцей» и «быть жертвой». Возможно, именно в этом пункте моих рассуждений кто-то, кого они до этого шокировали, отчасти примирится с ними, и наоборот, тот, кого заинтриговала их необычность, будет в значительной мере разочарован. 49. Я сказал, что состояния «быть убийцей» и «быть жертвой» понимались (понимаются) мной как нечто неразрывное. Но это неточное утверждение. Прежде всего это не значит вовсе, что я ощущал (ощутил), что «быть убийцей» и «быть жертвой» – это одно и то же. Не означает это также и того, что одно состояние переходит в другое или что одно может быть рассмотрено как другое. И в этом смысле, если мой опыт в каком-то важном виде был сродни кафкианскому опыту, то он в той же мере совершенно противоположен борхесианскому опыту (я имею в виду, например, идею, что Иуда и Христос – это одно; и тому подобное); хотя скорее всего он, так сказать, сильно отталкивался именно от борхесианского опыта (а не от кафкианского). Главное отличие моего опыта от борхесианского опыта – в культурной редуцированности (в противоположность культурной перенасыщенности борхесианского опыта). Это был, так сказать, пост-постмодернистский опыт, опыт отказа от культурной опосредованности каждого душевного движения. Поэтому я с большой неохотой привожу здесь культурно значимые примеры. И в этом смысле роман Агаты Кристи здесь гораздо более уместен, чем, скажем, «Бхагавадгита». 50. Возможно, наиболее точным было бы сказать, что «быть убийцей» и «быть жертвой» – состояния сознания, находящиеся естественным образом на одной плоскости: убийца и жертва связаны между собой, как черное и белое, правое и левое, истина и ложь. 51. При этом ясно, что ощущение себя жертвой может быть состоянием длительным и привычным для многих людей. И в этом смысле ощущение жертвы более фундаментально. Но именно в силу своей фундаментальности и немаргинальности это состояние сознания философски гораздо менее интересно. 52. Но дело здесь не в том, что ощутить себя убийцей в каком-то смысле более маргинально, более смело и ответственно, чем ощутить (ощущать) себя жертвой. Возможно, более или менее правильным было бы сказать, что, ощутив себя убийцей, я не то чтобы перестал ощущать себя жертвой, а скорее момент, когда я ощутил себя убийцей, проходил на фоне того, что я ощущал себя жертвой. Тут важно именно противопоставление аспектуальности (совершенного и несовершенного видов) этих состояний. Жертвой можно было бы ощущать себя постоянно. Убийцей можно (нужно?) было ощутить себя мгновенно и в то же время внемоментно. Ощущение себя жертвой может быть аморфным и широким, ощущение себя убийцей должно быть острым и резким, как удар ножа убийцы. 53. И, конечно, важно то, что ощущение себя жертвой социально гораздо более приемлемо, чем ощущение себя убийцей. Жертва находится в социальном и психологическом смыслах в более благоприятном положении. Она вправе претендовать на сочувствие. Жертва, несмотря на свою аморфность, более, так сказать, популярна. 54. Лучше сказать, что убийца и жертва тянутся друг к другу. Они, так сказать, объединены одним общим делом. В каком-то смысле убийца и жертва – такие же партнеры, как врач и пациент, писатель и читатель. И только убийца может до конца понять жертву. Они интересны друг другу, актуальны друг для друга. При этом как только убийца по отношению к жертве перестает быть убийцей, и наоборот, они теряют интерес друг к Другу. 55. В определенном смысле можно сказать, что ощущение себя убийцей – это прежде всего ощущение себя не-жертвой. Вероятно, для личности, долгое время ощущавшей себя жертвой (например, просто жертвой обстоятельств), стать просто немаркированным средним членом этой оппозиции труднее, чем стать маркированным противоположным ее членом. Жертва перестает быть жертвой путем бунта – раб закономерно превращается в насильника и убийцу. Раб не может стать просто обычным человеком, так как привычка к рабству выработала у него необратимые порочные установки раба. Ему психологически гораздо проще повернуть на 180° и стать разбойником. Отряды убийц комплектуются из толпы жертв. 56. Но значит ли это, что в моем сознании произошла такая или подобная работа: превращение жертвы в убийцу? Разумеется, опыт, который я пытаюсь описать, ничего общего не имеет с этим рассуждением. Если говорить грубо и прямолинейно, то мой опыт заключался не в том, что я раньше был жертвой, а превратился в убийцу, но скорее в том, что я осознал, что в определенном смысле всегда был убийцей. 57. Но было ли при этом состояние жертвы иллюзией или неким «ментальным заблуждением»? Я склонен думать, что это не так. Здесь раз и навсегда надо отказаться от фабульности мышления, от «раньше» и «позже». Можно было бы сказать, что я «одновременно» находился в состоянии жертвы и одновременно это было некоей метафизической ширмой. Так сказать, в сердце раба всегда дремал убийца. 58. Но что же получается? Что быть убийцей и быть жертвой – такие же внешние качества, как быть бедным или богатым? Ведь ничего особенного нет в том, чтобы сказать, что я всегда был беден, но одновременно в моем сердце дремал богач. Но нельзя забывать при этом того важного факта, что если богач – это тот, у кого много денег, то убийца – это не тот, кто убил много людей. И даже нельзя сказать, что убийца – это тот, кто убил одного человека, если он сделал это без злого умысла, по стечению обстоятельств или в порядке защиты своей жизни или достоинства. 59. Я прихожу к тому, что я скорее не знаю, кто такой убийца. В конце концов, скорее всего я точно знал, даже, вероятно, в тот момент, когда ощутил себя убийцей, что я не убил ни одного человека. То есть вполне возможно, что я никого не убивал. Но почему же в таком случае я почувствовал, что я убийца? «Что я хотел этим сказать?» Не о своей готовности к убийству. Не о своей обреченности на убийство. Не о своей агрессивности. Скорее это было ощущение нового призвания, нового служения, нового состояния души. 60. А что почувствовал Христос в тот момент, когда осознал, что он Сын Божий? Вернее, как он мог почувствовать, что он Сын Божий? В Евангелиях нигде не говорится, что Святой дух сходил на Него Самого, в то время как и деве Марии, и Иосифу Обручнику не раз являлся Ангел, свидетельствуя, что их сын – Мессия. Но как и когда это понял сам Иисус? 61. Однако при чем здесь вообще Иисус Христос? Но ведь если в его жизни, в юности или, по всей видимости, даже в отрочестве был некий опыт осознания своего служения, своей избранности, то этот опыт в определенном смысле должен был быть аналогичен тому, который описывался здесь. И разве Иисус не любил больше блудниц и мытарей, чем книжников и фарисеев? 62. Опыт, который пережил я и о котором пытался говорить, мог быть аналогичен опыту Иисуса (если такой опыт вообще имел место) в том, что в обоих случаях, как можно предположить, было ощущение открывшейся тайны (в моем случае лишь на миг приоткрывшейся), связанное с идеей новой жизни и новой ответственности. Ощущение (в моем случае секундарное) своей отторженности от людей, но (в моем случае это неочевидно) во имя людей. 63. Потому что я почувствовал себя убийцей, но, конечно, не убийцей-злодеем. И, как я уже говорил, я в сущности пришел к тому, что я не знаю, кто такой убийца, кого и зачем он убивает и убивает ли вообще. В определенном смысле ощутить себя убийцей означало ощутить свой Крест. 64. Ведь даже если мне действительно предстоит совершить убийство, то ясно, что речь не идет об обыкновенном уголовном преступлении. Но даже если речь идет об обыкновенном уголовном преступлении, то и в этом случае может идти речь об опыте некоей духовной чистоты. 65. Услышать или увидеть, узреть пусть на мгновенье и по ничтожному поводу крохотную частицу возможной истины и, прислушавшись (приглядевшись) к ней, продолжать жить, сохраняя память о пей, пока не появится Тот, в чьей руке лопата, которой веют хлеб, который очистит гумно Свое и соберет Пшеницу Свою, а солому сожжет огнем неугасимым. 66. И ясно, что стремление к экстремальности и чистоте опыта (каким бы страшным или фантастическим он ни казался) не может и не должно находить отклика. «Мы играли вам на свирели, и вы не плясали; мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали» [Мтф. 11, 17]. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|