|
||||
|
4. Государство как идеал: 1789–1945 гг Институт государства в том виде, как он возник между 1560 и 1648 гг., задумывался не как цель, а всего лишь как средство. В период интенсивных религиозных и гражданских конфликтов его главным предназначением было гарантировать сохранность жизни и собственности путем поддержания законности и порядка; все остальное — например, достижение согласия среди граждан и защита их прав — считалось вторичным, с этим следовало подождать до того времени, когда мир будет восстановлен. Это объясняет, почему даже в Англии с ее довольно хорошо развитой парламентской традицией во времена Гоббса выбор суверена, по его теории, был окончательным, а свобода, как он ее понимал, состояла лишь в лакунах в законодательстве, установленном сувереном[463]. В действительности ни Локк, ни Монтескье, ни большинство их последователей в XVIII в. не были согласны с выводами Гоббса на этот счет; однако они были с ним полностью солидарны в восприятии государства как всего лишь инструмента для того, чтобы привить народу цивилизованность. Еще в 90-е годы XVIII в. британец Иеремия Бентам все еще рассматривал государство исключительно с утилитарных позиций, как аппарат, единственным предназначением которого было обеспечить «наибольшее счастье для наибольшего числа людей». Общераспространенное отношение к государству кратко передал другой англичанин, Александр Поуп: О формах правления пусть спорят дураки, Учитывая такое отношение, не удивительно, что требования, которые государство раннего периода Нового времени предъявляло к своим подданным, в сравнении с более поздним периодом были сравнительно невелики. Из высших классов оно набирало администраторов и офицеров, со средних классов собирало налоги, а с низших получало и налоги, и пушечное мясо. Комплектование вооруженных сил, тем не менее, в большинстве случаев осуществлялось на добровольной основе; более того, в процентном соотношении ни количество завербованных солдат, ни суммы налогов, собираемых «абсолютистским» государством, никогда не достигали того обременительного уровня, который был свойственен его демократическим и либеральным преемникам в XX в. За два с половиной столетия, прошедших с 1700 г., эти показатели увеличились примерно вдвое: доля населения, призываемого в военное время, за это время выросла с 5 % до максимального показателя 10 %[465], в то время как доля национального дохода, изымаемого в виде налогов в Пруссии при Фридрихе II, т. е. в государстве с самым высоким уровнем налогообложении в XVIII в., была почти в точности равна соответствующей доле в Соединенных Штатах — в стране с самым легким налогообложением — в 1989 г., т. до повышения налогов, проведенного администрациями Буша и Клинтона[466]. Безусловно, верно то, что абсолютистские государства отказывали большинству своих подданных в какой-либо форме участия в политической жизни, в то же время требуя подчинения от всех в равной степени. Однако до тех пор, пока это подчинение имело место, или, по крайней мере, до тех пор, пока государство не встречало открытого сопротивления своим требованиям, оно обычно оставляло в покое своих подданных; оно не предпринимало систематических попыток учить людей или влиять на их взгляды. Если посмотреть на это под другим углом, то мы увидим, что отношения между государством раннего периода Нового времени и его гражданами основывались не на чувствах, а на разуме и интересе. Идея справедливой войны была оставлена еще Гуго Гроцием за 20 лет до подписания Вестфальского договора, а правители эпохи Просвещения уже не воевали друг против друга по причинам личной ненависти. Роль патриотизма в мотивации как солдат, так и гражданского населения, была ограниченной[467]; говорят, что Франц II Австрийский сказал о тирольцах: «Сегодня они стали патриотами ради меня, а завтра будут патриотами против меня»[468]. Из-за необходимости избегать появления революционных настроений правители не позволяли себе взваливать на своих подданных слишком тяжелое налоговое бремя, по этой же причине большинство из них постоянно нанимали на военную службу иностранцев. Шотландия, Уэльс, Ирландия, Швейцария, Италия и некоторые земли Германии поставляли солдат в зарубежные страны; Фридрих Великий даже утверждал, что он может вести войну так, что местное население вообще не заметит происходящего[469]. Когда Наполеон нанес поражение пруссакам под Йеной в 1806 г., губернатор велел развесить плакаты с объявлением, что поскольку король проиграл битву, первейший долг подданных — соблюдать спокойствие. Однако примерно в середине XVIII в. — как раз тогда, когда государство приближалось к состоянию зрелости, — уже действовали силы, которые вскоре должны были превратить его из инструмента в цель, а затем — в живого бога. Поначалу подобные идеи, появлявшиеся в работах французских, швейцарских и немецких интеллектуалов, были довольно безобидны. Но вскоре они распространились в массах и задали агрессивный шовинистический тон, который служил плохим предзнаменованием для благополучия человечества. Отчасти ведомое этими силами, отчасти — в попытке держать их в рамках, государство взяло их под свою эгиду. Это дало возможность бюрократии запустить свои щупальца в те области, которые раньше почти не знали государственного вмешательства, — такие как образование, здравоохранение, а в конечном итоге еще спорт и социальное обеспечение. В первые десятилетия XX в. некоторые государства даже дошли до того, что брали полностью на себя эти виды деятельности и услуг, запрещая негосударственным организациям заниматься ими; результатом стало появление «тоталитарных» режимов, как левого, так и правого толка. Наконец, как только государство стало настолько могущественным, что могло определять, что считается деньгами, а что нет, остались в прошлом финансовые ограничения, которые всегда ставили предел действиям прежних правителей. Окончательным результатом всего этого стала череда все более ожесточенных конфликтов, начинавшихся с французских революционных и наполеоновских войн и достигших кульминации в эпоху тотальной войны между 1914 и 1945 гг. Великая трансформация Человеком, который, вероятно, сделал больше всех прочих для того, чтобы Великая трансформация началась, был Жан-Жак Руссо (1712–1778)[470]. По происхождению мелкий буржуа (его отец, хотя и был преисполнен сознания собственной значимости, был просто часовщиком), он провел большую часть своей жизни в изгнании, вдали от своей родной Женевы, без гроша в кармане; чем больше он скитался, тем больше он вспоминал свою родину, расписывая ее в ярких красках и прославляя ее предполагаемые добродетели. Как большинство его коллег-philosophes со времен Локка и Лейбница, Руссо отвергал христианскую идею первородного греха и исходил из представления, что человек по природе своей добродетелен. Но если для них patrie[471] было просто «общностью интересов, вытекающих из прав собственности»[472], то для него оно была источником, из которого проистекали все умственные и моральные качества индивида. Поскольку человек формируется сообществом, в котором он родился и провел юность, то вне этого сообщества не может быть истинных проявлений человеческой природы — ни языка, ни собственности, ни морали, ни свободы, ни счастья[473]. В своем «Общественном договоре», написанном в 1762 г., Руссо пошел еще дальше, предположив, что это сообщество обладает корпоративной личностью (moi соттип), которая представлена общей волей. Пойти же против своего создателя, так же как против родителей, превратилось в худший из пороков. Напротив, патриотизм, т. е. готовность подчиняться общей воле и принимать участие в ее осуществлении, стал высшей из добродетелей и источником всех остальных. Хотя превращение patrie из места, где человек родился, в высший земной идеал, было таким, образом осуществлено одним росчерком пера, Руссо тем не менее не являлся националистом. Как он пояснил в своей «Исповеди», для него суть отечества состояла не в неких возвышенных идеалах, а в самых обыденных аспектах существования, таких как язык, на котором говорят люди, одежда, которую они носят, обычаи, которые они соблюдают, праздники, которые они отмечают, и даже улицы и дома, которые они строят в собственном уникальном стиле и в которых они проводят свою жизнь. Именно из-за этой чрезвычайно тесной связи, которую он усматривал между сообществом и индивидом, оно должно было быть небольшим, возможно не больше, чем платоновский идеальный город-государство, с которым отец Руссо часто сравнивал Женеву и которому его мысль была многим обязана. Целью Руссо была децентрализация, а не централизация. Мир, который он себе представлял, был каким угодно, но только не современным. Он представлял собой свободную конфедерацию автономных городов-государств, живших в относительной изоляции от своих соседей и населенных, насколько это возможно, воинственными, но мирными фермерами, которые кормились от своей земли. Так и только так каждая из этих общин могла представлять собой высший идеал для своих обитателей, которые благодаря ей получали возможность жить и должны были, если нужно, положить за нее свою жизнь. Это было время, когда в виде реакции на универсалистские идеи Просвещения (согласно которым человек, будучи по сути своей существом рациональным, везде одинаков) в некоторых странах стали появляться первые ростки национализма[474]. Писатели, о которых идет речь, стремились освободить уникальную культуру каждого народа из когтей philosophes, особенно потому, что большинство последних говорило и писало по-французски. Так, в Швейцарии Франц Урс Бальтазар в «Патриотических мечтах швейцарца» (1758) воспел славу простой, добродетельной и свободной жизни, которую, по его мнению, вели швейцарские крестьяне в своих горных хижинах. Используя в качестве рупора первую современную газету Цюриха, издаваемую его другом, Генрихом Фюссли, Бальтазар стремился спасти все исконное и подлинное и при этом зашел настолько далеко, что даже утверждал, что швейцарские девушки выбирают мужей не за богатство, а за патриотические добродетели. Менее утопический характер носило создание Гельветического общества, представлявшего собой первое организованное проявление современного швейцарского национализма. Его самым значительным участником был знаменитый педагог Песталоцци. Общество стремилось спасти национальные традиции, такие как национальный костюм, народные песни и т. п., фиксируя все это в письменном виде и делая доступным как можно более широким кругам общественности. В Германии в те же годы роль, аналогичную Бальтазару, играл Юстус Мёзер с его еженедельной газетой «Патриотические фантазии». Юрист по профессии (он служил главным судьей в уголовном суде своего родного Оснабрюка) и последователь Монтескье, Мёзер, прежде чем стать социальным критиком, насмотрелся на мелкую тиранию. Его bete noire[475] были произвольные законы, которые эта тирания навязывала германским государствам; его главным требованием было изменение этих законов таким образом, чтобы они соответствовали национальному духу (Nationalgeist). Впрочем, Мёзер отличался от своего французского учителя в том, что для него этот национальный дух был просто нейтральным фактором или простым обозначением особенностей каждой нации с точки зрения расовой принадлежности, географии, климата, истории и т. д. То, что для Монтескье было просто наблюдаемым фактом, который при хорошо поставленном управлении необходимо принимать во внимание, превратилось в нечто, имеющее уникальную ценность; как и Руссо, Мёзер видел в национальном духе источник жизни индивида, а также — что еще важнее для целей нашего исследования — то, что сплачивает каждую нацию и одновременно отделяет одну от другой. В XVIII в. важнейшим представителем того, что один автор назвал «гуманитарным» национализмом[476], был еще один немецкий публицист — Иоганн Готфрид фон Гердер (1744–1803). Как представитель раннего романтизма, Гердер лишь в малой степени интересовался правом — той сухой, как пыль, системой правил, которой окружал себя каждый правитель. Вместо этого его интересовало внутреннее бытие, или Wesen, каждой нации, которое, по его мнению, было не чем иным, как проявлением божественного. Он отверг просвещенческое акцентирование всего рационального и единообразного в пользу уникального и отличительного: «Ни один индивидуум, ни одна страна, ни один народ или история народа, ни одно государство не похожи на других. Поэтому истинное, прекрасное и благое не является для всех них одним и тем же. Если не искать собственного пути, а слепо брать другую нацию за образец, то все будет задушено». Каждая нация имеет собственную культуру и даже характер. Вскормленные почвой и климатом, они передаются из поколения в поколение и остаются неизменными на протяжении поколений, даже если по какому-то крайне неблагоприятному стечению обстоятельств нация вынужденно меняет свое географическое местоположение. Культура проявляется в особенностях национального костюма, обычаях и главное — в языке; и действительно, связь между родным языком и самоопределением человека настолько сильна, что никто не может выучить иностранный язык в совершенстве. Напротив, «сама цивилизация состоит прежде всего в потенциале нации и в его использовании»[477]. Не будет лишним еще раз подчеркнуть, что эти и другие интеллектуалы XVIII в. не были националистами в современном политическом смысле слова, вне зависимости от того, в каком сообществе они жили и о каком размышляли. Некоторые, заменив христианство деизмом, просто изучали другие культуры как проявления красоты творения во всем его разнообразии, как сад, где каждая отдельная клумба заслуживает восхищения. Другие, настроенные несколько более практично, были движимы необходимостью понимания духа каждой нации, дабы освободиться от устаревших законов и создать справедливый социальный порядок. Одни, такие как Руссо, придерживались демократических или даже революционных взглядов, в то время как другие были склонны соглашаться почти с любым политическим режимом, если он не мешал культуре свободно развиваться. Сам Гердер известен своим высказыванием о том, что ничто не выглядит так смешно, как претензии отдельной нации на превосходство, не говоря уже о политическом господстве, которое не только не способствовало бы развитию культуры, но и создало бы «дикую мешанину пород и наций под одним скипетром». Подобная позиция была типичной для немецких интеллектуалов того времени. Еще в 1796 г. Шиллер, величайший немецкий драматург и поэт, мог написать, что немцам следует забыть о том, чтобы становиться нацией, и вместо этого воспитывать в себе людей[478]. Картина изменилась только после 1789 г., когда некоторые интеллектуалы пришли к власти и их размышления соединились с претензиями государства. Выйдя за пределы кабинета ученого, национализм принял агрессивный, воинственный характер. Особенно отчетливо это проявилось в Германии, которая прежде славилась как страна «поэтов и мыслителей», где близкое знакомство с французскими штыками, правительством и мародерами вызывало яростную реакцию начиная с 1806 г. Так, например, победа Наполеона над Пруссией превратила философа Иоганна Готтлиба Фихте, ранее известного в качестве безобидного последователя Канта, в чрезвычайно влиятельного оратора, способного завести толпу демагогическими речами. В своих «Обращениях к германской нации» (1807–1808) Фихте возвел антифранцузские настроения почти на уровень религиозного принципа. Теперь даже обучать свою дочь французскому языку, считавшемуся международным языком Просвещения, означало делать из нее проститутку. Появление этой работы обозначило поворотный момент в истории, после нее немецкое национальное чувство, которому долгое время были свойственны космополитизм и склонность к пацифизму, приобрело агрессивный и шовинистический характер, сохранявшийся на протяжении большей части исторического периода вплоть до 1945 г.[479] В то же время, когда Фихте метал громы и молнии со своей кафедры в Берлинском университете, объединение нации и государства на теоретическом уровне было совершено другим, еще более выдающимся профессором, Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем. Уроженец Штутгарта на юго-западе Германии, Гегель воспитывался в расчете на то, что он последует по стопам своего отца, протестантского пастора. Но во время учебы в Тюбингенском университете он познал вино, песни и женщин и утратил веру в личного Бога. Он давал частные уроки в Берне (где, как и Мёзер на полвека раньше, он познакомился с мелким деспотизмом, свойственным городам-государствам в их худших проявлениях, и проникся отвращением к нему) и во Франкфурте прежде, чем поселился в Йене в 1801 г. Вначале он приветствовал универсалистские идеи Французской революции, символизировавшие тогда для него окончательное отделение государства от общества и, следовательно, прекращение коррупции, непременно порождаемой ancien regime. Однако он изменил свое мнение после катастрофических событий 1806–1807 гг., в ходе которых Саксония была оккупирована, а его собственный дом сожжен. Несмотря на то, что во многом он был дитя эпохи Просвещения и потому был склонен верить в рациональность как высшее из благ, утрата веры поставила перед Гегелем вопрос о том, чей разум управляет делами общества и человека. За ответом он обратился не к личному Богу христианства, а к безличному духу истории (Weltgeist), тем самым создав светскую религию, первосвященником которой, безусловно, стал он сам. Однако Гегель отличался от других тем, что разум (и, следовательно, формирование истории) он приписывал не человечеству в целом и не индивидам, из которых оно состоит, а отдельным политическим сообществам или государствам, в которых они живут. Составляя гражданское общество, индивиды просто занимаются самовоспроизводством, не меняясь из поколения в поколение. Основное их занятие в жизни — это торг друг с другом ради мелкой экономической выгоды. Так как они эгоистичны и капризны, их деяния едва ли заслуживают внимания философа, озабоченного более высокими материями. Государства же, напротив, могущественны, и, следовательно, являются значимыми «всемирно-историческими» организациями. Каждое из них является не просто системой правления, но воплощенной идеей, являющей себя в этой системе. Как и Гоббс, Гегель видел самую важную характеристику государства, отличавшую его от других организаций, в его суверенитете. В отличие от Гоббса он не считал этот суверенитет лишь инструментом для установления правопорядка, но наделял его высоким этическим содержанием. Будучи единственным институтом на земле, не признающим ничего, стоящего над собой, государство может свободно развиваться в соответствии с собственной природой. Этой свободой оно наделяет своих граждан (при условии, что они сотрудничают с ним) и она служит ему оправданием. Из аппарата, созданного для того, чтобы служить тем или иным целям, государство превратилось в «шествие Бога в мире»[480]. Сама история тем самым трансформировалась, превратившись из бесформенной массы фактов в повествование о возникновении государств, их росте, столкновениях друг с другом, достижении зрелости и увядании в бесконечном поиске более совершенного политического порядка, который одновременно являлся бы более совершенной истиной. Более того, в полную противоположность Локку и отцам Американской революции Гегель считал, что истинная свобода индивида возможна только внутри государства. Уберите государство, и человек превратится в ничто, в маленькое биологическое существо, чья жизнь оторвана от мирового духа и в этом смысле не имеет никакого этического значения. Как и Фихте, Гегель провел последние годы своей жизни в Берлинском университете, где его лекциями очень восхищались, но мало что в них понимали (на то, чтобы продать 500 экземпляров его величайшей работы, «Философии права», ушло 20 лет). Его смерть в 1831 г. обозначила конец Великой трансформации, начатой Руссо. Но если Руссо, возвращаясь к примитивному обществу прошлого, идеалом считал все же организованное сообщество, Гегель без тени сомнений объявлял таковым государство — высший и единственный представитель сообщества. Поскольку государства воплощают свободу и не признают над собой никакого судьи, единственным доступным для них способом разыграть свою историческую судьбу является противопоставление себя другим государствам с помощью войны, которая в результате становится главным орудием раскрытия духа мировой истории; без нее все стремится погрязнуть в эгоизме и посредственности[481]. В результате каждое государство должно становиться как можно более сильным. При том, что он видел задачу государства в защите национальной культуры и создании соответствующих условий для ее развития, Гегель не был бы Гегелем, если бы в его мышлении отсутствовал элемент восхищения силовой политикой как таковой. Националисты, пришедшие вслед за Гегелем, часто оспаривали его мнение о том, что Пруссия образца примерно 1820 г. была лучшим из всех возможных государств, предпочитая приписывать эту оценку своим собственным странам. Одни, например, француз Франсуа Гизо и итальянец Джузеппе Маццини, были закоренелыми либералами; даже если они и недолюбливали массовую демократию, то изо всех сил стремились достичь сочетания национального величия с личной свободой индивида. Другие, в особенности в Германии и Восточной Европе, в значительном числе представленные также во Франции, не соглашались с первыми. Готовые полностью отказаться от личной свободы, если она мешала достижению национальных целей, они занимали либо авторитарную и реакционную позицию, либо популистскую или даже революционную[482]. Но независимо от того, какой режим они считали наиболее подходящим для их национальных культур, почти все они без исключения соглашались с Гегелем в том, что их государствам необходимо укреплять свою независимость и мощь. По возможности, этого следовало добиваться в гармонии с другими государствами, как, в частности, надеялся Маццини; но при необходимости это можно было делать и за счет соседей, используя вооруженные силы, чтобы достичь национального освобождения (а также освобождения представителей своей нации, живущих в других государствах), обеспечения естественных границ, места под солнцем или чего угодно другого в зависимости от фразеологии, применяемой для оправдания территориальной экспансии. Все это помогало подпитывать соперничество государств, которое стало характерной чертой периода с 1848 по 1945 г. и которое в конечном итоге, взорвавшись огненным смерчем, привело к двум мировым войнам, а также целой серии менее крупных войн. Национализм, зародившийся в визионерских грезах немногих интеллектуалов и впоследствии одетый в респектабельную академическую мантию, не смог бы набрать такой силы, какой он достиг в реальности, если бы не стал массовым движением. Первым государством, сознательно мобилизовавшим народные массы в собственных целях, стала революционная Франция. О грандиозности этой задачи говорит тот факт, что в 1789 г. страна все еще была поделена на 80 провинций, каждая из которых имела спои законы, обычаи и политические традиции. Патриотические чувства, которые в то время были у народа, носили, как правило, местный характер. Как сформулировали представители Французской академии, «для француза страна — это просто та местность, в которой ему посчастливилось родиться»[483]. Кроме того, лишь 1 — 13 % из примерно 27 млн французов, живших в границах страны в 1792 г., говорили на «правильном» французском. Даже в регионе langue d'oil[484] на нем говорили только в городах и частично — в их окрестностях, а на юге по-французски и вовсе не говорили. Разумеется, это препятствовало государственному единству и, в частности, не позволяло стране стать более централизованной и военизированной, как того желали якобинцы. Как писал священник Анри Грегуар, который одновременно являлся радикальным членом национального собрания, в своей работе «Отчет о необходимости устранения patois[485] и универсализации использования французского языка» (1794): «Только когда все граждане говорят на одном языке, они могут иметь равный доступ к гражданству государства»[486]. На практике правители Франции между 1789 и 1815 гг. предприняли немного реальных шагов, чтобы исправить предполагаемые лингвистические недостатки своих подданных (в этом они проявили больше здравого смысла, чем ряд их последователей, которые, пытаясь пойти дальше, стали просто объектом насмешек). Однако то, что они на самом деле осуществили, имело достаточно серьезные последствия. Сметя старое административное деление, они создали централизованную бюрократию с единообразной структурой и территориальными подразделениями по всей стране. Они так же учредили общую военную службу для всех мужчин от 19 до 26 лет; подробный правовой кодекс, действующий для всех французов, независимо от их статуса, вероисповедания или места жительства; и новую государственную систему среднего и высшего образования, которая во многих аспектах не имела аналогов в истории. Не менее важно то, что хаос, вызванный Французской революцией, и войны, в которые Республика ввязалась через три года своего существования, означали, что французы, происходившие из разных уголков страны, объединились ради единой цели и перемешались друг с другом как никогда раньше. В первый и, конечно, далеко не последний раз война стала суровым испытанием для нации, а также и для государства, ставшего ее формой самоорганизации. В качестве подкрепления своих претензий Республика учредила ряд общественных праздников, во время которых она прославляла себя и которыми надеялась заменить старые религиозные праздники. Первый из них состоялся в ноябре 1789 г., когда около 12 тыс. человек из разных городов и деревень Лангедока и Дофине более или менее стихийно собрались в Этуале на Роне и дали клятву «отдать наше оружие и наше имущество нашему общему отечеству… приходя на помощь нашим братьям из Парижа или любого другого города Франции, который может оказаться в опасности». С января по май следующего года подобные собрания проходили в Понтиви и Лионе и достигли кульминации во время грандиозного собрания 14 июля 1790 г., в день взятия Бастилии, который был утвержден как праздник годовщины Революции. На Марсовом поле, новой площади для парадов под Парижем, собралось 300 тыс. «патриотов» со всей Франции, чтобы отметить Fete de la Federation[487]. Возглавил торжество Талейран — аристократ и член Национального собрания, при старом порядке бывший епископом Отенским, который сменил свое одеяние (не в последний раз) и стал одним из самых крикливых революционеров. Под несвязные звуки поющей толпы и палящих пушек ассамблея дала клятву отказаться от региональных различий. Больше не должно было быть сыновей Дофине, Артуа, Вандеи и т. д. — только французы, собравшиеся вместе, чтобы присягнуть конституции. В течение следующих девяти лет церемония проводилась ежегодно, часто принимая причудливые формы, как, например, когда Робеспьер возвел на трон Богиню Разума, посадил дерево свободы, и тому подобное. Эта церемония также послужила образцом для множества менее крупных празднеств, проводившихся в провинциальных городах. Не ограничиваясь отдельными церемониями основатели Республики в честь этого события приняли новый национальный трехцветный флаг, а также новый национальный календарь, начав отсчет с первого года. Созданный поэтом Фабром д'Элантеном этот календарь целенаправленно разделял год на недели, состоявшие из десяти, а не семи дней. Трудно было придумать другой способ, чтобы столь ясно продемонстрировать гражданам силу государства, которое могло изменить их рабочий и жизненный ритм. Вырвав еще одну страницу из книги дискредитированной церкви, в 1795 г. Франция стала первой страной, создавшей официальный гимн для исполнения на публичных мероприятиях. «Марсельеза», чрезвычайно энергичная маршевая песня, была написана в 1792 г. капитаном артиллерии Клодом Жозефом Роже де Лилем, служившим в тот момент в Страсбурге. Песня получила свое название в честь солдат из города Марселя, которые пели ее во время марша их отряда на Париж. Наполеон запретил «Марсельезу», испугавшись, что ее главная идея — призыв сражаться против «кровавого знамени тирании» — может быть применена к его собственному режиму. Гимн возродили орлеанисты в 1830 г., затем Наполеон III запретил его повторно, но в 1871 г. он был окончательно восстановлен официально. С тех пор «Марсельеза» оставалась в почете и исполнялась на публичных мероприятиях, сопровождаемая жестикуляцией, ранее соответствовавшей религиозным гимнам; а тем временем в других странах тоже появлялись свои национальные гимны. Во время Революции и Первой Империи поэзия, литература и скульптура постоянно использовались для прославления la patrie и императора, который принял власть от Республики и стоял во главе страны. Появился даже особый архитектурный стиль, известный как architecture parlante[488] — творения, выполненные в этом стиле, начиная с Триумфальной арки, и сейчас можно встретить по всей Франции. Такие художники, как Давид, прославляли деяния Наполеона, даже изображали его небритым, чтобы показать, что он проводит дни и ночи, служа Франции. Как многое другое из того, что делал император, поддерживаемое им искусство, как правило, было тяжеловесным. С начала до конца в нем не было места утонченности в донесении основной идеи и еще меньше — сомнениям в превосходстве государства. В то время, как Франция стала первой страной, где национализм вступил в союз с государством, в других местах развитие зачастую шло по другому пути. Там, где нация и государство не совпадали — как это было, например, в большинстве европейских государств в период с 1815 по 1860 г., — у правителей было больше оснований опасаться националистических устремлений народа, чем поддерживать их. Соответственно национализм возникал независимо от правителей и, во многих случаях, в оппозиции к ним, одновременно разрушая то, что еще осталось от старых представлений о том, что правитель и государство — одно и то же. Показательным в этом отношении является пример Германии, охваченной яростным патриотизмом во время освободительных войн, а затем снова разделенной на 38 государств — не считая Австрии, которая хотя и была членом Федерации (Bund), была в значительной части негерманской. Ранними представителями постнаполеоновского немецкого национализма были такие фигуры, как Фридрих Людвиг Ян и Эрнст Мориц Арндт. Так же, как и Гегель, оба они вышли из семей, исповедовавших пиетизм; так же, как и он, в результате событий 1806–1815 гг. они сбросили с себя политическую апатию и превратились из довольно мечтательных, религиозно мыслящих патриотов в пламенных защитников немецкого отечества. Кроме произнесения националистических речей, они стали планировать и организовывать праздники, целью которых была пропаганда национального единства и прославление подвигов немецкого народа, начиная с тех самых времен, когда его предки одержали победу над римскими легионами. Движение на удивление быстро набрало силу; к 1817 г. на знаменитый Вартбургский фестиваль пришли толпы и буквально на пустом месте родилось целое литургическое действо. Образцом для него послужило богослужение протестантской церкви; церемония включала пение гимнов, таких как Deutschland uber Alles[489], торжественные процессии и молитвы, но отличалась от церковного аналога такими важными деталями, как стремление проводить службы на открытом воздухе, а не в помещении, вывешивание национальных флагов, а также замена колоколов на трубы. Фестиваль в Гамбахе в 1832 г. посетило 30 тыс. студентов, и это произошло даже до того, как появились современная транспортная система и современные средства связи, которые позволили проводить подобные мероприятия в подлинно национальных масштабах[490]. Первоначально на такие народные собрания, на которых пили пиво и иногда могли разбить несколько окон (и голов), власти смотрели с подозрением. Они считали их рассадником якобинства, туда посылали полицейских в штатском следить за участниками, арестовывали и заключали в тюрьму лидеров. Однако с середины столетия ситуация изменилась. Эти собрания взяло на себя все более национализирующееся государство, преобразовало их и заставило служить своим целям. Естественно, не все подобные попытки увенчались успехом. Запланировать фестиваль, а потом сделать так, чтобы он выглядел спонтанным, всегда непросто, особенно если целью является продемонстрировать уважение властям, а не перейти на сторону оппозиции или просто выпустить пар. Например, Sedantag — день, установленный законом, чтобы ежегодно отмечать битву 1870 г. при Седане и назначенный на 1 сентября, — оказался слишком помпезным и не вызвал энтузиазма в массах. Народ, даже немецкий, предпочитал мероприятия с большей долей народного участия. Чтобы заполнить пустоту, государство сочло необходимым прибегнуть к парадам и другим военным зрелищам. К тому времени промышленная революция, которая началась в Британии на век раньше, уже давно достигла континента и была в полном разгаре. Индустриальное общество, ориентированное на постоянный экономический рост, подразумевало перемены и постоянную игру в музыкальные стулья[491], поскольку люди то получали, то теряли работу, то зарабатывали, то теряли состояния. Но оно также привело к огромному увеличению индивидуальных возможностей для перемещения с места на место; с 1830-х годов с распространением железных дорог узы, до того привязывавшие простого человека к сообществу, в котором он родился, впервые были разорваны. Таким образом, индустриальное общество ослабило или разрушило старые институты, где люди привыкли жить вместе бок о бок, такие как большая семья, кланы, племена, деревни, гильдии и даже относительно небольшие городские сообщества, которые, окруженные своими стенами, существовали на протяжении веков и к тому времени чудовищно разрослись благодаря притоку населения из сельской местности[492]. Этот упадок заставил людей почувствовать себя оторванными от корней, обнаженными, как никогда раньше подверженными воздействию грандиозных «рыночных сил», которые, казалось, управляли их жизнью и которые они ни в малейшей степени не могли контролировать. На этом фоне уже примерно в середине века «отчуждение» стало восприниматься как кардинальная социальная проблема, для решения которой и революционеры и консерваторы предлагали самые разные пути[493]. Государство приняло вызов, слившись в объятиях с национализмом, и, осознанно стремясь повернуть ситуацию в свою пользу, начало петь хвалы самому себе всеми доступными ему способами. Прошли те дни, когда такие темы, как национальная кухня, национальный костюм и национальные обычаи, могли быть предоставлены заботам одних лишь патриотических обществ; государство с помощью своей образовательной системы, о которой мы более подробно поговорим в следующем разделе, стремилось поставить себе на службу не только их, но и «культуру», включая историю, живопись, скульптуру, литературу, драматургию и музыку. Все это перестало быть просто личным делом отдельных людей или частью общей человеческой деятельности. Теперь эти сферы были разделены на английскую, французскую, немецкую или русскую части; нередко находясь в ведении какого-нибудь министерства культуры (которое могло быть или не быть одновременно министерством образования), они получали субсидии и изучались в первую очередь как способ прославить национальное достояние. Спорт, одно из величайших проявлений человеческой свободы и непосредственности, также был национализирован. Раньше спорт организовывался исключительно на местном уровне, когда бои, гонки и показательные выступления по атлетике проводились для того, чтобы оживить народные ярмарки, а соседние школы иногда посылали своих учеников соревноваться друг с другом; отныне эта область перешла в ведение государства, которое стало использовать ее в своих целях, прежде всего для подготовки к войне[494]. Более того, распространение железнодорожного сообщения сделало возможным организовывать соревнования сначала на национальной, а затем на международной основе, в которых команды представляли свои государства. Сигналом стало проведение в 1896 г. в Афинах первых возрожденных Олимпийских игр. С тех пор, чем престижнее было какое-либо спортивное событие, тем больше была вероятность, что оно начнется с поднятия национальных флагов и закончится исполнением национальных гимнов, не говоря уже о буйстве национальных чувств, которое часто проявлялось во время соревнований. От Аргентины до Испании[495] во второй половине XIX в. был изобретен целый ряд новых праздников: День независимости, День нации, День вооруженных сил, Юбилейный день, День флага, День героев, День памяти, День победы, День великого похода (у южно-африканских буров) и множество других. Некоторые из них были созданы на основе религиозных и королевских праздников. Другие, как правило, менее популярные впоследствии, в буквальном смысле были созданы на пустом месте. Главный праздник непременно проводился в столице в присутствии главы государства, который выслушивал и произносил речи. Но каждый город, городок или деревня считали себя обязанными провести собственный праздник — скромную копию оригинала; чем более важными были государственные сановники, снизошедшие до события, тем более оно было успешным и тем большую славу отражало. В зависимости от события праздник мог отмечаться парадом, предпочтительнее — парадом вооруженных сил[496], но поскольку они не могли присутствовать везде, то в случае необходимости в нем принимали участие не такие величественные организации, например, местная ассоциация снайперов или спортивный клуб. Кроме того, проводились шествия с факелами, выступали хоры, произносились речевки, развевались флаги, знамена, торжественно зажигалось и проносилось священное пламя, чтобы потом погаснуть, и, конечно, запускались неизменные фейерверки. В завершение мероприятий для народа устраивались пиры на открытом воздухе и предоставлялась возможность выпить, потанцевать и побуянить, а те, кто желал и мог заплатить, могли насладиться театральными постановками и выступлениями оркестров, которые были пронизаны волнующим чувством патриотизма. В последние десятилетия до 1914 г. существование государства без подобных празднований было почти немыслимым. Мечтая о будущем еврейском государстве, Теодор Герцль, основатель сионизма, загорелся этой идеей: его дневник пестрит описаниями воображаемых представлений, чем пышнее, тем лучше[497]. Хотя все государства в той или иной степени принимали участие в данных празднествах, самыми большими мастерами этого дела оказались послевоенные коммунистический, фашистский и прежде всего, нацистский режимы. В их руках праздники превратились в грандиозные события, такие как годовщина Великой Октябрьской Социалистической революции, Первое мая, День марша на Рим, День памяти павших героев, День партии в Нюрнберге, День немецких трудящихся, День летнего солнцестояния и т. д. По сравнению со своими аналогами в других странах, эти мероприятия еще больше и еще быстрее утратили ту спонтанность, которая могла быть им присуща в самом начале. Эти праздники превратились в ритуал, которому суждено было повторяться с ужасающей монотонностью из года в год[498]. Число участников — не тех, кто приходил на демонстрации добровольно, а тех, кого сгоняли власти — достигало десятков и даже сотен тысяч человек, марширующих, поющих, салютующих в унисон, не говоря уже о тех миллионах, которые получали положенную им информацию с помощью новых технических средств, контролируемых государством — по радио и с использованием киносъемки. Иногда, как на Красной площади в Москве и Площади Венеции в Риме, для праздников использовались уже имеющиеся сооружения либо же их приспосабливали в новых целях. В других местах строились совершенно новые, такие как Цеппелинфельд около Нюрнберга и множество «гигантских» (giantic — любимое слово в немецких путеводителях на английском языке, изданных в 1930-е годы) театров под открытым небом, возведенных нацистами по всей стране. Все эти мероприятия были призваны продемонстрировать то, что к этому времени поклонение государству достигло такого размаха, что изначальные различия между ним и гражданским обществом постепенно стирались. При всем своем превозношении государства как идеи Гегель никогда не считал его единственным идеалом; напротив, он всегда настаивал на необходимости существования сильных частных институтов, которые могли бы содержать себя, уравновешивать друг друга и государство, делая таким образом возможным существование свободы[499]. Эти его взгляды игнорировались, если не сказать, искажались его последователями-тоталитаристами, принадлежащими как к правому, так и к левому крылу политического спектра XX в. И коммунисты, и фашисты по-своему стремились упразднить гражданское общество; было позволено выжить только тем его институтам, которые удалось подчинить государственной власти и которые функционировали в соответствии с государственными целями (или, используя нацистский термин, были gleichgeschaltet[500])[501]. В теории, а иногда и не только в теории, даже ассоциация филателистов занималась своей деятельностью, преследуя какие-либо политические цели, и каждый Hausvater[502] становился фюрером в миниатюре, выкрикивающим приказы своей несчастной семье. Граждане должны были обращаться друг к другу в манере, одобренной государством, и подписывать свои письма предписанным государством образом; те же, кто пытался выразить какое-либо мнение, отличное от официально признанного, имели все шансы отправиться в управляемые государством концентрационные лагеря. Как написал Муссолини в своей статье «Фашизм», опубликованной в издании Encyclopaedia italiana[503] 1935 г. (которая была, конечно, этатистским проектом), «все в государстве, все для государства и ничего против государства». В нацистской Германии, по словам министра пропаганды Йозефа Геббельса, человек был свободен от государственного контроля только во сне. Необходимо признать, что либеральные страны, такие как Франция и в особенности Великобритания, никогда не заходили так далеко, как их тоталитарные аналоги. Следуя традиции, установленной Локком и Монтескье, они определяли свободу по-другому; несмотря на многочисленные эксцессы, имевшие место, в частности, в некоторые периоды французских революций, они никогда не забывали полностью о необходимости защищать отдельных людей и институты от произвола государства. И все же в конечном итоге, отличие было только в степени, а не в сути. Не только во Франции в XX в. существовало влиятельное фашистское движение, известное как Action francaise[504], «жесткая» разновидность гегельянства имела последователей даже в Великобритании, где «название небольшой территории, охватывавшей Веймар и Йену», как утверждалось, «будило воображение тысяч молодых британцев обоих полов, так же, как слово „Иерусалим“ трогало сердца людей в прошлые века»[505]. В то время, как еще Вольтер говорил о патриотизме как о последнем прибежище негодяя, после 1789 г. только социалисты сомневались, что патриотизм является главной добродетелью, или что лояльность к государству в его качестве организованного выражения всего общества — первый долг патриота. Значение самого слова «патриот» изменилось: если раньше оно означало человека, который «заботится о благополучии человечества» (определение, предлагаемое «Энциклопедией»), то теперь стало означать человека, готового сражаться (некоторые сказали бы «сеять смерть и разрушения») от лица государства. По мере того, как государственная измена заняла место lese majeste[506] в качестве самого тяжкого преступления, другие формы измены потеряли значимость или исчезли. Так, в Германии Landesverrat[507] стала считаться намного более серьезным преступлением, чем просто Hochverrat[508]; тогда как в Англии понятие petite trahison[509], означающее «убийство мужа», которое считалось более тяжким преступлением, чем убийство жены, было исключено из свода законов в 30-е годы XIX в.[510] Гораздо большее значение для жизни большинства людей имел тот факт, что государство, действуя во имя всех этих высоких идеалов, присвоило себе право требовать от своих граждан величайшей из возможных жертв. Угроза, которой опасался Вольтер, а именно то, что избыток «патриотизма» может привести к войне, стала реальностью во время французских революционных и наполеоновских войн. В последние десятилетия перед 1914 г. анархисты, социалисты и пацифисты во многих странах прилагали огромные усилия, чтобы построить всевозможные мосты, соединяющие различные нации, и тем самым предотвратить войну между крупнейшими государствами. Однако когда прозвучал призыв к жертвам, те барьеры, которые были возведены, оказывались гораздо более хрупкими, чем ожидали даже сами государства, и были легко сметены[511]. За редким исключением будущие солдаты, собранные на мобилизационных пунктах, и парламенты, даже те, в которых было сильное представительство социалистов, голосовали за военные кредиты. Конечным результатом союза национализма и государства стало кровопролитие, которое велось с такой интенсивностью и в таких масштабах, которые едва ли могли себе представить члены политических организаций прошлого. Однако прежде, чем мы обратимся к этой истории, необходимо проанализировать ряд конкретных средств, с помощью которых государство установило свое господство над гражданским обществом. Муштра народа Превращение государства из инструмента в идеал никогда не произошло бы, если бы оно не усилило контроль над обществом, намного превзойдя все то, что только пытались сделать его предшественники в ранний период Нового времени. Издание книг по фольклору, произнесение патриотических речей, проведение национальных праздников даже в присутствии королей, президентов и премьер-министров — это все очень хорошо. Однако в долгосрочной перспективе значение имели не периодические празднования и не размышления горстки интеллектуалов, а ежедневная однообразная деятельность, которой занималось большинство управляемых. Каждое европейское, а впоследствии — и любое другое, государство после 1789 г. хотело быть уверенным, что повседневная деятельность населения находится под его контролем и, насколько это возможно, служит целям этого самого государства. Важнейшим средством достижения этого стали полиция и тюремный аппарат, системы образования и социального обеспечения. Как было показано в предыдущей главе, двумя важнейшими особенностями современного государства стали специализированный полицейский аппарат, с одной стороны, и тюремная система — с другой. Первый сделала необходимым Французская революция и впервые введенная ею levee en masse[512]. Вторая сама была типичным государственным бюрократическим инструментом и предполагала наличие множества форм, правил, охранников, врачей, социальных работников, психологов и, конечно, укрепленных строений, где содержались под стражей злополучные узники. Таким образом, связь между этими двумя системами и государством была сильной и тесной, но обе эти структуры также отражали тот факт, что со времени окончания наполеоновских войн сущность проблемы внутренней безопасности, стоящей перед государством, претерпела решительные изменения. Начиная с времен самых ранних империй обычно лица, за которыми властям нужно было надзирать больше всего, сами относились к числу сильных мира сего — и это ярко иллюстрируют примеры установления тирании в таких античных и средневековых городах-государствах, как Коринф, Сиракузы, Рим, Милан и Флоренция inter alia[513]. Как сказал один эксперт XVI в., «богатые неохотно подчиняются правлению, потому что имеют состояние»; хотя убийца-одиночка мог совершить успешное покушение на короля или должностное лицо, политические изменения обычно достигались лишь теми, кто уже «выделился своим благородным происхождением и влиятельным положением в обществе»[514]. С появлением современного государства это суждение все меньше отражало действительность. С ослаблением феодальных уз и потерей церковью власти переход к «легитимному» правлению означал, что правители могли ничего не бояться даже со стороны самых могущественных из своих подчиненных. С другой стороны, частная собственность, подобно цементу, создавала основу для всех взаимоотношений за пределами нуклеарной семьи (а часто и внутри нее). Со времен Бодена и Гоббса защита частной собственности стала одной из основных функций суверена[515]. Напротив, благосостояние государства раннего периода Нового времени отчасти объяснялось его готовностью и способностью защитить собственность тех, кто его поддерживал. Благодаря Локку и Монтескье необходимость защищать собственность от всех посторонних (будь то лица, не владеющие собственностью, или сам правитель), была возведена до уровня основополагающего принципа политической теории. Первый провозгласил право на собственность неотъемлемым законом природы вплоть до того, что определял саму жизнь как «собственность», которой ни один человек не может быть лишен без причины. Второй посвятил ключевые разделы своей работы подробному объяснению способов, которыми это право следует обеспечивать на практике. Так случилось, что первым государством, которое открыто объявило этот принцип основополагающим, была Англия после Славной революции 1688 г. Соединенные Штаты и Франция последовали за ней, первые — как только приняли конституцию, последняя — в «Декларации прав человека и гражданина» (1789). В Пруссии понятие неприкосновенности частной собственности постепенно формируется в XVIII в., а реформы 1807–1813 гг. официально закрепляют его. Неудивительно, что к началу XIX в. сильные мира сего (которые, после того как все остальные социальные узы были разрушены, в девяти случаях из десяти превратились в просто богатых) почти всегда оказывались на стороне государства. За исключением некоторых русских эксцентричных аристократов с анархическими склонностями, таких как Бакунин и Кропоткин, на их помощь можно было рассчитывать в случае любой попытки свергнуть существующий строй; это дало возможность Марксу в 1848 г. определить государство как просто комитет, учрежденный «всей буржуазией» для того, чтобы вести дела от ее имени[516]. Обеспечив себе таким образом молчаливое согласие, а зачастую даже восторженную поддержку имущих классов, государство начала XIX в. приступило к распространению своего закона и своего порядка на те части населения, которые до тех пор считались недостойными его внимания. Раньше в большинстве стран преступность в низших социальных кругах воспринималась как результат «испорченности» отдельных людей. Как бы ни была она прискорбна с моральной точки зрения, но она не угрожала обществу, тем более что по большей части принимала форму мелких соседских склок, когда бедные ссорились с бедными. Но поскольку с появлением современного государства члены высших классов оказались разоружены, а индустриализация привела к концентрации огромного числа неимущих в быстро растущих городах, ситуация изменилась. События 1789–1794 гг. показали, что может сделать толпа, особенно должным образом подстрекаемая и направляемая, даже с самым могущественным и хорошо организованным государством в истории. В течение десятилетий, последовавших за 1815 г., набирающий силу «социальный вопрос» стал восприниматься как угроза самим основам сложившегося общественного строя, а также трудовой дисциплине, необходимой для функционирования современного капитализма и промышленности. В течение двух десятилетий после 1810 г. одна страна за другой, каждая по своим причинам, стала подражать Наполеону, создавая новые полицейские силы и централизуя уже существующие. Если ограничиться лишь самыми важными изменениями, между 1815 и 1825 гг. старая прусская городская «гражданская стража» (Burgergarden), которая до того занималась лишь мелкими преступлениями, была упразднена. На ее место пришла полиция, а в сельской местности — жандармы: обе службы содержались на государственные средства. В середине XIX в. в типичном провинциальном прусском городке один полицейский приходился на 3 тыс. жителей, к началу Первой мировой войны — уже один на тысячу[517]. В России в 1811 г. царь Александр I, предвидя возможное вторжение французов и потому стремясь искоренить нелояльность, учредил министерство полиции, выделив его из существующего министерства внутренних дел[518]. Переименованное в «третье отделение» Николаем I, оно получило карт-бланш на сбор информации, касающейся всего без исключения: к 40-м годам XIX в. оно настолько вышло из-под контроля, что стало следить за собственным сыном императора без его ведома[519]. Этому ведомству суждено было действовать до самого конца царского режима, принимая разные обличья. Со временем оно послужило образцом для своих печально известных коммунистических преемников — ЧК, ОГПУ, НКВД и КГБ. Среди основных европейских стран самые сильные либеральные традиции имела Великобритания. Хотя отдельные члены Парламента периодически протестовали против возникающей угрозы для свободы, но и здесь рост и централизация государственных регулярных полицейских сил шли своим чередом. В 1829 г. в Лондоне появились «бобби» (названные так в честь министра внутренних дел Роберта Пиля). В 1835 г. Парламент предписал всем городским муниципалитетам последовать примеру Лондона, а спустя 21 год был принят «Акт о полиции в графствах и городах», сделавший полицейские формирования обязательными по всей стране. Тем временем развитие сети дорог, железных дорог и телеграфа положило конец изоляции местных полицейских подразделений, как в Британии, так и в других странах. В 1870-е годы такие вопросы, как оплата, дисциплина и критерии для набора полицейских, были изъяты из ведения местных органов власти и переданы министерству внутренних дел. Следующий важный шаг был сделан в 1890 г., когда законом была предоставлена официальная возможность переводить полицейских, и даже целые подразделения, из одного местного управления в другое. К 1906 г. не менее трети деятельности министерства внутренних дел сосредоточилось в его криминальном отделе, который к тому времени занимался всем, от контроля за официантами-иммигрантами до мелких преступлений. Но при всем том по сравнению с тем, что происходило в других странах, Великобритания находилась в числе отстающих. Например, стандартная для всей страны процедура ареста была введена только в 1929 г. В то время как происходили все эти изменения, государство, изначально исключительно европейское изобретение, уже начало свой победный марш, которому суждено было сделать его господином мира. Позже мы рассмотрим подробнее этот процесс распространения; здесь лишь отметим, что британская система профессиональной полиции была экспортирована в ее главные колонии, которые, естественно, обращались за помощью в решении своих проблем к метрополии. В Соединенных Штатах, к тому времени самом важном государстве за пределами Европы, Нью-Йорк стал первым городом, в котором была создана муниципальная полиция в 1845 г. Изначально она насчитывала 800 человек — довольно крупная структура по тем временам — но и она вскоре устарела, так как численность населения Нью-Йорка за следующие два десятилетия возросла от 400 тыс. до 650 тыс. человек[520]. В 1865 г. была создана Секретная служба, первая общенациональная полицейская организация, задачей которой была охрана президента. В 1905 г. Пенсильвания стала первым американским штатом, где была учреждена полиция штата; позже ее примеру последовали Нью-Йорк (1917), Мичиган, Колорадо и Западная Вирджиния (1919) и Массачусетс (1920). К 1920 г. уже в течение 12 лет действовало Бюро расследований, позже переименованное в Федеральное бюро расследований (ФБР). Оно было создано исполнительной властью, несмотря на возражения Конгресса, отдельные члены которого боялись, что это повлечет за собой пристальное внимание к их собственным делам. Первоначально задачей ФБР было расследование антитрестовских дел, некоторых видов мошенничества, а также определенных видов преступлений, совершаемых против государственной собственности либо государственными чиновниками. Как и все бюрократические организации, ФБР стало разрастаться до тех пор, пока не включило в свою компетенцию большой список «федеральных» преступлений. Создав полицейские силы, эти и другие американские штаты стали наводить порядок как в сельской местности, так и в районах городской бедноты, которые раньше находились практически полностью за пределами их досягаемости. Патрулируя улицы, надзирая за рынками, пивными и борделями (но делая это осторожно, стараясь избегать мест, в которые наведывались высшие государственные чиновники), полиция заставила всех почувствовать свое присутствие, хотя это в большей степени касается Европы, а не Соединенных Штатов с их широкими открытыми пространствами и особыми общественными условиями на осваиваемых территориях. Опять же хорошим эталоном может служить Великобритания с ее относительно либеральными традициями. В период между 1805 и 1842 гг. количество уголовных судебных преследований возросло в 7 раз; с учетом роста населения эта цифра увеличилась в 4,5 раза в подушевом выражении. Поскольку упор теперь делался на общественный порядок (например, «Акт о бродяжничестве», принятый в Соединенном Королевстве в 1824 г., позволил преследовать людей просто за то, что они находились на улицах), не удивительно, что большая часть обвиняемых принадлежала к низшему классу. Последствия были воистину драматическими. После 1848 г. редко возникала необходимость вызывать войска для подавления бунтов и т. п. В Великобритании между 1850 и 1914 гг. (когда кривая изменила направление и стала горизонтальной) количество краж со взломом в расчете на 100 тыс. человек уменьшилось на 35 %, убийств — на 42 % и разбойных нападений — на 71 %[521]. Под предлогом необходимости дисциплинировать народ государство начало завоевывать целые городские кварталы, которые ранее были вне его доступа, и переделывать их по своему образу и подобию. Точно так же, как полицейские силы навязывали людям допустимые стандарты поведения, государство в XIX в. почувствовало, что пришло время завоевать и их умы. На протяжении почти всей человеческой истории образованием занимались почти исключительно семья и официальная церковь. Известным исключением была Спарта, где, отражая опыт более ранних племенных сообществ, мальчиков забирали у родителей в возрасте шести лет и воспитывали в специальных общежитиях, которые они покидали только когда вступали в брак. Видные мужи других античных городов-государств так же иногда основывали школы, но они делали это для того, чтобы продемонстрировать согражданам свою щедрость и как часть возложенных на них общественных обязанностей (литургий), а не в качестве попытки всеобъемлющего контроля над умами молодежи[522]. Каролингская, инкская, оттоманская и китайская империи — все могли похвастаться наличием школ, находившихся под имперским контролем; но их ученики ми становились преимущественно родственники придворных лиц и, возможно, немногие подающие надежды представители бюрократии. Какова бы ни была система, и опять же за исключением некоторых античных городов-государств, подавляющее большинство людей были в этом отношении предоставлены самим себе. Это означало, что на протяжении всей истории население, в особенности сельское, едва ли вообще получало какое-либо формальное образование. Предложения по учреждению государственной системы образования можно встретить в работах таких писателей-утопистов XVII в., как Валентин Андреа и Джерард Уинстенли, которого мы уже упоминали как сторонника создания государственного аппарата по сбору информации. Возможно, под влиянием примера Спарты, а также работ Платона, Андреа хотел, чтобы детей обоих полов забирали у родителей в возрасте шести лет и воспитывали в специальных заведениях. Уинстенли предложил, чтобы «Содружество» взяло на себя ответственность за то, чтобы ни один будущий гражданин не остался без должного морального и профессионального образования, необходимого для того, чтобы заработать на жизнь, хотя он не объяснял, как именно это следовало делать. На протяжении всего XVIII в. подобных проектов становилось все больше. Все хотели изъять образование из рук церкви, но одни стремились к этому из соображений, которые сегодня мы бы назвали патриотическими или национальными, а другие просто отражали желание обеспечить зарождающуюся бюрократию постоянным притоком послушных канцеляристов. К первым относился Руссо, который в своих «Соображениях о правительстве Польши» (Considerations concernant le gouvernement de Pologne, 1772) предположил, что цель образования состоит в том, чтобы заменить в головах учащихся выражение ubi beпе ibi patria («где хорошо, там и родина») на противоположное[523]. Ко второй группе можно отнести прусского теолога Конрада фон Зейдлица и его баварского коллегу Генриха Брауна, которые в 80-е годы XVIII в. подали на рассмотрение своих монарших повелителей несколько детально разработанных проектов. До тех пор, пока продолжал существовать старый порядок, из этих и подобных предложений мало что получалось. Большинство монархов, ограничиваясь негативным аспектом дела, считали достаточным просто следить за тем, чтобы в церковных школах не обучали ничему такому, что могло бы подорвать их положение; все, что было сверх этого, сводилось к выделению денег, а иногда и помещений, для преподавания предметов, которые по тем или иным причинам возбуждали интерес властителей. Так, Людовик XIV под влиянием Кольбера оказывал поддержку недолго просуществовавшей Academie politique[524], а также небольшому числу технических колледжей, самый важный из которых в будущем развился в Ecole des ponts et chaussees[525][526]. Другой областью, привлекшей внимание властей, была подготовка офицеров. Ранее офицерами были те, кто либо за счет собственного капитала, либо на средства, предоставляемые другими, получали от правителей «комиссию» для найма солдат. С появлением (начиная примерно с 1648 г.) регулярных вооруженных сил система изменилась: кадетские школы, предназначенные для сыновей обедневшего дворянства, стали создаваться почти повсеместно, и все основные государства учредили хотя бы одну (за исключением Великобритании, где форма, которую выдавали для заполнения полковые командиры при найме офицеров, не включала сведения об образовании). В конце XVIII в. школы, подобные европейским, стали появляться и в новом государстве, образовавшемся по ту сторону Атлантики. Две из них, одну в Вест-Пойнте, другую — в Аннаполисе, ожидало большое будущее[527]. Первым правителем, проявившим практический интерес к образованию своих подданных в целом, был Фридрих Вильгельм I Прусский. Как он заявил в 1717 г., он убедился, что дети «крайне невежественны… в тех предметах, которые наиболее необходимы для их благосостояния и вечного спасения». Поэтому он издал королевский указ, согласно которому родители должны были отправлять своих детей в школу, но поскольку ничего не было сделано для практической реализации указа, результаты если и были, то минимальные. Фридрих Великий в своем Landschulregiment[528] (1763) приказал, чтобы все дети от пяти до тринадцати лет посещали школу; девять лет спустя он выделил 200 тыс. талеров для того, чтобы заплатить жалование учителям и спасти своих новоприобретенных померанских подданных от того, что он называл «их польским холопством»[529]. Снова из этого мало что вышло, не в последнюю очередь из-за того, что родители были слишком бедны, а местные власти не хотели брать на себя расходы. Например, еще в 1792 г. школы были только в одной из каждых шести восточно-прусских деревень. В Западной Пруссии процент был еще ниже; во всем королевстве имевшиеся школы обычно концентрировались в королевских владениях, а прусские юнкеры не стремились давать образование своим крепостным. Тем не менее, Фридрих все-таки завершил дело своего отца, поставив среднее и университетское образование под контроль государственного министерства. Были учреждены выпускные экзамены в школе, известные как Abitur[530], прохождение которых стало условием для приема как в университеты, так и на должность в прусской администрации. В XIX в. это стало необходимым условием и для тех, кто претендовал на получение офицерского чина. Пока Пруссия медлила, Бавария действовала. Люневилльский мир (1801) положил конец старой sancta Bavaria[531], какой она была с 1648 г. Страна была вовлечена в тесный союз с наполеоновской Францией, а аннексия территорий, ранее принадлежавших Австрии, повлекла за собой массовый приток протестантов и евреев, которых прежняя система не могла нормально включить в свою орбиту. В октябре 1802 г. был ликвидирован Совет по церковным делам и основано первое в истории министерство образования. Власти Баварии не только сделали окончание высшей школы условием для поступления на гражданскую службу, как это было в Пруссии, но и учредили обязательное школьное образование для всех детей. Исполнение этого закона обеспечивалось выдачей сертификата об окончании школы, который необходимо было предъявить для получения разрешения на приобретение недвижимого имущества, занятие торговлей и заключение брака. Большинство расходов покрывались платой, взимаемой с родителей, остальные затраты осуществлялись за счет церковной собственности, которая должна была быть секуляризирована как можно скорее. Закон 1804 г. пошел еще дальше, поставив все уже существующие школы под надзор государства и сделан их неконфессиональными. Школьная программа приобрела светский, утилитаристский уклон. Этой системе суждено было оставаться в силе вплоть до ее отмены в ходе следующей волны реформ в 60-х годах XIX в.[532] Если в Баварии приверженность делу образования ослабла после Реставрации, то в Пруссии дела пошли по-другому. Благодаря усилиям Фридриха Вильгельма III, проявившего личную заинтересованность, в 1808 г. был учрежден департамент образования. Спустя девять лет важность его была официально признана, когда департамент получил статус министерства. Уже имея под своим контролем высшее и среднее образование, с окончанием освободительных войн министерство, получившее в свое распоряжение довольно большие средства, начало сотнями открывать школы. Финансирование поступало частично от самих родителей, частично от взносов местных правительственных органов. Система охватывала как мальчиков, так и девочек; в школу принимали не только немцев, но и поляков и даже евреев, что было настоящим новшеством в то время. Задача обеспечения преподавательским составом была возложена на 28 специально созданных для этого финансируемых государством школ-интернатов. В Кёнигсберге дефицит квалифицированных учителей был таков, что сирот из государственных приютов было решено в массовом порядке подготовить для будущей учительской работы, и как только их обучение заканчивалось, их уже в новом качестве направляли преподавать таким же юнцам. Таким образом, государство, как сказал один из чиновников, ответственных за учебную программу, было «превращено в большое образовательное учреждение»[533], и результатов этого не пришлось ждать долго. К 1837 г. 80 % детей в Пруссии посещали школу, и, чтобы дать им такую возможность, были приняты первые законы о детском труде. К середине века 80 % взрослого населения Пруссии было грамотным по сравнению лишь с 50–65 % в Великобритании и во Франции. Только один из десяти прусских военных новобранцев не имел школьного образования[534]. Последним штрихом стала конституция 1849 г., превратившая всех учителей — включая университетских профессоров (причем некоторых из них пришлось буквально принуждать силой) — в государственных служащих. Учитывая, что в остальных землях школы давно уже были под государственным контролем, после 1871 г. эта система распространилась на всю Германию. Когда либералы перешли на сторону Бисмарка, всякие сомнения в том, что цель школьного образования — помочь сделать Рейх сильным и крепким, остались в прошлом, и развитие немецкого образования твердо встало на курс, который впоследствии если и претерпел какие-либо изменения, то лишь после 1945 г. По причинам, которые здесь нет возможности подробно привести, другие страны двигались в этом направлении с запаздыванием. Законопроекты, которые могли бы привести к учреждению приходских школ, рассматривались в британском Парламенте в 1796, 1797, 1807 и 1820 гг., но были отклонены, и только в 1833 г. ничтожная сумма в 20 тыс. фунтов была выделена «на образование для беднейших классов»[535]. К 1858 г. эта сумма увеличилась до 700 тыс. ф. ст., что уже не было пренебрежимо малой величиной (помимо прочего сюда входили расходы на подготовку 14 тыс. школьных учителей), но несравнимой с 24 млн ф. ст., потраченных в том же году на оборонные нужды. Между тем попытки ввести всеобщее и обязательное обучение, контролируемое министерством образования, по-прежнему отвергались. Встречая сопротивление со стороны налогоплательщиков, меры по распространению школьного образования среди более широких слоев населения предпринимались очень медленно. В основном все ограничивалось парламентскими комитетами по расследованию, которые следили за тем, как расходовались выделяемые средства. В общем и целом, такая же ситуация наблюдалась и во Франции, несмотря на существование там гораздо более централизованной политической системы. Величайшим вкладом Наполеона во французскую образовательную систему было основание двух «великих школ» — Ecole polytechnique[536] и Ecole superieure d'administration[537]. Он также основал ряд lycees[538], которые были предназначены для сыновей из семей среднего класса и образование в которых имело военный уклон. Однако его интерес к начальному образованию был ограничен, и он, отнюдь не стремясь расширять эту сферу, ограничился взятием существующих учреждений под контроль государства. Историк Франсуа Гизо, занимая должность министра образования при Луи-Филиппе, распорядился открыть начальные школы в каждой коммуне. Однако это осуществлялось бессистемно, и те немногие учреждения, которые были открыты, управлялись совместно государством и приходским священником. Обе эти страны, так же как и другие, к активным действиям подтолкнул целый ряд военных побед Пруссии, начавшихся в 1864 г. В 1866 г. военный министр фон Роон сообщил королю Вильгельму I, что «победу при Кёнигреце одержал прусский школьный учитель»[539]. Изначальным намерением фон Роона, вероятно, было отнять часть славы у руководимого фон Мольтке генерального штаба, быстрыми темпами набиравшего вес, однако эта фраза послужила знамением для других стран. Первым шагом, предпринятым во Франции, было учреждение ecole normale primaire[540] в каждом departement[541]. За несколько лет была создана целая армия учителей, которые приступили к своей первостепенной задаче — превратить каждого француза (тогда еще никто не задумывался о том, что того же можно требовать и от женщин) в пылкого патриота, готового отдать свою жизнь за Эльзас-Лотарингию[542]. Последовали и другие меры, и в итоге процесс увенчался введением в 1882 г. всеобщего обязательного бесплатного образования[543]. Главным ответственным лицом за продвижение этой схемы в парламенте был премьер-министр Жюль Ферри. Не случайно он также играл главную роль в экспансии французской колониальной империи в Тунисе, Мадагаскаре, Тонкине и французском Конго. Столкнувшись с «вызовом Германии»[544], другие государства почувствовали, что у них практически нет иного выбора, кроме как последовать за ней. Обязательное всеобщее образование, которому рано или поздно также предстояло стать еще и бесплатным, достигло Японии в 1872 г., где оно стало частью процесса, известного как Реставрация Мейдзи. Черед Италии настал в 1877 г., Британии — в 1890, а Испании — в 1908 г. Но если в Германии учебные программы устанавливали государства, из которых состояла империя, то политическая система большинства других стран обычно была более централизованной, в результате чего на рубеже веков, например, французский министр образования, взглянув на часы, мог сказать, какой урок шел в сотнях тысяч классов. К концу Первой мировой войны подобные меры были переняты и многими странами Латинской Америки[545], хотя по сей день они в значительной степени существуют лишь на бумаге. Иначе обстояли дела в большинстве развитых стран, где реформа по большей части достигла своих целей. В 1895 г. в Великобритании 82 % детей соответствующего возраста посещали школы, и система даже начала предоставлять определенный набор медицинских услуг, а также льготное питание. Накануне Первой мировой войны социальный реформатор Беатрис Уэбб в поэтических выражениях расписывала «утопическую» картину, находящуюся перед ее глазами: «Семь миллионов детей встают каждое утро, умываются и чистят зубы… идут по улицам, дорогам и уединенным лесным тропинкам… чтобы появиться в назначенный час в 30 тыс. школ, где каждый из этих семи миллионов находит собственное место, где ему обеспечены книги, классные доски и учителя»[546]. Реальность, разумеется, была не столь идиллической. Уже в 1880-е годы в таких «хорошо организованных» странах, как Германия, обычным делом для полицейских стало сопровождение прогульщиков в школу, а иногда и заключение в тюрьму родителей, которые сами этого не делали. Возможно, в силу того, что высшее образование стоило дороже, ситуация в средней и высшей школах характеризовалась большим разнообразием. В 1880-е годы стали предоставляться государственные субсидии на оплату обучения талантливых сыновей бедняков (а по прошествии значительного времени — и дочерей), желающих посещать высшую школу, и здесь показательный пример дает Великобритания. С 1902 г., когда на смену ранее существовавшим школьным советам пришла централизованная организация, 56 мест из каждой тысячи в содержащихся за счет бюджета школах должны были предоставляться бесплатно. Через 27 лет эта цифра увеличилась в 2 раза. В 1932 г. была введена проверка нуждаемости, чтобы отличить родителей, которые могли платить за обучение своих детей, от тех, кто не мог. Хотя аналогичные меры предпринимались во многих других странах, среднее образование в основном оставалось доступным только среднему классу, и лишь после 1945 г. оно стало в какой-то мере всеобщим и бесплатным. В большинстве стран возраст окончания школы, первоначально установленный в 11 лет, впоследствии был повышен до 14 и, наконец, до 16 лет. Этот рубеж не решается пересечь даже современное государство со всей его самоуверенностью и непревзойденным аппаратом принуждения. Поскольку высшее образование требовало высокого уровня квалификации преподавательского состава, правительства в меньшей степени могли его контролировать. Относительно немногие страны последовали примеру Германии, превратившей все университеты в государственные учреждения, а штатных преподавателей — в Beamter[547]. В других странах существовала тенденция к государственному субсидированию университетов; например, в Великобритании между мировыми войнами правительство предоставляло им от одной трети до половины дохода. Удивительно, что США стали одной из первых стран, в которых были основаны «государственные» университеты. Первым в 1766 г. открыл свои двери Ратджерс — университет штата Нью-Джерси. За ним последовал Университет штата Джорджия в 1785 г., Университет штата Вермонт в 1791 г., Университет штата Тенесси в 1794 г. и Университет Цинциннати в 1819 г.[548] Многие из этих публичных университетов были основаны в слишком отдаленных и недавно заселенных районах, куда не добирались частные платные учреждения. Не удивительно, что их престиж (и, предположительно, уровень обучения) со времени их основания и до наших дней, как правило, не достигал уровня последних. Если университеты, за исключением университетов в тоталитарных странах, обычно имели право на собственную учебную программу, то средние, а тем более начальные школы не имели такой прерогативы. Следовательно, подготовка, которую они обеспечивали, часто зависела от политических требований момента. В зависимости от того, боялись или доверяли государства своим гражданам, больше внимания уделялось то практическим, то теоретическим дисциплинам. Хотя во всех странах, как правило, религия в школах вытеснялась (отечественной) историей, немецкие и особенно французские школы оказывались в эпицентре борьбы между церковью и государством. В Германии с 1872 г. Бисмарк вел Kulturkampf[549], во Франции в 1900 г. к власти пришло правительство радикалов, которое закрыло все религиозные школы вплоть до 1914 г., когда их вновь было позволено открыть. В век, когда все больше и больше людей получало избирательные права, желание государства контролировать учебный план отчасти мотивировалось необходимостью, как выразился один член британского парламента в 1867 г., «дать образование нашим господам». Однако демократизация не объясняла, почему практически в каждой стране детей все больше заставляли изучать «национальный» язык в ущерб родному. Ею также невозможно объяснить постоянные парады, салют перед флагом, пение гимна и поклонение героям, имевшие место во многих странах, не говоря уже о необходимости «воспитания верности одному кайзеру, единой армии, флоту» (Германия), о поддержке «расы» в ее «борьбе за существование» (Великобритания) и о недопущении «отставания национальной обороной мощи от других стран» (США)[550]. Наконец, установив надежный контроль над умами молодежи, государство перешло к формированию лояльности граждан, достаточно зрелых, чтобы понимать, что их реальный интерес состоит в хлебе, а не в зрелищах. В общем и целом, начало XIX в. было расцветом laissez faire. Многие из прежних институтов больше не существовали; государство, успешно проведя разграничительную линию между властью и собственностью, не желало ставить ограничений на возможное использование последней. Однако уже в 30-е годы XIХ в. ветер стал меняться. В Великобритании, на тот момент наиболее промышленно развитой стране, только за период с 1831 по 1842 г. было создано не менее 39 королевских комиссий, задачей которых был надзор за условиями жизни бедного населения. В результате получили широкую огласку такие факты, как повальная нищета; безнадзорные дети, которым вместо образования давали опиум, чтобы они сидели тихо, пока родители на работе; 14-часовой рабочий день для молодежи и стариков; условия труда, которые во многих случаях невозможно было назвать иначе, как ужасающими; заработная плата, которой даже в лучшие времена едва хватало, чтобы не умереть с голоду; отсутствие страхования от безработицы, несчастных случаев, болезни и старости[551]. Одни реформаторы искренне заботились о благосостоянии народа, мотивами других, составлявших большинство, был страх перед революционными последствиями, которые могли возникнуть, если ничего не делать. Каковы бы ни были причины, но государства занялись социальной и экономической жизнью такими методами и в такой степени, какие были абсолютно немыслимыми для прежних политических сообществ. Первые фабричные законы, запрещавшие найм на работу детей младше девяти лет и ограничивающие рабочий день лиц младше 18 лет двенадцатью часами в день, были приняты в Великобритании в 1834 г. Как подразумевает их название, первоначально законы касались только фабрик; в 1842 г. они были распространены на рудники, в 1876 г. — на торговое судоходство, и в 1889 г. — на железные дороги. Закон 1844 г. запретил нанимать на работу женщин более чем на 12 часов в день — это был первый из весьма длинного списка законов, принятых современным государством в пользу женщин, исходя из того, что они слабы и нуждаются в особой защите. Уже в 1847 г. Парламент принял билль о десятичасовом рабочем дне, однако только с 1874 г. он стал применяться в отношении всех промышленных предприятий, в то время как для других рабочих, особенно продавцов и домашней прислуги, ограничения на продолжительность рабочего дня были приняты только в начале XX в. Для того чтобы обеспечить выполнение этих законов, а также правил техники безопасности, которые постепенно вводились в действие, начиная с 1840-х годов, была создана система инспекций. Вначале она часто встречала сопротивление не только со стороны работодателей, которых возмущало вмешательство в их дела, но и со стороны самих рабочих, которые не хотели, чтобы возможности заработка младших членов их семей были ограничены. Другие страны последовали за Великобританией, хотя неохотно, и зачастую спустя значительный промежуток времени. Например, в Германии 12-часовой рабочий день был введен только после объединения в 1871 г.; во Франции, где условия были в некоторых отношениях хуже, чем где бы то ни было, это произошло еще позже. По мере того, как условия труда все больше попадали под контроль государства, оно стало распространять свое влияние и на другие сферы общественного вспомоществования. В 1834 г. в Великобритании была упразднена возникшая в эпоху Елизаветы старая система Спинхэмленда, при которой неимущим, живущим вне стен попечительских учреждений, выплачивались пособия или предоставлялась работа за счет обложения прихода, в котором они проживали. Дело не только в том, что увеличившееся финансовое бремя превысило возможности отдельных приходов, но и в том, что децентрализованная природа этой системы была несовместима с демографическими изменениями, которые принесла урбанизация. Место приходов заняли государственные работные дома, которые принимали людей на основании проверки их материального положения. Пытаясь снизить затраты, эти учреждения управлялись аналогично тюрьмам, при этом в них намеренно создавались как можно более тяжелые условия. Семьи подлежали разделению, самые невинные виды развлечений, такие как курение или игры, были запрещены, а работа была тяжелой и непривлекательной. Цель реформы, а именно снижение затрат, была достигнута; к 60-м годам XIX в. суммы, затрачиваемые государством на помощь бедным, сократились. Именно по этой причине реформа мало им помогла. Тем не менее, впервые власть была изъята у мировых судей и передана в руки центрального наблюдательного совета. Это обозначило важный шаг в построении современной британской государственной службы. Первый закон об общественном здравоохранении был принят в Великобритании в 1848 г., в результате чего были созданы местные советы по здоровью, ответственные за водоснабжение, а также за мощение и уборку улиц и водоотвод. Закон оказался непопулярен, и в 1854 г. срок его действия не был продлен. Лондонская газета «Таймс» написала, что Джон Буль утомился от «постоянных субботних уборок». Однако к большому огорчению налогоплательщиков этот возврат к прошлому оказался временным. Отметим лишь некоторые вехи. В 1853 г. стала обязательной вакцинация от оспы (в 1898 г. было признано право родителей по религиозным мотивам не делать своим детям прививку). В 1858 г. был создан Главный медицинский совет для надзора над профессиональным образованием и выдачей лицензий в области медицины, хирургии и акушерства. В 1860 г. был принят закон о фальсификации пищевых продуктов, а 15 лет спустя местные власти для обеспечения выполнения этого закона получили право назначать экспертов по анализу продуктов питания. В 1890 г. был принят закон о душевнобольных, сделавший условием госпитализации душевнобольного согласие врача, назначенного государством; в 1899 г. были открыты первые роддома, хотя эта практика получила всеобщее распространение лишь в 1919 г. Наконец, государство начало строить свои собственные учреждения для людей, страдающих телесными и душевными болезнями, отобрав эту функцию у церкви. По мере того, как принимался закон за законом и назначался инспектор за инспектором, появилось стремление к созданию централизованной структуры, а централизованная организация в свою очередь с неизбежностью стала брать на себя дополнительные задачи. Конечным результатом стало учреждение Министерства здравоохранения в 1919 г. Уже к 40-м годам XIX в. эти изменения обладали достаточным импульсом, чтобы найти свое отражение в социалистической мысли. Писатели более ранней эпохи, такие как Сен-Симон, Фурье и Оуэн, не говоря уже о Руссо, верили, что человечество спасет не бюрократия, а ее отсутствие. Они считали, что решить современные им социальные проблемы можно путем отказа от современной жизни и возврата к земле: именно там группы рабочих, создав самоуправляющиеся общины со своими законами, сами бы удовлетворяли свои экономические потребности, наслаждаясь всеобщим равенством и свободой[552]. Однако с развитием современной индустрии такое решение потеряло свою привлекательность. При том, что «черные мельницы сатаны» однозначно были злом, их вклад в промышленное производство был настолько велик, что повернуться к ним спиной означало обречь себя на изоляцию, отсталость и даже голод. Поэтому люди, мечтавшие о реформах, такие как Этьен Кабе во Франции и Эдвард Беллами в Соединенных Штатах, обратили свои надежды к государству. По их мнению, государство, в том виде, в каком оно существовало в их эпоху, представляло собой политический каркас капиталистической эксплуатации; проблема заключалась в том, чтобы заставить его работать на благо всего общества. Государство будущего, приняв эстафету у частных предприятий, должно будет заменить конкуренцию сотрудничеством, а капризы частных лиц — планированием, таким образом значительно повышая объемы производства и в то же время обеспечивая занятость, благосостояние и изобилие для всех[553]. Такой оптимистичный взгляд на преимущества централизованного планирования разделяли даже такие провидцы, которые, подобно Марксу и Энгельсу, предсказывали, что государство «отомрет». Первыми провозгласили «право граждан на труд» французские революционеры в 1848 г. Пытаясь применить теорию на практике, Луи Блан в 1848–1849 г. основал общественные мастерские (ateliers nationaux), однако по его ли вине или по вине его противников, но это начинание потерпело полное фиаско, и мастерские вскоре были закрыты. Другие, вероятно, более здравомыслящие идеологи не ставили столь амбициозных целей и призывали к реализации проектов страхования, которые облегчили бы жизнь рабочих в периоды невзгод. Первые подобные схемы были воплощены в жизнь стараниями канцлера Германии Отто фон Бисмарка, целью которого было отвлечь пролетариат его страны от набирающей силу социал-демократической партии. В период с 1881 по 1885 г. проекты страхования по старости, болезни и безработице были проведены в Рейхстаге и приобрели силу закона. И государство, и работодатели, и рабочие должны были делать взносы; сначала эта схема затрагивала только фабрично-заводских рабочих, но впоследствии она была распространена и на другие группы, пока не охватила в период Веймарской Республики людей практически всех профессий[554]. Быстро подхватив инициативу немцев, скандинавские страны разработали собственные схемы, и к 1914 г. некоторые из них уже были воплощены в жизнь. В 1893 г. Швейцария также начала экспериментировать со схемой добровольного страхования по безработице, находящейся под управлением государства. Она не смогла справиться со своими обязательствами и спустя четыре года обанкротилась, однако эта неудача не остановила других. К 1920 г. в Швеции, Дании, Новой Зеландии, Франции, Нидерландах, Финляндии и Бельгии существовали системы добровольного страхования по безработице, управляемые и субсидируемые государством. Великобритания — первая страна, вступившая в период индустриализации, — оказалась на удивление медлительной в создании системы социального обеспечения; однако в 1908–1911 гг. спорам, длившимся десять лет, был положен конец Либеральной партией в лице блестящего министра финансов Дэвида Ллойда Джорджа. Как и в Германии, реформы включали в себя систему обязательного медицинского страхования и страхования по безработице, взносы в которую выплачивали работодатели, рабочие и государство; сверх того были утверждены пособие по материнству в 30 шиллингов (7 долларов 50 центов) и всеобщая, не требующая взносов уравнительная пенсионная схема, распространяющаяся на лиц возрастом свыше 65 лет, не имеющих иных источников дохода. Реформа, описанная ее создателями как «величайший план социальной реконструкции, из всех, когда-либо существовавших», немедленно столкнулась с проблемами, поскольку количество людей, получающих пенсию, оказалось в 2 раза больше, чем ожидалось — деньги обладают удивительной способностью привлекать массу людей, само существование которых раньше оставалось незамеченным. К 1914 г. стоимость программы удвоилась в сравнении с запланированными 6 млн и достигла 12 млн ф. ст. в год, а общая сумма всех «социальных» расходов выросла со скромной цифры в 22,6 млн ф. ст. в 1891 г. до ошеломляющей цифры в 338,5 млн в 1925 г.[555] Однако это не помешало другим странам, особенно Германии и Ирландии, пойти еще дальше Великобритании в расширении своих социальных служб в межвоенный период[556]. К этому времени даже США, традиционно считавшиеся оплотом жесткого индивидуализма и низких налогов (чтобы заставить Палату лордов проголосовать за выделение денег на реализацию своих планов, Ллойд Джордж угрожал ввести в Парламент необходимое число новых пэров), ощутили необходимость сделать что-нибудь для своих рабочих. Первый осторожный шаг был предпринят в 1912 г., когда штат Массачусетс принял закон о минимальной заработной плате. Однако он действовал лишь несколько лет; в 1923 г. решением Верховного Суда закон о минимальной заработной плате для женщин в штате Орегон был объявлен неконституционным. Другие меры по ужесточению государственного контроля и ограничению частного предпринимательства были столь же безуспешны. Например, число людей, которым пошла на пользу государственная схема профессионально-технического образования, одобренная в 1917 г., было так мало, что статистические данные просто перестали публиковать. В 1920 г. закон об отмене детского труда не был принят Конгрессом. Пять лет спустя закон штата Канзас об обязательном арбитражном разрешении трудовых споров также был отменен Верховным Судом. В 1929 г., последнем году процветания, сумма федеральных расходов на пособия составляла в США всего лишь в 25 центов на душу населения[557], что составляло примерно 1 % от аналогичного показателя в Великобритании. В конечном итоге, потребовались годы Великой депрессии и 12 млн безработных, чтобы США покинули мир laissez faire и начали разрабатывать схемы, какое бы название они ни носили, в рамках которых затраты на пособия финансировались из налогов. Основы были заложены в 1933 г., когда президент Рузвельт, игнорируя протесты республиканской оппозиции, создал Федеральное агентство по оказанию чрезвычайной помощи (Federal Emergency Relief Agency — FERA). Первым руководителем стал социальный работник Гарри Хопкинс; имея в своем распоряжении 500 млн долл., он обеспечил работой, по крайней мере, некоторых безработных[558]. В течение последующих шести лет в рамках осуществления этой и многих других программ было истрачено дополнительно примерно 13 млрд долл. и построено, среди прочего, 122 тыс. общественных зданий, 77 тыс. мостов и 64 тыс. миль дорог. Все это, впрочем, не помогло справиться с депрессией, которая закончилась лишь в сентябре 1939 г., когда разразившаяся в Европе война привела к взлету котировок на фондовой бирже. С точки зрения административного управления 1935 г. стал annus mirabilis[559] Нового курса. В этом году была введена система социального обеспечения, включающая пенсионное страхование и помощь пожилым людям, пособия по безработице, помощь детям, находящимся на иждивении, и помощь слепым. В 1939 г. в список были добавлены программы страхования по потере кормильца и по инвалидности, которые уже были обычной практикой в наиболее развитых странах Европы. К тому времени каждый американский гражданин получил свою карточку социального страхования, и было создано Министерство здравоохранения и социального обеспечения для того, чтобы контролировать функционирование системы. Даже Верховный Суд был готов к сотрудничеству, правда, лишь после того, как Рузвельт, выиграв грандиозную битву в Конгрессе, создал в нем численный перевес своих сторонников. В 1937 г. закон штата Вашингтон о минимальной заработной плате был признан конституционным. Другое постановление Верховного Суда провозгласило то же самое в отношении социального обеспечения, и воистину наступила эра «большого правительства». Наконец, тоталитарные государства, которые пошли дальше всех в индоктринации населения, точно так же достигли наибольших успехов в подчинении его дисциплине. Особенно это верно в отношении СССР, который полностью превратился в «социальное государство», или «государство всеобщего благоденствия» (welfare state): государство, которое, какую бы жесткую дисциплину ни навязывало и какого бы низкого качества услуги ни предоставляло, тем не менее, старалось удовлетворить нужды отдельного гражданина, начиная с того момента, когда он (или она) рождался, до момента, когда его останки отправлялись в крематорий или в могилу. Хотя ни фашистская Италия, ни нацистская Германия не зашли настолько далеко, и та, и другая считали себя крепко укорененными в простом народе. Ни одна из них не принимала капитализм безоговорочно, вместо этого оба государства искали «третий путь», который не был бы ни реакционным, ни социалистическим[560]. Каждое государство в соответствии со своими взглядами выстраивало свою систему социального обеспечения с ясной целью положить конец классовой войне, вернуть рабочим людям чувство собственного достоинства и использовать их в государственных целях[561]. Во многом (например, в обеспечении оплачиваемого отпуска) эти программы мало отличались от аналогичных программ в других странах[562]. Однако в Италии и Германии уделялось особое внимание таким льготам, как субсидии молодоженам, ссуды на покупку жилья и пособия на детей (иногда зависевшие от того, работает ли женщина), которые были призваны подстегнуть рост населения и подготовить страну к войне. «Тоталитарные» режимы также предпринимали решительные попытки контролировать умы молодежи с помощью основного и дополнительного школьного обучения, часто против воли родителей, не доверявших этому эксперименту, и, как выяснилось, не без оснований. За исключением фашистской Италии, где католическое образование никогда не было подавлено полностью и где Конкордат 1929 г. привел к его возрождению[563], все негосударственные школы были закрыты. В действующих школах преподавательский состав подбирался по принципу политической благонадежности, учебный план диктовался сверху в соответствии с идеологическими соображениями, а ученики подвергались такому строгому надзору, что едва ли можно было повернуть за угол, не оказавшись под пристальным взглядом Отца народов, Дуче или Фюрера. Наконец, подкрепляя свой контроль над системами социального обеспечения и образования, коммунистические, фашистские и нацистские государства учредили гораздо более страшные полицейские организации, чем какие-либо известные ранее. Благодаря тому факту, что НКВД, ОВРА (Organizazione Vigilanza Repressione Antifascismo) и Гестапо (Geheime Staatspolizei) не нуждались в санкции закона, счет их жертвам шел на миллионы; эти названия до сих пор вызывают у людей содрогание. Сравнивать силы безопасности, управляемые такими лицами, как Лаврентий Берия, Артуро Боччини и Генрих Гиммлер, с полицейским аппаратом демократических стран Запада по меньшей мере несправедливо. И все же следует учитывать, что какими бы огромными ни были различия между ними, в конце концов, все они были побегами от одного дерева, посаженного Наполеоном и прочно укоренившегося. Все стремились достичь одной и той же цели, а именно — добиться того, чтобы ни один человек и ни одна организация не были в состоянии сопротивляться любым «законным» требованиям государства. Камера пыток или концентрационный лагерь просто завершили работу, которую начала школа: Что ты сегодня выучил в школе, Покорение денег Расширения государственного контроля над обществом, бывшего важнейшей характеристикой развития в период 1789–1945 гг., никогда не произошло бы, если бы государство не получило в свое распоряжение небывалые финансовые средства для подкрепления своих притязаний. В прежние времена люди и организации, управляющие обществом, такие как аристократы и церковь, часто имели собственные независимые источники дохода в виде земли и крепостных, которые ее обрабатывали; хотя это и делало их в меньшей степени подчиненными централизованному контролю, с другой стороны, в этом были и свои преимущества: если центральная власть рушилась, местная могла по-прежнему функционировать, причем в течение довольно значительных периодов времени. Не так обстоит дело с современными государственными полицейскими силами, системами образования и социального обеспечения: поскольку все эти структуры не имеют собственных ресурсов — и учитывая, что любые получаемые ими платежи должны перечисляться непосредственно в казну, — их нормальное функционирование полностью зависит от того, что их расходы оплачиваются «извне», причем на регулярной основе. Чтобы сделать такие выплаты возможными, государство не только должно было собирать больше денег, чем когда-либо раньше, но и переопределить само значение этого товара. Как только это было сделано, финансовые ограничения, которые часто сдерживали предыдущие политические системы, были сняты, и государству была открыта дорога к войне и завоеваниям. Насколько нам известно, первые монеты стали чеканить в Лидии в VII в. до н. э., хотя золотые слитки определенного веса использовались еще в Древнем Египте, т. е. гораздо раньше[564]. Из Лидии эта идея распространилась на все побережье Эгейского моря и на греческие города по всему Средиземноморью; благодаря завоеванию Персией Малой Азии в VI в. до н. э. чеканка монет распространилась и в Азии. Завоевания Александра открыли огромные новые источники драгоценных металлов, что привело к существенному увеличению использования денег в эпоху эллинизма по сравнению с классической эпохой. В III в. деньги появились у галатов на западном и северном побережье Черного моря, а оттуда распространились на запад — во Францию, Англию, Ирландию и Скандинавию. Хотя использование денег получило распространение, их природа не изменилась. В отличие от современных правителей и сообществ их предшественники сами не устанавливали ценность денег; они всего лишь могли подтвердить своей печатью, что существующие ценные товары (в основном куски золота и серебра, но иногда также меди, бронзы и железа, которые использовались в качестве разменной монеты) соответствовали определенным стандартам чистоты, веса и т. д. В действительности самые ранние монеты, скорее всего, чеканились частными лицами, например, богатыми купцами, которые использовали их для того, чтобы производить расчеты между собой. В течение VI в. до н. э. контроль над деньгами постепенно перешел в руки храмов, которые в этих и других обществах выполняли функцию банков; только в V в. города-государства утвердили над деньгами собственный контроль. Однако для догосударственных политических сообществ, за исключением городов-государств, было характерно то, что редко удавалось добиться концентрации всей чеканки монеты в одних руках. Например, после того, как Август стал принцепсом (princeps), он взял производство золотых и серебряных монет под свой контроль, но в то же время оставил чеканку бронзовых монет Сенату (в Италии) и местным властям (в провинциях). В средневековой Европе производством монет из драгоценных металлов (что обычно приносило немалый доход) занимались местные сеньоры, муниципалитеты и даже аббатства. Со временем ценность большинства монет имела тенденцию к снижению, поскольку правители мошенничали с их весом и процентным содержанием в них драгоценных металлов — в основном ради финансирования своих войн, но и не только для этого. Например, за трехсотлетний период между правлением Августа и Диоклетиана серебряный денарий обесценился на 99 % — основная часть потери приходится на времена Нерона и позже[565]. Еще одним фактором, на протяжении веков подрывавшим стабильность денег, был биметаллизм. Правители не могли контролировать относительную доступность золота и серебра. По мере того, как открывались новые источники, старые иссякали: таким образом, пока в качестве материала для чеканки монет использовалось оба металла, относительная ценность монет имела обыкновение колебаться. В Персидской империи соотношение золота и серебра было установлено равным 1:13,3, при Александре — 1:10, а в Англии XVI в. колебалось между 1:6 и 1:11. Зачастую официально установленный коэффициент не соответствовал реальности или же в разных странах ценность двух металлов устанавливалась по-разному. И тот, и другой диспаритет мог приводить к исчезновению из обращения либо серебряных, либо золотых монет, что приводило к снижению ликвидности и мешало торговле. По-видимому, первыми правителями, которые попытались выпустить бумажные деньги, т. е. средство платежа, которое не зависело бы от драгоценных металлов и, следовательно, находилось полностью под их контролем, были некоторые китайские императоры примерно между 800 и 1300 г. Последним, кто предпринял подобную попытку, был монгольский император Кублай-хан (правил в 1260–1294 гг.), и это стало предметом восхищенного описания Марко Поло, жившего в Китае с 1275 по I 292 г.[566] Впрочем, как и у его предшественников, дело закончилось сильнейшей инфляцией, поскольку слишком большое количество выпускаемых денег привело к обесцениванию денежных единиц. Очевидно под влиянием китайского примера иранский шах в 1294 г. предпринял подобную попытку, выпустив бумажные деньги, известные как «чао», и назначив смертную казнь тем своим злополучным подданным, которые отказывались принимать их. Эксперимент, ограничившийся городом Тебризом, полностью провалился, продлившись всего два месяца. Учитывая децентрализованную природу политической системы и ее нестабильность, европейские правители в Средние века в основном были не в том положении, чтобы подражать своим восточным коллегам. Впрочем, уже начиная с XIV в. банковское дело и коммерция переживали возрождение; к примеру, итальянские банки сделали себе крупные состояния и вскоре стали открывать филиалы по всему континенту. Для облегчения финансовых операций, проводимых между этими отделениями, были изобретены векселя, и поскольку они были не именными, а выписывались на предъявителя, их можно считать первыми неметаллическими деньгами в Европе. В последующие два века эта система получила распространение во Франции, Испании, Фландрии и, наконец, в Англии. Нужно, однако, отметить, что эти деньги производились не медленно зарождающимся государством, а частными организациями. До 1700 г. попытки развивать кредитные системы были успешными только в тех местах, где частное банковское дело и торговля были настолько сильны, что они практически исключили из этой области королевскую власть; другими словами, это происходило там, где купцы являлись правительством, например, в в Генуе XVI в. и в Амстердаме начала XVII в.[567] Народная мудрость гласила, что если купцам можно доверить деньги, то королям — нельзя. Сосредоточив в своих руках как экономическую власть, так и силу принуждения, короли слишком часто ее использовали либо для порчи монеты, либо для того, чтобы завладеть богатством своих подданных. В то время как частные организации начали расширять обращение бумажных денег, правители в свою очередь медленно устанавливали свою монополию на чеканку монет. На протяжении XIV в. все 32 монетных двора во Франции были закрыты один за другим: например, Мельгель в 1316 г., Ле Пуи в 1318 и Родез в 1378 г. Монеты, выпускаемые отдельными сеньорами, исчезли из обращения и в конце XIV в. королевские монеты стали господствовать во всем королевстве[568]. Незадолго до 1500 г. Фердинанд и Изабелла закрыли последние частные монетные дворы, все еще действовавшие до того времени в Кастилии; как уже упоминалось, последний сохранившийся в Англии церковный монетный двор был закрыт Генрихом VIII в 1543–1544 гг. Франция, которая в ходе гражданских войн утратила былое лидерство, последовала этому примеру при Генрихе IV в 1600 г. К тому времени получила широкое признание идея, что чеканка монеты является одним из атрибутов верховной власти. Хотя частные лица продолжали держать монетные дворы, все чаще они действовали лишь как представители короля или правительства. Для ancien regime было характерно, что сама по себе чеканка монет превратилась в вид капиталистического предприятия. Лишь в 1696 г. английская казна учредила первый монетный двор, который функционировал полностью как публичный институт, т. е. находился в руках государственных служащих и не взимал плату за свою работу. В Новое время самые ранние попытки выпустить бумажные деньги и тем самым разорвать связь между деньгами и драгоценными металлами и, теоретически, предоставить в распоряжение правительства неограниченные суммы были предприняты в Испании и Швеции. В Испании в 1630-е годы герцог Оливарес, отчаянно нуждавшийся в деньгах, чтобы финансировать участие страны в Тридцатилетней войне, конфисковывал партии серебра, привозимые из-за океана, и в качестве компенсации выдавал купцам juros (векселя), приносящие проценты. Как и следовало ожидать, их ценность стала очень быстро падать. В результате наступил финансовый хаос, а также крах всей торговли Испании с Новым Светом; колонисты предпочитали либо торговать с другими поставщиками (голландцы и англичане стояли наготове, чтобы занять место Испании), либо вообще приостанавливали торговлю. Неудача Оливареса не помешала Швеции последовать примеру Испании в 1661 г. Увидев, что казна пуста, а страна истощена десятилетиями войны (1631–1660), правительство предприняло серьезную попытку создать обращаемые бумажные деньги, обеспеченные не золотом или серебром, которых у него не было, а медью. Но перепроизводство вновь привело к инфляции и краху, который был столь же впечатляющим, сколь и быстрым. Тем временем в Англии события приняли иной оборот. Эта страна, в отличие от континентальной Европы, долгое время имела относительно стабильную денежную систему. Только в период правления Генриха VIII произошла крупная девальвация, но затем ущерб, который она причинила, был частично возмещен его скуповатой преемницей Елизаветой, главным советником которой в этом деле был не кто иной, как сэр Томас Грэшем (в честь которого был назван известный закон Грэшема)[569]. Благодаря этой стабильности люди охотно принимали вместо денег бирки — специальные деревянные палочки с надрезами, обозначающими сумму долга казны, которые могли передаваться третьим лицам[570]. Ситуация обострилась в 1640 г., когда король Карл I, поссорившись с Парламентом, оказался в тяжелом финансовом положении и приостановил выплату монет, выпускаемых его монетным двором, своим кредиторам — лондонским ювелирам и купцам. Как их коллеги в других странах, они использовали драгоценные металлы из своих хранилищ в качестве обеспечения обращаемых векселей на предъявителя; тем самым действия короля угрожали разорением не только им, но и всем, кто имел с ними дело. В таких обстоятельствах на Карла было оказано сильное давление, и он в конце концов смягчился и выплатил свой долг полностью. Однако этот случай показал, насколько важно было иметь публичный или национальный банк, который был бы защищен от произвольного вмешательства со стороны монарха. Учитывая, что люди уже привыкли к денежным заменителям, предложения учредить публичный банк, выпускающий банкноты, подобный уже существовавшему в Амстердаме, были восприняты одобрительно. Первая успешная попытка претворить эти предложения в жизнь была предпринята в 1694 г. — год основания Банка Англии. Банк, который являлся частной акционерной компанией, согласился давать взаймы деньги правительству, которое сильно поиздержалось из-за войн, которые ему приходилось вести с Францией и которым конца-краю было не видно. За это Банк получил в залог доходы с некоторых таможенных пошлин, а также гарантию, что все деньги, находящиеся в распоряжении правительства, впредь будут депонироваться исключительно в нем. Получив эти доходы и депозиты в качестве обеспечения, он выпускал банкноты, которые продавал широкой публике и которые могли свободно обращаться. Все банкноты печатались на одинаковых бланках, поэтому требуемая сумма должна была вписываться от руки. Первоначально количество выпущенных банкнот оказалось слишком велико, что привело в 1696 г. к финансовому кризису. Однако, в отличие от похожих экспериментов в других странах, Банк выжил. Хотя он находился в частном владении, его воспринимали почти как правительственный институт. Хотя у него не было монополии, после принятия в 1720 г. «Закона о мыльном пузыре» (Bubble Act), он стал единственным учреждением, имевшим лицензию на выпуск банкнот, погашаемых менее чем через шесть месяцев; поэтому он выигрывал по отношению к своим конкурентам, а его банкноты находились в обращении наравне с монетами. Учреждение Банка внесло свой вклад в значительное увеличение государственных заимствований в период между 1685 и 1700 гг. — от 800 тыс. до 13,8 млн ф. ст. К 1714 г. цифра вновь увеличилась более чем вдвое, и все же Банк не потерял платежеспособности и не испытывал трудностей в исполнении своих обязательств. Поскольку люди были готовы брать новые бумаги в уплату за старые, заем стал постоянным или возобновляемым. Это означало, что реальные издержки казны равнялись лишь сумме выплачиваемого процента, который составлял вначале 8 % годовых, а затем упал до 5 % или даже 4 %. Кредиторы получали то, что, по сути, являлось аннуитетом. Реформы 1694–1696 гг. были ключевыми в создании той финансовой мощи, которой обладала Британия в XVIII–XIX вв.[571] Впервые за всю историю были созданы деньги в форме банкнот, которые сохраняли стабильность, что привело к росту их количества в обращении без заметного увеличения инфляции. Исчезли и проблемы, возникавшие в результате меняющегося соотношения ценности золота и серебра. Хотя серебряные монеты остались в обращении, их значимость уменьшилась, и когда после 1750 г. чеканка новых серебряных монет практически прекратилась, Великобритания фактически оказалась в условиях золотого стандарта[572]. Как только появилась увеличивающаяся в количестве, но стабильная валюта, свободная от произвольного внешнего вмешательства, была открыта дорога к промышленной революции, которой суждено было начиная с 60-х годов XVIII в. сделать из Великобритании мирового экономического лидера. Этот успех стал возможным именно благодаря разделению государства и личности монарха. После 1694 г. не монарх, а уже государство, действующее посредством Банка и опирающееся на союз правительства и города, гарантировало размен банкнот. Тем временем в странах континентальной Европы развитие финансовой системы происходило гораздо медленнее. Когда в 1715 г. умер Людовик XIV, регент, герцог Орлеанский, обнаружил, что казна пуста; пытаясь пополнить ее, он обратился к некоему Джону Ло, шотландцу, который бежал во Францию после того, как убил человека на дуэли из-за женщины. Знаменитый к тому времени своим умением работать с числами, Ло был автором книги «Деньги и торговля, рассмотренные в связи с предложением об обеспечении нации деньгами» (1705). Созданный им Банк Франции взял на себя часть правительственного долга, а взамен он получил разрешение открыть в Париже банк, выпускающий банкноты; обеспечением последних были не металлические деньги, а баснословное богатство, якобы имевшееся на французских территориях в Луизиане, на которые Ло и его партнеры из Миссисипской компании приобрели права. Эта схема в первые три года была настолько успешна, что цена акций Миссисипской компании возросла в 30 раз по сравнению с номиналом. Затем, однако, ветер подул в другую сторону, и люди стали пытаться получить свою «бумажную» прибыль в виде наличных денег. В один из дней так много людей осадило банк, требуя вернуть им их деньги, что 15 человек погибли в давке. Сам Ло бежал за границу, крах его компании потянул на дно множество других, и в результате введение бумажных денег во Франции было отложено почти до конца века. Поскольку не было центрального банка, свободного от королевского вмешательства, французские billets d'etat[573] не могли внушить доверия общественности и часто продавались на 30 или даже 40 % ниже своего номинала[574]. Хотя все страны континентальной Европы продолжали использовать металлические деньги, они также одна за другой начали открывать публичные жиробанки (т. е. банки, выпускающие банкноты), чьи бумаги обращались наравне с монетами и заняли место последних при осуществлении крупных операций. К 1710 г. такие банки появились в Голландии и Австрийской империи; в Пруссии жиробанк был основан Фридрихом Великим в 1765 г., а в 70-е годы XVIII в. подобные эксперименты были проведены в Испании, России[575] и (вновь, по прошествии 70 лет) во Франции, где в 1776 г. Тюрго учредил caisse d'escompte[576]. Однако ни один из этих банков даже близко не подошел к успеху Банка Англии, как в отношении управления правительственным долгом, так и с точки зрения увеличения количества денег в обращении. В частности, затея с caisse d' escompte окончилась оглушительным провалом: поставленное перед необходимостью выплачивать королевский долг и финансировать военные расходы в период быстро падающих доходов, Национальное собрание напечатало слишком много ассигнатов, в результате чего последовали гиперинфляция и крах валюты[577]. К 1797 г., когда Директория использовала военную добычу, полученную Наполеоном в Италии, чтобы положить конец этому эксперименту, Франция вернулась к более примитивной денежной системе и вновь стала использовать монеты, если не бартер. Тем временем банкноты Банка Англии (в полную противоположность Франции) стали практически единственной валютой, используемой в Лондоне, величайшем центре банковской и коммерческой активности того времени. И только в провинциях обращались банкноты, выпущенные другими банками, гораздо меньшими, чем центральный. При этом истинная демонстрация власти Банка Англии (и вместе с ним — Британского государства) над деньгами все еще была в будущем. 22 февраля 1797 г. французские войска, в числе которых были и бывшие заключенные, высадились в Уэльсе на мысе Каррегуастад неподалеку от Фишгарда; их быстро окружили и взяли в плен, предположительно причиной стало то, что они приняли стоящую вдалеке группу женщин в валлийских костюмах за английских солдат. Однако довольно быстро поползли слухи о «вторжении», что привело к массовому изъятию вкладов из Банка Англии. Результатом стало «столь вопиющее поругание доверия, собственности и свободы, которое… редко проявлялось со стороны союза банкротства и тирании» (Эдмунд Бёрк)[578]. По «Закону об ограничении банковской деятельности» от 3 мая 1797 г. конвертируемость бумажных денег в золото была приостановлена, вначале как чрезвычайная мера на семь недель, а затем на целых 24 года; в результате банкноты Банка Англии превратились (вместе с банкнотами, выпущенными Банком Шотландии) в «принудительные деньги»[579]. В 1812 г. cause celebre[580], рассмотренное Парламентом, привело к созданию нового термина «узаконенное платежное средство», означавшего, что люди обязаны принимать бумажные деньги в уплату долга, даже если первоначальный долговой контракт предусматривал уплату золотом. Как и следовало ожидать, это привело к снижению ценности фунта стерлингов и по отношению к драгоценным металлам, и по отношению к зарубежным валютам. В период с 1793 по 1810 г. количество банкнот в обращении, выросло на 170 %. И все же результатом была лишь умеренная инфляция, а британская экономика в этот период продолжала быстро расти. К тому времени во Франции и в Соединенных Штатах уже существовали банки, которые, хотя и находились в частном владении (во Франции Наполеон и его семья были одними из самых крупных акционеров), выполняли ряд функций центральных банков, принимая правительственные вклады и используя их для выпуска банкнот. Однако ни Банк США, ни Банк Франции не являлись единственными в своей стране учреждениями, выпускающими бумажные деньги; даже Банк Англии до 1844 г. не обладал в этой сфере монополией. Тем временем в обращении оставалось огромное количество разнообразных банкнот, эмитированных разными учреждениями и постоянно менявших свою ценность относительно друг друга, а иногда даже полностью обесценивавшихся в случае паники или разорения банка. Дорога к установлению государственной монополии в Соединенных Штатах оказалась особенно трудной. Хотя процесс чеканки денег был централизован в 1798–1799 гг., президент Джексон в 1833 г. перевел правительственные вклады из Банка США в банки штатов — банки-любимчики, как их окрестили, — тем самым превратив первый во всего лишь primus inter pares[581]. Решение, принятое Верховным Судом в 1837 г., подтвердило право банков штатов и частных банков на выпуск банкнот. Это привело к тому, что банковское дело вплоть до 1861 г. стало открытым для всех. В 1859 г. справочник Ходжеса «Подлинные банкноты Америки» (Hodges's Genuine Bank Notes of America) упоминал не менее 9916 различных банкнот, выпущенных 1365 различными банками. Несмотря на это, еще 200 подлинных (и 5400 поддельных) банкнот не было включено в список. Тем не менее с началом Гражданской войны правительство Соединенных Штатов еще ярче продемонстрировало, что может сделать современное государство, которое сконцентрировало в своих руках финансовую власть. В начале войны армия США насчитывала в общей сложности 28 тыс. человек, к ее окончанию армия «северян» насчитывала уже около 1 млн человек (не говоря уж о 450-тысячной армии Конфедерации в период ее наибольшей численности). Во многих отношениях это была первая современная война. Опираясь на сеть железных дорог и телеграфной связи, размеры вооруженных сил и материально-техническое обеспечение армии достигли грандиозных масштабов, доселе невиданных и истории[582]. Очевидно, что мероприятие такого масштаба нельзя было финансировать традиционными средствами, т. е. расчетами в драгоценных металлах или даже обязательствами расплатиться таким образом в будущем. В декабре 1861 г., дабы сохранить национальные запасы драгоценных металлов для ведения войны, Конгресс отменил размен бумажных денег на металлические. Три месяца спустя федеральное правительство получило от Конгресса одобрение «Акта о законных платежных средствах», позволившего ему выпускать «гринбэки» — государственные бумажные деньги, не подлежащие обмену на золото или серебро. Как только юридические преграды были убраны, заработали печатные станки. К 1865 г. из бумаги было произведено не менее 640 млн долл.: поразительная сумма, учитывая, что в среднем федеральные расходы в 1856–1860 гг. составляли всего лишь 69 млн долл. в год; но и эта сумма бледнеет на фоне государственного долга, который до войны составлял 170 млн долл., а к ее окончанию возрос до 2756 млн[583]. В том же году был введен 10 %-ный налог на конвертацию других банкнот в федеральную валюту, благодаря чему они медленно, но верно вытеснялись из обращения. Процесс был завершен Актом Конгресса, который окончательно покончил со всеми банкнотами, кроме выпущенных Казначейством США. Однако дело не обошлось без сопротивления. В 1870 г. в деле Хепберн против Гризуолда Верховный Суд отменил правительственную монополию как противоречащую «Пятой поправке», однако президент Грант быстро добавил двух верховных судей, заставив суд поменять мнение на следующий же год. С тех пор федеральные банкноты, подобающим образом напечатанные (и часто, по всей видимости, подвергавшиеся подделке), стали единственной национальной валютой. В 1875 г. «Акт о возобновлении размена» разрешил правительству производить обмен банкнот на металлические деньги начиная с 1879 г. Однако к тому времени люди настолько стали доверять бумажным деньгам, что не требовали ни золота, ни серебра, а охотно принимали банкноты. Не удивительно, что Гражданская война стала также поворотным пунктом в эволюции системы налогообложения. Первый подоходный налог в истории США был установлен 5 августа 1861 г. Следующим шагом стал акт 1862 г. о внутренних доходах, который ввел целую серию новых налогов, включая налоги на марки, акцизы, налоги на предметы роскоши, налоги с продаж и налог на наследство. Для сбора этих налогов было создано Налоговое управление США (Bureau of Internal Revenue). Очень быстро оно раскинуло свои щупальца в виде сети отделений в 185 налоговых округах, превратившись таким образом в самый мощный гражданский орган принуждения в распоряжении федерального правительства, причем многие граждане впервые в жизни вступили в контакт с последним именно через эту службу. Конечно, после войны подоходный налог был упразднен, однако остальные налоги, введенные в военное время — налоги «на грех» (алкоголь, сигареты и т. д.), акцизы, налоги на наследство и др., — остались навсегда. К 1865 г. доля внутренних налогов в общем объеме федеральных доходов увеличилась более чем втрое, с 20 до 65 %, и с тех пор никогда не падала ниже 32 %. Вдобавок, как будто это налоговое бремя и без того было недостаточно тяжелым, на Севере налоги, взимаемые штатами, также выросли в 3–6 раз за период с 1860 по 1870 г.[584] Открытие новых золотых приисков в Калифорнии и Австралии начиная с 1850 г. привело к временному снижению ценности золота в сравнении с серебром[585]. Крупнейшие страны воспользовались случаем и одна за другой стали изымать из обращения серебряные деньги, оставляя свою валюту привязанной лишь к золоту. В 1894 г., когда США одними из последних последовали этому примеру, переход был завершен практически полностью. К тому времени Британия (с 1819 г.), Франция, Италия (после периода corso forzato[586] в 1881–1888 гг.), Бельгия, Германия, Швейцария, Дания, Нидерланды, Австро-Венгрия и Россия уже перешли на золотой стандарт[587]. Теоретически любой человек в любой из этих стран мог прийти в банк и поменять банкноты на золото; впрочем, за исключением Лондона, осмелившийся на такое скорее всего вернулся бы с пустыми руками, если требуемая сумма была сколь-нибудь существенной[588]. Со временем банки разных стран стали соревноваться друг с другом, пытаясь напечатать банкноты самого мелкого достоинства (в Швеции, например, выпускалась банкнота достоинством в одну крону, ценность которой была едва ли больше одного британского шиллинга или 25 центов США), благодаря чему все больше драгоценного металла оседало в их хранилищах. Однако власть государства уже была настолько сильна, что это едва ли имело значение. Если ассигнаты времен Французской революции продавались за 0,5 % от номинальной цены через семь лет после их выпуска[589], то государственные банкноты перед 1914 г. в буквальном смысле были так же хороши, как золото. Помимо того, что государства использовали все вышеперечисленные методы, чтобы установить собственный контроль над деньгами, они также увеличили роль своих центральных банков[590]. Независимо от того, находились ли они в публичном или частном владении, изначально каждый из этих банков был лишь одним из многих учреждений, выпускающих банкноты, хотя, будучи единственным хранилищем собственно государственных депозитов, вел сказочную жизнь и не мог не расти за счет всех остальных. Примерно к 1870 г. они не только монополизировали выпуск банкнот в большинстве стран, но и начинали регулировать другие банки. Учитывая, что резервы центрального банка значительно превосходили резервы всех остальных банков, к ним неизбежно стали относиться как к кредиторам в последней инстанции. Действуя в этом качестве, они не только устанавливали процентные ставки (так называемую учетную ставку), но и могли добиться поддержания резервов других банков на определенном уровне, тем самым ограничивая их деятельность[591]. В конце концов, установленный таким образом неофициальный контроль был закреплен законодательно; некоторые страны пошли еще дальше, наделив центральный банк правом выдавать лицензии другим банкам, проводя аудит и даже устанавливая размер платы за услуги, которую тем позволялось назначать. США, как обычно, не торопились перенимать подобные изменения, но даже здесь эра свободы банковского дела закончилась с созданием в 1913 г. Федеральной резервной системы. С этого момента не только национальная валюта, но и количество денег в обращении, зависящее от объема частного кредитования, попало под государственный контроль. Так получилось, что установление государством контроля над деньгами произошло как раз вовремя. В августе 1914 г. разразилась Первая мировая война. За считанные дни все государства-участники войны продемонстрировали, что они на самом деле думают о своих бумажных деньгах, «отвязав их» от золота и оставив тем самым своих граждан по сути дела с пустыми руками. Были проведены драконовские законы, согласно которым те, у кого оставались золотые монеты или слитки, обязаны были от них отказаться. Затем были запущены печатные станки, которые производили банкноты в невиданных до сих пор количествах. Именно потому, что США были лишь в малой степени вовлечены в войну (если не считать немецких подводных лодок, ближайшие вражеские солдаты находились за тысячи миль от страны), они могут служить хорошим примером, без преувеличения показывающим все происходящие изменения. Так, в октябре 1917 г. владение деньгами из золота или серебра было приравнено к уголовному преступлению, наказуемому штрафом в 10 000 долл., или, если речь шла о «физическом лице», — тюремным заключением до десяти лет (правительство, которое могло бы посадить в тюрьму корпорацию, пока еще никто не изобрел). К 1919 г. количество наличных денег, находившихся в обращении, выросло с 3,3 млрд до 5,1 млрд долл., в то время как общая денежная масса, насчитывавшая в 1916 г. 22 млрд долл., достигла 33 млрд. Индекс стоимости жизни, если принять значение этого показателя в 1914 г. за 100, увеличился с 118 в 1916 г. до 218 в 1919 г., т. е. вырос на 83 %[592]. То, что цены не поднялись еще больше, было, конечно, результатом того, что государство забирало у населения часть доходов и сбережений, с одной стороны, с помощью налогов, а с другой — с помощью займов. Поступления в федеральный бюджет США за исключением займов, которые составляли 782 млн долл. в 1916 г., выросли за три года до 4,6 млрд долл.; львиная доля этого роста (почти 2,5 млрд долл.) приходилась на огромный рост подоходного налога, выплачиваемого отдельными гражданами и корпорациями. К этому были последовательно добавлены пять займов серий «Свобода» и «Победа», причем каждый за исключением последнего (который был произведен в апреле 1919 г., когда война уже закончилась) оказывался больше предыдущего, и в конечном итоге общая сумма составила 24 млрд долл. Параллельно с ростом поступлений происходило увеличение федеральных расходов, которые выросли с 742 млн долл. в 1916 г. до почти 19 млрд в 1919 г. Основная часть этого прироста (почти 11 млрд) приходилась на военное министерство и военно-морской флот, но и другие федеральные агентства тоже позаботились о себе. Так получилось, что самое большое увеличение расходов наблюдалось у так называемых независимых бюро — другими словами, у множества разнообразных агентств и управлений, созданных специально для военных целей и находившихся вне существующих ведомственных структур. Объем денежных средств, которыми они располагали, вырос с 7,2 млн в 1916 г. до 1,1 млрд в 1918 и 2,7 млрд долл. в 1919 г. Было ли когда-нибудь лучшее время для конторщиков? Поскольку другие страны вступили в войну раньше США и продержались в ней дольше, их правительствам пришлось пойти намного дальше. В Великобритании, например, суммарные государственные расходы в последние предвоенные годы составляли примерно 15 % ВНП, что само по себе представляло собой почти 50 %-ный рост по сравнению с 1906 г., когда либеральное правительство пришло к власти. К 1916–1917 гг. расходы достигли 85 %, — цифра столь большая, что ее едва-едва удалось превзойти даже во время Второй мировой войны величайшего конфликта в истории человечества[593]. Как и в Соединенных Штатах, увеличение расходов финансировалось частично за счет печатания денег, частично за счет налогообложения («облагайте их налогами, пока они не запищат» — был ответ лорда Ротшильда, когда Ллойд Джордж спросил его, откуда взять деньги на войну), а частично за счет выпуска облигаций по крайне низким процентным ставкам (если сравнивать со стандартными показателями инфляции на протяжении почти всей второй половины XX в.). Вливание в экономику огромных сумм — в период с 1913 по 1920 г. государственные расходы выросли от 342 млн до почти 1,7 млрд ф. ст. в год[594] — вновь привело к инфляции, хотя в основном рост цен пришелся на период после войны, потому что, пока война длилась, из-за ограничений и дефицита покупать было почти нечего. Великобритания ни в коей мере не была страной, которой досталось больше других. Напротив, в большинстве других европейских стран-участниц войны бремя, измеряемое долей населения, призванного на военную службу, было гораздо выше, не говоря уже о выпавших на их долю иностранной оккупации, разрухе и поражении. За исключением Советского Союза, о котором подробнее речь пойдет позже, за «большим военным грабежом» 1914–1918 гг. последовал возврат к «нормальной жизни» в 1920-е годы. Повсеместно снижались размеры государственного бюджета и налогового бремени, хотя они уже никогда не вернулись к довоенному уровню, который мог бы показаться настоящей сказкой для сторонников laissez faire. Например, в Великобритании государственные расходы колебались между 25 и 30 % от ВНП (в 2 раза больше, чем до войны); чтобы финансировать эти выплаты стандартные ставки подоходного налога были подняты в три с половиной раза. Тем временем, по другую сторону Атлантики о воздействии последствий войны на жизнь обычных американцев можно судить по тому факту, что число лиц и корпораций, облагаемых подоходным налогом, подскочило с менее чем 500 000 в 1916 г. до почти 7 млн в 1920 г[595]. Сидя на верху самой большой в истории золотой горы — образовавшейся благодаря поставкам разного рода товаров союзникам во время войны — и не боясь, что кто-нибудь всерьез попытается эту гору выкупить, США возобновили размен банкнот на золото почти сразу по окончании войны. Британия последовала этому примеру в 1925 г., а к 1929 г. большинство остальных крупных стран, — включая даже Италию, самую бедную из них, но под властью Муссолини далеко не самую скромную, — сделали то же самое. Возвращение к золотому стандарту оказалось в значительной степени иллюзорным. Не только золотые монеты не вернулись в обращение, но и давно прошли времена, когда кто-нибудь в здравом уме мог подумать о том, чтобы осуществлять крупные платежи, физически перемещая золотые слитки из одного места в другое. Поэтому практически единственным результатом этого шага стал его вклад в сильную дефляцию, которая в свою очередь стала препятствием для торговли, что способствовало наступлению Великой депрессии в 1929 г.[596] Короче говоря, в сентябре 1931 г., опасаясь сокращения уровня зарплаты, моряки Британского флота организовали забастовку. Газеты раздули это событие, описав его как мятеж, что посеяло панику среди населения. Массовое изъятие вкладов из банков привело к тому, что фунт стерлингов и другие валюты были «отвязаны» от золота, и на этот раз навсегда. Американский президент Рузвельт, утверждая, что «золото, содержащееся в частных запасах, в сложившейся ситуации не приносит никакой пользы», назначил суровые штрафы, чтобы заставить владельцев отдать свои богатства. В марте 1933 г. были объявлены «банковские каникулы»; к тому моменту, когда эти почтенные институты вновь открыли свои двери, доллар был девальвирован не менее, чем на 41 %[597]. Отказ Казначейства от предоставления гражданам права обмена их долларов на золотые деньги даже по новому курсу означал, что с этих пор все средства платежа, кроме бумажных, были сконцентрированы в руках государства. И наоборот, все, чем расплачивалось государство, было по определению сделано из бумаги. Поскольку все основные валюты быстро обесценивались в сравнении с золотом — последним сдался французский франк, который был девальвирован в 1936 г. и утратил общественное доверие, — многие страны вернулись к «принудительным деньгам», как это сделали Германия, Италия и прежде всего СССР. В первых двух странах к этому привел мировой экономический кризис, в последней — несмотря на то, что СССР был одним из мировых лидеров по добыче золота, — принудительная валюта существовала со времен революции 1917 г. и обеспечивалась за исключением краткого периода в 20-е годы только словом Ленина, Сталина и т. п. Независимо от того, назывались ли эти валюты рублями, марками или лирами, они были неконвертируемыми, что означало, что в большинстве случаев их можно было использовать для обмена только между гражданами. Международные экономические отношения были монополизированы государством, которое либо создавало собственные органы для этих целей, либо действовало с помощью сложной системы лицензирования. Нередко нехватка «твердой» валюты была столь ощутима, что за импорт приходилось расплачиваться золотом (как, например, Советскому Союзу) или совершать бартерный обмен (как во всех трех странах, особенно при сделках друг с другом и с недостаточно развитыми балканскими странами). Горе гражданам, которые теперь не могли торговать под страхом смертной казни или заключения в концентрационные лагеря. Тоталитарные страны вовсе не были исключением: по тому же пути к валютному контролю, который они проделали в 30-е годы XX в., «свободные» страны последовали во время Второй мировой войны, внеся лишь небольшие изменения. Излишне повторять историю, которую мы уже рассказали в связи с событиями 1914–1918 гг. С того времени мало что изменилось, за исключением еще более строгого финансового контроля, больших государственных расходов, более сильного закручивания финансовых гаек и больших объемов заимствований. Даже в США, самой богатой и менее других затронутой войной стране, расходы превышали доходы в соотношении один к двум или один к трем в каждый военный год, т. е. с 1942 по 1945 г., несмотря на то, что благодаря резкому росту налоговых ставок сами доходы в 1939–1944 гг. выросли в 6 раз[598]. Как и во время Первой мировой войны, полное несоответствие расходов и доходов привело к резкому росту цен. Опять-таки, как и в Первую мировую войну, пока шли военные действия, предпринимались попытки придержать инфляцию с помощью различных административных механизмов, таких как рационирование. После его отмены граждане стран-победителей обнаружили, что ценность их сбережений сильно упала, а деньги стран, проигравших войну, в буквальном смысле слова превратились в бумагу, которую в лучшем случае можно было использовать лишь для того, чтобы заклеивать окна и в тому подобных целях[599]. Еще более интересным, чем все эти события, оказался тот факт, что изменилась природа самих денег. Не считая сбережений (уже упоминалась судьба тех, кто хранил сбережения), для людей деньги всегда представляли собой средства для покупки товаров, для правительства — метод, с помощью которого оно контролировало экономику и определяло направления использования ресурсов страны. Теперь обе функции были в основном утрачены. В отношении отдельных граждан это было связано с тем, что все, что имело смысл покупать, можно было приобрести в лучшем случае лишь в обмен на купоны. Последние распределялись по неэкономическим критериям, таким как возраст, пол и количество калорий, затрачиваемых на работу, выполняемую тем или иным человеком (понятно, что те, кто стоял у руля, позаботились о себе; как однажды написал Людендорф, если бы ему пришлось существовать за счет обычного рациона, он «бы не выжил»). Для государства деньги потеряли свою функцию инструмента управления потому, что предложение денег, зависящее исключительно от работы печатных станков, стало в принципе неограниченным. Следовательно, их больше нельзя было использовать для определения того, какие товары и услуги будут приобретены, а какие нет. Таким образом, тотальная война стала кульминацией двухсотлетнего процесса, в ходе которого государство установило свой контроль над деньгами. Когда эта цель была полностью достигнута, результатом стало то, что этот товар потерял какую-либо реальную ценность — что в некоторых случаях привело к возврату бартера, когда, например, горожане меняли кухонную посуду на картофель. Другим, не столь очевидным свидетельством сути происходящего, было то, что Банк Англии был поглощен государственным аппаратом[600], а британский министр финансов потерял свое традиционное положение первого среди равных (не считая премьер-министра), а после 1940 г. он уже не входил даже в состав военного кабинета[601]. После того, как деньги были приведены в подчинение, т. е. они больше не налагали ограничений на величину правительственных расходов, степень военных усилий той или иной страны стала измеряться физическими средствами производства. Самыми важными были морские перевозки, транспорт, сырье, производственные площади, производство электроэнергии и, конечно, труд, от которого зависело все остальное и за который они часто конкурировали между собой. Уже во время Первой мировой войны все самые важные ее участники приняли законы, с помощью которых они фактически отменили права собственности для своих граждан и которые позволили правительствам в случае необходимости прибрать к рукам средства производства. Правительства использовали этот контроль, чтобы решать, кто, что, как и где будет производить, по какой цене и при помощи каких рабочих, какими профессиональными навыками эти рабочие должны обладать, какую заработную плату они должны получать и по сколько часов в день или неделю они должны работать. Если говорить об основных странах, то в Германии эта задача была доверена промышленнику Вальтеру Ратенау и его Департаменту минерально-сырьевых ресурсов — организации, учрежденной при значительной оппозиции со стороны военных, которые не хотели, чтобы гражданские лица вмешивались в вопросы ведения войны. В Великобритании процесс проходил легче под руководством властного политика Ллойда Джорджа (на смену которому впоследствии пришел Черчилль), возглавлявшего недавно учрежденное Министерство вооружений. Наконец, в США это было сделано при помощи WBI — Совета по военной промышленности, председателем которого стал финансист Бернард Барух[602]. Но если в большинстве западных государств в 1918–1919 гг. эти меры контроля по большей части были отменены, в одной стране — а именно, в Советском Союзе — они стали постоянными. Огромная, но дряхлая царская империя, имеющая низкую обеспеченность территории железными дорогами в расчете на квадратную милю, оказалась наименее успешной в мобилизации своих ресурсов для ведения войны[603]. Сначала вооруженные силы стали испытывать нехватку оружия и боеприпасов, затем ускорившаяся к 1916–1917 гг. инфляция в сочетании с нехваткой буквально всего подготовила страну к революции. Как только в 1917 г. большевики пришли к власти, они с яростью взялись за перемены. Им было недостаточно просто контроля, они запустили программу экспроприации всех средств производства, а также сферы услуг, таких как банки, страхование, транспорт и связь, вплоть до розничной торговли и парикмахерских. Установив также полный контроль над трудом, — в коммунистическом государстве каждое нарушение рабочей дисциплины автоматически рассматривалось как уголовное преступление, — современный «бегемот» целиком поглотил всю экономику. Революция осуществила мечту бюрократа. Государство, утверждая, что оно стремится к всеобщему благосостоянию, но в действительности работая почти исключительно на себя, владело и управляло всем, производило, покупало и продавало все — разумеется, по ценам, которые само назначало и которые часто не имели ничего общего ни с действительными издержками производства, ни с выбором, который сделал бы потребитель, будь он предоставлен самому себе[604]. Для того чтобы выполнять все эти многочисленные функции и избежать противоречия между ними, государство отслеживало и фиксировало все, что только можно, с помощью невиданного в истории административного аппарата. По оценкам, сделанным в 1980 г., коммунистическое государство в период своей зрелости производило 100 млрд документов в год, и существование машины, производящей и перерабатывающей эту лавину бумаг, обеспечивалось системой образования, механизмом пропаганды, тайной полицией, концентрационными лагерями, а зачастую — расстрельной стенкой. Хотя другие государства не сразу последовали за Советским Союзом, передышка, дарованная их экономике, оказалась временной. На протяжении всего мирного периода социалистические партии повсеместно требовали осуществить национализацию основных средств производства, так чтобы их доходы шли не частным лицам, а использовались всем обществом. Постепенно некоторые их требования начали выполняться во многих странах; в особенности это касалось таких новых отраслей промышленности, как радиовещание, телекоммуникации, воздушный транспорт и электроэнергетика. Дополнительное давление в том же основном направлении иногда шло со стороны правых националистов. Так, Ратенау, совладелец и главный исполнительный директор Allgemeine Elektrizitat-Gesellschaft, одного из самых крупных немецких промышленных объединений, безусловно, не был социалистом. Тем не менее еще до того, как война закончилась, он обобщил свой опыт в «Новой экономике» (Die Neue Wirtschaft, 1918). В книге, которая частично была проектом по усилению государственной власти, частично — превентивным ответом на требование социалистов провести со временем национализацию, утверждалось, что дни неограниченного капитализма прошли. Вместо этого он проповедовал новое партнерство между государством и промышленностью, которое, безусловно, означало увеличение контроля первого над вторым. Да и диктаторы, которые пришли к власти в Германии и Италии, не нуждались в Ратенау, чтобы усвоить этот урок. И Муссолини, и Гитлер в довольно раннем возрасте оставили свои социалистические склонности. Поняв, с какой стороны хлеб намазан маслом — когда в 1915 г. Муссолини стал интервенционистом, его товарищи социалисты приветствовали его возгласами chi paga («кто платит»)[605] — они были вполне готовы петь дифирамбы частному предпринимательству и, в свою очередь, охотно принимали финансовую помощь в ходе борьбы за власть. Придя к власти, они без промедления принялись выполнять свои обязательства перед теми, кто их поддерживал, запрещая забастовки и переговоры между предпринимателями и профсоюзами об условиях труда, расформировывая существующие профсоюзы и бросая в тюрьмы их лидеров. Однако это не означало возврата к laissez-faire начала XIX в.; вместо этого они перешли к мобилизации трудящихся посредством новых государственных корпораций и Deutsche Arbeitsfront[606]. Следующим шагом как для нацистов, так и для фашистов было установление прямого контроля над производством, наиболее известным примером которого был четырехлетний план 1936 г., который в превратил Германа Геринга в экономического царя Германии. Обе страны занялись созданием целого набора отраслей промышленности, находящихся в государственной собственности, в сферах, которые считались жизненно необходимыми для ведения войны, но которые по тем или иным причинам не могли быть привлекательными для частных инвестиций[607]. К их числу было отнесено производство стали, синтетического топлива, резины (которая впоследствии производилась с помощью труда заключенных концентрационных лагерей), и, конечно, знаменитых автомобилей «Фольксваген». Когда разразилась Вторая мировая война, мобилизационные планы 1914–1918 гг. были извлечены из пыльных ящиков — иногда в буквальном смысле слова, поскольку те, кто теперь отвечал за ведение войны, отправлялись за советом к своим предшественникам, которые были еще живы. Независимо от того, был ли режим коммунистическим, фашистским или либеральным, все государства поспешили взять под контроль средства производства или, если они уже обладали этим контролем, усилить его еще больше, введя полицейский надзор на предприятиях и назначив драконовские наказания для «бездельников». Можно даже утверждать, что такие «демократические» страны, как Великобритания, сумели зайти дальше и быстрее, чем «тоталитарные» страны, такие как Германия, Италия и Япония. Ни в одной из этих трех стран не было выборного правительства, и несмотря на полицейский аппарат в их распоряжении, по крайней мере, вначале они опасались требовать от собственного населения слишком больших жертв[608]. Как бы то ни было, бюрократический аппарат снова стал увеличиваться. Количество федеральных служащих в США возросло с 936 тыс. в 1933 г. до 3800 тыс. в 1945 г., хотя половина из них была уволена после войны. В Великобритании всего лишь одно вновь созданное Министерство продовольствия расширилось от 3500 чиновников в 1940 г. до 39 тыс. в 1943 г., но штат его был сокращен сразу после окончания военных действий. К концу 1943 г. сложилась такая ситуация, когда теоретически и по большей части на практике нельзя было добыть ни грамма сырья, произвести ни одной гайки до получения разрешения правительства, согласно которому это было необходимо для ведения войны. Теперь, когда государства, наконец, достигли успеха в своем завоевании денег, полученная абсолютная экономическая власть дала им возможность сражаться друг с другом в масштабах и со свирепостью, невиданных ни раньше, ни позже. Централизованное планирование и централизованное управление, практикуемые в больших или меньших размерах, позволило производить и отправлять в бой прямо с конвейера сотни тысяч танков и самолетов. В то время как бизнес, подпитываемый гигантскими государственными контрактами, часто получал такие же гигантские прибыли, воздействие на жизнь простых людей в большинстве стран может быть лучше всего описано мрачной карикатурой на Вторую мировую войну из романа Оруэлла «1984 год»: «Всегда ли так неприятно было твоему желудку и коже, всегда ли было это ощущение, что ты обкраден, обделен?.. Сколько он себя помнил, еды никогда не было вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда была обшарпанной и шаткой, комнаты — нетопленными, поезда в метро — переполненными, дома — обветшалыми, хлеб — темным, кофе — гнусным, чай — редкостью, сигареты — считанными: ничего дешевого и в достатке, кроме синтетического джина»[609]. Путь к тотальной войне Концентрация всей экономической власти в руках государства не была бы необходима и не оправдывала бы себя, если бы ее главной целью не было установление порядка, с одной стороны, и ведение войн с соседями — с другой. Уже Гоббс, человек, который в действительности изобрел государство, был готов пожертвовать любого рода свободой (включая в особенности свободу мысли) ради достижения мира. С его точки зрения, любое правительство было лучше, чем отсутствие правительства. Пережив две тотальных войны на протяжении одного поколения и воочию убедившись, чего государства и правительства действительно могут достичь на пути войны и разрушения, если захотят, нам, вероятно, лучше судить об этом. Как отмечалось в предыдущем разделе, вскоре за учреждением института современного государства последовали события, которые в целом получили известность как «революция в военном деле»[610]. До сих пор ни один европейский правитель не имел более нескольких десятков тысяч человек под своим командованием. Так, в битве при Рокруа, которая в 1643 г. привела к тому, что роль самой могущественной державы того времени перешла от Испании к Франции, участвовали в общей сложности всего лишь 48 тыс. человек. Тремя десятилетиями позже войска, собираемые Людовиком XIV и его соперниками, уже исчислялись сотнями тысяч. Такой рост не мог продолжаться непрерывно, и на протяжении XVIII в. в масштабах наземных боевых действий наблюдалась стагнация. Битва при Малплаке (1709), в которой с обеих сторон приняли участие в общей сложности 200 тыс. французских, имперских, британских и голландских солдат, стала самой крупной в европейской истории до Наполеона, в то время как армии Людовика XV, с которыми он вел Семилетнюю войну, были едва ли больше, чем войска его прадеда, Людовика XIV[611]. Если масштаб военных действий на суше не сильно увеличился, то XVIII в. засвидетельствовал всплеск военных операций на море. Главными морскими державами XVII в. были Испания (которая до 1660 г. была заодно с Португалией) и Голландия; но теперь их флот выглядел бледно на фоне британского и французского. Поставленные на прочную организационную основу такими людьми, как Сэмюэль Пипе и Кольбер, британский и французский флоты в разное время имели от 50 до 150 так называемых линейных кораблей. Каждый из них имел водоизмещение примерно 1 тыс. т. и был оснащен бронзовыми пушками в количестве от 80 до 120, каждая из которых весила до 3 т, не говоря уже о бесчисленном количестве менее крупных судов, называвшихся по-разному и использовавшихся для различных целей, от доставки донесений до действий на морских коммуникациях противника[612]. Обеспеченные навигационными приборами, такими как секстант, которые значительно превосходили все ранее известное в истории, эти парусные армады впервые дали своим владельцам возможность почти неограниченного передвижения. Вскоре не осталось ни одного континента и ни одного моря, на котором они не сразились бы друг с другом, часто в довольно значительных масштабах, когда десятки французских, британских и испанских кораблей сталкивались в водах Дальнего Востока или островов Вест-Индии. Таким образом, война за испанское наследство открыла эпоху глобальной войны — эпоху, которая, возможно, только теперь подходит к концу благодаря распаду одной из так называемых сверхдержав и растущему нежеланию других жертвовать своими молодыми людьми. Тем временем масштабы и интенсивность войны на суше оставались сравнительно ограниченными. Возможно, отчасти это происходило из гуманистических побуждений, возникших как реакция на ужасы Тридцатилетней войны. Монтескье, воплощавший в себе все самое лучшее в просвещенческой мысли, писал в своем «Духе законов», что в мирное время народы должны делать друг другу как можно больше добра, а в военное — наносить как можно меньше ущерба. Но главным образом ограничения, налагавшиеся в XVIII в. на ведение войны, были результатом политической структуры каждого из основных воюющих государств. Установив свою власть над народом, нередко силой, правительства (за исключением британского и лишь до некоторой степени) знали, что они не представляют народ. Поэтому они опасались налагать на людей невыносимое экономическое бремя, вводить всеобщую воинскую повинность или раздавать оружие: всегда существовала опасность, что армия, собранная и вооруженная таким образом, может пойти против своих правителей вместо того, чтобы сражаться за них. Армии XVIII в., состоявшие из людей, не чувствовавших никаких обязательств перед государством, которому они служили, — «грязь нации», как сказал однажды французский военный министр, граф Сен-Жермен[613], — могли держаться только на жесткой дисциплине под строгим наблюдением офицеров-аристократов. Необходимость поддержания дисциплины, а также некоторые технические характеристики используемого оружия требовали, чтобы войска передвигались и вели бой в довольно плотном строю, наступая сомкнутыми рядами плечом к плечу. Из необходимости такого построения в свою очередь вытекало, что войска было трудно использовать в мелких стычках, в погоне, на холмистой или лесистой местности, а также ночью. Кроме того, существовали ограничения в том, что касается материального обеспечения. Зависимость армий XVIII в. от «пуповины линий снабжения» часто преувеличивалась; однако, действительно, большинству солдат нельзя было доверить заниматься фуражировкой самостоятельно, и это происходило лишь под строгим надзором унтер-офицеров, которые обычно образовывали кордон вокруг них. Но даже если солдатам можно было доверить это дело, во многих регионах плотность населения была недостаточна для того, чтобы вести там широкомасштабные военные операции[614]. Битвы XVIII в. могли быть столь же кровопролитными, как в любое другое время. Как правило, не предпринималось никаких попыток использовать укрытия или маскировку; войска, выстроенные в длинные ряды, сходились друг с другом под барабанную дробь со скоростью ровно 75 шагов в минуту, останавливались на расстоянии, когда они могли видеть белки глаз друг друга, и начинали стрелять. В результате за какие-нибудь шесть или восемь часов потери могли составлять до трети личного состава[615]. С другой стороны, солдаты стоили дорого, а битвы были рискованными. Поэтому такие полководцы, как Тюренн и маршал де Сакс, проводили целые кампании во взаимных маневрах, вступая лишь в мелкие стычки с противником, чтобы развеять скуку от постоянных маршей и контрмаршей; де Сакс даже написал, что хороший генерал за всю карьеру может ни разу не побывать в сражении. Кроме того, существовало представление, что безопасность каждого государства зависит от тщательного баланса сил со всем остальным. Следовательно, считалось, что в войне не следует заходить слишком далеко[616] или доводить дело до полного уничтожения противника; и действительно, ожидаемая возможность того, что это может случиться, часто приводила к аннулированию союзов и созданию новых. Война была вопросом оккупации того или иного района, той или иной провинции в Европе или, что еще чаще — на других континентах, где происходили наиболее значительные столкновения. После того как разразилась Великая французская революция, исчезли эти и другие ограничения на ведение военных действий, существовавшие в XVIII в. Тринитарное «разделение труда» между правительством, которое руководило войной, вооруженными силами, которые сражались и умирали, и народом, который платил и страдал, оставалось прежним, как в 1648 г. В некоторых отношениях оно стало даже строже, поскольку офицеры перестали быть независимыми предпринимателями, и в продвижении по службе и получении вознаграждения стали зависеть исключительно от государства. Новым стало то, что были установлены очень тесные связи между первым и последним элементами триады, благодаря чему появилась возможность существенно расширить второй. Как позже объяснил Клаузевиц, подлинным достижением революции было то, что она дала возможность государству вести войну, используя все силы нации — то, чего могли достичь, по крайней мере в Европе, очень немногие политические режимы со времен расцвета Римской республики. Противники революции описывали это явление менее вежливо, называя французских солдат «монстрами… дикими зверями… с пеной ярости у рта, воющими, как каннибалы, которые набрасываются с бешеной скоростью на солдат, чья отвага не подогревалась никакой страстью»[617]. Впервые levee en masse[618] было учреждено Национальным собранием Франции в знаменитом декрете от 25 августа 1792 г.[619] Написанный Бертраном Барером, декрет призывал к «перманентной конфискации» мужчин, женщин (которые должны были «шить одежду для солдат, делать для них палатки и работать медсестрами»), стариков (которые должны были «приходить на общественные площади и проповедовать ненависть к тиранам») и даже детей, которые должны были делать бинты из старых простыней. Делегатам так понравилась его риторика, что они попросили зачитать декрет дважды; с этого времени каждый гражданин должен был стать солдатом, а солдат — гражданином. На практике инфраструктура для осуществления этого декрета была несовершенной, а результаты — далеки от ожидаемых. На самом деле призвать в армию удалось лишь мужчин от 18 до 25 лет, и то если они не были женаты. Как бы то ни было, военный энтузиазм долго не продлился. Пребывая в плену во Франции в 1807 г., Клаузевиц был удивлен и почувствовал немалое отвращение, увидев как рекрутов в цепях ведут в префектуру[620]. Численность французской армии удвоилась с примерно 400 тыс. солдат во время Семилетней войны до 800 тыс. в 1795–1796 гг., хотя не всех солдат была возможность обучить, вооружить (нехватка ружей в какой-то момент привела к возобновлению производства пик) или даже должным образом одеть. Придя на смену Карно в роли «организатора победы», Наполеон в полной мере использовал полицейскую мощь, чтобы преодолеть все еще существовавшее сопротивление воинской повинности[621]. Вскоре не только было восстановлено соотношение количества людей и вооружения, но результатом стало и то, что французское государство получило в свое распоряжение вооруженные силы большие, чем когда-либо существовавшие с тех пор, как Ксеркс, по сообщению Геродота, повел в Грецию 1,5 млн человек в 480 г. до н. э. Однако в Grande armee не было ничего мистического. Вместо того, чтобы маршировать единым блоком, что было обычной практикой со времен создания греческой фаланги и до эпохи Фридриха Великого, французским солдатам волей-неволей пришлось рассредоточиться по гораздо более широкому фронту, чтобы передвигаться и поддерживать свое существование. Создание такого фронта требовало организации вооруженных сил в corps d'armee[622] и, в свою очередь, становилось возможным благодаря этому. Как было впервые предложено Национальным собранием в 1796 г., у каждого корпуса или «соединения» был постоянный командующий в ранге маршала Франции — этот титул изобрел не Наполеон, но он придал ему новое, более точное значение. В распоряжении каждого маршала находился его собственный штаб, все три рода войск (пехота, кавалерия и артиллерия) в определенном сочетании, а также собственная разведка, инженерные части и интендантская служба. Каждый корпус представлял собой настоящую армию в миниатюре, которая, по общему мнению, была способна решать свои задачи независимо от других и продержаться два-три дня даже перед лицом превосходящих сил противника. С реорганизацией вооруженных сил изменилась сама природа стратегии[623]. Раньше армии маневрировали друг против друга фронтами, редко превосходившими четыре или пять миль в ширину, а корпуса Наполеона могли расходиться друг от друга на расстояние 25–50 миль и при этом слаженно действовать по единому плану. Если армии XVIII в. пытались завоевывать лишь отдельные провинции, то теперь они стремились покорить одну за другой целые страны. Если раньше им приходилось осаждать каждую крепость на своем пути, то теперь большинство укреплений можно было просто обойти (если, по подсчетам Вобана, в начале XVIII в. на каждое сражение приходилось по три осады, то количество осад, проведенных Наполеоном, можно пересчитать по пальцам одной руки). Французские армии, живя за счет ресурсов занимаемой территории и целясь в самое уязвимое место, направляли свой удар на вражескую столицу. Если путь оказывался прегражден, они использовали свою непревзойденную систему командования и управления, чтобы собрать превосходящие силы в решающем пункте и победить врага в одной из тех грандиозных batailles rangees[624], которых Наполеон, по его же собственным словам, провел не меньше 60. Результаты применения этой системы не заставили себя долго ждать и были впечатляющими. Начиная с 1799 г., т. е. со времени второй итальянской кампании Наполеона и первой, в которой он распоряжался всеми военными ресурсами страны, французам потребовалось меньше десяти лет, чтобы пройти всю Европу от Пиренеев до реки Вислы. К 1813 г., когда сам Наполеон признал, что ces animaux ont apprenu quel' que chose («эти животные кое-чему научились»), армии других государств начали перенимать французские методы. Этот процесс лучше всего можно изучить на примере Пруссии, которая после своего поражения в 1806 г. занялась в последующие годы реформой армии[625]. Набор на военную службу, который до того осуществлялся по старой системе Kantonen[626] и собирал лишь глуповатых сельских жителей, был расширен и стал распространяться также на образованных сыновей из семей среднего класса. Им был предложен выбор между двухгодичной службой на общих основаниях и годичной службой за свой счет — привилегией, которой воспользовалось большинство из них, поскольку она позволяла им получить вожделенный ранг Reserveleutnant[627]. Офицерский корпус, в котором прежде все определяли социальный статус, с одной стороны, и срок службы, с другой, был реформирован таким образом, что основную роль стали играть обучение (включая выдающуюся высшую офицерскую школу — Kriegsakademie[628]) и компетентность. Была позаимствована французская модель организации корпусов. Для того чтобы управлять этой системой, был соответственно учрежден генеральный штаб с центром в Берлине и отделениями по всей армии. В годы Второго рейха он стал самым престижным учреждением в стране[629]. В лице Герхарда фон Шарнхорста, Августа фон Гнейзенау, Карла фон Клаузевица и их товарищей Пруссии посчастливилось иметь на службе офицеров, которые, помимо практического умения командовать на войне, отличались глубоким знанием и пониманием истории и теории военного дела. Это качество позволило им провести реформы так, что результаты их деятельности оставались в силе на протяжении нескольких поколений. Притом, что все государства спешно реформировали и расширяли свои армии, чтобы оказывать сопротивление французским батальонам, масштаб военных действий изменился до неузнаваемости. В 1812 г. Наполеон вторгся в Россию с армией численностью не менее, чем 600 тыс. человек, что почти в 3 раза превосходило численность войск, когда-либо сосредоточенных на одном театре войны за всю прежнюю историю. Самое большое сражение того времени произошло под Лейпцигом в октябре 1813 г.; если бы его уже не окрестили Битвой народов, то оно могло бы заслужить титул Матери всех битв. Общее число участников сражения составляло 460 тыс. человек, 180 тыс. из которых были французы, остальные — пруссаки, русские и австрийцы (а также небольшое количество пришедших на подмогу шведов). Действительно, масштаб военных действий теперь был настолько велик, что стало невозможно собрать все войска в одном месте одновременно. Если раньше практически все битвы, с начала истории до того времени, длились один день, то сражение при Лейпциге продолжалось три дня. Оно состояло из трех отдельных боев, происходивших одновременно, а сам Наполеон носился от одного к другому, но не мог одновременно контролировать все[630]. В период с 1815 по 1866 г. между современными армиями не произошло ни одной столь же крупной битвы, но все имевшие место сражения были столь же кровопролитными с учетом масштаба[631]. Это был период Реставрации и Реакции. Основной его характеристикой было то, что от Москвы до Берлина, от Вены до Парижа коронованные особы, занимавшие разные троны, боялись собственных подданных больше, чем друг друга. Поэтому появилась тенденция комплектовать армии так, чтобы в них было меньше представителей народа. Франция и большинство других стран отказались от военного призыва, хотя и не полностью, причем таким образом, чтобы у постоянной армии мирного времени имелись значительные резервы на случай войны[632]. Самым важным направлением использования армия было не ведение межгосударственных войн, а предотвращение революции. Пословица того времени гласила: gegen Demokraten hilfen nur Soldaten («солдаты — единственное лекарство от демократов»). Так, французские войска оказали помощь испанскому правительству, столкнувшемуся с чередой гражданских конфликтов, известных как Карлистские войны. В 1830–1831 гг. прусская наблюдательная армия помогла русским подавить восстание поляков в Варшаве, В 1848–1849 гг. французские войска спасли папу римского, положив конец Римской республике Маццини, австрийские войска применили артиллерийский обстрел, чтобы отвоевать собственную столицу, а прусские войска были направлены в государство Баден на юго-западе Германии, чтобы изгнать оттуда революционеров. Кульминация наступила в мае 1849 г., когда русские войска по приглашению венского правительства вошли в Венгрию, чтобы подавить революцию. Эту же операцию им пришлось повторить в Варшаве 15 лет спустя. Если масштабы военных действий были ограничены в этой ситуации, напоминающей скороварку под давлением, то военные технологии процветали, как никогда. Здесь не место углубленно рассматривать вопрос о природе научной революции и пришедшей вскоре вслед за ней промышленной революции. Достаточно сказать, что до появления института государства примерно в середине XVII в. не существовало ни одного вида оружия, дальнобойность которого превышала бы расстояние в полмили, а скорость перемещения — лошадиный галоп; что касается морской войны, то самые большие корабли все еще делались из дерева, и их грузоподъемность не превышала 500–600 тонн. Учитывая тот факт, что военно-технический прогресс, — включающий, в первую очередь, изобретение пороха, начался за несколько веков до того, как на сцене появилось государство, было бы несправедливо считать, что появление государства явилось стало развития военной техники, тем более совершенно неясно, действительно ли военные технологии служили локомотивом технического прогресса (как считали Троцкий и др.) или же, напротив, оружие и системы вооружений просто являлись результатом технического прогресса в целом[633]. Даже с учетом всего этого, факт остается фактом, что современные средства уничтожения и поражения никогда не стали бы возможными, если бы не существовало государств, их министерств обороны (которые до 1945 г. назывались военными министерствами) и регулярных армий в униформе, управляемых бюрократическими методами[634]. Вооруженные силы большинства политических организаций прошлого были недостаточно организованы, носили в значительной степени временный характер и поэтому не могли предоставить достаточное поле для военно-технического прогресса. Особенно верно это было в отношении феодальных ополчений и наемных войск в Европе и в других странах. Первые были воинами лишь «по совместительству» и, если не были заняты охотой и тому подобными аристократическими забавами, большую часть своего времени тратили на управление своими имениями. Вторые либо вели кочевую жизнь, переходя от одного нанимателя к другому, либо просто отправлялись домой каждый раз, когда заканчивалась война. Однако почти то же самое можно сказать о постоянных армиях, созданных в ряде империй, о которых говорилось в главе 1 этой книги. Немногие из них действительно можно было считать профессиональными вооруженными силами в современном смысле этого слова, учитывая тот факт, что командный состав часто выбирался не столько за военные способности, сколько по признаку лояльности. Как только современное государство начало создавать регулярные, постоянные армию и флот, ситуация изменилась. В гораздо большей степени, чем их предшественники, такие вооруженные силы обеспечивали существование постоянного рынка оружия и оружейных систем. Уже к концу XVII в. флот являлся самым крупным работодателем (а также самым крупным потребителем товаров и услуг) во всей британской экономике[635]; спрос на униформу, возникший благодаря вооруженным силам Людовика XIV, был так велик, что привел к изобретению первых простейших машин для пришивания пуговиц на ткань[636]. Практически впервые в истории появились вооруженные силы, которые получали свой доход исключительно от государства и которые, даже если и ненавидели существующего правителя, редко устраивали заговоры против самого государства. Поскольку они все больше исключались из участия в политической жизни, постепенно лишались остальных функций, таких как поддержание общественного порядка, и целенаправленно отделялись от гражданского общества, в конечном счете они получили беспрецедентную свободу для того, чтобы полностью посвятить себя изобретению новых и более действенных способов убивать и уничтожать себе подобных. Когда растущий профессионализм соединился с промышленной революцией, начавшейся в Великобритании и распространившейся за ее пределы, это не могло не привести к взрывообразному развитию. Вооруженные пушками, сделанными по новой системе Грибоваля, войска Наполеона моментально расправились бы с армией Фридриха каких-нибудь 30 или 40 лет назад; но каким бы ни был прогресс, имевший место в период с 1760 по 1815 г. он по идет ни в какое сравнение с теми изменениями, которые стали происходить одно за другим начиная с 1830 г. Вначале появились капсюли, в результате чего стал не нужен кремень для высекания искры и поджигания пороха. Затем заряжающиеся с дула мушкеты, которые, если не считать замены деревянных шомполов железными, не претерпели почти никаких изменений с Бленхейма до Ватерлоо, были заменены на казнозарядные нарезные ружья, скорострельность которых в 3–6 раз превышала скорострельность мушкетов и которые обладали большей дальнобойностью. К тому же после проведения некоторых испытаний выяснилось, что эти ружья стреляют с большей точностью, не говоря уже о том, что, будучи заряжаемыми с казенной части, а не с дула, впервые в истории они позволили людям стрелять, находясь в укрытии, и не обязательно стоя. Параллельно происходило развитие артиллерии. Начиная с 1850-х годов бронзовые и железные гладкоствольные орудия, заряжающиеся с дула, все больше вытеснялись стальными, заряжающимися с казенной части. К 1870 г. самыми лучшими пушками были признаны прусские. Производимые фирмой Круппа, они превосходили пушки времен Наполеона по дальнобойности в 3 раза, а по скорострельности — в 4–5 раз. Впервые с XVI в. определенный прогресс коснулся и боеприпасов: цельные железные ядра были заменены шрапнелью и осколочно-фугасными гранатами с взрывателем замедленного действия[637]. Еще большее значение для развития возможностей государства в области войны и завоевательной политики имело совершенствование военной инфраструктуры. Традиционно военный транспорт ограничивался подводами, запряженными лошадьми, а военные средства связи — верховыми посыльными; но теперь сети телеграфной связи и железных дорог стали покрывать территории целых стран (а затем и континентов), и это кардинальным образом способствовало усилению контроля государства над территориями, населением и вооруженными силами. Первый телеграф — не электрический, а оптический — появился во Франции в первые годы революции и, как и следовало ожидать, стоило ему появиться, как его стали применять в военном деле[638]. В течение следующих 30 лет Испания (в которой утверждали, что спроектировали систему более значимую, чем французская)[639], Великобритания, Пруссия и Россия последовали примеру Франции, строя системы, которые связывали Лондон с Дувром и Портсмутом, Берлин с Триром и Москву с Варшавой. Хотя все эти системы немного отличались друг от друга с технической точки зрения, но с самого начала все они имели главную цель — служить военным нуждам государства. Примерно после 1830 г. на смену оптическому телеграфу пришел более эффективный электрический. Строительство линий связи шло параллельно со строительством железных дорог; учитывая тот факт, что эффективное функционирование последних зависело от правильного использования телеграфа, они часто были неразлучны, как сиамские близнецы[640]. Уже в 50-е годы XIX в. французы начали строить сети железных дорог, которые были специально спроектированы для военных целей и которые сослужили им хорошую службу в войне 1859 г. против Австрии. Если бы не железные дороги и телеграф, Гражданская война в США была бы абсолютно немыслима. Конфликт 1861–1865 гг., действительно, заслуживает названия первой железнодорожной войны; принимая во внимание тот факт, что обе стороны часто ставили свои передвижения в зависимость от доступности железной дороги, как в случае вторжения Шермана на Юг, либо задавались целью перерезать линии, контролируемые противником (опять-таки пример Шермана, но на сей раз — его действия против Атланты в 1864 г.). Только благодаря железным дорогам федеральные войска смогли призвать за время войны не менее 2 млн человек — беспрецедентное достижение, учитывая тот факт, что все население составляло лишь 27 млн и было разбросано по огромной стране. Почти таким же беспрецедентным было число убитых, которое всего лишь за четыре года достигло 600 тыс. человек с обеих сторон. Однако по-настоящему возможности того, на что способно государство, имея в своем распоряжении передовые технологии, еще предстояло продемонстрировать. В отличие от большинства европейских государств Пруссия не отменила воинскую повинность после 1815 г. Ее центральное расположение и равнинный ландшафт дали ей больше возможностей, чем другим европейским государствам, для использования железных дорог, как только в наличии появились необходимые для этого капитал и ноу-хау, — не слишком трудная задача для нации, которая, как мы уже убедились, имела лучшую в мире систему образования. Начиная с 1850-х годов эти факторы привели к созданию сети железных дорог, не имеющей равных по эффективности. Хотя сеть не использовалась исключительно в военных целях, Мольтке как глава генерального штаба был ex officio[641] членом комиссии, которая ею управляла; тот факт, что он также владел акциями железнодорожной компании, интересен, но в данном случае не имеет отношения к делу. Были разработаны планы мобилизации, исполнение которых снова и снова тщательно отрабатывалось с доскональной точностью. В 1866 г., когда пришло время первого серьезного испытания, весь мир, затаив дыхание, наблюдал, как самая маленькая из мировых держав поставила под ружье войска численностью 300 тыс. человек и сосредоточила их у австрийской границы, причем с беспрецедентной быстротой и организованностью. И действительно, преимущество прусских войск в 1866 и 1870 гг., которое они получили благодаря использованию железных дорог, было так велико, что исход обеих войн был предрешен еще до того, как прозвучал первый выстрел. Будучи поставлены в неравное положение, австрийцы и французы были вынуждены обороняться и уже так не смогли восстановить свои прежние позиции. В то время как Гражданская война в США осталась почти незамеченной, в Европе — как выразился Мольтке, там всего лишь две толпы гонялись друг за другом по огромной полупустынной территории — победы Пруссии изучались очень внимательно. Начиная с 1873 г. одна страна за другой отказывалась от устаревшей военной системы и вводила всеобщую воинскую повинность для мужского населения. К 1914 г. это коснулось даже Японии, которая лишь недавно приняла то, что называлось «цивилизованными стандартами»; единственными исключениями оставались Великобритания и США, которые, однако, последовали примеру остальных во время Первой мировой войны. Система воинского призыва и эффективная система создания резервов (которая стала возможна благодаря железным дорогам), в свою очередь, позволили создавать чудовищные по численности армии; в августе 1914 г. самые крупные вооруженные силы насчитывали даже не сотни тысяч, а миллионы военнослужащих[642]. И на этом история отнюдь не заканчивается. Так, немецкая армия, которая, включая ее разнообразные резервы, насчитывала почти 4,5 млн человек в начале войны, выросла примерно до 6,5 млн человек в 1917 г.; в основном численность увеличивалась в технически оснащенных родах войск, таких как артиллерия, авиация и, в еще большей степени, войска связи. Между 1914 и 1918 гг. число носивших немецкую военную форму превысило 13 млн. Из них примерно 2 млн погибли. Общее число погибших в войне оценивается почти и 10 млн человек, не считая, возможно, стольких же, умерших от болезней, связанных с ведением войны. К этому времени к железной дороге и телеграфу добавились автомобиль, телефон и телетайп. Поставив себе на службу все эти изобретения, война также оказалась переломным моментом с точки зрения способности государства мобилизовывать всю экономику страны на военный лад. В результате вооруженные конфликты достигли прежде немыслимого размаха. Так, только между 1914 и 1916 гг. среднее потребление запасов в расчете на армейскую дивизию в день увеличилось в 3 раза — с 50 до 150 тонн[643]. В то время как в начале конфликта армия считалась очень хорошо подготовившейся в том случае, если ее запас насчитывал тысячу снарядов на артиллерийский ствол, то четыре года спустя некоторые батареи расходовали такое количество боеприпасов за день; тогда как расход немецкой армией боеприпасов для ручного стрелкового оружия достиг 300 млн выстрелов в месяц. Другие предметы снабжения, некоторые из них — традиционные (на протяжении всей войны фураж для лошадей оставался самым крупным по объему товаром, перевозимым из Великобритании во Францию), другие — недавно изобретенные — потреблялись и расходовались соразмерно. К инновациям относятся наземные и подводные мины, которые производились и использовались миллионами во всех воюющих государствах. Сюда же следует отнести сотни тысяч километров колючей проволоки, не говоря уже о том специфическом изобретении, которое никогда не применялось так широко, как во время Первой мировой войны, а именно — о боевых отравляющих веществах. В 1919–1939 гг. мысли и усилия многих людей были направлены на то, чтобы не дать государствам вовлечь человечество в новую катастрофу подобного рода[644]. Неудача этих попыток доказывает, что еще больше усилий было направлено на поиск более эффективных способов ведения войны между государствами. Некоторые из этих попыток были направлены на то, чтобы избежать повторения кровопролития, как, например, усилия британского военного теоретика Бэзила Лидделл-Гарта. Родившись в 1895 г., Лидделл-Гарт по возрасту как раз подходил для того, чтобы пережить газовую атаку на Сомме в 1916 г., так что с ужасами войны он был знаком не понаслышке. Когда он увидел имена большинства своих довоенных товарищей по Кембриджскому университету на мемориальных досках, установленных после 1919 г., он потерял свою прежнюю веру в мудрость британского генерального штаба[645]. Остаток своей жизни он посвятил поиску лучших (т. е. более быстрых и более экономичных) способов ведения военных действий. Его первым предложением стала так называемая стратегия непрямых действий, подразумевающая проведение сложных операций, направленных не «в лоб», как в 1914–1918 гг., а туда, где противник меньше всего их ожидает и где они могут причинить ему наибольший ущерб. Позднее, под влиянием другого английского военного реформатора, полковника (затем генерал-майора) Джона Фредерика Фуллера, он предложил проводить такие операции с помощью создававшегося в то время нового рода войск, а именно — бронетанковых сил. К середине 30-х годов Лидделл-Гарт завоевал международное признание и мог с полным правом утверждать, что изобрел тот вид военных операций, который позже стал известен под названием Blitzkrieg[646], хотя в действительности существует мало доказательств, что его взгляды оказали серьезное влияние на военных практиков того времени[647]. В то время как попытка Лидделла Гарта найти более дешевые (т. е. более эффективные) средства ведения войны, имела по крайней мере то преимущество, что стремилась сберечь гражданскую часть триады, этого нельзя сказать о его итальянском коллеге-теоретике, генерале Джулио Дуэ. Будучи ранее армейским офицером, Дуэ неоднократно имел возможность наблюдать тщетность атак пехоты на укрепленные оборонительные позиции: между 1915 и 1917 гг. было предпринято не менее 11 попыток наступления на Изонцо, и все провалились с огромными потерями. Лучший способ просто должен был существовать, и ко времени окончания войны Дуэ решил, что нашел такой способ в лице авиации. Самолеты, впервые использовавшиеся в военных целях во время итальянско-турецкой войны 1911 г., а затем, в гораздо более широких масштабах — в 1914–1918 гг.[648], обладали такими выдающимися качествами, как скорость и маневренность, которые позволяли им переключаться с одной цели на другую, независимо от рельефа местности и почти независимо от расстояния между ними. Поскольку невозможно защитить все объекты одновременно, это сделало самолеты наступательным оружием par exellence[649]. Вместо того, чтобы расходовать понапрасну потенциал военно-воздушных сил, атакуя самый сильный сектор противника, т. e. его вооруженные силы, Дуэ полагал, что они в первую очередь должны применяться против вражеских военно-воздушных баз, для того, чтобы получить превосходство в воздухе (этот термин он позаимствовал из военно-морской терминологии и определял как возможность свободно перемещаться в воздушном пространстве, не давая такой же возможности врагу), а затем — против центров сосредоточения гражданского населения[650]. Основываясь на наблюдениях за атаками немцев на Лондон во время Первой мировой войны, которые привели к ничтожным потерям, но при этом вызвали большую панику, Дуэ с уверенностью полагал, что такие «стратегические» бомбардировки поставят любую страну на колени за считанные дни и даже сделают наземные бои излишними и бесполезными. Но на деле этот, а также другие взгляды на войну будущего суждено было затмить, или, точнее сказать, вобрать в себя работе другого, если не более выдающегося, то, по крайней мере, более опытного военного мыслителя, немца Эриха Людендорфа. Бывший во время войны генерал-квартирмейстером немецкой армии и де-факто правителем Германии, Людендорф имел блестящую возможность наблюдать войну «на самом верху». В течение двух лет, руководив самой могущественной за всю историю военной организацией, он не разделял веру в то, что современную великую державу можно поставить на колени, проведя несколько операций непрямого действия, и даже с помощью воздушного флота, бомбящего все на своем пути. Безусловно, и тот, и другой способ необходимо использовать в полной мере; Людендорф не только не имел себе равных в планировании и проведении военных операций — это он доказал серией блестящих побед над русскими в 1914–1916 гг. — но он не колебался в применении никаких средств, если они могли помочь достижению победы. Однако в современной войне можно победить, лишь полностью мобилизовав все демографические, экономические и промышленные ресурсы государства и передав их в полное распоряжение военного диктатора. Поскольку такая «полная» мобилизация требовала времени, ее необходимо было начинать в мирное время, что в свою очередь означало, что диктаторский режим должен был быть постоянным, и лучше всего, если у власти будет находиться никто иной, как сам полководец Людендорф[651]. Когда в 1939 г. разразилась Вторая мировая война, вначале она, казалось, подтверждала именно точку зрения Лидделл-Гарта и Фуллера. Можно дискутировать о том, соответствовали ли «стратегии непрямых действий» операции, в ходе которых были побеждены сначала Польша, а затем Норвегия, страны Бенилюкса, Франция, Югославия, Греция, захвачены позиции Британской империи на Ближнем Востоке и почти покорена Россия, но бесспорно, что острие удара составляли бронетанковые силы, состоящие из десятков, а позже сотен тысяч машин, от легких разведывательных машин (джипов) до бронетранспортеров, моторизованной или самоходной артиллерии и танков. Совершая маневры в разных направлениях, эти силы поддерживались военно-воздушными флотами; тем не менее они были мало чем обязаны Дуэ и, по крайней мере первоначально, концентрировались на военных, а не гражданских целях[652]. Однако победы раннего периода войны оказались обманчивыми. Если небольшие и средние государства можно было стереть с карты мира с помощью нескольких танковых дивизий, сопровождаемых и прикрываемых военно-воздушным флотом, с большими континентальными державами, такими как Советский Союз и сама Германия, этого сделать не удавалось. Сначала Вермахт, затем Красная Армия и, наконец, армии западных союзников поняли, что их сфера досягаемости небезгранична. Требования к тыловому обеспечению наступлений современных механизированных соединений были таковы, что, когда они проходили расстояние больше 200 миль, то имели тенденцию падать под тяжестью собственного веса, даже когда сопротивление противника было слабым или вовсе отсутствовало, как в России летом 1941 г. или во Франции осенью 1944 г.[653] В результате, хотя передвижения при проведении операций были более дерзкими и совершались на гораздо большую глубину, чем во время Первой мировой войны, Вторая мировая война, как и предыдущая, прекратилась в борьбу на истощение. По мере того, как воюющие стороны проводили полную экономическую мобилизацию для ведения борьбы, они также начали применять стратегические бомбардировки с целью воспрепятствовать мобилизации противника, тем самым стирая перегородки между правительством, армией и народом, которые так тщательно возводились, начиная с 1648 г. Первыми, кто попытался поставить на колени целые страны, прибегнув к бомбардировкам с воздуха, были немцы, применившие этот метод в Варшаве и Роттердаме (хотя налет на Роттердам, возможно, был результатом нарушения связи). Затем они начали воздушное наступление на Великобританию под кодовым названием Blitz («Молния»), но германские ВВС, созданные с расчетом на ведение совершенно другого типа войны, не располагали соответствующими самолетами и не обладали боевой устойчивостью, необходимой для ведения таких операций. Поэтому слава первопроходцев и до сегодняшнего дня почти единственных стран, применявших широкомасштабные «стратегические» бомбардировки, принадлежит Великобритании и США. Неизвестно, читали ли командующие британскими и американскими ВВС работы Дуэ (скорее всего, не читали), но они не замедлили предположить, что мощный военно-воздушный флот, вооруженный четырехмоторными самолетами, способными нести на борту 3–5 т. бомбовой нагрузки, мог одержать победу в войне против стран Оси практически без посторонней помощи. Как оказалось, их претензии были преувеличены; как только на самолетах появился радар, оказалось, что они столь же эффективны в обороне, как и в нападении. По сей день не найдено однозначного ответа на вопрос, можно ли было в условиях технологических реалий Второй мировой войны найти лучший способ достижения победы над Германией и Японией, чем бомбардировка их городов[654]. Достоверно известно лишь то, что военно-воздушными силами США и Великобритании было сброшено почти 2,5 млн т. бомб. Когда войска союзников входили в 1945 г. в немецкие города, то обнаруживали, что их покинули даже птицы. Тем временем в попытках найти более эффективные способы уничтожения друг друга, государства начали в этих целях мобилизацию науки. Вместо того, чтобы предоставить научно-техническое развитие и разработку изобретений инициативе частных лиц, как это обычно бывало до 1914 г., этот процесс был поставлен на службу государству[655]. Во время Второй мировой войны масштаб этих усилий увеличился до такой степени, что десятки тысяч ученых на постоянной основе занимались разработкой более совершенного оружия и попутно пытались разгадать, какие козыри в этой сфере есть у врага. Военно-технический прогресс, который до середины XIX в. обычно занимал десятилетия, настолько ускорился, что теперь разработка и принятие на вооружение новой системы оружия стали занимать всего лишь несколько лет или даже месяцев. Например, немецкий истребитель «Мессершмит 109» и британский «Спитфайр» дебютировали в 1938–1939 гг. К 1944–1945 гг. было разработано 9 модификаций «Мессершмита» и 14 модификаций «Спитфайра», после чего оба были заменены новыми, еще более мощными образцами[656]. Это было обычной практикой. Танк 1940-го года выпуска не мог состязаться с моделью, произведенной всего лишь два или три года спустя, а американские авианосцы начала войны в 2 раза уступали по размеру авианосцам, применявшимся в ее конце. Однако величайший триумф государства был еще впереди. Между 1939 и 1945 гг. от 40 до 60 млн человек были убиты обычными видами оружия, но государства на этом не остановились и продолжали поиск более мощного оружия. В секретных лабораториях, расположенных в пустынных местностях, огороженных километрами колючей проволоки, были сосредоточены и приступили к работе лучшие ученые, имевшие доступ к неограниченным ресурсам. В 1938 г. Отто Хан в Берлине первым расщепил атом. После того как его бывшая ассистентка Лизе Майтнер объяснила ему значение этого открытия, в течение двух лет статьи по ядерной физике исчезли из международной научной литературы — верный признак того, что этой отраслью науки занялись военные круги самых могущественных государств, и что отныне даже самые фундаментальные тайны мироздания больше не могли избежать их стальных объятий[657]. Эта задача была настолько важна, что решить ее могло только государство, причем самое большое и могущественное. С другой стороны, скорость, с которой она была решена, поражала, что стало еще одним свидетельством того, чего может достичь государство, если поставит перед собой такую цель. Прошло менее трех лет с момента назначения генерала Лесли Гроувза, великолепного организатора, прежде известного в основном своей манией секретности, на должность главы «Манхэттенского проекта» до взрыва первой бомбы в Лос-Аламосе[658]. 6 августа 1945 г., в прекрасный летний день, над Хиросимой появился одинокий тяжелый бомбардировщик и сбросил одну-единственную бомбу. Мгновение спустя небеса разверзлись. В них светились тысячи солнц, на земле лежало около 75 тыс. убитых и умирающих, и тотальная война, на совершенствование которой государства мира потратили три столетия, уничтожила сама себя. Апофеоз государства Рожденное во грехе, побочное детище угасающей автократии и сорвавшейся с привязи бюрократии, государство — это гигант, властвующий над пигмеями[659]. Рассматриваемые по отдельности, бюрократы, даже самые высокопоставленные, могут быть мягкими, безобидными и даже скромными людьми, но все вместе они создали монстра, чья власть превзошла власть самых могущественнейших империй прошлого. Одной из причин этого является тот факт, что в отличие от всех правящих групп прошлого они не должны оплачивать расходы на управление из собственного кармана. Напротив, они живут за счет этих расходов: кабинеты, в которых они проводят встречи, столы, за которыми они сидят, и компьютеры, за которыми (в наши дни) они работают — все предоставляет правительство. Кроме того, опять-таки в отличие от большинства правящих групп прошлого они действуют в соответствии с установленными правилами и процедурами, не движимые ни гневом, ни страстью — хотя, безусловно, эти правила в первую очередь учитывают их собственные интересы. Но самой важной причиной является тот факт, что они в отличие, например, от Калигулы или Чингисхана, обладают коллективной личностью, которая делает их бессмертными. Просто подождав достаточно долго, государство может легко пережить любое «физическое лицо», которое осмелилось перейти ему дорогу. Поэтому в идеале оно должно быть способно управлять своими подданными с помощью крепкого зада, а не кулаков, хотя оно зачастую не брезговало применять и кулаки. Когда государство впервые появилось на свет, оно было относительно мало и слабо-настолько, что правители, страдающие манией величия, могли иногда взглянуть на него сверху вниз и заявить, что «государство — это я!» Однако с тех пор оно все росло и росло. Шаг за шагом оно отделило себя от гражданского общества и стало доминировать над ним. В ходе этого процесса оно стало заказывать географические карты и использовать их, чтобы делать политические заявления о самом себе; оно построило инфраструктуру «статистической» информации; оно увеличило налоги и, что, возможно, еще более важно, сосредоточило их в своих руках. Чтобы закрепить свое господство, государство организовало полицию и службы безопасности, создало тюрьмы и вооруженные силы, а также специализированные органы, ответственные за образование и социальное обеспечение, — все они, как отметил Макс Вебер, сами являлись бюрократическими институтами par excellence и в некоторой степени просто являлись отражением механизма, которому служили. Начиная с Великобритании в последние годы XVIII в. одно за другим государства почувствовали себя достаточно сильными, чтобы установить свой контроль над самым важным товаром, т. е. деньгами. Конечно, первые попытки были робкими и привели как минимум к одному впечатляющему банкротству; но после 1800 г. переход от драгоценных металлов к выпускаемым государством бумажным деньгам с изображением правителя оказался неодолимым. На протяжении XIX в. большинство государств все еще сохраняли связь между деньгами и драгоценными металлами. Однако после того, как в результате Первой и Второй мировых войн эта связь была разорвана, и деньги стали просто грудой бумаги, государства использовали необходимость сражаться с другими государствами как оправдание своего непосредственного господства в экономике, с использованием своих законов, предписаний и указов. В общем и целом процесс, в ходе которого изменился сам смысл денег, происходил не просто в том или ином государстве, но во многом был частью процесса развития института государства как такового. От Вашингтона до Лондона, Парижа, Рима, Берлина, Москвы и Токио принципы оставались одними и теми же. Главное различие между «свободным» и тоталитарным государствами состояло в том, что в первом правители избирались демократическим путем, хотя, как однажды отметил Гитлер, судя по его личной популярности, нацистский режим был самым демократичным за всю историю[660]. Поэтому демократическим государствам не было нужды применять инструменты насилия, которые были в их распоряжении, столь беспощадно и в таких масштабах, как это делали тоталитарные государства. Изначально государство было задумано просто как инструмент для установления правопорядка: организация, состоящая из институтов, законов и людей, служащих в институтах и выполняющих законы; эта организация должна была работать как машина, выполняющая свою задачу. Однако примерно на полпути своего развития между 1648 и 1945 гг. государство столкнулось с силами национализма, который до тех пор развивался практически независимо от него, а порой — в противовес ему. Государство XVII–XVIII вв. не требовало особой любви со стороны своих подданных, заботясь лишь о том, чтобы выполнялись его указы и удовлетворялась его потребность в деньгах и людях; но теперь оно начало культивировать национализм, чтобы заполнить свою пустоту и наполнить самого себя этическим содержанием. В понимании Руссо, Гердера и других национализм — если уместно употребить этот термин — был вполне безобидным чувством любви к собственной стране, ее языку, традициям, костюму и праздникам; но когда национализм был присвоен государством, он стал агрессивным и воинственным. Усваивая похищенные духовные ценности, государство превратилось из средства в цель, а из цели — в божество. Независимо от того, жило ли это божество в мире с себе подобными или воевало с ними, оно обычно было готово уважать право других богов на суверенное существование — достаточно вспомнить утонченную вежливость, с которой правители и дипломаты, а зачастую даже солдаты обращались друг к другу в военное время (когда Наполеон III был взят в плен в Седане в 1870 г., ему не только не причинили никакого вреда, а попросту отпустили). Однако от своих подданных государство требовало абсолютной преданности, вплоть до готовности отдать жизнь, жестоко наказывая их, если они осмеливались не подчиниться или уклониться от службы — двойной стандарт, ясно показывающий, как оно действительно к ним относилось. Находящиеся под защитой государства и часто поддерживаемые им, современная наука и современная технология смогли процветать, как никогда раньше. Как говорилось выше, если бы не изготовляемые типографским способом формы, с одной стороны, и огнестрельное оружие, с другой, государство могло бы никогда не появиться на свет. Позднее Гоббс, который, по сути дела, изобрел государство, и английский политический мыслитель Джеймс Харрингтон проявили большой интерес к науке и обратились к научным моделям как к основам разрабатываемых ими политических концепций[661]. Подходя к проблеме с другой стороны, Фрэнсис Бэкон в «Новой Атлантиде» (1637) описал воображаемое государство, которое систематически использует науку для усиления собственной власти. Ревностно храня свои секреты, оно засылает шпионов, чтобы вынюхивать новые открытия по всему свету; в результате не последним по важности его достижением стало изобретение пушки, способной метнуть ядро дальше и сильнее, чем любое оружие, существовавшее до того. Идеи Бэкона быстро вошли в моду, о чем свидетельствует и тот факт, что не прошло и 40 лет с его смерти, как важнейшие монархи Европы учредили академии наук, одной из основных функций которых было изучать проблемы и предлагать изобретения, полезные государству[662]. К началу XVIII в. представление о том, что науку можно использовать для усиления власти государства, достигло даже отсталой России в лице Петра Великого[663]. И это было только начало. Государство не только использовало науку и технологию для расширения своих возможностей для ведения войны с другими государствами, но те же средства применялись им для усиления контроля над каждым квадратным дюймом территории страны и над жизнью каждого своего подданного. Так, примерно с 1850 г. правительства Франции, Пруссии (впоследствии Германии), Пьемонта (впоследствии Италии) и Канады систематически стимулировали развитие сети железных дорог с целью связать разные провинции друг с другом и подчинить их все центральной власти[664]. В Соединенных Штатах в первую очередь политические соображения привели к строительству железнодорожных линий с севера на юг, связывающих Средний Запад с побережьем Мексиканского залива, а также железнодорожной сети, протянувшейся с запада на восток. Одним из результатов стало то, что сменилось целое поколение, прежде чем по трансконтинентальной железной дороге стало ходить более одного поезда в неделю и она стала приносить прибыль. В России, которая была сравнительно новым членом клуба государств[665], связь между железными дорогами и финансирующим их правительством была такой прочной, что, как сказал Ленин, «когда поезда остановятся, это будет конец»[666]. Ограничиваясь теми странами, которые были предметом детального изучения, отметим, что Франция, Россия, Япония, Аргентина и Австралия сознательно использовали телеграф в тех же целях, несмотря даже на то, что за установление государственной монополии на телекоммуникации пришлось заплатить технической отсталостью, как это случилось во Франции[667]. Наконец, превращение государства в земное божество предполагало существование популярной прессы и помогло ей сфокусировать внимание на своих интересах. Мы не будем подробно описывать, как увеличивалось число читателей благодаря развитию технологий и повышению общей грамотности. Достаточно сказать, что только в Великобритании количество проданных газет увеличилось с 7,5 млн экземпляров в 1753 г. до 25 млн в 1826 г.[668]; и это было еще до того, как дальнейшие нововведения, имевшие место в конце XIX в., привели к увеличению числа проданных экземпляров до нескольких миллионов в день. В Великобритании, как и в большинстве других стран, главные редакции всех существовавших общенациональных газет находились в столице. Даже там, где правительства не стремились их контролировать, как было, в частности, в России[669], результатом должно было стать возникновение целого класса «общественных» (т. е. «относящихся к государству») тем, которые раньше касались лишь меньшинства, и донесение их до сознания широких масс. Роль прессы, например, в раздувании Крымской войны, в борьбе за африканские колонии и в англо-германской военно-морской гонке вооружений недвусмысленно подтверждается фактами. Кроме того, пресса имела возможность фабриковать события из ничего, как например в случае, когда убийство президента Гарфилда заставило «всю английскую расу» оплакивать человека, о существовании которого люди раньше, скорее всего, не подозревали[670]. Во время Первой мировой войны другой президент США, Вудро Вильсон, встречался с прессой 2 раза в неделю: яркий показатель способности прессы заставить общественную жизнь вращаться вокруг государства. В обмен на поддержку технического развития, позволившего существенно повысить уровень жизни людей, государство извлекало рэкетирскую плату, которая главным образом состояла в неограниченном предоставлении материальных и людских ресурсов. Этот процесс достиг кульминации в первой половине XX в. Пустившись в разгул тотальной войны, государство требовало и получало такое количество жертв, что древние ацтекские боги побледнели бы, узнай они об этом. Причем различия между «тоталитарными» и «демократическими» государствами были не столь велики, как хотелось думать людям того времени. При прочих равных условиях те государства, правящие режимы которых наиболее успешно выжимали соки из своих граждан, одерживали победы, в то время как государства, меньшие по величине и менее успешно выполнявшие эту благородную задачу, терпели поражения. Как обычно, цену за это платили граждане, а не государство per se[671]. В побежденных странах некоторые правители лишились головы, иногда после судебных разбирательств, а иногда и нет. Как бы то ни было, они не были незаменимы, что доказывает тот факт, что все эти государства без исключения возродились из пепла менее чем через пять лет после окончания величайшей в истории войны. Была готова сцена, на которой государству суждено было пережить свое бабье лето — последний блестящий расцвет власти перед неизбежным упадком. Однако прежде чем мы обратимся к этой истории, необходимо объяснить, как институт государства распространился за пределы Европы, где он зародился, по всем остальным частям земного шара. Примечания:4 E. E. Evans-Pritchard, Kinship and Marriage Among the Nuer (Oxford: Clarendon Press, 1951), p. 180–189. 5 Ранние германские племена описывали такие взаимоотношения довольно точным словом, называя тех, кто подчинялся вождю, его gefolgschaft (буквально: «последовательство»). См.: Н. Mitteis, The Statein the Middle Ages (Amsterdam: Elsevier, 1974), p. 11. 6 См. в качестве примера Y. Murphy and R. P. Murphy, Women of the Forest (New York: Columbia University Press, 1974), p. 92–95. 46 Надпись опубликована в издании: R. Meiggs and D. Lewis, eds., A Selection of Greek Historical Inscriptions to the End of the Fifth Century ВС (Oxford: Clarendon, 1975), № 2. Я благодарен своему коллеге, доктору Г. Герману, за то, что он привлек мое внимание к этой публикации. 47 Об отношениях между полисом и ойкосом см.: J. Ober, «The Polis as a Society: Aristotle, John Rawls and the Athenian Social Contract» in M. G. Hansen, ed., The Ancient Greek City-State (Copenhagen: Royal Danish Academy, 1993), p. 130–135. 48 См.: W. J. Boot, «Politics and the Household: A Commentary on Aristotle's Politics Book I,» History of Political Thought, 2, 2, Summer 1981, p. 203–226. 49 Лучшим кратким описанием институтов античного города-государства остается монография: V. Ehrenberg, The Greek State (New York: Norton, 1960 edn.). 50 См.: Н. Mitchell, Sparta (Cambridge: Cambridge University Press, 1964), p. 101ff. 51 Путь почестей (лат.). — Прим. научн. ред. 52 Право принуждать (лат.). — Прим. научн. ред. 53 Хороший обзор взаимоотношений религии и политики в Риме см. в работе D. Potter, Prophets and Emperors: Human and Divine Authority from Augustus to Theodosius (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1994), p. 147–158. 54 По должности; по положению (лат.). — Прим. научн. ред. 55 Это случилось в 163 г. до н. э., см.: Цицерон. О природе богов. Книга вторая, (10) — (11)//Цицерон. Философские трактаты. М.: Наука, 1985. С. 101–102. 56 О системе выборов присяжных см.: D. M. MacDowell, The Law in Classical Athens (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1978), p. 34. 57 См.: R. Sealey, The Justice of the Greeks (Ann Arbor: University of Michigan Press, 1994), ch. 5. 58 См.: R. A. Bauman, Political Trials in Ancient Greece (London: Rout-ledge, 1990), и R. Garner, Law and Society in Classical Athens (London: Croom Helm, 1987), p. 51ff. 59 О слабостях греческой и римской общественной администрации см.: М. Finley, Politics in the Ancient World (Cambridge: Cambridge University Press, 1983), p. 18f. 60 О том, как это проходило в Афинах, см.: Aristotle, The Athenian Constitution (London: Heinemann, Loeb Classical Library, 1942), 49. 61 Корпоративный дух (франц.) — Прим. пер. 62 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 2-х т. Т. 2. М.: Наука, 1994. «Пелопид», 23. 63 Plato «Respublic» (London: Heinemann, Loeb Classical Library, 1949), Bk. II, 374. 64 Плутарх. Сравнительные жизнеописания. В 2-х т. М.: Наука, 1994. «Фламиний», 3. 65 См.: Y. Garlan, Etudes dans la poliocretique greque (Athens: Ecole franzais, 1974), esp. ch. 1. 66 См.: Livy, The Histories (London: Heinemann, Loeb Classical Library, 1929), XXIV, xviii, 13–14. 67 Примеры из Греции см. в: Pausanias, Description of Greece (London: Heinemann, Loeb Classical Library, 1967), 10, 9, 2; см. также: G. Gilula «A Career in the Navy,» Classical Quarterly, 1989, p. 259–261. О Риме см.: Livy, The Histories, XXIV, xi, 7–9. 463 Гоббс Т. Левиафан. М.: Мысль, 2001. С. 120, 147. 464 For forms of government let fools contest 465 Данные о размерах вооруженных сил в период с XVIII в. до наших дней см.: в J. A. Lynn, «The Pattern of Army Growth, 1445–1945,» in Lynn, ed., Tools of War (Urbana: University of Illinois Press, 1990), p. 100–127. 466 О прусском налогообложении см. сноску 55 к главе 3 (362 — прим. верст.) этой книги, о налогах в современных США см.: R. B. Reich, The Work of Nations: Preparing Ourselves for 21st Century Capitalism (New York: Vintage Books, 1991), p. 260. 467 См.: C. Duffy, The Military Experience in the Age of Reason (London: Routledge, 1987), p. 7 — 10. 468 Цит. по: С. Е. Hobsbawm, States and Nationalism Since 1780 (London: Cambridge University Press, 1990), p. 75. (См.: Хобсбаум Э. Нации и национализм после 1780 года. СПб.: Алетейя, 1998. С. 121.). 469 Фридрих II, цит. по: J. Luvaas, ed. Frederick the Great on the Art of War (NewYork: Free Press, 1966),p. 100–111. 470 Вклад Руссо в развитие современного государства обсуждается в работе: J. L. Talmon, The Origins of Totalitarian Democracy (London: Mercury Books, 1961), ch. 3. 471 Отечество (франц.). — Прим. пер. 472 F. M. Voltaire, Dictionaire philosphique (Paris: Cluny, 1920 [1776]), p. 259. 473 J.-J. Rousseau «Patrie» в J. d'Alembert and D. Diderot, eds. «Encyclopedie» (Paris: Briasson, 1755 — 65), vol. XII, p. 178–181. 474 См.: J. H. Shennan, «The Rise of Patriotism in Eighteenth-Century Europe,» History of European Ideas, 13, 6, 1991, p. 689–710. 475 Предмет особой ненависти (франц.). — Прим. пер. 476 C. J. Hayes, The Historical Evolution of Modern Nationalism (New York: Russel and Russel, 1968 [1931]), ch. 2. 477 J. G. Herder, Werke, E. Kuhnemann, ed. (Stutgart: Union deutsche Verlagsgesellschaft, 1889), bd. I, s. 402. 478 J. W. Goethe and F. Schiller, «Xenien,» in Schillers Werke, J. Petersson andF. Beissner, eds. (Weimar: Nationalausgabe, 1943), p. 321. 479 О Фихте и истоках немецкого национализма в этот период см. прежде всего: Н. Kohn, The Mind of Germany (NewYork: Scribner's, 1966), p. 68–98. 480 Гегель Г. Философия права. М.: Мысль, 1990. С. 283. 481 См.: S. B. Smith, «Hegel's Views on War, the State and International Relations,» American Political Science Review, 7, 1983, p. 624–632. 482 О формах, которые национализм принимал в разных странах, см.: J. Breuilly, Nationalism and the State (New York: St. Martin's, 1982), esp. p. 43 — 118. 483 Цит. по J. M. Thompson, The French Revolution (Oxford: Blackwell, 1944), p. 121. 484 Лангдойль, язык северных районов Франции. — Прим. пер. 485 Жаргон (франц.). — Прим. пер. 486 Цит. по: М. de Certaue, et al., La Revolution francaise et les patois: l'enquete de Gregoire (Paris: Galimard, 1975), p. 295. 487 Праздник Федерации (франц.). — Прим. пер. 488 Говорящая архитектура (франц.). — Прим. пер. 489 Германия превыше всего (нем.). — Прим. пер. 490 Об истории и значении этих праздников см.: G. Mosse, The Nationalization of the Masses (NewYork: Fertig, 1975), p. 73 — 160. 491 Игра, в которой участники под музыку бегают по комнате вокруг стоящих в круг стульев, а когда музыка внезапно прекращается, все должны быстро сесть. Стульев на один меньше, чем людей. Тот, кому не хватило стула, выбывает из игры. — Прим. пер. 492 Прекрасный анализ эффекта отчуждения в современном индустриальном обществе одними из первых представили К. Маркс и Ф. Энгельс в «Немецкой идеологии». 493 О связях национализма и промышленной революции см.: Е. Gellner, Nations and Nationalism (Oxford: Blackwell, 1983), esp. ch. 3. 494 A. Krieger, «Sieg Heil to the Most Glorious Era of German Sport: Continuity and Change in the Modern German Sports Movement,» International Journal of the History of Sport, 4, 1, 1987, p. 5 — 20; J. Tollener, «Formation pour la vie et formation pour l'armee: la Federation nationale des societes catholiques de gymnastique et d'armes de Belgique, 1892–1914,» Stadion, 17, 1, 1991, p. 101–120; L. W. Burgener, «Sport et politique dans un etat neuter: l'instraction preliminaire en Suisse, 1918–1947,» Information Historique, 48, 1, 1986, p. 23–29; M. Spivak, «Un concept mythologique de la Troisieme Republique: le renforcement du capital humain de la France», Information Historique, 4, 2, 1987, p. 155–176. 495 L. A. Bertoni, «Construir la nacionalidad: heroes, estatuas fiestas patrias 1887–1891», Boletin del Instituto de Historia Argentina у Americana, 5, 1992, p. 77 — 111; M. A. Civera, «Origeny desarrollo de la fiesta de la Hispanidad,» Historia у Vida, 25, 295, 1992, p. 92 — 101. 496 См.: J. P. Bois «L'armee et la fete nationale, 1789–1919», Histoire, Economie et Societe, 10, 4, 1991, p. 505–527, — о том, как вооруженные силы стали главным действующим лицом, в частности в День взятия Бастилии. 497 Theodore Herzl, The Complete Diaries of Theodore Herzl, R. Patai, ed. (New York: Herzl Press, 1960), vol. I, p. 27, 33, 39, 43, 67. 498 О размышлениях Гитлера на эту тему см.: A. Speer, Errinerungen (Berlin: Propylaen Verlag, 1969), p. 67ff. 499 О взглядах Гегеля на гражданское общество см.: S. Avineri, Hegel (London: Cambridge University Press, 1972), p. 141–147, 161–175; H. Ottman, «Hegel's Philosophy of Right: Changing Paradigms for Its Interpretation,» Clio, 13, 4, 1984, p. 315–330. 500 Унифицированы (нем.). — Прим. пер. 501 Лучшим обзором тоталитарных режимов с точки зрения отношений между государством и гражданским обществом является работа: Н. Arendt, The Origins of Totalitarianism (New York: Meridian Books, 1951), в особенности ch. 12 «Тоталитаризм у власти». 502 Отец семейства (нем.). — Прим. пер. 503 Итальянская энциклопедия (итал.). — Прим. пер. 504 Французское действие (франц.). — Прим. научн. ред. 505 R. B. Haldane, «Hegel,» Contemporary Review, 67, February 1895, p. 232; также см.: В. Bosquanet, Philosophical Theory of the State (London: Macmillan, 1899). 506 Оскорбление Величества (франц.). — Прим. пер. 507 Измена Родине (нем.). — Прим. пер. 508 Государственная измена (нем.). — Прим. пер. 509 Мелкая измена (франц.). — Прим. пер. 510 См.: М. Е. Dogget, Marriage, Wife Beating and the Law in Victorian England (London: Weidenfeld and Nicolson, 1992), p. 49. 511 См.: М. Ferro, The Great War 1914–1918 (London: Routledge, 1969), ch. 1; A. Offner, «The Working Classes, British Naval Plans and the Coming of the Great War,» Past and Present, 107, may 1985, p. 225–226. 512 Всеобщая мобилизация (франц.). — Прим. пер. 513 В числе других (лат.). — Прим. пер. 514 Botero, The Reason of State, p. 83. 515 См.: С. В. McPherson, The Political Theory of Possessive Individualism: Hobbes to Locke (London: Oxford University Press, 1962), esp. p. 264–265, 197–221, 247–248. 516 Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии// Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 4. С. 426. 517 Данные взяты из работ: A. Luedtke, Police and State in Prussia, 1815–1850 (Cambridge: Cambridge University Press, 1989), p. 41–42, 86; E. Glovka Spencer, Police and the Social Order in German Cities (DeKalb: Northern Illinois University Press, 1992), p. 166–167. 518 О происхождении русской полиции см.: P. S. Squire, The Third Department; The Establishment and Practices of the Political Police in the Russia of Nicholas I (Cambridge: Cambridge University Press, 1968), p. 29ff. 519 W. Bruce Lincoln, Nicholas I, Emperor and Autocrat of All the Russians (DeKalb: Northern Illinois University Press, 1989), p. 89. 520 См.: J. F. Richardson, The New York Police: Colonial Times to 1901 (New York: Oxford University Press, 1970), p. 82 — 123. Некоторые данные по численности британской муниципальной полиции того времени для сравнения см. в: F. C. Mather, Public Order in the Age of the Chartists (Manchester: Manchester University Press, 1959) p. 111–117. 521 Данные взяты из кн.: Cambridge Social History of Britain (London: Cambridge University Press, 1993), p. 290. 522 См.: A. R. Hands, Charities and Social Aid in Greece and Rome (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1959), p. 111–117. 523 J. J. Rousseau, The Government of Poland (Indianapolis: Bobbs Merril, 1977), p. 14. 524 Политическая академия (франц.). — Прим. пер. 525 Школа инженеров путей сообщения (франц.). — Прим. пер. 526 G. Thuillier, «L'Academie politique de Torcy, 1712–1719,» Revue d'Histoire Diplomatique, 97, 1–2, 1983, p. 54–74; F. B. Artz, The Development of Technical Education in France (Cleveland, OH: Society for the History of Technology, 1966), ch. 1. 527 О происхождении учебных заведений по подготовке офицеров см.: М. van Creveld, The Training of Officers: From Professionalism to Irrelevance (New York: Free Press, 1989), ch. 1. 528 Указ о сельских школах (нем.). — Прим. научн. ред. 529 М. Baer, Westpreussen unter Friedrich dem Grossen (Osnabruck: Zeller, 1965 [1909]), vol. I, p. 550. 530 Экзамен на аттестат зрелости (нем.). — Прим. пер. 531 Святая Бавария (лат.). — Прим. пер. 532 Об этих реформах см.: К. A. Schleunes, Schooling and Society: The Politics of Education in Prussia and Bavaria, 1750–1900 (Oxford: Berg, 1989), p.43–44; G. Zuber, «L'ecole primaire de la Prusse a la veille de la foundation du Reich,» Revue d'Allemagne, 20, 3, 1988, p. 311–321. 533 Johann Suevren, цит. по: G. Giese, Quellen zur deutschen Schulgeschichte seit 1800 (Gottingen: Musterschmidt, 1961), p. 92. 534 P. Flora, «Die Bildungsentwicklung im Prozess der Staaten und Nationenbildung,» in P. C. Ludz, ed. Soziologie und Sozialgeschichte (Opladen: Westdeutscher Verlag, 1972), p. 432. 535 О появлении государственного образования в Британии см.: Е. Midwinter, Nineteenth-Century Education (London: Longman, 1970), p. 32ff. 536 Политехническая школа (франц.). — Прим. пер. 537 Высшая школа администрации (франц.). — Прим. пер. 538 Лицеи (франц.). — Прим. пер. 539 R. Rissman, Deutsche Pddagogen des 19.JAhrhunderts (Leipzig: Klinkhardt, 1910), p. 219. 540 Нормальная начальная школа (франц.). — Прим. пер. 541 «Департамент» — единица административно-территориального деления в Франции. — Прим. пер. 542 О национализации французских школ см.: J. F. Scott, Patriots in the Making (New York: Macmillan, 1916). 543 S. T. Greshman, «Good Workers and Good Soldiers: Attitude Formation in the Primary Schools of the French Third Republic, 1880–1914,» Proceedings and Papers of the Georgia Association of Historians, 6, 1985, p. 32–42; M. Gamier, et al., «The Strong State, Social Class, and Controlled School Expansion in France, 1881–1975», American Journal of Sociology, 95, 2, 1989, p. 279–306. 544 A. M. Kazmias, Politics, Society and Secondary Education in England (Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1966), p. 107ff. 545 С. Newland, «La educacion elemental en Hispanoamerica: desde la independencia hasta a la centralizacion de los sistemas educativos nacionales,» Hispanic American Historical Review, 7, 2, 1991, p. 335–364, — обзор этих изменений. 546 Цит. по: А. Тгор, The Schoolteachers (London: Heinemann, 1957), p. 195. 547 Государственные служащие (нем.). — Прим. пер. 548 World Almanac and Book of Facts, 1998 (Mahwah, NJ: К-III Reference Corporation, 1998), p. 234–238. 549 Борьба с католической церковью (нем.). — Прим. пер. 550 Высказывания высокопоставленных должностных лиц трех стран, датируемые концом XIX — началом XX вв., приведении в работе: Schleunes, Schooling and Society, p. 172, 226 (Германия), 230 (Великобритания), 236 (США). О национализации образования, в частности, в отношении Британии, см. также: L. Simpson, «Imperialism, National Efficiency and History, 1900–1905», Journal of Educational Administration and History, 16, 1, 1984, p. 28–36. 551 Классическое описание жизни масс см.: Энгельс Ф. Положение рабочего класса в Англии//Марк К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 2. С. 231–517. Краткий современный обзор: Н. Haerder, Europe in the Nineteenth Century, 1830–1880 (London: Longman, 1966), ch. 6. 552 Идеи самых влиятельных «утопистов» XIX в. проанализированы в работе: М. Berneri Voyage Through Utopia (New York: Schocken Books, 1950), p. 207–292. 553 Кабе Э. Путешествие в Икарию. М. — Л.: Изд-во АН СССР, 1948; Е. Bellamy, Looking Backward (Boston: Ticknor, 1888). Созданная в XIX в. карикатура века на государство всеобщего благосостояния представлена в произведении: Е. Richer, Pictures of the Socialist Future (London: Jarrolds, 1933 [1892]). 554 См.: L. Preller, Sozialpolitik in der Weimarer Republik (Dusseldorf: Atheneum, 1978 [1949]), p. 233–234, 282–285. 555 Е. Barker, The Development of Public Services in Western Europe (London: Oxford University Press, 1945), p. 77. 556 P. H. Lindert, «The Rise of Social Spending, 1880–1930,» Explorations in Economic History, 31, 1, 1994, p. 1 — 37. 557 E. D. Berkowitz and J. McQuaid, Creating the Welfare State (Lawrence: University of Kansas Press, 1988), p. 76. 558 См. подробнее: W. R. Brock, Welfare, Democracy and the New Deal (Cambridge: Cambridge University Press, 1988), ch. 5. 559 Чудесный год (лат.). — Прим. пер. 560 См. в первую очередь: Е. Nolte, Three Faces of Fascism (New York: Holt, 1969). 561 О нацистской политике социального обеспечения см.: D. Schoenbaum, Hitler's Social Revolution (New York: Norton, 1966), p. 73 — 113; T. W. Mason, Social Policy in the Third Reich (Oxford: Berg, 1993), p. 151–178. О политике социального обеспечения в фашистской Италии см.: E. R. Tannenbaum, Fascism in Italy (London: Allan Lane, 1972), p. 214–230. 562 G. Cross, «Vacations for All: The Leisure Question in the Era of the Popular Front,» Journal of Contemporary History, 24, 4, 1989, p. 599–562. 563 См.: D. A. Binchy, Church and State in Fascist Italy (Oxford: Oxford University Press, 1970), ch. 1. 564 См.: P. Grierson, The Origins of Money (London: Athlone Press, 1977), ch. 1. 565 Об инфляции в Риме см.: A. Cailleux «L'allure hyperbolique des devaluatons monetaires,» Revue de Synthuse, 101, 99 — 100, 1980, p. 251ff. 566 Marco Polo, Travels (Harmondsworth, UK: Penguin Books, 1972), ch. 22. Современный обзор китайских экспериментов: F. T. Lui, «Cagan's Hypothesis and the First Nationwide Inflation of Paper Money in World History,» Journal of Political Economy, 91, 1983, p. 1067–1774. 567 См.: V. Barbour, Capitalism in Amsterdam in the Seventeenth Century (Ann Arbor: University of Michigan Press, 1961), ch. 2. 568 См.: S. Piron, «Monnaie et majeste royale dans la France du XlVe siecle,» Annales, Histoire, Sciences Sociales, 51, 2, March-April 1996, p. 325–354. 569 См.: С. Read, Mr. Secretary Cecil and Queen Elizabeth (New York: Knopf, 1955), ch. 9. 570 G. Davies, A History of Money (Cardiff: University of Wales Press, 1994), p. 150–151. 571 Об учреждении Банка Англии и его результатах см.: Е. Lipson, The Economic History of England (London: Black, 1931), vol. III, p. 240ff. 572 С Oman, The Coinage of England (London: Pordes, 1967 [1931]), p. 352. 573 Государственные облигации (франц.). — Прим. пер. 574 J. P. du Verney, Examine du livre intitule «Reflexions sur les finances et le commerce» (Paris: n. p., 1754), vol. I, p. 225. 575 О происхождении бумажных денег в России см.: W. M. Pinter, Russia's Economic Policy Under Nicholas I (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1967), p. 207–209. 576 Касса учета векселей (франц.). — Прим. пер. 577 О caisse d' escompte и ее крахе во время Французской революции см.: J. F. Bosher, French Finances, 1770–1795 (Cambridge: Cambridge University Press, 1970), особенно p. 231–275. 578 Бёрк Э. Размышления о революции во Франции. London: Overseas Publications Interchange Ltd., 1992. С 205. 579 Сегодня мы бы говорили о неконвертируемой валюте. Ранее, однако, валюты привязывались не друг к другу, а к золоту. «Принудительные» деньги не были связаны с золотом, так что людей надо было «принуждать» принимать их к оплате. 580 Известное, знаменитое дело (франц.). — Прим. пер. 581 Первый среди равных (лат.). — Прим. пер. 582 Достижения федерального правительства в области материально-технического обеспечения описаны в работе: J. C. Huston, The Sinews of War (Washington, DC: OCMH, 1966), p. 159–239. 583 Данные из следующих источников: R. F. Bensel, Yankee Leviathan: The Origins of Central State Authority in America, 1859–1877 (Cambridge: Cambridge University Press, 1990), p. 169; US Bureau of Census, Historical Statistics of the United States: Colonial Times to 1970 (Washington, DC: US Government Printing Office, 1975), pt. 2, p. 1106. 584 Е. Foner, Reconstruction: America's Unfinished Revolution 1863–1877 (New York: Harper and Row, 1988), p. 469–470. 585 Данные о добыче и относительной ценности двух металлов см. в работе: К. Helfferich, Money (New York: Kelley, 1969 [1927]), p. 109–111. 586 Принудительный курс (итал.). — Прим. пер. 587 Подробности см. в работе: М. de Cecco, Money and Empire: The International Gold Standard, 1890–1914 (Totowa, NJ: Rowman and Littlefield, 1975). 588 G. Cassell, The Downfall of the Gold Standard (Oxford: Oxford University Press, 1936), p. 15–19. 589 Данные из: H. See, «Histoire economique de la France,» in F. H. Capie, ed., Major Inflations in History (Aldershot: Elgar, 1991), p. 11. 590 См.: С. Goodhart, The Evolution of Central Banks (Cambridge, MA: MIT Press, 1988), p. 1 — 12; и гораздо подробнее: Смит В. Происхождение центральных банков. М.: ИНМЭ, 1990 [1936]. 591 О том, как Банк Англии стал контролировать остальные, см.: W. Bagehot, Lombard Street (London: Murray, 1927 [1873]), p. 280–282. 592 Эти и другие данные см. в: С. Gilbert, American Financing of World War (Westport, CT: Greenwood Press, 1977), таблицы 16 (федеральные затраты), 20 (недолговые поступления), 41 (правительственные займы), 62 (денежные запасы) и 76 (индекс прожиточного минимума). 593 Данные см. в: U. K. Hicks, British Public Finances, Their Structure and Development, 1880–1952 (London: Oxford University Press 1954) p. 12–13. 594 Данные см. в: Hicks, The Finance of British Government, 1920–1936 (Oxford: Clarendon Press, 1970 [1936]), p. 380, table 2. 595 G. K. Fry, The Growth of Government (London: Cass, 1979), p. 193; US Bureau of Census, Statistics, pt. 2, p. 1110. 596 J. K. G. Galbraith, Money: Whence It Came, Where It Went (Boston: Houghton Mifflin, 1975), p. 164–182, — этот автор описывает возврат к золотому стандарту под заголовком «ранение, нанесенное самому себе». 597 См.: Е. Cassell, The Downfall of the Gold Standard (London: Cass, 1969 [1936]), p. 112–135. 598 Данные взяты из: Economic Report to the President, 1974 (Washington, DC: Government Printing Office, 1974), p. 324. Аналогичные числовые данные по другим странам можно найти в работе: G. Findlay Shirras, Federal Finance in Peace and War (London: Macmillan, 1944), p. 77 (Канада), 149–150 (Австралия), 171–172 (Южная Африка) и 217ff. (Индия). 599 Данные по ценам в США можно найти в: Economic Report to the President, 1975 (Washington, DC: Government Printing Office, 1975). 600 См.: R. S. Sayers, Financial Policy, 1939–1945 (London: Longmans, 1956). 601 См.: A. Milward, War, Economy and Society, 1939–1945 (Berkley: University of California Press, 1977), p. 99ff. 602 Немецкая мобилизация в Первой мировой войне описывается в книге: М. Feldman, Army, Industry and Labor in Germany, 1914–1918 (Providence, RI: Berg, 1993). О Британии см.: S. J. Hurwitz, State lntervention in Great Britain: A Study of Economic and Social Response 1914–1919 (London: Columbia University Press, 1949), и о США см.: R. D. Cuff, The War Industries Board: Business-Government Relations During World War I (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1973). 603 См.: N. Stone, The Eastern Front 1914–1917 (London: Hodder and Stoughton, 1975), p. 144–164, 194–211. 604 Анализ коммунистического государства, аналогичный приводимому здесь, см.: Джилас М. Новый класс//Джилас М. Лицо тоталитаризма. М.: Новости, 1992. С. 159–360. 605 G. Seldes, Sawdust Caesar: The Untold Story of Mussolini and Fascism (London: Barker, 1936), p. 46. 606 Немецкий трудовой фронт (нем.). — Прим. пер. 607 О немецком четырехлетнем плане см.: Militargeschichtliches Forschungsamt, ed., Germany and the Second World War (Oxford: Clarendon Press, 1990), p. 273–315; об Италии см.: V. Castronovo, «La strategie du conglomerate: l'etat banquier et entrepreneur en Italie,» Entreprises et Historie, 1, 1992, p. 13–25; L. Ceva and A. Curio, «Industrie de guerre et l'etat dans l'imperialisme fasciste des annees 30,» Guerres Mondiales et Conflicts Contemporaines, 41, 61, 1991, p. 31–50. 608 Меры, предпринятые для поддерживания боевого духа у немецких рабочих, описываются в статье: S. Salter, «Structures of Consensus and Coercion: Worker's Morale and the Maintenance of Work Discipline, 1939–1945,» in D. Welch, ed., Nazi Propaganda (London: Croom Helm, 1983), p. 88 — 116. 609 Оруэлл Дж. 1984//Оруэлл Дж. Избранное. М.: Мир, 1989. С. 51. 610 М. Roberts, The Military Revolution (Belfast: Belfast University Press, 1956); J. S. Levy, War in the Modern Great Power System (Lexington, MA: Lexington Books, 1983). 611 Некоторые цифры, характеризующие размеры европейских армий в последние годы ancient regime, см. в работе: Duffy, The Military Experience in the Age of Reason, p. 17. 612 Лучшей работой о войне на море в XVIII в. остается книга: Мэхэн А. Т. Влияние морской силы на историю, 1660–1783. СПб.: ACT, Terra Fantastica, 2002. 613 C. L. Saint-Germain, Memoires de M. le Comte de Saint-Germain (Amsterdam: Libraries associes, 1799), p. 200; также см. высказывание генерала Джеймса Вольфа, цит. по: J. A. Houlding, Fit for Service: The Training of the British Army, 1715–1798 (Oxford: Clarendon, 1981), p. 268. 614 О логистике армий XVIII в. см.: М. van Creveld, Supplying War: Logistics from Wallenstein to Patton (London: Cambridge University Press, 1978), ch. 1; G. Perjes, «Army Provisioning, Logistics and Strategy During the Second Half of the Seventeenth Century,» Ada Historica Асademiae Scientiarum Hungaricae, 16 (Budapest: Academy of Sciences, 1965). 615 Некоторые цифры см. в: D. Chandler, The Art of Warfare in the Age of Marlborough (London: Batsford, 1976), p. 302–307; Duffy, The Military Experience in the Age of Reason, p. 245ff. 616 См. высказывание военного писателя того времени Фридриха Вильгельма фон Цантира в кн.: М. Jahns, Geschichte der Kriegswissen-schaften vornehmlich in Deutschland (Munich: Vorein, 1889 —), bd. III, s. 296–297; также см.: M. S. Anderson, The Rise of Modern Diplomacy, 1450–1919 (London: Longmans, 1993), p. 163–180. 617 Mallet du Pan, цит. по: Nickerson, The Armed Horde (New York: Putnam, 1942), p. 91. 618 Народное ополчение (франц.). — Прим. пер. 619 Английский перевод этого текста см. в кн.: J. F. C. Fuller, The Conduct of War 1789–1961 (London: Eyre and Spottiswode, 1962), p. 32. 620 P. Paret, Clausewitz and the State (Princeton: Princeton University Press, 1976), p. 130. 621 I. Wolloch, «Napoleonic Conscription: State Power and Civil Sociey,» Past and Present, 1986, p. 101–129. 622 Армейские корпуса (франц.). — Прим. пер. 623 Об этих изменениях и революции в области стратегии, которую они принесли, см.: М. van Creveld, Command in War, ch. 2; R. Epstein, Napoleon's Last Victory and the Emergence of Modern War (Lawrence: University of Kansas Press, 1994), ch. 2. 624 Сражения в сомкнутых боевых порядках (франц.). — Прим. пер. 625 Литература о преобразовании прусской армии обширна. См.: Гёрлиц В. Германский генеральный штаб. История и структура. 1667–1945. М.: Центрполиграф, 2005. С. 19–54; D. Showalter, «Retaining Bellona: Prussia and the Institutionalization of the Napoleonic Legacy,» Military Affairs, April 1980, p. 57–62. 626 Районы вербовки (нем.). — Прим. пер. 627 Лейтенант запаса (нем.). — Прим. пер. 628 Военная академия (нем.). — Прим. пер. 629 Гёрлиц. Указ. соч. С. 63–64, 98 — 100 и др. 630 О битве при Лейпциге и потере Наполеоном управления см.: Vizthum von Echstadt, Die Hauptquartiere im Herbstfeldzug 1813 auf dem deutschen Kriegsschauplatze (Berlin: Mittler, 1910). 631 Сравните данные по битвам при Лейпциге (460 000 человек участников, 90 000 человек потерь), Сольферино (240 000 человек участников, 40 000 человек потерь) и Геттисберге (160 000 человек участников, 50 000 человек потерь). Данные из: Harbottle' s Dictionary of Battles (New York: van Nostrand, 1981, 3rd edn.). 632 Об этих изменениях см.: G. Best, War and Society in Revolutionary Europe 1789–1870 (London: Fontana, 1982), p. 191–309; J. Gooch, Armies in Europe (London: Routledge, 1980), p. 50–80. 633 По этому вопросу см.: J. M. Winter War and Economic Progress (London: Cambridge University Press, 1976). 634 Взаимоотношения между возникновением государства, регулярной армии и рывком в развитии военных технологий никогда не исследовались. Некоторые комментарии см. в: М. van Creveld, «The Rise and Fall of Military Technology,» Science in Context, 7, 2, 1994, p. 329ff. 635 J. H. Plumb, The Origins of Political Stability: England 1675–1725 (Boston: Houghton Mifflin, 1967), p. 119. 636 L. Mumford, The Myth of the Machine (New York: Harcourt, 1970) p. 150–151. 637 Краткий обзор военно-технического прогресса XIX см.: В. Brodie and F. Brodie, From Cross Bow to H Bomb (Bloomington: Indiana University Press, 1959), p. 124–171. 638 A. S. Field, «French Optical Telegraphy, 1793–1855: Hardware, Software, Administration,» Technology and Culture, 35, 2, 1994, p. 315–347. 639 A. Rumeu de Armas, «La hmea telegrafica Madrid-Cadiz (1800), primera de Espaca у segunda de Europe,» Hispania, 42, 152, 1982, p. 522–563. 640 Подробное описание см. в работе: D. Showalter, Railroads and Rifles: The Influence of Technological Developments on German Military Thought and Practice, 1815–1865 (Hamden, CT: Archon Books, 1975). 641 По должности (лат.). — Прим. научн. ред. 642 О численности армий 1914 г. см.: Н. Kuhl, Der deutsche Generalstab in Vorbereitung und Durchfuehrung der Weltkrieg (Berlin: Mittler, 1920), p. 16, 63, 87, 103. 643 Довоенные цифры взяты из книги: Oberste Heeresleitung, Taschenbuch fur Offizier der Verkerhrstruppen (Berlin: Oberste Heeresleitung, 1913), p. 84; данные за 1916 г. — из работы: A. Henniker, Transportation on the Western Front, 1914–1918 (London: HMSO, 1937), p. 103. 644 См. ниже, глава 6, раздел «Отмирание большой войны», с. 413–434. 645 Самая последняя работа, посвященная интеллектуальной биографии Лидделл-Гарта: A. Gat, «The Hidden Sources of Liddel Hart's Ideas,» War in History, 3, 3, July 1996, p. 293–308. 646 Молниеносная война (нем.). — Прим. пер. 647 См.: В. Bond, Liddell Hart: A Study of His Military Thought (London: Cassell, 1976), esp. p. 215ff. 648 См.: L. Kennet, The First Air War 1914–1918 (New York: Free Press, 1991). 649 По преимуществу, типичный (франц.). — Прим. пер. 650 Дуэ Дж. Господство в воздухе. М.:Издательство ACT; СПб.: Terra Fantastica, 2003, в частности гл. 1. Хороший обзор межвоенных дискуссий о роли военно-воздушных сил представлен в работе: Е. Warner, «Douhet, Mitchell, Seversky. Theories of Air Warfare» in E. M. Earle, ed., Makers of Modern Strategy (Princeton: Princeton University Press, 1943), p. 485–503. 651 Е. Ludendorf, The Nation at War (London: Hutchinson, 1938), p. 11–85. 652 См.: М. van Creveld, Airpower and Maneuver Warfare (Maxwell AFB, AL: Air University Press, 1994), ch. 2. 653 K. L. Privatsky, «Mobility Versus Sustainability,» Military Review, 67, 1, 1987, p. 48–61. 654 Самый последний вклад в дискуссию по данному вопросу представлен в статье: R. Overy «World War II: The Bombing of Germany», in А. Stephens, ed. The Warin the Air 1941–1945 (Fairbairn: Air Power Studies Centre, 1995), p. 113–140. 655 См.: W. H. McNeill, The Pursuit of Power: Technology, Armed Force and Society Since AD 1000 (London: Weidenfeld and Nicolson, 1982), p. 170–174. 656 Подробности см. в работе: E. Angelucci, «The Rand McNally Encyclopaedia of Military Aircraft, 1914 to the Present» (New York: Gallery Books, 1990), p. 185–186. 657 Лучший обзор Манхэттенского проекта: F. Rhodes, The Making of the Atomic Bomb (New York: Simon and Schuster, 1988). 658 См. рассказ из первых рук в книге: Now It Can Be Told (New York: Harper and Row, 1962). 659 Фраза взята из книги: Н. de Balzac, Bureaucracy (Boston: Roberts, 1898; перевод «Les employees», 1863), p. 84. 660 Speer, Errinerungen, p. 79. 661 О Харрингтоне см.: B. I. Cohen «Harrington and Harvey: A Theory of the State Based on the New Physiology,» Journal of the History of Ideas, 55, 2, 1994, p. 187–210. 662 См.: R. Briggs, «The Academie royale des sciences and the Pursuit of Utility» Past and Present, 131, 1991, p. 38–88; и общий обзор: Р. Carroll, «Science Power, Bodies: The Mobilization of Nature as State Formation,» Journal of Historical Sociology, 9, 2, 1996, p. 139–167. 663 A. J. Rieber, «Politics and Technology in Eighteenth-Century Russia,» Science in Context, 8, 2, 1995, p. 341–368. 664 M. Merger, «Les chemins de fer italiens: leur construction et leurs effets,» Histoire, Economie et Societe, 11, 1, 1992, p. 109–120; B. Mazlish, ed., The Railroad and the Space Program: An Exploration in Historical Analogy (Cambridge, MA: MIT Press, 1965), p. 29–30. 665 См. ниже, гл. 5, «Восточная Европа», с. 326–346. 666 Об истории железных дорог в России см.: V. Y. Larechev, «The Trend Towards State Monopoly in Pre-Revolutionary Russia's Railways,» Journal of Transport History, 6, 2, 1985, p. 37–47; высказывание Ленина приведено по: J. N. Westwood, A History of Russian Railways (London: Allen and Unwin, 1964), p. 7. 667 P. Grisset, «L'etat et les telecommunications internationales au debut du XXe siecle en France: un monopole sterile,» Histoire, Economie et Societe, 6, 2, 1987, p. 187–207. 668 Данные см. в работе: G. A. Cranfield, The Press and Society: From Caxton to Northcliffe (London: Longman, 1978), p. 139. 669 Reynolds «Autocratic Journalism: The Case of the St. Petersburg Telegraphic Agency» — «Slavic Review», 49, 1, 1990, p. 48–57. 670 M. Sewell, «„All the English Race is in Mourning“: The Assassination of President Garfield and Anglo-American Relations,» Historical Journal, 34, 3, 1991, p. 665–686. 671 Как таковое (лат.). — Прим. пер. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|