Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I. ЭССЕ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ
  • РЫЦАРЬ ПЕЧАЛЬНОГО ОБРАЗА
  • СМЕРТЬ ДОН КИХОТУ!
  • ГЛОССЫ1 К «ДОН КИХОТУ»: ОСНОВА КИХОТИЗМА
  • ГЛОССЫ К «ДОН КИХОТУ»: ПРИЧИНА КИХОТИЗМА
  • О ЧТЕНИИ И ТОЛКОВАНИИ «ДОН КИХОТА»
  • ОБ ЭРУДИЦИИ И КРИТИКЕ
  • «ДОН КИХОТ» ДЛЯ ДЕТЕЙ
  • БЛАЖЕНСТВО ДОН КИХОТА
  • ДЕТСТВО ДОН КИХОТА
  • «В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…»1
  • II. СТИХИ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ
  • III. ОБРАЗ ДОН КИХОТА У АНХЕЛЯ ГАНИВЕТА
  • ДОПОЛНЕНИЯ

    I. ЭССЕ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ

    РЫЦАРЬ ПЕЧАЛЬНОГО ОБРАЗА

    Бьюсь об заклад, — промолвил Санчо, — что скоро не останется ни одного трактира, ни одной гостиницы, постоялого двора или лавки цирюльника, где не были бы изображены наши подвиги. Но я хотел бы, чтобы их изобразил художник поискуснее этого.

    Ты прав, — сказал Дон Кихот, — этот художник похож на Орбанеху, живописца из Убеды: когда его спрашивали, что он пишет, он отвечал: «А что выйдет», — и, нарисовав петуха, подписывал: «Се петух», чтобы не приняли его за лисицу.

    («Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», глава LXXI части второй)

    Создать портрет Дон Кихота — задача гораздо более трудная, чем волка накормить, но в то же время и самая достойная для испанского художника. Не проиллюстрировать бессмертное произведение Сервантеса, но облечь видимой и конкретной плотью своеобразный, живой дух, а не некую отвлеченную идею — подобный труд никогда еще не был столь своевременным, как сейчас, когда бродит по свету Божию, будоража людей и стремясь найти свое место, символизм в живописи. В Испании символизм в живописи еще не нашел своего воплощения,1 а истинным и глубоким символом, в полном смысле этого слова, является Дон Кихот — живое, конкретное осуществление действительности, чем более идеальной, тем более реальной. Символ этот отнюдь не абстрактный и не порожден каким?либо исключением из общих правил.

    Я приглашаю читателей поразмышлять немного о живописном выражении этого живого символа.

    Данные, касающиеся изображения Дон Кихота, нужно искать в произведении Сида Амета Бененхели, в нем, но и не только в нем. В сочинении Сида Амета, поскольку он стал биографом Дон Кихота, открываются такие глубины, которые славный биограф и сам не до конца постиг. Искать поэтому следует и вне его творения, так как не только в нем жил и живет Хитроумный идальго.

    С необыкновенной тщательностью занялся я поисками на ярких страницах «Хитроумного идальго» тех пассажей, которые относились бы более или менее прямо к внешности Дон Кихота. Я их пронумеровал, но предупреждаю, что нетерпеливый читатель может обойтись и без них.

    — «Было нашему идальго лет под пятьдесят; крепкого сложения, тощий телом и худощавый лицом, он был страстным охотником и любил рано вставать».

    Часть первая, глава I

    — «…по прозванию Рыцарь Печального Образа (…) вид у вас, правду сказать, такой жалостный, какого я раньше еще никогда не видел».

    Часть первая, глава XIX

    — «…были поражены его странной наружностью: сухим и желтым лицом длиной с пол–аршина, сборным вооружением и видом, полным достоинства».

    Часть первая, глава XXXVII

    — «Примите, сеньора, эту руку (…). Я протягиваю ее вам не для того, чтобы вы ее облобызали, — нет, посмотрите на сплетение ее сухожилий, строение мускулов, ширину и крепость жил; судите же теперь, какой силой должна обладать рука, у которой такая кисть».

    Часть первая, глава XLIII

    — «…и был он так худ и тощ, что можно было принять его за иссохшую мумию».

    Часть вторая, глава I

    — «…это человек высокого роста, лицом худощавый, фигурой тощий и долговязый, волосы с проседью, нос орлиный и с небольшой горбинкой, большие черные, падающие вниз усы».

    Часть вторая, глава XIV

    — «…все удивляло его (Рыцаря Зеленого Плаща) (…) долговязая фигура его, тощее, желтое лицо…».

    Часть вторая, глава XVI

    — «…сыворотка потекла по лицу и бороде Дон Кихота (…) когда Дон Кихот, отерев голову, лицо, бороду и шлем…».

    Часть вторая, глава XVII

    — «Когда его разоружили и он остался в узких штанах, в камзоле из верблюжьей шерсти, длинный, прямой как палка, сухой, с такими впалыми щеками, что они словно целовали одна другую, вид у него был до того уморительный, что если бы прислуживавшие ему девушки не делали усилий, чтобы скрыть смех… то они наверное бы лопнули от хохота».

    Часть вторая, глава XXXI

    — «У Дон Кихота лицо покрылось красными пятнами, которые явно проступили и обозначились на его смуглой коже».

    Часть вторая, глава XXXI

    — «Первая девушка ловко и непринужденно подставила таз под бороду Дон Кихота; изумленный этой церемонией, он не вымолвил ни слова, полагая, что таков обычай в этой стране: мыть не руки, а бороду; поэтому он изо всех сил вытянул вперед шею, и в ту же самую минуту из рукомойника полилась вода, а девушка, державшая в руках мыло, принялась быстро натирать нашему покорному рыцарю не только подбородок, но и глаза и все лицо; со всех сторон взлетели снежные хлопья — такой белизны была мыльная пена…».

    Часть вторая, глава XXXII

    — «…и так как стремян не было, то ноги Дон Кихота висели в воздухе, и весь он был похож на фигуру, нарисованную или, вернее, вытканную на каком?нибудь фламандском ковре, изображающем римский триумф».

    Часть вторая, глава XLI

    — «…поэтому, если сеньор Дон Кихот не придет нам на помощь, то мы и в могилу ляжем бородатыми.

    — Я скорей позволю, чтобы мне вырвали бороду в земле мавров, чем допущу, чтобы вы оставались в таком виде».

    Часть вторая, глава XL

    — «…но один кот (…) кинулся ему прямо в лицо и вцепился в нос когтями и зубами…».

    Часть вторая, глава XLVI

    — «…она устрашилась еще больше при виде его: он стоял огромный, весь желтый…».

    Часть вторая, глава XLVIII

    — «Атаман весьма удивился, увидев (…) Дон Кихота, вид у которого был такой печальный и унылый, что он казался воплощением самой печали».

    Часть вторая, глава LX

    — «Удивительное зрелище являла собою его длинная, вытянутая, костлявая, желтая фигура, стиснутая узким платьем, неуклюжая и, главное, отнюдь не проворная».

    Часть вторая, глава LXII

    Имея перед собой эти семнадцать отрывков, какой?нибудь Орбанеха мог бы уже изобразить Дон Кихота, чтобы как?то выйти из положения. Шестой из них, являющийся описанием ламанчского идальго, которое сделал лукавый бакалавр Карраско во время приключения с Рыцарем Леса, стал классической отправной точкой для всех портретов Дон Кихота. Но даже подобное описание не всегда принималось во внимание, поскольку часто

    Дон Кихота изображали с кончиками закрученных кверху усов, а вовсе не с «падающими вниз» усами.

    Самый требовательный источниковед, надеюсь, был бы доволен таким обилием источников — целых семнадцать цитат. С уверенностью можно сказать, что столь полного набора примет не могло быть и у членов вооруженных отрядов Санта Эрмандад, которые собрали сведения о приметах этого «разбойника с большой дороги», с тем чтобы схватить его; а известно, до чего дотошно официальное правосудие во всем, что касается особых примет и вещественных доказательств.

    Некоторые данные, на первый взгляд, кажутся неуместными, как например в цитате XIV; но вскоре проницательный читатель сам увидит, каковым должен был быть нос Дон Кихота, если в него мог вцепиться кот когтями и зубами одновременно. Нет несущественного факта, и это точно доказывает антропометрический реестр, недавно появившийся в Образцовой тюрьме.[54]

    В высшей степени интересны данные, хотя они и не фигурируют в приведенных выше примерах, относительно того, что Дон Кихот «долгие годы страдал болезнью почек» (глава XVIII части второй); к этому я добавлю, что желтый цвет его лица и его поступки определяют его как человека раздражительного, обладавшего, кроме того,. прекрасным обонянием и слухом (глава XX части первой); учитывая эти данные, какой?нибудь умный, дотошный сыщик мог бы разобраться в темпераменте и характере Дон Кихота. Очень жаль, что еще никто из опытных сервантистов не предпринял работу по изучению физиологии Дон Кихота! Я полагаю со своей стороны, не углубляясь в существо вопроса, что его темперамент должен был быть горячим и суровым; опираясь на это суждение и на «Исследование способностей к наукам» доктора Уарте,[55]-2 можно было бы далеко пойти.

    Сид Амет Бененхели, вероятно, был пунктуальнейшим биографом и, ис- хочниковедом из самых придирчивых, как и положено истинному арабу; но его переводчик, славный Сервантес, подойдя к тому моменту, когда Дон Кихот прибывает в дом дона Диего Миранды, Рыцаря Зеленого Плаща (глава XVIII части второй), говорит нам: «Здесь автор описывает весьма обстоятельно дом дона Диего, перечисляя нам все предметы, которые обычно можно найти в доме богатого деревенского дворянина; но переводчик этой истории решил обойти молчанием эти подробности, ибо они не относятся к главному предмету истории, вся сила которой состоит в ее правдивости, а не в холодных отступлениях».

    Сила правды, с одной стороны, а с другой — мелкие подробности, холодные отступления, обстоятельства, которые источниковеды всех времен живописуют с такой писарской точностью в своих литературных этюдах.

    А что есть правда?3 Что здесь правда и в чем ее сила?

    Правда — это факт, но факт всеобъемлющий и живой, таинственный, универсальный, корнями уходящий в чудеса. Деяния,[56] превращаясь в мелочи, дробятся при анализе и анатомировании в пыль, в факты, и при этом исчезает живая реальность.

    Сила правды Дон Кихота заключается в его душе, в его человеческой и кастильской душе, и правда обнаруживается в его лице, где отражается душа. «Но должны ли мы отделять его душу от облика или его облик от души?» — спросит кто?нибудь и добавит, что в чертах лица его, во всем физическом складе мы сможем лучше разглядеть правду его души. На что отвечает сам Дон Кихот, описывая (в главе I части второй) черты лица Амадиса, Рейнальдо и Роланда, которые «были такими, какими их описали, и, основываясь на их характере и совершенных ими подвигах, всякий с помощью разумной философии может определить их черты, окраску тела и рост».

    «С помощью разумной философии»! Не хуже по крайней мере той, согласно которой на основании черт лица, цвета кожи и роста можно представить себе содержание героических свершений и суть характеров; ведь если из деяний выводятся характеры, то из характеров можно выводить деяния. Обратимость, которая ускользает от тех, кто в рамках либо идеализма, либо реализма, тоже обратимых, оспаривает либо одну, либо другую доктрину, подобно тем двум кабальеро, которые спорили из?за цвета щита, притом что каждый из них видел только одну сторону, — согласно глубокомысленной притче Карпентера.5 Для Дон Кихота истинной философией была, естественно, его собственная, кастильская, то есть реализм, благодаря которому по подвигам можно определить черты лица, от внутреннего прийти к внешнему, — реализм центробежный, своевольный, превращающий мельницы в великанов, и не более безумный, чем тот, что превращает великанов в мельницы, не менее реалистический и не менее идеалистический. В конце концов не от черт лица зависят подвиги и не от подвигов — черты лица, подобно тому как орган не предшествует функции и функция не предшествует органу, а все взаимодействует друг с другом, непрерывно проистекает из великой всеобщей причины, причины и следствия одновременно, причины–следствия или и не причины и не следствия, как угодно, поскольку в определенный момент все это становится единым. И довольно метафизических рыцарских романов, которые славного Алонсо Кихано привели к тому, что «от недосыпания и чрезмерного чтения мозги его высохли, и он совсем рехнулся».

    Художник, который пожелал бы написать портрет Дон Кихота с помощью разумной донкихотовской философии, должен извлечь из его подвигов и условий жизни представление о чертах лица, оттенке кожи и росте Рыцаря; художник должен исходить из тех эмпирических данных, которые Сид Амет нам предлагает как самые убедительные доказательства. Чтобы достичь этого, живописец должен раскрыть душу Дон Кихота, вдохновиться необыкновенными подвигами и возвышенностью натуры своего персонажа и таким образом найти путь от своей души к душе Дон Кихота, а если вдруг в художнике ничего нет от Дон Кихота, пусть немедленно откажется от этого предприятия, оно уготовано другому, и при этом нужно помнить о том, что сказал сам Дон Кихот: «Пусть меня рисует кто хочет, лишь бы он меня не обезображивал,[57] потому что легко потерять терпение, когда тебя так оскорбляют» (глава LIX части второй).

    Изобразить Дон Кихота, не обезобразив его, — значит облечь его душу в тело, сквозь которое душа эта словно просвечивает и которое отмечено индивидуальностью Рыцаря; значит достичь в живописи символичности, исполненной величайшей экспрессии и силы, то есть создать образ человека–символа. И чтобы сделать это, нужно искать душу ламанчского идальго не только на бессмертных страницах Сида Амета, но и вне этих страниц.

    Дон Кихот жил и живет не только на страницах книги, и испанский живописец, достойный запечатлеть его, может найти его живое воплощение в глубинах своего духа, если будет искать его с любовью, погружаясь все глубже, настойчиво докапываясь до сути. Сид Амет только очертил биографию некоего живого реального человека; и так как немало людей живут в заблуждении, будто никогда и не было Дон Кихота, нужно взять на себя труд, каковой и сам Рыцарь взял на себя, дабы убедить людей в том, что в мире были странствующие рыцари.

    Как только наука, все анатомирующая и анализирующая, погружает скальпель в живую ткань, где переплетаются и смешиваются легенда и история, или пытается обозначить границы между ними, с одной стороны, и романом, иносказанием и мифом — с другой, вместе с жизнью исчезает и правда, остается только правдоподобие, столь полезное для источниковедов и всякого рода соглядатаев. Только убивая жизнь и вместе с ней подлинную правду, можно отделить исторического героя от героя романа, мифа, сказки или легенды и утверждать, что кто?то существовал в полной мере или почти в полной мере, другой — наполовину, а кого?то и вообще не бывало; ведь существовать — значит жить, и кто действует, тот существует.

    Существовать — значит действовать, а разве Дон Кихот не действовал и не действует в душах так же энергично и живо, как действовали до него странствующие рыцари? Так живо и энергично, как и множество других героев, об исторической реальности которых свидетельствует не только Альваро Тарфе.[58]

    Будущий герой сначала зарождается в душе народа, а уж потом является на свет, душа народа предугадывает его в скоплении некоего духа, рассеянного в мире, и ждет его прихода. В каждую эпоху, как говорят, появляется герой, который ей нужен. И это понятно, поскольку герой каждой эпохи впитывает в себя великие идеи своего времени, единственно для того времени великие; он чувствует потребности своего времени, свойственные только той эпохе, и проникается ими. И иной герой может кончить дни в нищете или унижении, на галерах или в сумасшедшем доме, а случается, и на эшафоте.

    Герой — это индивидуализированная коллективная душа народа: его сердце бьется в унисон с сердцем народа, но его ощущения более субъективны; это прототип народа и его воплощение, духовная суть народа. И нельзя сказать, что герои ведут народ за собой — нет, герой — это сознание и словесное выражение народных устремлений.

    Герой, царственное рождение которого предчувствуют, часто слишком возвышен, чтобы предстать в смертной плоти; а иной раз непомерно ограниченной, для того чтобы принять его, оказывается среда; тогда возникает идеал, легендарный или книжный, рождающийся не во чреве женщины, а в фантазии мужчины. Эти герои, что живут и борются, и ведут народы к борьбе, и в ней поддерживают их, не менее реальны и живы, чем герои, облеченные в плоть и кровь, осязаемые и бренные. Справедливо, что Великий капитан, или Фран- сиско Писарро, или Эрнан Кортес7 привели своих солдат к победе, но не менее верно и то, что Дон Кихот поддерживает дух мужественных борцов, внушая им решимость и веру, утешая в поражении, призывая к сдержанности в миг торжества. Он живет с нами и поднимает наш дух; в жизни бывают моменты, когда ты видишь его верхом на Росинанте, явившемся помочь, подобно святому Иакову,8 тем, кто его призывает. Действовать — значит существовать, а сколько живых людей, находящихся в плену узкого сегодня, создают меньше, чем великий безумец, в котором возродился славный Алонсо Кихано, когда мозги его высохли и он утратил разум. Когда мы вернемся в землю, откуда мы вышли, разве от нас останется больше, чем от Дон Кихота? Что осталось от Сида Амета, его биографа? В преходящем и случайном мире наш дух постоянно и необходимо творит. В этом состоит величайшая реальность; вся история является идеализацией существующего во имя того, чтобы идеал обрел существование. Создал ли Гомер Ахилла или Ахилл его создал?

    «Вы желаете меня уверить, что на свете не было ни Амадиса, ни всех других рыцарей — искателей приключений, о которых подробно рассказывается в романах; это похоже на то, как если бы люди старались доказать, что солнце не светит, лед не холоден и земля не тверда. Какой же человек на свете сможет убедить нас, что история инфанты Флорипес и Ги Бургундского — не истина? Или подвиги Фьерабраса на Мантибльском мосту во времена Карла Великого? Черт меня побери, если все это не такая же правда, как то, что сейчас день! Если же это ложь, то значит не было ни Гектора, ни Ахилла, ни Троянской войны, ни двенадцати пэров Франции, ни короля Артура Английского…» (глава XLIX части первой).

    В этом был прав Дон Кихот, а те, кто называют его полным безумцем и бросают в него камни, видя его в клетке, сами то и дело грешат кихотизмом; ибо кто из этих хулителей не пользуется на каждом шагу скрытым принципом кихотизма: это прекрасно, значит, это истинно?[59]

    Встречаются в иных романах персонажи, являющиеся всего лишь гомункулусами, ибо они детища авторской фантазии, пребывающей в безбрачии, но есть и другие, рожденные истинным супружеством, от фантазии, которую оплодотворила и сделала матерью душа их народа. Герой легенд и книг, подобно историческому лицу, может стать воплощением души народа. Такие герои действуют, а значит, существуют. Кастильская душа дала жизнь Дон Кихоту, живому, как она сама.

    Так же и Сид Амет, со своей стороны, увидел своего героя живым с чертами лица, цветом кожи и ростом, увидел его чудесным зрением, что имеет важное значение для отрывков, с которых начинается это эссе. Ведь иногда случается, что творец какого?нибудь героя нечетко видит его, может быть, из?за того, что не обладает гениальностью зрительного восприятия. Так, Шекспир, в сцене 2 акта V «Гамлета», когда Гамлет бьется с Лаэртом, заставляет королеву сказать, что Гамлет толст и задыхается, и предложить ему платок, с тем чтобы он вытер лоб:

    He's fat, and scant of breath.

    Here, Hamlet, take napkin, rub thy brows.[60]'9

    И кто же представляет себе или рисует Гамлета толстым?[61] Да что там! Кто узнал бы Санчо, если бы его изобразили долговязым? И тем не менее Сервантес рассказывает, что на одной из картинок, что украшали рукопись Сида Амета Бененхели, изображена битва Дон Кихота с бискайцем, а на другой под изображением Пансы написано: «Sancho Zancas (Санчо Долговязый)», потому что, «…судя по картинке, у него был большой живот, короткий торс и длинные ноги, и потому, вероятно, его и прозвали Панса и Санкас — прозвища, которые неоднократно встречаются в этой истории» (глава IX части первой).

    Но Сид Амет, должно быть, хорошо видел Дон Кихота, с одной стороны, а с другой, — вероятно, образ его не был ни размытым, ни двойственным, лицо его было единственно возможным при такой душе, потому что оно настолько отражало его дух, что если бы он воскрес, не было бы нужды никакому Антонио Морено прикреплять пергамент с надписью к его спине.

    Все мы, при виде таких лиц, говорим: «Как он похож на Дон Кихота!» И немало людей носят это прозвище, но относится оно лишь к телесной их оболочке, а не к духовной сути, в ней заключенной.

    Лицо Дон Кихота было, скорее всего, из тех, что, увиденные раз, никогда не забываются, и биограф увидел его во всей реальности.

    Что более всего поразило Сида Амета в образе Дон Кихота, так это его печаль — несомненно знак безграничной печали его глубокой души, бездонно глубокой, печальной и открытой, подобно лишенным растительности ламанч- ским просторам, тоже печальным и величественным в своей торжественности, отмеченным тихой печалью невозмутимого сурового материка.

    Санчо его окрестил «Рыцарем Печального Образа» (цитата И). Роке Гинарт сказал о нем, что «вид у него был такой печальный и унылый, что он казался воплощением самой печали» (цитата XVI), и все, кто встречался с ним, любуясь им, пугались, однако, при виде печального и странного выражения его лица, как если бы в нем отражалась его огромная душа, совершенно по–своему воспринимавшая мир. Этот кастильский Христос был печален до самой своей прекраснейшей смерти.

    Сами черты его физиономии меланхоличны: «падающие вниз» усы, орлиный нос, морщинистое, худое лицо.

    Но печаль его не была похожа на печаль, изливающуюся в слезах и жалобах, каковую выражает бледная физиономия с долгой гривой, искусно растрепанной, — чахоточную печаль сентиментального эгоиста; нет, это была печаль борца, покорного своей судьбе, — из тех, кто стремится преломить плеть Господа Бога, целуя ему руку; это была серьезность, поднявшаяся над веселостью и над грустью, с веселостью перемешанной; это был не детский оптимизм, не старческий пессимизм, но печаль, полная здорового смирения и жизненной простоты.

    Настолько печальным был вид Рыцаря Печального Образа, что Санчо назвал этот вид «жалостным» (цитата И), а изливавшая душу взбалмошная Альтиси- дора, принимая Дон Кихота за злобного тупицу, не желала видеть перед своими глазами не то чтобы «его печального образа, а (…) его гадкой и гнусной образины» (глава LXX части второй). И это нас приводит к вопросу: был ли Рыцарь Печального Образа безобразным?

    «Но все же я не могу понять, — говорил Санчо, — что такое увидела в вас эта девушка и что могло бы ее победить и покорить: где то изящество, щегольство, остроумие, красота лица, которые могли бы, вместе или порознь взятые, ее обольстить? Ибо, истинная правда, что, сколько раз я вас ни оглядывал от пяток до кончиков волос на голове, я всегда находил больше такого, что может скорее испугать, чем обольстить; и так как я слышал тоже, что красота — первейшая и главнейшая вещь, в которую люди влюбляются, то я никак не могу взять в толк, во что влюбилась эта бедняжка?

    — Заметь себе, Санчо, — возразил Дон Кихот, — что существует два рода красоты: одна красота духовная, другая телесная; духовная красота сказывается и проявляется в разуме, в добродетели, в хорошем поведении, в щедрости и благовоспитанности, — а все эти свойства могут присутствовать и совмещаться в человеке некрасивом; и когда взор устремляется на эту красоту, а не на телесную, то зарождается любовь пылкая и упорная. Я и сам вижу, Санчо, что я некрасив; но я знаю и то, что я не урод; а достаточно быть человеку не чудовищем, чтобы его могли сильно полюбить, если только он обладает названными мною душевными качествами» (глава LVIII части второй).

    Будь Дон Кихот более пытливым исследователем, он сослался бы на то, что красота является отражением доброты, и мог бы привести в свою пользу больше доказательств, из числа тех, что заключены в женском афоризме: «Медведь и мужчина в одном схожи: чем неприглядней, тем пригожей».

    Все различают красоту поведения и внутреннюю красоту; все говорят о пошлости красивых лиц и о привлекательности лиц безобразных. И так уж случается, что во вкусах всех людей традиционное представление о красоте борется с тем, что только еще формируется. Потому что прекрасное, являясь непосредственным проявлением и сутью доброты, отличается от нее. Существует традиционная человеческая красота, которая проявляется в атлетическом теле, выражается в доброте человека, обладающего даром речи и мысли, варвара — борца за существование, дикаря, недавно облекшегося в одежды; с другой стороны, формируется представление об иной человеческой красоте, которая раскрывается в доброте общественного и рационального существа, блистающего интеллектом. Какой?нибудь последователь Спенсера11 сказал бы, что, подобно тому как воинствующие сообщества, основанные на соперничестве и своеобразных обычаях, выработали определенный тип человеческой красоты, его создадут и индустриальные сообщества, основанные на сотрудничестве и справедливости.

    Вся история рода людского не что иное, как долгая и печальная борьба за приспособление Человечества и Природы друг к другу, подобно истории каждого человека, представляющей собой жестокое поле битвы между духом и миром, который его окружает; и по мере того как дух, проникая в мир, обогащается им, они переплетаются между собой и формируют друг друга, а тело все более становится не облачением из плоти, а выражением духа. Возможно, наступит день, когда самое прекрасное тело станет вместилищем самой прекрасной души.

    «Физиогномика есть единственная наука, являющаяся базой для других, потому что мы знаем только лицо вещей», — учил Лафатер.12 Пока еще это не так. Но, может быть, так будет, поскольку человек соткан из противоречий и постоянно находится в борьбе, а его лицо только часть его самого — но очень небольшая часть, и по его лицу не дано узнать его душу. Вид бывает обманчив, и какие ужасные трагедии, поистине эсхиловские, рождает ложь обманчивых лиц!

    Поскольку тело еще не превратилось в облачение, сквозь которое просвечивает душа, еще не сформировалась и будущая человеческая красота и продолжает главенствовать красота «двуногого без перьев».13

    Но нужно верить художественным чутьем, как в эстетическую догму, что каждый глубокий и особенный характер, прочно утвердившийся на своей духовной основе, живет в полнейшем соответствии со своей плотской туникой, подгоняя ее под свои очертания.

    Черты лица — нечто данное, возможно передающееся по наследству; длительное страдание оставляет след на лице, добродетель украшает его, а порок уродует. Как говорят у нас в Испании, лицо — зеркало души, каков в колыбельку, таков и в могилку, и не всяк монах, на ком клобук.

    По мере того как человек делается более гармоничным, более совершенным, то есть законченным, созданием, по мере того как он все лучше приспосабливается к среде, в которой живет, все более приноравливается к ней, лицо его все более становится зеркалом души. Потому что лицо, отражая вековой результат взаимных действия и противодействия субъекта и среды, получает черты свои в наследство от различных и даже не совместимых между собой предков, с одной стороны, а с другой — приобретает эти черты в процессе жизни; в конце концов лицо подчинится душе, и выражение лица станет правдивым, когда переплетутся и будут в полном согласии субъект и среда, которая его окружает.

    «Человек, который походил бы на самого себя и больше, и меньше всего, — говорил Лафатер, — нрав которого, и постоянный, и неровный, был бы и проще, и переменчивее одновременно; человек, который при всей своей живой и деятельной натуре был бы в ладу с самим собой и отдельные черты которого, самые подвижные, никогда бы не утрачивали твердости, отличающей его характер в целом, — такой человек да будет для вас священен».

    Относительно такого характера, как характер Дон Кихота, столь чистого, столь цельного, столь определенного в отношении среды, в которой он живет, нужно принять за аксиому, что лицо есть чистейшее зеркало его прекрасной души. И эту красоту души, именно ее должен прочувствовать живописец, который пожелает изобразить лицо, отражающее душу Дон Кихота.

    Но не только тело возвещает о том, каков дух человека общественного, человека, носящего одежду; возвещает о том и сама одежда.

    «Обнаженная натура — вот искусство!» — восклицают многие.

    Да, это искусство — искусство изображения «двуногого без перьев», а не homo politicus,14 человека общественного и одетого.[62] Нагота греческих статуй частично отражает эллинскую душу; современная же скульптура, которая рождается медленно, с трудом, среди агонии и боли, лучше выражает себя в богатейшей сложности складок одежды — среды, соответствующей современному человеку.

    Костюм не проявление снобизма и сиюминутной элегантности, не безупречного покроя платье; живым его делают заплаты и складки. Трудно понять это до конца, пока двери захлопываются перед тем, у кого на голове нет цилиндра — клейма рабства, символа и торжествующего наследия тех уродств, которыми украшают свою голову дикари.

    Рескин учит в своих «Флорентийских утрах», что забота о складках одежды и дотошность в их изображении являются знаками идеализма и мистицизма, упоминая при этом изваяния канефор Парфенона и стихари наших священников; пышные просторные одеяния на картинах Тициана, например, говорят о том, что некоторые художники меньше думают о душе, чем о теле.15 Не раз говорилось, что народы, пройдя путь от язычества к христианству, облачили изображения обнаженных богинь, превратив их в чистых дев. Они их одели, вот и все, но это «все» значит гораздо больше, чем думают те, кто лукаво ссылается на этот факт.

    И здесь пригодились бы фрагменты из «Хитроумного идальго», где упоминается платье Дон Кихота, но оставим это живописцу, который пожелал бы изучить костюм Рыцаря и попытался бы его изобразить, а вместе с костюмом и все, что его окружало. Этой дорогой мы зашли бы слишком далеко.

    В общем следует писать портрет Дон Кихота в высшей степени правдиво, с помощью донкихотовской философии, веря в его бесспорное реальное существование, героическое и действенное, раскрывая его материальную оболочку через его душу и помогая себе данными, которые нам представляет его биограф Сид Амет, муж удивительной способности зрительного восприятия.

    Любопытно было бы задаться целью проанализировать, как писали и пишут Дон Кихота в различные времена и в различных странах; изучение это составило бы часть исследования о формах кихотизма. Потому что существуют различные типы Дон Кихота у различных народов, которые более или менее поняли его. Есть французский тип, молодцеватый, с пышными жесткими, а не «падающими вниз» усами, без отчетливых знаков печали; этот тип более похож на арагонского Дон Кихота Авельянеды, чем на кастильского Дон Кихота Сервантеса.[63]

    Есть английский Дон Кихот, приближающийся более всего к истинно испанскому типу. Самые правдивые изображения — испанские, что естественно,[64] и если бы взять их и соединить, как делается иногда при создании сложных фотографий, таким образом, чтобы основные черты усилились, а незначительные ушли в тень, нейтрализовались, получился бы эмпирический архетип, несколько туманный и графически абстрактный, и художник мог бы извлечь из него подлинный образ Дон Кихота. Такой архетип — это образ, который смутно ощущали, мысленно представляли себе наши художники и рисовальщики и даже те, кто таковыми не являются; образ, который заставляет восклицать: как он похож на Дон Кихота! Такому смутно различимому архетипу талантливый художник придал бы индивидуальную, живую выразительность, рисуя его с той чрезмерной скрупулезностью, с какой некоторые английские художники изображают ангелов и идеальных существ, с той потрясающей тщательностью, которая свойственна фигурам Ханта,32 с той удивительной реалистичностью, которая характерна для Веласкеса[65] в воспроизведении мифологических героев.34 Нужно изображать его с верой, с той верой, которую дает донкихотовский идеализм, источник любого по–настоящему правдивого произведения, идеализм, который оставляет позади, хочешь ты того или не хочешь, всех Санчо; нужно писать его с верой, которая есть обличение вещей невидимых, с твердой верой, что Дон Кихот существует, живет и действует, как верили в существование святых и ангелов изображавшие их замечательные художники–примитивисты.

    Но сервантесовский текст, как правило, даже не принимают во внимание. Самое большее, что имеют в виду, это цитату VI, а иногда и ее не принимают к сведению; обычно рисуют, вдохновляясь изображениями второй, или третьей, или энной руки, подобно тому как создаются карикатуры на наших политических деятелей.[66] Мы видим, что чаще всего Дон Кихота изображают безбородым, несмотря на цитаты VIII, XI и XIII, которые я привел с тем, чтобы показать, что бороду он носил, даже если не иметь в виду указание Сида Амета на то, что ему брили бороду, а значит, естественно, она у него была.[67]

    Чтобы немного дополнить этот этюд, неплохо было бы провести аналитическое исследование внешнего облика Дон Кихота, каким он предстает в тексте Сида Амета.

    Можно будет заметить, среди других любопытных вещей, что Дон Кихот оказывается одного мнения с Лафатером, а Лафатер, этот мягкий и искренний физиономист, обнаружил, что нос Дон Кихота выдает порывистую натуру, преданную своим идеям. Но я полагаю, что самый придирчивый источниковед останется доволен моим усердием и скрупулезностью моих фактологических исследований и не потребует от меня дополнительного анализа. Он не нужен, тем более что речь идет о выявлении самой правдивой, но кажущейся абсурдной и нелепой правды — реального, действительного существования Рыцаря Печального Образа. Оно реально, поскольку идеально; действительно, поскольку действенно; этот анализ не нужен еще и потому, что, несмотря на всю фактологию, не бывает незначительных фактов — все они таинственны и чудодейственны.

    Но остается последний вопрос, в высшей степени своевременный, а именно: состоит ли задача современного художника в том, чтобы изображать Дон Кихота по–донкихотовски, «с помощью философии», как живой символ высшего проявления кастильской души?

    Оставляю этот вопрос открытым для читателя.

    14 ноября 1896 г.

    СМЕРТЬ ДОН КИХОТУ!

    С тем же правом, с каким Карлейль сопоставлял Шекспира и индийские владения Британии,1 мы должны сказать, что Дон Кихот для Испании более ценен, чем ее умирающая колониальная система. В свете «Дон Кихота» должны мы видеть нашу историю.

    Бедный ламанчский идальго, обезумев от чтения рыцарских романов, бросился в чисто поле искоренять то, что казалось ему несправедливостью, и завоевывать государства. И не по своей вине, а по вине коня он часто оказывался поверженным наземь совершенно для себя неожиданно, — по вине клячи, которой он позволял выбирать дорогу на свое усмотрение, считая, что в этом и состоит сущность приключений. И так же не по своей вине, а по вине правительств, что правят им по своей прихоти, испанский народ не раз оказывался поверженным, оставленным на милость погонщиков мулов, которые и пересчитывали ему ребра в свое удовольствие. Бедняга рыцарь и бедняга народ умеют, по крайней мере, утешить себя, а это уже немало.

    Когда Рыцарь Белой Луны победил Дон Кихота и, не обращая внимания на слова: «…возьми мою жизнь, раз ты отнял у меня честь», приказал ему возвратиться домой и не выезжать оттуда год, наш идальго направился в свою деревню, намереваясь исполнить приказание. Но не успел он вернуться домой, как у него началась лихорадка, которая стоила ему жизни. И тогда, проснувшись исцеленным после шестичасового сна, благословил наш идальго всемогущего Бога, чье милосердие безгранично, «и грехи человеческие не могут ни ослабить, ни отвратить его». Чувствуя, что он на пороге смерти, решил он умереть таким образом, чтобы дать понять, что жизнь его не была очень уж плохой, и чтобы за ним не утвердилась слава сумасшедшего. «Поздравьте меня, добрые сеньоры: я теперь уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свои поступки прозванный Добрым». Такой примерной смертью умер рыцарь Дон Кихот, принадлежавший истории, чтобы воскреснуть перед Божиим судом в достойном идальго Алонсо Кихано, принадлежащем вечности.

    Безумие в каждом, кого оно затронет, есть перевертыш его здравомыслия; каким ты был в здравом уме, таким и безумцем станешь. Но порой безумие взбаламучивает осадок гордыни и тщеславия, дремлющих в каждом смертном. Странное временное помешательство Дон Кихота было, возможно, перевертышем вечной доброты Алонсо Кихано, но в большей степени — всплеском ложной гордыни, заблуждением его души. Он почувствовал себя посланником Господа на земле и десницей, коей вершится на земле правосудие.2

    Испания, рыцарская историческая Испания должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет в глубине истории, в большинстве своем ее не ведая, — на свое счастье.3 Испанская нация — нация, не народ — побитая и сломленная, должна выздороветь, если сумеет, как выздоровел ее герой, чтобы умереть. Да, умереть как нация и жить как народ.

    В самом деле, нации, порождение трудолюбивой истории, рано или поздно должны умереть, и я верю, и надеюсь, и желаю, чтобы это случилось как можно раньше. Их переживут, так или иначе, народы — их бессмертная сущность. Может быть, главная задача истории — создавать исторические нации и наделять народы самобытностью, порождать различия между ними, тем самым подготавливая их будущее слияние в единую семью человечества, руководимую общим Отцом.

    Жизнь отдельной нации, как и жизнь отдельного человека, должна быть всечасным приготовлением к смерти,4 упражнением, необходимым, чтобы дать человечеству чистый, мирный, христианский народ, смывший с себя первородное пятно дикости — порождение самой идеи воинственности.[68]

    Готовясь к смерти, да излечимся мы по воле Господа от безумия, навязанного нам рыцарскими романами нашей истории, — ведь мы всегда в наших общих бедах прибегаем как к проверенному средству к какому?нибудь из ее романов.

    Как славно, что священник с цирюльником, словно по наитию, пересмотрели книги Дон Кихота, лишили его всех, сожгли большинство и замуровали комнату, где они хранились. Ах, если бы можно было позабыть историю испанской нации! Ах, если бы получить доступ к почти не тронутой сокровищнице народа–идальго, что пашет свои земли в смиренном молчании и живет в счастливом неведении того, что случилось при Отумбе, при Лепанто и при Павии!5 Продолжить историю Испании! Нужно как раз ее завершить, чтобы начать историю испанского народа. Потому что Испания это исторический призрак, чей символ — цветное полотнище; это видение, порожденное в первую очередь книгами. И эта Испания, нависшая над нами, держит нас в рабстве, удушая и угнетая. Ужасно рабство народов, бредущих вслед за своим жалким образом в истории; ведь история — не более чем поверхность жизни.

    Один исключительно оригинальный испанский мыслитель, Анхель Ганивет, мечтает в своей изящной «Испанской идеологии», что после испано–романского, испано–арабского и испано–колониального периодов настанет у нас период чисто испанский, «в котором дух наш, уже сформировавшийся, даст плоды на своей собственной земли», мечтает об идеальном действии, «которое достигает апогея, только когда прекращается действие внешнее и все национальные жизненные силы сосредоточиваются внутри собственной территории».6 Это глубоко справедливо.

    Нужно забыть о жизни, полной приключений, о желании навязать другим то, что, по нашему мнению, им подходит, о ложном желании распространить свою власть вовне. И главное, нужно поразмыслить о глубоко антихристианском характере рыцарского идеала. Если задачей нации, порождения буржуазных отношений, было обеспечить неравенство с помощью войны, то миссия народа — свершить в себе самом, ad intra, справедливость и принять христианство. Истинно христианский народ силой любви завоюет весь мир. Не покидая родной деревни, где его ждет «олья, в которой было куда больше говядины, чем баранины; на ужин почти всегда винегрет, по субботам яичница с салом, по пятницам чечевица, по воскресеньям в виде добавочного блюда голубь»,7 идальго Алонсо Добрый может скромно вершить справедливость, не бряцая оружием и не добиваясь для себя места в этой злосчастной истории, не заботясь о том, чтобы стать героем романсов и копл.8 Забота о том, чтобы остаться в истории, мешает жизни в вечности; это значит жертвовать человеком ради человека, народом ради нации; это один из самых печальных предрассудков, доставшихся нам от язычества, которое устами Гомера говорит, что боги заставляют людей истреблять друг друга, чтобы следующим поколениям было о чем слагать песни.9 «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», — скажем мы вслед за Христом,10 история — кладбище, оссуарий11 для мертвых событий, чья вечная душа остается с нами, с живыми. Только сломав и покинув свой кокон, жалкая гусеница сумеет расправить крылья, просушить их на свежем ветру и, уже бабочкой, полететь к свету.

    Нации, идущие путем войны и протекционизма,12 живущие воинственным миром, угнетают народы. Не над нациями, а снизу, под ними, не в межнациональных военных союзах и не в дипломатических пактах, а в мучительном объятии тех, кто работает и страдает, вызревает братство, плодом которого может стать вечная евангельская истина. Придет день, когда самые почитаемые сегодня достоинства наций станут предметом жалости и осуждения для народов. Придет день — мы должны в это верить, — когда откроется сознанию христиан низкая ложь, что таится в варварском принципе римлян: «Si vis pacem, para bellum»,[69] и воцарится евангельское «Не противьтесь злому»;13 придет день, когда люди почувствуют, что без мира нет подлинной славы, славы христианской, а не язычески–рыцарской чести, день, когда сегодняшние утописты окажутся пророками, а наше историческое величие предстанет как суета сует. А если этот день сам по себе столь велик, что так никогда и не наступит, если это недостижимый идеал, неважно: мы должны к нему стремиться. Ведь недостижимой была и задача, вставшая перед нами, когда было нам сказано: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш».14

    Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!

    Вернувшись в свою пещеру, Сехисмундо размышляет о сне нашей жизни и решает, что хочет поступать хорошо:

    ' Но, правда ли, сон ли, равно. Творить добро я намерен.

    Санчо, оставив Дон Кихота, приходит к Алонсо Доброму, бессмертному:

    О вечности надо помыслить: Это — нетленная слава, Где счастье уже неусыпно И величье непреходяще.15

    Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!

    Смерть Дон Кихоту!

    ГЛОССЫ1 К «ДОН КИХОТУ»: ОСНОВА КИХОТИЗМА

    Безумство каждого зиждется на его разуме; этим я хочу сказать, что безумец совершает безрассудные действия или говорит глупости, едва лишь в поле его зрения возникает то, что взволновало бы его, будь он в здравом уме, ибо, в сущности, безумцы немногим отличаются от людей здравомыслящих: последние в помыслах своих столь же безумны, хотя и не выдают себя ни в словах, ни в поступках.

    Высказав подобное соображение, посмотрим, какова основа безумия Дон Кихота, а для этого приведем четыре отрывка из неувядаемого рассказа о его приключениях, хотя можно было бы привести их сорок, а то и более.

    «Наконец, совершенно свихнувшись, он возымел такую странную мысль, какая никогда еще не приходила в голову ни одному безумцу на свете, а именно что ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной славы и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем, вооружиться, сесть на коня и отправиться искать по свету приключений, одним словом, проделать все то, что в романах обычно проделывают странствующие рыцари: восстанавливать попранную справедливость, подвергаться разным случайностям и опасностям и таким образом обессмертить и прославить свое имя» (глава I части первой).

    Отсюда очевидно, что в основе безумия Дон Кихота лежит то, что в другом месте, в моем романе «Любовь и педагогика», я назвал «геростратством»,2 то есть безумной жаждой бессмертия: если мы сомневаемся в том, что дух наш пребудет, она заставляет нас по крайней мере страстно желать бессмертия и славы для имени.

    Бедняга Алонсо Кихано сошел с ума от чтения рыцарских романов и в сумасбродстве своем возжелал переселиться в них, чтобы была написана история его приключений и таким образом его имени были обеспечены бессмертие и слава. И мы видим, что, после первого своего выезда, очутившись в открытом поле, Рыцарь говорит себе так: «Когда в далеком будущем правдивая повесть о моих знаменитых деяниях увидит свет…»3 — и все, что следует далее. Та же навязчивая идея преследует его во время всех приключений.

    Когда, побежденный Рыцарем Белой Луны, он возвращался в свою деревню, дабы исполнить покаяние, на него наложенное, ему на пути встретился лужок, на котором по дороге в Сарагосу он наткнулся на «разодетых пастушек и нарядных пастухов, пожелавших создать и возродить здесь пастушескую Аркадию, — мысль столь необычная, как и остроумная»; там он предложил Санчо обратиться в пастухов, купив нескольких овец и «все прочие вещи, необходимые для пастушеской жизни»: он, Дон Кихот, назовется пастухом Кихоти- сом, а Санчо — пастухом Паисино, и они пойдут «по горам, лесам и лугам», распевая песни и радуясь. А в конце Рыцарь утверждает, будто все это прославит их «не только в наши дни, но и в грядущих веках» (глава LXVII части второй).

    Верно говорят, что каждый сходит с ума по–своему.4 Кажется, будто здесь Алонсо Кихано переключается на иной вид безумия, однако подоплека остается той же: если он сделался странствующим рыцарем, чтобы «обессмертить и прославить свое имя», то и в аркадского пастуха думает обратиться, дабы прославить себя «не только в наши дни, но и в грядущих веках».

    И бедняга Алонсо Кихано Добрый сознавал сам, сколь горек корень его безумия, как видно из прекрасного, на мой вкус просто прекраснейшего, места в его необычайной истории.

    Когда Рыцарь «увидел себя в открытом поле, свободным и избавленным от ухаживаний Альтисидоры» (глава LVIII части второй), он встретил крестьян, несущих для алтаря своей деревенской церкви «лепные и резные» статуи святого Георгия, святого Мартина, святого Диего Матамороса и святого Павла, и, воздав хвалу заслугам этих четырех странствующих рыцарей, окончил свою речь так: «…эти святые рыцари занимались тем же, что и я, то есть военным делом; разница между ними и мной состоит единственно в том, что они были святыми и сражались за небо, между тем как я грешник, который сражается за землю». И добавляет следующие полные глубокого смысла слова: «Они завоевали себе небо мощью своей руки, ибо Царствие Небесное берется силою, я же до сих пор еще не знаю, что я завоевываю своими трудами и усилиями; но если только Дульсинея Тобосская избавится от своих страданий, моя судьба сразу улучшится, разум мой окрепнет, и я, быть может, направлюсь по лучшему пути, чем это было до сих пор».

    В этот миг нисхождения к здравому смыслу Дон Кихот показывает нам, что вполне осознает, в чем корень его безумия. Я не из тех, кто предполагает, будто творение Сервантеса имеет некий эзотерический смысл или будто автор намеревался воплотить некие символы в героях своей истории, но тем не менее я считаю, что нам позволено интерпретировать данных героев с помощью тех или иных символов.

    Для меня Дульсинея Тобосская всегда была символом славы, то есть славы мирской, неутолимой жажды «обессмертить и прославить свое имя» в этом мире. И Хитроумный идальго объявляет в припадке здравомыслия, что если он когда?нибудь излечится от жажды мирской славы, почестей и хвалы, то направит свои стопы к достижению иной славы, в которую он как старый христианин неколебимо верует.

    И тут я перехожу к четвертому отрывку, где повествуется о высокой кончине высокого безумца: освободившись от «густого мрака неведения, которым его окутало злополучное и постоянное чтение презренных рыцарских романов», он кается в своих грехах, признает свою глупость и ту опасность, в какую ввергло его чтение подобных книг, и, оставив бредни, которые были для него поистине гибельными, старается, чтобы в минуту смерти с помощью Божией вымысел этот пошел бы ему на пользу. Алонсо Кихано умирает, раскаявшись в своем безумии, переживая его не как гнет поражения, но как тяжесть греха; умирает убежденным в своей вине. И поистине грехом было его безумие с точки зрения христианина, ибо проистекало оно из тщеславия, из мучительной жажды вечного восхваления, из геростратства.

    Жажда жизни в веках заглушила в Дон Кихоте способность наслаждаться жизнью, столь присущую Санчо. Здравый смысл Санчо происходил из приверженности к этой жизни, к этому миру, постольку, поскольку он сам, лично тем и другим наслаждался, а героизм Санчо Пансы — ведь Панса тоже герой — состоял в том, что он следовал за безумцем, будучи в здравом уме, а для этого ему потребно было больше веры, чем безумцу, который следовал путем собственного безумия.

    Великим было безумие Дон Кихота, а все потому, что великим был корень, из которого оно произросло: это неутолимое стремление пережить себя, которое является источником и самых нелепых сумасбродств, и самых героических подвигов. Те, кто более всего послужил своей отчизне и своим ближним, мечтали именно о том, чтобы, обессмертить и прославить свое имя.

    Но есть два рода честолюбцев: те, кто верит в себя, и те, кто не верит. В тех, кто не имеет твердой веры в себя, жажда известности, не говоря уже о бессмертии и славе имени, порождает зависть: отсюда происходит жалкий тип неудачника. Прискорбно, когда Дон Кихот, не веря, что мельницы это гиганты, не решается выехать в поле, вооружившись копьем и покрыв голову шлемом.

    История сохранила нам достопамятный образец геростратства: это Дже- ронимо Олджати, ученик Колы Монтано, который с помощью двух других заговорщиков убил Галеаццо Сфорцу, миланского тирана. Олджати, Лам- пуньяни и Висконти собрались ночью в церкви Святого Стефана, составили заговор и, испросив помощи у святого Амвросия, покровителя Милана, чей образ был перед ними, порешили убить тирана и исполнили это. И в момент казни, направляясь к эшафоту, Олджати воскликнуя: «Не падай духом, Джеронимо: тебя будут долго помнить. Умирать несладко, зато слава пребудет вечно!»5

    Но нигде не встречалось мне такого сжатого, живого, мощного выражения истоков кихотизма, этого безумного стремления к увековечению и прославлению имени, как в одной из наших драм, которая сама по себе является чудом сжатости, живости и мощности выражения. Я имею в виду «Юношеские годы Сида» Гильена де Кастро, где Родриго Ариас, сраженный в поединке, произносит перед смертью такие слова: «Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»6

    Принести себя в жертву славе, вместо того чтобы пожертвовать ею ради себя самого, — вот в чем глубинная сущность кихотизма и корень героизма. Может быть, жизнь и есть сон,7 но я, тот, кто видит ее во сне, сам сном не являюсь, что бы там ни говорил Шекспир, утверждавший, будто мы сделаны из той же древесины, что и наши сны.8 И тот не может сказать, что он умирает, кто, умирая, оставляет по себе живую славу.

    Стоило бы труда проследить в нашей испанской истории свершения кихотизма, а заодно пронаблюдать, какое зло причинило нам то, что теперь самые великие наши честолюбцы ограничивают свое честолюбие достижением престижа и власти лишь при жизни и только в своей стране. Это?то как раз и называется санчопансизмом, который удовлетворяется вполне, получив в правление остров Баратарию. В подобных умеренных честолюбцах больше здравого смысла, чем в честолюбцах необузданных, воистину донкихотствующих, но отчизна не должна подражать такому здравомыслию.

    Алонсо Кихано показалось, будто ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной чести, то есть для собственной славы, и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем. Лучше всего служит родной стране тот, кто больше печется о возвеличении собственной чести, и, чем сильнее он жаждет, чтобы его имя распространилось по всему свету и прогремело в веках, тем больше силы вложит он в служение своей державе.

    «Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»

    ГЛОССЫ К «ДОН КИХОТУ»: ПРИЧИНА КИХОТИЗМА

    Говоря о глубинной сущности кихотизма, я показал, что она связана с жаждой увековечить и прославить свое имя, со стремлением к бессмертию. К предыдущему изложению остается добавить, что и сам Сервантес в глубине души не был чужд подобным чувствам: он, завершая свое бессмертное творение, обратился к своему перу с такими словами: «Здесь, на этом крючке и медной проволоке, ты будешь висеть, о мое перо, не знаю, хорошо или плохо очиненное. Ты проживешь на ней долгие века…» — и чуть дальше: «Для меня одного родился Дон Кихот, как и я для него; ему дано действовать, мне — описывать».1 Сервантес сам жаждал обессмертить и прославить свое имя.

    И естественно, что Сервантес открыл Дон Кихота в тайниках собственной души, извлек его из глубин собственного духа. Очень верно было подмечено и повторено не раз, что Дон Кихот и есть сам Сервантес. Он есть Сервантес в той мере, в какой тот воплотил в себе свое время и свой народ, он есть душа испанской нации, сосредоточенная в Сервантесе. А в этой душе — жажда оставить по себе имя.

    При обсуждении того, что зовется культом смерти, к которому якобы привержены испанцы,2 кажется большой ошибкой утверждать, будто бы мы не любим жизнь потому, что она для нас тяжела; будто бы испанец никогда не ощущал особой приверженности к жизни. Я, напротив, полагаю, что он ощущал и продолжает ощущать величайшую приверженность к жизни, и именно потому, что жизнь для него тяжела; так называемый культ смерти и берет начало из этой величайшей приверженности к жизни.

    Столь велика наша любовь к жизни, что мы желаем продлить ее до бесконечности и не можем примириться с ее потерей: надежда жить после смерти или страх не жить заглушают в нас наслаждение жизнью, эту joie de vivre,[70] столь свойственную французам.

    И если иные возразят мне, будто они не могут питать такую надежду или терзаться таким страхом, ибо не верят в жизнь после смерти и вполне убеждены в том, что со смертью каждого из нас исчезает без остатка наше сознание, я отвечу, что страстное желание жить после смерти умерщвляется в них вовсе не убежденностью в невозможности этого, — напротив: малая сила желания пережить себя лишает их веры в то, что это достижимо.

    В третьей части «Этики» Спинозы, испанского еврея или португальского, что в данном случае все равно, есть четыре изумительных пункта: шестой, седьмой, восьмой и девятый, в которых утверждается, что истинная сущность всякой вещи состоит в стремлении или склонности длить свое бытие на неограниченное время, а человеческий ум осознает таковое свое стремление.3 Развитием этой великолепной мысли является учение Шопенгауэра о воле.4 И если Шопенгауэр так восхищался испанцами и считал нас народом огромной и сильной воли — вопреки противоположному мнению, столь распространенному среди нас же самих, — то лишь потому, что видел в каждом из нас могучее желание безгранично и нескончаемо длить наше индивидуальное бытие; видел нашу жажду бессмертия.

    Жажду, которая, повторяю, берет начало в величайшей приверженности к конкретной, проживаемой, горячо любимой жизни, а вовсе не к созерцанию того, что творится вокруг.

    Строго говоря, именно бедность жизни, обусловливая великую приверженность к ней, обусловливает в то же время и жажду бессмертия; бедность жизни вкупе с праздностью. Поскольку бедная жизнь, полная трудов, усердие к работе в бедности производят санчопансизм.

    Санчо Панса — бедный крестьянин, бедный труженик, поглощенный работой в поле, а Дон Кихот — бедный идальго, живущий в праздности.

    Что может быть замечательнее начала «Дон Кихота», где, дабы прояснить для нас безумие своего героя и то, как «мозги его высохли от чрезмерного чтения», Сервантес прежде всего рассказывает нам, что ел идальго и как он жил.

    «Олья, в которой было куда больше говядины, чем баранины; на ужин почти всегда винегрет; по субботам яичница с салом, по пятницам чечевица и по воскресеньям в виде добавочного блюда голубь, — на все это уходило три четверти его доходов. Остальное тратилось на кафтан из доброго сукна, на бархатные штаны и туфли для праздничных дней, — в другие же дни недели он рядился в костюм из домашнего сукна, что ни на есть тонкого».5

    Яичница с салом по субботам объясняет, почему бедный идальго был так привержен к жизни. Он был «страстным охотником и любил рано вставать», но «все свои досуги (а досуги его продолжались почти круглый год) посвящал чтению рыцарских романов и предавался этому занятию с такой страстностью и наслаждением, что почти совсем забросил и охоту, и управление хозяйством. Любознательность и сумасбродство его дошли до того, что он продал немало десятин пахотной земли, чтобы накупить себе для чтения рыцарских книг…».

    К яичнице с салом по субботам, к бедности Хитроумного идальго добавляется его праздность, ибо «досуги его продолжались почти круглый год». И такова была его бедность, что, дабы иметь возможность читать книги, чем заполнял он свой досуг, идальго оказался вынужден продать немало десятин пахотной земли. В праздном и бедном кабальеро взыграла великая приверженность к жизни, а поскольку в бедном ламанчском селении текла она тяжело и однообразно, проникся он жаждой жизни более просторной, жизни длящейся, где прославится и увековечится его имя.

    Много раз утверждали, и почти всегда верно, что тяготы и суровость жизни лишь умножают нашу любовь к ней, а ужасная taedium vitae[71] — плод пресыщенности. Я как раз читаю великолепные очерки, собранные в книгу под названием «The will to believe and other essays in popular philosophy»,[72] толкового североамериканского мыслителя Уильяма Джеймса, и среди них есть один: «Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» («Is the life worth living?»), в котором автор очень искусно развивает мысль о том, что источником меланхолии является пресыщение, что именно тяготы и борьба вдохновляют нас, а миг торжества всегда сменяется ощущением пустоты. «Не от плененных иудеев, — пишет он, — а от иудеев времен славы Соломоновой достались нам самые пессимистические выражения нашей Библии».6

    Ужасное «Суета сует, и все суета!»[73] и в самом деле жалоба, которую исторг из себя пресыщенный человек. Тот, кто, как Санчо Панса, живет, согнувшись над землею, вступая с ней в единоборство, чтобы каждый день, по зернышку, отвоевывать себе хлеб насущный, не проклинает жизнь, но жаждет насладиться отдыхом и покоем в ней, а не за ее пределами, и мечтает о благополучии и довольстве острова Баратария. Его можно увлечь, пообещав роскошное воздаяние, посулив поприще, ведущее к праздности и досугу. Он принимает на себя труды, чтобы в будущем от трудов освободиться. Так, пообещав, будто «с ним легко может случиться такое приключение, что он и ахнуть не успеет, как завоюет какой?нибудь остров, который потом отдаст ему в пожизненное управление», Дон Кихот увлек за собой «одного крестьянина, своего соседа, человека доброго (если только можно дать такое название тому, у кого своего добра не очень?то много)…» (глава VII части первой).

    Мало найдется любителей жизни, столь усердных и постоянных в своей любви, как Санчо Панса. Едва ли можно где?нибудь проследить — я во всяком случае не припомню — чтобы он исповедовал какой бы то ни было культ смерти.

    И если в Санчо нам предлагается тип бедного труженика, вечно занятого, то в Дон Кихоте мы видим тип бедного бездельника, не занятого ничем. Его праздность и его бедность объясняют нам его приверженность к жизни, его стремление жить после смерти, увековечить себя в книгах. Занятой богач и праздный богач не придут ни к санчопансизму, ни к кихотизму. Занятой богач заделается филистером, а праздный богач может заделаться эстетом, меланхоликом, может предаться скепсису в любой его форме и глубинному отчаянию, более или менее отрешенному.

    Другой североамериканец, Фрэнк Уодли Чендлер, в своей докторской диссертации о наших плутовских романах («Romances of roguery»), которую он защитил в Колумбийском университете в 1899 г., попал в самую точку, заметив, что в начале нашего упадка «как доблесть рыцаря сменилась трусливой изворотливостью карманного воришки, так и великая война с чудовищами и злыми волшебниками опустилась до обыденных битв с голодом и жаждой».8 Но разве война с чудовищами и чародеями не представляла собой некую форму борьбы против голода и жажды? Каким образом Дон Кихот выродился в плута Гусмана де Альфараче?9

    Бедность Дон Кихота была относительной, ибо яичница с салом по субботам сопровождалась все же винегретом на ужин, чечевицей по пятницам и голубем в виде добавочного блюда по воскресеньям, и еще, хотя имение его и было скудным, у него оставалось немало десятин пахотной земли, чтобы накупить книг о рыцарях. Но если бы он жил еще беднее и не имел бы возможности забивать себе голову нелепицами и выдумками, почерпнутыми из этих книг, и даже не мог бы выезжать на охоту с первыми лучами зари, тогда волей–неволей вышел бы он в вольное поле один–одинешенек и без лишнего груза, и не имел бы он тогда ни коня, ни оруженосца, ни копья, ни шлема, и ходил бы он по городам и весям, изыскивая такие способы жизни, какие Бог ему на душу положит. Обнищай еще больше бедный Алонсо Кихано — и он превратился бы в Гусмана де Альфараче; этим мы вовсе не принижаем Рыцаря, скорее возвеличиваем плута, поскольку и плуты в своей глубинной сущности не чужды великодушия кихотизма, хотя необходимость поддерживать свое существование не позволяет им много размышлять о бессмертной славе своего имени, — ведь такая мысль, чтобы пробиться на свет, требует некоторого досуга.

    О ЧТЕНИИ И ТОЛКОВАНИИ «ДОН КИХОТА»

    Ни в чем так четко не проявляется упадок нашего национального духа, как в том, что происходит в Испании с «Дон Кихотом». По справедливости можно сказать, что Испания не та страна, где более всего знают «Дон Кихота», и можно добавить, что не у нас с ним знакомы лучше всего.

    Все здесь с гордостью повторяют, что «Дон Кихот» — первое произведение испанской литературы и, возможно, единственное, которое заняло достойное место в скудной сокровищнице произведений поистине мирового масштаба. Есть люди, которые помнят, что Брандес, авторитетный датский критик, считает главными в христианской литературе три имени, а именно Шекспира, Данте и Сервантеса.1 Что же касается Сервантеса, то, несомненно, он обязан своей славой именно «Дон Кихоту».

    При всем том легко убедиться, что Испания одна из тех стран, где меньше всего читают «Дон Кихота» и, конечно, хуже всего читают его. Множество раз я слышал от испанцев, что они не смогли одолеть эту книгу, которая должна была бы стать нашей национальной Библией; очень многие меня уверяли в том, что так и не дочитали ее до конца, хотя принимались за чтение несколько раз; и не один человек признавался мне, что знает книгу только в отрывках, с пятого на десятое. И это происходит с испанцами, которые слывут людьми образованными и любителями чтения.

    Но хуже всего другое: те, кто читают «Дон Кихота» и даже знают его почти наизусть, еще более достойны сожаления, чем те, кто вообще не читали его, — лучше было бы, если бы книга эта вообще не попадалась им на глаза.

    Действительно, некоторые читают ее словно по обязанности или потому, что о ней столько разговоров, читают без малейшего энтузиазма, но упорно стремясь к тому, чтобы книга им понравилась. Они читают ее примерно так, как многие священники читают Евангелие во время мессы: совершенно рассеянно, невнятно выговаривая латинские тексты, не вникая в смысл.

    Виной тому в первую очередь критики и комментаторы, которые, подобно тучам саранчи, набросились на нашу несчастную книгу в намерении изломать и перепортить колосья, оставив только солому. История комментариев к «Дон Кихоту» и критических работ о нем в Испании является, пожалуй, демонстрацией неспособности целой касты проникнуть в вечную поэтическую сущность произведения и иллюстрацией того, как можно убивать время, занимаясь учеными трудами, которые поддерживают и питают духовную лень.

    Ученость или то, что здесь, у нас на родине, именуется ученостью, в действительности обычно всего–навсего плохо замаскированная форма духовной лени. Она процветает, и это истинное несчастье для городов и центров, где бегут от внутреннего, духовного беспокойства. Ученостью обычно прикрывают в Испании омерзительную язву той моральной трусости, которая губит нашу коллективную душу. Для многих это нечто вроде опиума, чтобы заглушить желания и стремления, а для некоторых средство увильнуть от необходимости думать самому, ограничиваясь изложением того, что придумали другие.

    Возьму?ка здесь одну книгу, там другую, где?то третью, натаскаю из них сентенций и доктрин, скомбинирую их и разукрашу, а то проведу год–два либо все двадцать лет, вороша кипы документов в каком?нибудь архиве, чтобы затем сообщить что?то якобы новенькое. Главное, что тут надо, — не утруждать собственное сердце самоуглублением и поисками, не утруждать себя мыслями, а тем более чувствами.

    Так вот и происходит, и вряд ли найдется какая?либо другая литература, которая в такой мере была бы отмечена произведениями менее личностными и более бесцветными, чем наши; и едва ли существует в наше время культурный народ или народ, таковым слывущий, который был бы настолько неспособен к философии.

    Я всегда считал, что в Испании не было настоящей философии, а с тех пор как я прочитал работы Менендеса и Пелайо, долженствующие доказать, что некогда испанская философия все же существовала,2 рассеялись последние мои сомнения и я полностью убедился в том, что до сих пор испанский народ противился пониманию настоящей философии. Я убедился в этом, когда увидел, кого зовут философами, — комментаторов или популяризаторов чужих теорий, всяких эрудитов и исследователей. Окончательно же я утвердился, укрепился и заматерел в этом мнении, когда увидел, что философами именуют таких писателей, как Бальмес, отец Сеферино Гонсалес, Сане дель Рио3 и многих других.

    И сегодня продолжается это бесплодие, если не стало еще хуже. С одной стороны — это жалкие тексты, в которых повторяются до бесконечности истины самой пошлой и банальной схоластики, с другой — это книги, где'нам излагают в тысяча одиннадцатый раз то, что кто?то назвал бы основным течением современной европейской мысли, то есть общие места из «Bibliotheque de philosophie contemporaine», которую издает в Париже Ф. Алькан.4 Мы идем от Тапарелли, Либераторе, Приско, Уррабуру и им подобных и приходим к Серджи, Новикову, Ферри, Максу Нордау со товарищи.5

    Когда я услышал, как кто?то отстаивает представляющее собой историческую бессмыслицу утверждение, будто испанская мысль многое потеряла, слишком увлекшись теологией, и добавляет, что нам недоставало физиков, химиков, математиков или физиологов, потому что было слишком много теологов, я сказал то, что всегда говорю: в Испании как не было философов, так не было и теологов, вместо них существовали интерпретаторы, комментаторы, вульгаризаторы и эрудиты от теологии. И доказательством того, что здесь никогда по–настоящему не процветало богословие и никогда настойчиво и упорно не вникали в сложнейшие этические и метафизические проблемы, служит отсутствие великих вероотступников. Где не процветают ереси, теологические штудии всего лишь рутина и способ убить время, придать видимость труда духовной лени.

    У нас не было ни великих еретиков в теологии, ни великих еретиков в философии. Ведь точно так же как существует ортодоксальная католическая догматика, от которой ни один верующий не может отойти под страхом смертного греха и опасности погубить душу, ибо спасение возможно только в лоне Церкви, существует и современная научная догматика. Эта последняя является догматикой более широкого плана, чем та, от которой ни один образованный человек не может отойти, опасаясь прослыть чудаком, страдающим зудом ори- гинальничания или мономанией на почве парадоксов и не могущим пожертвовать кредитом доверия со стороны ученых — этого невыносимого класса людей — и даже уважением остальных. Для многих Геккель, — приведу в пример именно его, поскольку это ученый основного направления, и к тому же ученый, для которого закрыто самое ценное в человеческом духе, — так вот Геккель для многих стал кем?то вроде святого отца современной научной церкви.6 Особенно в тех случаях, когда Геккель не скупится на пошлости, а то и на безвкусные и грубые выпады, что случается очень часто.

    Итак, полагаю, что отсутствие способностей к философии, которое наш народ всегда проявлял, и поэтическая неспособность — ведь поэзия и литература не одно и то же — привели к тому, что на «Дон Кихота» напали толпы эрудитов и духовных лентяев и возникла, если можно так сказать, школа сервантесовской Мазоры.

    Мазора, как, несомненно, знает читатель, это иудейское изобретение, критика древнееврейского текста Священного Писания, совместный труд нескольких ученых раввинов Генисаретской школы в VIII?IX вв. Мазореты, как называли этих раввинов, сосчитали все буквы, встречающиеся в библейском тексте, подсчитали, сколько раз каждая из них предшествует другой и проделали ряд других забавных вещей в том же духе.7

    До таких крайностей еще не дошли мазореты–сервантисты в отношении «Дон Кихота», но они недалеки от этого. Были отмечены по поводу нашей книги всякого рода незначительные мелочи и пустяки. Мазореты бесконечно мусолят их, рассматривая книгу как литературное произведение, но едва ли хоть кто?нибудь проник в ее суть.

    Более того, если кто?то попытается проникнуть в сущность книги и понять ее символический и аллегорический смысл, на него тут же нападут мазореты и их союзники, беллетристы в чистом виде и всякого рода трусливые умы, расчихвостят и поднимут на смех. Время от времени вдруг появляется какой?нибудь светоч критики — благонамеренной и зашоренной — и возвещает, что Сервантес не хотел и не мог сказать то, что тот или другой символист ему приписывает, а намерение его состояло лишь в том, чтобы отвратить от чтения рыцарских романов.

    Согласен, что так могло быть; но что общего имеет то, что хотел сказать Сервантес в своем «Дон Кихоте», если вообще он хотел сказать что?то, с нашим представлением об этом? С каких пор автор книги должен понимать ее лучше всех?

    С тех пор как «Дон Кихот» был напечатан, издан и оказался в распоряжении всякого, кто возьмет его в руки и прочтет, книга уже принадлежит не Сервантесу, а всем, кто ее читает и воспринимает. Сервантес извлек Дон Кихота из души своего народа и из души всего Человечества и своей бессмертной книгой вернул эту душу своему народу и всему Человечеству. И с тех пор Дон Кихот и Санчо живут в душах читателей книги Сервантеса и даже в душах тех, кто никогда ее не читал. Едва ли сыщется какой?либо мало–мальски образованный человек, у которого не было бы представления о Дон Кихоте и Санчо.

    Не так давно немецкий ученый А. Калкхофф в интересной книге («Das Chris- tus Problem») вернулся к старому тезису, у которого всегда были сторонники, о том, что Христос из Назарета исторически не существовал,8 причем ученый аргументировал свою мысль — более или менее основательно или неосновательно — тем, что Евангелия, эти апокалиптические повествования, были составлены в Риме евреями–христианами и что Христос всего лишь символ христианской Церкви, зародившейся в недрах еврейских общин вследствие социально–экономического движения. Калкхофф добавляет, что для христиан это не имеет большого значения, потому что Христос не является историческим Иисусом, образ которого стремится восстановить во всей чистоте и исторической точности либеральная протестантская школа,9 каковую автор называет «теологией жизни Иисуса» («Leben Jesu Theologie»), а является этической и религиозной сущностью, которая жила и живет в коллективном сознании христианских народов, преобразуясь, укрепляясь и приспосабливаясь к нуждам разных времен.

    Я привожу здесь эти сведения не потому, что принимаю теорию Калкхоффа, не для того, чтобы оспорить ее, — я ненавижу споры, они обычно становятся образцом дурной литературы и еще более дурной философии, — а только для того, чтобы прояснить то, что думаю относительно «Дон Кихота». Никому (кроме меня, впрочем) не придет в голову отстаивать всерьез мысль о том, что Дон Кихот действительно существовал и в самом деле совершил все то, о чем нам рассказывает Сервантес, но ведь верят почти все христиане, что Христос жил и сказал то, о чем повествуют Евангелия; можно и нужно, однако, считать, что Дон Кихот существовал и продолжает существовать, жил и продолжает жить жизнью, может быть, более интенсивной и более продуктивной, чем если бы он существовал и жил обычным, заурядным образом.

    Каждое новое поколение добавляло что?то к этому Дон Кихоту, он менялся и становился все значительнее. И это интереснее, чем всякие мелочи и пустяки, которые накопили в отношении «Дон Кихота» сервантисты–мазореты и им подобные; было бы интересно собрать различные суждения всевозможных писателей о том, как они понимают ламанчского идальго, различные их высказывания. В сотнях произведений действовал Дон Кихот и его заставляли говорить и делать то, чего он не делал и не говорил в сервантесовском тексте; при этом можно было бы создать образ Дон Кихота и вне книги о нем.10

    И если бы Сервантес воскрес и вернулся в наш мир, он не имел бы никакого права протестовать против такого Дон Кихота, потому что его собственный — всего лишь одна из ипостасей Дон Кихота, отправная точка; это все равно как если бы мать, видя, что ее сыну выпадает судьба, о которой она и не помышляла, или же у нее отнимают его, вознамерилась бы вернуть его в детство, прижать снова к своей груди, кормить своим молоком, если уж нельзя вернуть его в собственное лоно. Сервантес дал миру Дон Кихота, а потом уже сам Дон Кихот должен позаботиться о своей жизни в нем; и хотя добрый дон Мигель полагал, что покончил с ним, и предал его земле, и представил нотариальное свидетельство о его смерти, чтобы никто не осмелился воскресить его и снова отправить в странствие, сам Дон Кихот воскресил себя, сам собою, и вот он шествует по земле и поступает на свой лад.

    Сервантес написал свою книгу в Испании начала XVII в. и для Испании того времени; но Дон Кихот путешествовал и путешествует по всем странам мира вот уже в течение трех веков, которые прошли с тех пор. И так как Дон Кихот не мог быть в Англии XIX в., например, таким же, как в Испании XVII в., он изменился и преобразился там, доказав свою могущественную жизнеспособность и чрезвычайную реалистичность своей идеальной реальности.

    Не что иное, как нищета духа, чтобы не сказать хуже, движет некоторыми нашими критиками, старающимися объявить «Дон Кихота» только литературным произведением — сколь бы ни было велико его значение, — и готовыми обрушить презрение, шутки и нападки на тех, кто ищет в книге более глубокий смысл, чем тот, что лежит на поверхности.

    Если Библия приобрела неоценимое значение, это произошло потому, что в нее много вложили целые поколения людей, которые чтением Библии питали свой дух, а ведь известно, что вряд ли в ней найдется отрывок, который не был бы истолкован на сотни ладов, каждым толкователем по–своему. И это величайшее благо. Не столь важно, хотели ли создатели книг, входящих в Библию, сказать то, что богословы, мистики и комментаторы в них находят; куда важнее то, что благодаря огромному труду поколений в течение целых веков Библия стала вечным источником советов, надежд и сердечного вдохновения. А то, что произошло со Священным Писанием христианства, разве не может произойти с «Дон Кихотом», который должен был стать национальной Библией в патриотической религии Испании?

    Разве трудно соотнести незначительность, вялость, пустоту нашего патриотизма с узостью целей, нищетой духа и угнетающей пошлостью мазоретизма наших сервантистов — и критиков, и литераторов, которые изучают нашу книгу?

    Я заметил, что когда в Испании цитируют «Дон Кихота», восхваляя его, в ход идут чаще всего наименее сильные и наименее глубокие места, наиболее литературные и наименее поэтические, которые менее всего могут служить точкой опоры для полета философской мысли или благородных порывов сердца. Фрагменты нашей книги, которые можно видеть в антологиях, в трактатах по риторике — сжечь бы их все! — или в сборниках отрывков, выбранных для чтения в школах, кажутся намеренно извлеченными каким?нибудь писарем или мазоретом, которые объявили войну духу бессмертного Дон Кихота, оживотворяющему его, после того как он восстал из гробницы, запертой Мигелем де Сервантесом Сааведрой, который его похоронил и засвидетельствовал его смерть.

    Вместо того чтобы вникать в поэзию «Дон Кихота», то есть в то, что действительно вечно и универсально, мы обычно погружаемся в литературные особенности, в то, что является временным и частным. И в этом соотношении нет ничего более мелкого и ничтожного, чем рассматривать «Дон Кихота» всего лишь как текст на испанском языке. Этого не следует делать, так как есть много испанских книг, которые демонстрируют более чистый и более правильный язык; что же касается стиля, то в «Дон Кихоте» можно отметить некоторую искусственность и манерность.

    Более того, я полагаю, что «Дон Кихот» не может служить подлинным образцом испанского языка и литературного стиля, и немало претерпели те, кто пытался подражать языковым особенностям книги, прибегая, среди прочих зацепок, к легкому и удобному способу ставить глагол в конце предложения. К самым большим неудачникам я отношу имитаторов формы «Дон Кихота»; их превзошли разве только те, кто пытается воспроизводить библейский стиль с помощью коротких фраз, непременной точки в конце каждой фразы и множества «и», стремясь много раз повторять одно и то же. И подобно тому как может возникнуть истинно библейское дуновение и пророческое вдохновение в языке и стиле книг, абсолютно отличных от священных книг иудеев, так же может явиться вдохновение и донкихотовское дуновение в языке и стиле, которые отличаются от языка и стиля Сервантеса в его нетленной книге.

    Рассказывают, что в XVII в. один английский король спросил кого?то из своих придворных, знает ли он испанский язык, и когда тот ответил королю отрицательно, король сказал: «Очень жаль». И так как придворный подумал, что король намерен назначить его послом в Испанию или что?либо в этом роде, он усердно принялся за изучение испанского языка; а когда изучил его, предстал перед королем и сказал ему об этом, на что король ответил: «Очень рад, теперь вы сможете читать «Дон Кихота» в оригинале». Чем и продемонстрировал монарх свое неглубокое понимание ценности «Дон Кихота», которое в большой степени состоит в том, что это переводимая книга, совершенно переводимая и что ее сила и поэзия остаются при ней в переводе на любой язык.

    Никогда я не мог согласиться с тем, что «Дон Кихот» непереводим; более того, я стал верить, что он выигрывает в переводе, и если его лучше почувствовали за пределами Испании, чем в ней самой, это в большой степени связано с тем, что красоту книги не затуманило языковое предубеждение. Точнее говоря, у нас не чувствуют внутреннего величия «Дон Кихота» и потому цепляются за стиль и внешнюю форму. Чего, повторяю, я никому не стал бы рекомендовать.

    Важно отделить Сервантеса от «Дон Кихота», добиться, чтобы ядовитую толпу сервантесофилов, или сервантистов, заменил священный легион кихо- тистов. Нам настолько же не хватает кихотизма, насколько чрезмерным представляется сервантизм.

    В истории литературы бывают случаи, когда человек порой превосходит автора; и таким образом о том или ином писателе, который производил огромное впечатление на своих современников, мы не' можем судить достоверно и нас поражают авторитет, которым он пользовался, и влияние, которое он оказал, в то время как иной раз автор оказывается выше человека и произведений, написанных им. Бывают люди, которые умирают, не исчерпав своего ума в писаниях, а растратив его в разговорах, беседах и делах. Нас удивляет, что произведения античных писателей, которых превозносили современники, оставляют нас сегодня равнодушными; в таких случаях мы должны предположить, что человек был выше своих произведений. А в иных случаях происходит обратное.

    Я не сомневаюсь, что Сервантес — типичный пример писателя, который стоит неизмеримо ниже своего произведения, своего «Дон Кихота». Если бы Сервантес не написал «Дон Кихота», чей сияющий свет озарил и другие его произведения, он фигурировал бы в нашей истории литературы как талант пятой, шестой, тринадцатой величины. Никто не читал бы его пресных «Назидательных новелл», как никто не читает его невыносимого «Путешествия на Парнас» или его пьес. Новеллы и отступления, имеющиеся в «Дон Кихоте», такие как эта неуместная «Повесть о безрассудно–любопытном»,[74] не заслужили бы никакого внимания читателей. Хотя Дон Кихот появился на свет благодаря таланту Сервантеса, он несравненно выше Сервантеса. Строго говоря, нельзя считать, что Дон Кихот это детище Сервантеса; ведь если последний был его отцом, то матерью был народ, среди которого жил и которым жил Сервантес, и у Дон Кихота гораздо больше от матери, чем от отца.

    Зайду еще дальше: я подозреваю, что Сервантес умер, не постигнув масштаба своего «Дон Кихота» и едва ли поняв его должным образом. Мне кажется, если бы Серантес воскрес и снова прочитал своего «Дон Кихота», он понял бы его так же плохо, как его понимают мазореты–сервантисты, с которыми он встал бы рядом. Мы не сомневаемся в том, что, вернувшись в мир, он стал бы сервантистом, а не кихотистом. Ведь достаточно внимательно прочитать «Дон Кихота», дабы заметить, что всякий раз, как наш добрый Сервантес вмешивается в повествование и пускается в рассуждения от себя, он это делает только для того, чтобы сказать нечто неуместное или дурно и зло судить о своем герое. Так происходит, например, когда он нам рассказывает о великолепном поступке Дон Кихота, обращающего свою речь о золотом веке к козопасам, которые не поняли ее смысла, — в этом?то и заключается героизм хвалебной речи, — но автор называет ее бессмысленным рассуждением. Однако он тут же вынужден показать нам, что эта речь не была напрасной, потому что козопасы, выслушав ее в недоумении и растерянности, в благодарность за нее одарили Дон Кихота пастушеским пением. Бедный Сервантес не обладал крепкой верой ламанчского идальго, верой, которая заставила Рыцаря обратиться с возвышенной речью к козопасам, будучи уверенным в том, что, если они не поймут ее буквально, они насладятся ее музыкой. И подобных пассажей у Сервантеса немало.

    И нас ничуть не должно удивлять, что, как уже было сказано, если Сервантес стал отцом «Дон Кихота», его матерью является народ, частью которого был и Сервантес.

    Сервантес был всего лишь простым орудием, благодаря которому Испания XVII в. сотворила Дон Кихота. «Дон Кихот» Сервантеса — наиболее беспристрастное произведение, какое только можно создать, и поэтому наиболее личное в некотором смысле. Сервантес, будучи автором «Дон Кихота», только посланник и представитель Человечества. И поэтому он создал великое произведение.

    Истинный гений — это тот, кто, будучи подлинной личностью, обезличивается, кто становится голосом народа, кому суждено выразить то, о чем думают все, когда другим не удается сказать, о чем они сами думают. Гений — это индивидуализированный народ. Таким образом, как сказал один писатель, — мне кажется, это был Флобер, — совершенство стиля заключается в его отсутствии и наилучший стиль, подобно воде, тот, который меньше всего ощущаешь;11 точно так же совершенство мысли и чувства приходит тогда, когда ты мыслишь и чувствуешь, как мыслит и чувствует в самом себе народ, который нас окружает и частью которого мы являемся. Я добавил «в самом себе», потому что народ заставляют иногда верить в то, во что он не верит, и думать так, как он не думает; и когда кто?то приходит и открывает ему то, что он действительно думает, что чувствует и во что верит, он озадачен и сбит с толку, хотя поначалу едва это понимает, как и случилось с обескураженными козопасами, когда они услышали речь Дон Кихота о золотом веке.

    И подобно тому как есть пожизненные гении, — гении, являющиеся таковыми всю свою жизнь, кому удается в течение всей жизни оставаться посланниками и духовными рупорами своего народа, бывают гении временные, — гении, которые становятся таковыми в определенный момент своей жизни. Правда, длительность этого момента может быть разной и последствия геройского поступка тоже. И это должно служить утешением нам, смертным, созданным из самой что ни на есть обычной глины, когда мы обращаем взоры на тех, кто сотворен из тончайшего фарфора; ведь кто же не был, хоть на четверть часа, гением для своего народа, пусть даже этот народ всего лишь село с тремя сотнями жителей![75] Кто не был героем на день, а то и на пять минут! И благодаря этому, благодаря тому, что все мы можем стать гениями на время, даже если это длится какие?то минуты, мы можем понять пожизненных гениев и полюбить их.

    Так вот Сервантес был временным гением; и если он представляется нам абсолютным и постоянным гением, самым значительным из них, это потому, что книга, которую он написал в период своей гениальности, — творение не временное, но вечное. Герою одного дня, которому в день своего героизма дано ниспровергнуть огромную империю и таким образом изменить ход Истории, отведено в памяти людей место более прочное, чем место многих пожизненных гениев, которые не сокрушили никакой империи материальной. Вот, например, Колумб.12 Разве это не герой одного периода?

    Покуда Сервантес пребывал под крылом — в духовном смысле — своей родины, принимая от нее тепло материнства, у него в душе был зачат Дон Кихот, а вернее сказать, народ Сервантеса зачал у него в душе Дон Кихота; и как только Дон Кихот вышел в мир, народ покинул Сервантеса, и тот снова стал бедным странствующим сочинителем, оказавшимся во власти всех литературных передряг своего времени. Этим многое объясняется, и, среди прочего, слабость критического чутья у Сервантеса и нищета его литературных воззрений, что было отмечено еще Маколеем.13 Все литературно–критические суждения в «Дон Кихоте» до крайности скудоумны и убоги и свидетельствуют об истинном недуге, вызванном преизбытком усредненного здравого смысла.

    И поразмыслите: как человек, столь благоразумный, столь напичканный усредненным здравомыслием и столь заурядный, смог породить Рыцаря, столь безумного и столь исполненного сугубо индивидуального здравомыслия? Чтобы воплотить в персонаже все, что есть великого и вечного в его народе, у Сервантеса была всего лишь одна возможность — вывести этого персонажа безумцем. Ведь когда самая сущностная сущность, скрытая внутри нас, все исконно человеческое, что дремлет в глубинах духовного нашего лона, прорывается наружу, громогласно выражая свои чаяния, — мы либо кажемся безумцами, либо прикидываемся ими, чтобы простился нам сей героический акт. Частенько писатели прибегают к иносказанию, под видом шутки говоря о том, что чувствуют всерьез, или выводят на сцену безумца, заставляя его говорить и делать то, что сами сделали бы или сказали охотно и вполне связно, если бы не жалкий наш удел, не стадное чувство, побуждающее людей душить все, что рвется на свободу из загона, откуда все мы хотим уйти, но не хватает нам на это ни мужества, ни дерзновения, ибо нас страшит смерть от голода, холода и жажды под открытым небом и без присмотра пастуха и пастушьего пса.

    Сумейте разглядеть то, что есть гениального в Сервантесе и в чем состоит внутренняя связь между ним и его Дон Кихотом. И все это должно было бы побудить нас к тому, чтобы предпочесть кихотизм сервантизму и заниматься не столько Сервантесом, сколько Дон Кихотом. Единственно для того Бог послал в мир Сервантеса, чтобы он написал «Дон Кихота», и мне кажется, что мы лишь выиграли бы, если бы не знали имени автора и книга была бы анонимной, подобно «Романсеро»14 и, как многие из нас считают, «Илиаде».

    Более того, я решусь написать очерк, где буду утверждать, что Дон Кихот существовал, а Сервантес — нет. И поскольку Сервантес уже не существует, а Дон Кихот живет себе и живет, мы все должны будем оставить мертвого и идти с живым, покинуть Сервантеса и пойти с Дон Кихотом.

    Полагаю, одно из величайших несчастий, которое может приключиться с кихотизмом, это возможное открытие оригинала «Дон Кихота» — рукописи, написанной рукой Сервантеса. Надо думать, рукопись, к счастью, исчезла, поскольку во времена Сервантеса не было того фетишизма по отношению к автографам, каковой наблюдается в наше время, и мысли знаменитых писателей не воспроизводились, как это делается сейчас, в альбомах и на почтовых открытках. Если же рукопись не погибла и ее сохранил какой?нибудь любознательный человек, нам угрожает не только воспроизведение ее в фототипических оттисках, но и куча монографий всяких светил–графологов. И чего только не напишут по поводу того, какой фрагмент Сервантес написал твердой рукой, какие места написаны второпях, где он замешкался, где больше всего вычеркнул, исправил, а где меньше! А посему я считаю пишущую машинку чудеснейшим и полезнейшим изобретением и думаю, что всем нам, писателям, следовало бы пользоваться ею, чтобы не видно было почерка — кстати в выигрыше, и немалом, оказались бы наборщики и печатники: ведь сколько на свете писателей, у которых почерк прескверный, а они ничуть при этом не смущаются.

    Было бы сущим бедствием для кихотизма, если бы нашлась рукопись «Дон Кихота»; и без того с первым изданием бог знает что творят, а что было бы тогда?

    Я всегда сожалел, что не обнаружил ни одного экземпляра первого издания, затерявшегося где?нибудь на постоялом дворе либо в каком?нибудь сельском домике; уж я бы попытался приобрести его по самой низкой цене и тотчас продал бы по самой высокой, а в результате сей торговой сделки купил бы целую кучу донкихотовских книг, столь мне необходимых, и среди них, само собою, не оказалось бы книги ни одного сервантиста. Уверяю, что на деньги от этой сделки я не купил бы ни Пельисера, ни Клеменсина.15

    Очень грустно, что из самой книги, книги как предмета, где рассказывается история Хитроумного идальго, многими сотворен фетиш, причем потрачено время на самое банальное занятие, какое только может прийти в голову двуногим без перьев, более почтительно именуемым библиофилами. И при этом в Испании так и нет издания «Дон Кихота», которое было бы удобно, напечатано на хорошей, плотной бумаге, с тщательной корректурой, и продавалось по умеренной, а не двойной цене; издание должно быть простое, опрятное, скромное, ясное, удобное и дешевое. Но этого не достичь, пока мы не увеличим число добросовестных кихотистов и не принудим к молчанию и бездействию сервантистов.

    Говорят и повторяют до оскомины, что кихотизм нас погубил; и хотя многие уже протестуют против этого фальшивейшего суждения, следует протестовать все больше и громко говорить о том, что еще не началось царство Дон Кихота в Испании. Бедный ламанчский идальго, после того как восстал из могилы, куда его упрятал Сервантес, промчался по всему миру, восторженно принятый и понятый во многих его частях — в Англии и России особенно,16 — и, вернувшись на свою землю, столкнулся с тем, что здесь?то его хуже всего понимают и более всего на него клевещут. Можно повторить сказанное его Учителем Иисусом, верным учеником которого был, на свой лад, Дон Кихот: «Нет пророка в своем отечестве».17

    Воссияют ли в Испании лучшие дни для Дон Кихота и Санчо? Будут ли они лучше поняты?

    Надежда есть, особенно если мы, кихотисты, поставим задачу по–донкихо- товски разгромить сервантистов.

    Прежде чем закончить, я должен заявить: все то, что я здесь сказал о Дон Кихоте, относится и к его верному и благороднейшему оруженосцу Санчо Пансе, которого знают еще хуже и поносят еще больше, чем его хозяина и господина. И это несчастье, нависшее грузом над памятью доброго Санчо, идет уже от Сервантеса, который если не понял до конца своего Дон Кихота, то уж своего Санчо понять совсем не сумел; и если в отношении Дон Кихота он бывал иногда недобрым, то к Санчо почти всегда был несправедлив.

    В самом деле, одна вещь особенно бросается в глаза, когда читаешь «Дон Кихота»: непонимание Сервантесом характера и души Санчо, высокий героизм которого так никогда и не постиг его литературный отец. На Санчо он клевещет, грубо обращается с ним без всякой причины и повода, упорно отказывается понимать побудительные причины его действий; а есть случаи, когда чувствуется, что в силу этого непонимания он искажает правду поступков и заставляет славного оруженосца говорить и делать то, что он никогда бы не сказал и не совершил, а стало быть, не говорил и не совершал.

    И такую ловкость приобрел изворотливый Сервантес в том, чтобы выворачивать наизнанку намерения Санчо и искажать его замыслы, что досталась благородному оруженосцу незаслуженная слава, от которой мы, кихотисты, надеюсь, избавим его, поскольку мы являемся и должны быть одновременно и санчопансистами.

    По счастью, так как Сервантес, как я уже сказал, был только частично автором «Дон Кихота», в этой бессмертной книге сохраняются все элементы, необходимые для того, чтобы восстановить истинного Санчо и воздать ему почести, как он того заслуживает. Ведь если Дон Кихот был влюблен в Дуль- синею, не менее влюблен был и Санчо, притом что первый покинул дом, движимый любовью к славе, а Санчо из любви к деньгам; но и он почувствовал вкус к славе и стал в конце концов, по самой глубокой сути своей, хотя и сам тому не верил, одним из самых бескорыстных людей, каких только знал мир. И когда Дон Кихот умирает, будучи в своем уме, излечившись от своей безумной жажды славы, Санчо превращается в безумца, абсолютного безумца, жаждущего славы; и в то время как Дон Кихот возненавидел рыцарские романы, добрый оруженосец просил его со слезами на глазах не умирать, а жить, чтобы вернуться к поискам приключений на дорогах.

    И поскольку Сервантес не осмелился ни убить Санчо, ни тем более похоронить его, многие полагают, что Санчо не умер и что он бессмертен. И в самый неожиданный день мы увидим, как Санчо выезжает из своей деревни верхом на Росинанте, тоже оставшемся в живых, и облачен Санчо в доспехи своего господина, которые пригнал ему по мерке кузнец из Тобосо; Санчо отправится в путь продолжать славные дела, начатые Дон Кихотом, и добьется торжества кихотизма на Земле. Ведь не сомневаемся же мы в том, что именно Санчо, добрый Санчо, скромный Санчо, простой Санчо, тот самый Санчо стал безумным у ложа умирающего, но пришедшего в себя хозяина; потому что Санчо, я уверен, послан Богом, чтобы окончательно утвердить кихотизм на земле. Я этого желаю, жду и в этом уповаю на Бога.

    И если какой?нибудь читатель этих строк скажет, что все это только выдумки и парадоксы, я отвечу ему, что он ничего не понимает в кихотизме, и повторю то, что однажды сказал Дон Кихот своему оруженосцу: «Я тебя хорошо знаю, Санчо (…) а потому не обращаю внимания на твои слова».18

    Апрель 1905 г.

    ОБ ЭРУДИЦИИ И КРИТИКЕ

    Очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»», тот, что я опубликовал в апрельском номере журнала «Ла Эспанья Модерна», некоторых господ, кажется, шокировал, или они прикинулись, что он их шокировал. В нем напрочь не было ничего, что могло бы хоть как?то задеть хитроумного идальго дона Мигеля Сервантеса Сааведру. А хоть бы и было, а хоть бы и не являлся я более глубоким почитателем гения Сервантеса, — там, где его есть за что почитать, — чем все его тупые обожатели и поклонники.

    Поистине куда как много таких, кто не упустит случая похвастать свободой суждений и независимостью от того, что они именуют суевериями, да еще соорудить при этом на развалинах почтения, которое все у нас в стране питают к основополагающим религиозным верованиям, что?то вроде религии от литературы, в тысячу раз более несносной, чем все самое несносное в этих верованиях.

    Литературные суеверия, взращенные этой религией от литературы, которая формировалась начиная с Возрождения, сквернее самых низменных суеверий былых времен.

    Ума не приложу, отчего это Данте, Шекспир и Сервантес должны быть более неприкосновенны, чем какой?нибудь святой столпник из числа канонизированных католической церковью,1 и отчего те, кто себе позволяет грубо на этих святых нападать, дружно ополчаются против тех, кто осмеливается коснуться столпа литературного, пред коим они благоговеют. Мой очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»» шокировал фанатиков этой смехотворной религии от литературы, впрочем, точно так же кое?кто был шокирован и моей книгой «Житие Дон Кихота и Санчо», а ведь мой очерк вполне мог бы послужить прологом в этой книге. Есть и такие, кто упрекает меня в развязном обращении с произведением Сервантеса, — которое в такой же мере принадлежит читающему и переживающему произведение, как и самому Сервантесу, — а заодно и с самим Сервантесом. И странное дело, когда я в моей работе завожу речь об Игнасио Лойоле, моем земляке, пред которым я преклоняюсь больше, чем все иезуиты, вместе взятые, я нарываюсь на пылкого католика, который, однако, еще более пылок по части литературного правоверия, ведь ему куда больше не нравится мое так называемое непочтение к Сервантесу, чем то, что он принимает за непочтение к св. Игнатию. Впрочем, меня это не удивляет, я знавал епископа, который пуще боялся впасть не в ересь, а в солипсизм. Да и в самой ереси его более всего раздражала непривычность, то, что ему казалось неподобающим.

    Все это более чем прискорбно и свидетельствует, насколько дух привержен рабству, — ведь освобождаясь от одной рабской зависимости, он немедля впадает в другую. Люди, воображающие себя духовно свободными, когда дело доходит до литературы, впадают в самое постыдное идолопоклонство. И когда я оказываюсь рядом с таким человеком, мне сразу приходит на память известный случай с тем испанским филологом, который собрал подле смертного ложа детей и перед уходом из этого мира сказал им: «Дети мои, я не хочу умирать, не избавившись от груза, который всю жизнь отягощал мою душу… Я должен поведать вам один секрет… меня тошнит от Данте!» При этом он, однако, использовал слово более энергичное и выразительное, чем «тошнит», слово, которое мы здесь опустим. Но нам никогда не разобраться в литературе и полной мерой не насладиться классикой, пока все те, кого тошнит от Данте, открыто и смело в этом не признаются. Меня не тошнит от Сервантеса, чего нет, того нет, я им восхищаюсь сильнее всех его смехотворных почитателей, зато меня тошнит от Кеведо — вот вам пример классика, от которого меня тошнит, я терпеть не могу его заумных шуток и несносной игры слов.2 Да и вообще в Испании много людей, считающих себя и слывущих среди других людьми образованными, которых тошнит от Сервантеса, хотя, конечно, совсем не так, как португальцев тошнит от Камоэнса, действительно настолько невыносимого, что если бы не дурно понятый патриотизм, образованные португальцы поставили бы его ниже других португальских писателей, особенно современных.

    Меня не тошнит ни от Данте, ни от Сервантеса. Зато меня тошнит от дантофилов и сервантесофилов, от всей этой книжной моли и обслуги гениев прошлого. Уверовав в литературных богов и желая споспешествовать их вящей славе, они на самом деле делают их тошнотворными и даже хуже — отвратительными. Из?под их пера обычно выходят такие законченные святоши от литературы, какими бывают только те святые[76] что заняли свое место в «Христианском годе».3

    Один мой добрый друг и человек, которого я действительно уважаю, мсье Камиль Питоле, молодой человек с живым умом и без шор на глазах, прочитав в номере от 9 сентября этого года мою работу «Житие Дон Кихота и Санчо», совсем ее не понимает и связывает с упоминавшимся моим исследованием, полагая его чем?то вроде пролога к вышеупомянутой работе. Эта статья мсье Питоле4 тем самым дает мне возможность сказать несколько слов эрудитам и критикам.

    Мсье Питоле начинает с того, что сообщает своим читателям, будто я начисто лишен чувства юмора, сокрушая тем самым одну из самых сладких иллюзий всей моей жизни и отнимая у меня титул юмориста, который я было начал, к большому своему удовольствию, обретать, зато он приклеивает мне ярлык, совершенно мне ненавистный, заявляя при этом, что тошнотворнейший эпитет «ученый муж» присвоило мне испанское студенчество. Мой друг Питоле, должно быть, не знает, — это по всему видно, — что я не раз и очень бурно протестовал против того, чтобы на меня навешивали безобразное прозвище мудреца, каковым я никогда не был. Это понятно всякому, кто меня знает, кто читал мои очерк и книгу, о которых я здесь говорю. В Испании, если ты хоть что?то знаешь, а я кое?что знаю — смею признаться в этом со столь свойственной мне скромностью, — тебе непременно пришьют мудреца, а вот для того, чтобы сойти за поэта, — еще один ярлык — надо вообще ничего не знать. А если в каких?то стихах говорится что?то требующее для своего понимания сосредоточенности и наводящее на размышления — это стихи мыслителя, а не поэта. Поэты думать не должны.

    И позже, когда мсье Питоле разбирает мой очерк, он особенно выделяет мои слова о том, что эрудиция обычно — не говорю, всегда — служит прикрытием духовной лени, а ученые мужи несносная каста. Все это дает мне основания вплотную заняться этими моими предположениями.

    И к тому же установить, к какому типу эрудитов принадлежу я сам, потому что, как станет ясно потом, среди них есть очень милые и достойные всяческого уважения люди, как, например, сам мсье Питоле, более чем эрудит, но есть и совершенно невыносимые субъекты, и их?то как раз у нас больше всего.

    Известно, и здесь я повторяю уже сказанное, так вот известно, что у всех народов бывали в истории культуры такие времена, когда надо было остановиться и произвести инвентаризацию накопленного, разобрать его, упорядочить и только после этого отправляться дальше. Это периоды критики, «александрийские периоды», скажем так, и горе тому, кто в миг, когда все погружены в восстановление текста какой?нибудь античной оды и заняты выяснением ее происхождения,5 возьмет да и высунется с какой?нибудь новой одой, да еще не являющейся зеркальным отражением изучаемой.

    Известно, что всякий путник время от времени останавливается, чтобы окинуть взглядом пройденный путь и, обозрев его целиком, не вглядываясь в труднопроходимые участки пути и не отдыхая взором на легких, набраться духу, чтобы двинуться дальше.

    Известно, что время от времени подобает очищать совесть покаянием в совершенных грехах, разбираясь в их причинах и укрепляясь в добродетели, а очистив и облегчив совесть, можно снова беззаботно грешить.

    По краям моего письменного стола громоздятся всевозможные бумаги, письма, вырезки из газет и журналов, брошюры, книги, которые мне присылают, и время от времени я вынужден делать уборку, разбираясь со всем этим, немало выбрасывая и еще менее того оставляя, чтобы эти кипы бумаг не застили мне свет.

    Вот и похоже на то, что Европа, а вместе с ней и Испания, проходят через этот неприятный и тягостный период критицизма, или александрийский период, и, судя по всему, благодарение Богу, мы начинаем из него выходить. При этом в море вторичной литературы растворяется капля настоящей — немало произведений, с виду подпадающих под категорию настоящей литературы, относятся на самом деле к литературе вторичной, так же как есть немало произведений, критических по форме, а на деле первозданно поэтических.

    Вообще литература, мастерство, ремесло душит поэзию, а так как литературные круги любого общества составляют литераторы–ремесленники, результат неутешителен.

    Если бы в учреждение, в котором сидят и корпят над исследованиями Гомера критики и филологи, вошел бы некий новоявленный Гомер, распевая новые, но не менее прекрасные песни, нежели те, что пел божественный слепец, или даже воскрес бы сам Гомер и принялся воспевать наши нынешние свершения, его бы прогнали, обвинив в верхоглядстве и неуместности его песнопений.

    Те, кто губят глаза над текстами Кальдерона, не таскаются по театрам, а если бы у них на глазах[77] и довелось родиться некоему новому Кальдерону, они бы этого не заметили. Кальдероны могут быть только в прошлом, а если сегодня родится такой театральный гений, то славы ему не сыскать, пока он не умрет и его не похоронят, потому что только тогда он станет добычей для питающегося мертвечиной воронья от эрудиции.

    Как?то раз я с воодушевлением говорил о поэзии с одним молодым итальянским филологом и назвал ему имя современного поэта Кардуччи,6 и вот что он мне ответил: «О нет, меня интересуют только реальные вещи». Для этого несчастного литературная критика вещь более реальная, чем сама литература, и самое большое достоинство любого поэта состоит в том, что он сырье для критического и филологического анализа.

    Знавал я и таких, кто считает, что самое высокое достоинство книг состоит в том, что их можно расставить по полкам, мнение, совпадающее с мнением скупцов, почитающих денежные купюры в зависимости от их достоинства.

    Однажды один из моих друзей, большой любитель разных историй философии и литературы, заметил мне: «Эти поэты и философы, что им вздумается, то и говорят». А когда я сказал: «А историки философии и литературы?», он мне ответил: «Эти нет, эти не мелют, что им вздумается, они передают то, что сказали поэты и философы, и объясняют, отчего они так сказали». Из этого я сделал вывод, что для него тот, кто изучает историю гегелевской мысли, выше самого Гегеля. И это так, особенно с тех пор как появилась социологическая критика, психологическая критика и уж не знаю какие еще мудреные критики, для которых несчастные поэты и философы всего лишь сырье для их ночных умозрений, причем эти критики и эрудиты притворяются, что ни за что бы не променяли своего достоинства критика на роль критикуемого. Представьте себе зоолога, который приходит в восторг перед какой?нибудь редкой зверюшкой и строчит о ней исследования и монографии, но ни за что в мире не поменяется местами со зверем. Кому охота быть редкостным экспонатом?

    Но на самом деле даже не совсем так, просто эрудит не прощает таланту, дающему ему возможность блеснуть эрудицией, что ему самому не дано стать талантом, подлежащим изучению эрудитов и восхищающим простых и искренних неэрудитов.

    Ясное дело, я уже не раз говорил, что не ко всем эрудитам это имеет отношение, но только к той их разновидности, что, к несчастью моему, более всего мне знакома, той, для которой особенно характерны пренебрежение и презрение — полагаю, притворные — к плодам воображения, которые представляются им малореальными. Есть и другие, скромные и добросовестные эрудиты, которые если и прониклись сознанием собственной значительности, то все же и за другими склонны эту значительность признавать, а иногда даже ценят непосредственные, никак не обоснованные и причудливые суждения, — так вот эти эрудиты заслуживают уважения, а иногда, что и говорить, восхищения всех образованных людей.

    Скромный и самоотверженный труд собирания фактов и дат, их взвешивания, очищения от всего наносного, согласования и таким образом — мало–помалу — восстановления прошлого — это труд, который сотни раз именовался доблестью, и нет нужды еще раз говорить то же самое. С другой стороны, эрудиция есть плодотворнейшее духовное упражнение, настоящая аскеза и к тому же отменная школа скромности. Уважение к факту движет эрудитом, к самому мелкому факту, к самому незначительному с виду фактику, и всем, кто предается филологическим штудиям, знакомо горькое отчаяние, посещающее душу в тот миг, когда из?за цифры, одной даты, одного имени приходится отказываться от блестящей теории, тщательно и кропотливо разработанной.

    Вот где ставится на карту и самолюбие, и смирение, вот где нужно истинное самопожертвование. Такой труд, более чем какой?либо другой, научает скромности. «Правда сильнее рассуждения», — говорил Софокл,7 и этот славный девиз является девизом всех настоящих эрудитов.

    С другой стороны, понятно, что не очень?то нам по душе труды эрудитов, особенно тем из нас, кто не в ладах ни с прошлой, ни с нынешней реальностью, тем, кто хочет, чтобы мир был не таким, каков он есть, но таким, каков он должен быть по их представлениям, тем, кто провозглашает, что законы воображения выше законов логики и что они даже могут противоречить логике, тем из нас, кто ищет в конечном счете в искусстве освобождения от ига трех тиранов духа: логики, времени и пространства.

    Мсье Питоле, сказав, что взятый мной на вооружение метод является по сути методом исключительным и что если его распространить, то он окажется наихудшим методом, прибавляет, намекая на меня: «De се que lui, esprit original est capable dans certains cas d'en tirer de bons fruits, il n'en est pas moins evident de tout evidence que pour la generalite elle donnerait des resultats deplorab- les».[78] Но на это я единственно могу ответить, что все методы, строго говоря, суть методы исключительные, при этом я в своем исследовании отстаивал и провозглашал свой собственный метод, не претендуя на то, что его освоят все остальные, поскольку полагаю, что у всякого он должен быть свой, если даже и получается, что методы многих, большинства, между собой совпадают. У каждого свой метод, и всяк по–своему с ума сходит,8 при всем том здравый смысл мы признаем за тем, чье безумие совпадает с безумием большинства.

    И еще добавляет мой добрый друг, что Дон Кихот, которого я в моем сочинении разбираю, не более чем Дон Кихот, придуманный мной самим, что совершенно точно, и еще говорит, что «Or une fois ouverte a la fantaisie des glossateurs la voie n'a plus d'issues a prevoir, et nous nous langons a corp perdu dans l'anarchisme intellectuel medieval».[79]1 Вот я и говорю: да будет благословен и славен этот средневековый интеллектуальный анархизм! Как нам тебя не хватает! Как нам тебя не хватает, чтобы справиться с тем разгромом, который здесь учинили все эти строчащие монографии умники–разумники и архивные мыши! Как нам тебя не хватает, чтобы вновь возжелать жизни и на крыльях желания воспарить к избавительнице смерти.

    А еще говорит мсье Питоле, что я, изощряясь в сарказмах по адресу экзегетов и сервантистов, вменил себе в обязанность и выполнил вполне конкретную задачу сравнения жития Дон Кихота и св. Игнатия в том виде, в каком это житие преподносится Риваденейрой. «Mauvais exemple donne a ces pseudo?erudits, amoureux d'enseignements esoteriques et de comparaisons forcees».[80]

    Да быть того не может, чтобы такой проницательный и живой умом человек, как мсье Питоле, знакомый по моему очерку, по «Житию Дон Кихота и Санчо» и другим работам с моим методом и с тем, что я собой представляю, заподозрил бы, что мне втемяшилось, будто мой добрый Сервантес, создавая своего Дон Кихота, думал об Игнасио Лойоле. Нет, ничего подобного я не писал, мне такое и в голову не приходило. Толкуя Дон Кихота, я Сервантеса оставляю в стороне, меня нимало не интересует, о чем размышлял этот добрый идальго, когда писал свое произведение, и что он хотел им сказать, и сказал ли он больше, чем можно просто взять и прочитать. Нет, дело не в этом. Я вижу сходство жизни Дон Кихота и жизни св. Игнатия в той мере, в какой это мои Дон Кихот и св. Игнатий, на все остальное мне совершенно плевать, я ведь и не помышлял писать ученый трактат или давать какое?нибудь эзотерическое толкование — нет, здесь все другое.

    Критические заметки мсье Питоле в «Ревю критик д'истуар э де литератор», за которые я ему искренне благодарен, много больше бы отвечали сути дела, я думаю, если бы начинались там, где они заканчиваются. Потому что заканчивает он так: «En somme j' estime que le vrai titre du volume devrait etre «Vida de Don Quijote у Sancho segiin la volvio a pensar Miguel de Unamuno»»[81] — и добавляет: «C'est un livre unique et qui ne devra pas faire ecole en Espagne».[82] Ну ладно, допустим, действительно, это жизнь Хитроумного идальго, как я ее себе представил, реализуя священнейшее право на владение вымыслом, который принадлежит всем, вырван из рук монопольного владения и преображен в согласии с нашим свободным выбором. Так в Средние века обращались с греческими и римскими героями и так поступали все мистики и богословы с персонажами Нового и Ветхого Заветов. И утверждать, что поступать так все равно что серебрить золото, — а некоторые так и говорят — значит выказывать собственное ничтожество, неспособность родить на свет, несмотря на все усилия, хотя бы один исполненный жизни персонаж. Да, мое сочинение всего лишь предлог сплести узор из моих собственных наитий и догадок, и к тому же я мог бы его сплести на любой другой основе, например воспользовавшись пьесой Кальдерона «Жизнь есть сон». Я писал вовсе не по случаю юбилея, этого смехотворного юбилея. А если публикация совпала с его празднованием, то это мой недочет, и случилось это к моему прискорбию, в чем и каюсь. Как сказал в тех одиннадцати отведенных моему сочинению строках мой друг сеньор Альтамира9 в статье «Книги юбилея» (журнал «Эспанья» от 23 июня), «в нем речь идет не о том, что представляет собой роман «Дон Кихот», но только о том, чем он представляется или должен представляться сеньору Унамуно, иными словами, речь идет о личности Унамуно, о ее самовыражении в связи с романом «Дон Кихот»». Это второе совершенно точно, а вот первое точно не вполне, потому что речь не о том, что, как мне кажется, представляет собой или должен представлять роман «Дон Кихот», но о тех мыслях, к которым я прихожу, созерцая жизнь Дон Кихота, человека, рассматриваемого отдельно от книги, которая повествует о его жизни, и я даже предполагаю, что рассказчик не всегда верен истине, рассказывая нам эту жизнь. Повторяю, только Дон Кихот как таковой, Дон Кихот человек — вот кто меня привлекает, а не «Дон Кихот» роман, не книга. Все это, как видите, очень далеко от ученых штудий, к которым у меня мало способностей и еще меньше охоты; когда вокруг меня живые существа, меня мало интересуют ископаемые и палеонтология меня нисколько не привлекает.

    А в области палеонтологии, и это очевидно, самых больших и удивительных достижений добьется тот, кто хорошо знаком с зоологией, я хочу сказать, с поведением и жизнью зоо, животных, ныне обитающих в мире. Но оттого?то я и не могу никак понять, как могут успешно изучать поэтов, почивших века назад, похороненных, чьи косточки уже и черви обглодали, те, кто начисто не любопытен к поэтам живущим, дышащим, вкушающим, пьющим и поющим. Такие спецы по стародавней поэзии, — я кое с кем из них знаком — кому мешают живые песни живых поэтов, это те несчастные, которым ни к чему, чтобы музей, где выставлены и расклассифицированы скелеты, посещали живые люди из плоти и крови. Им желательно общаться исключительно с первыми. А поскольку у живых углядеть скелет, пока плоть не пожрана тленом, никак нельзя, они ума не приложат, как их классифицировать, а потому и объявляют их поэзию нелепой, абсурдной и много хуже прежней. Никто не сподобится в их глазах весомости, пока не умрет, пока не погребен и кости его не обгложут черви. Они?то ведь изучают скелет, поэтические кости, и даже будучи специалистами по поэзии былых времен, все равно не чувствуют ни плоти, ни человеческого тепла эпохи, того времени, когда эти кости только начинали в теле формироваться; они полагают, что способны оценить ушедших гениев, но они не способны узреть гения завтрашнего. Не в музее — в поле они едва видят, воспоминание о скелете мамонта застит им живого слона. «А это что за вид?» — задаются они вопросом, глядя на живое существо. И так они и глядят подслеповато, если только это не какая?нибудь костлявая кляча, у которой за недостатком плоти выпирает скелет. И стало быть, ничего удивительного, что специалисты по литературе превозносят пишущих под старину, вышивающих на ткани узор из классических реминисценций и перекраивающих на свой лад творения тех, чьи кости обглодали черви.

    А потом все эти ученые палеонтологи и такие же критики и все им подобные сплачиваются в этакую международную братию и вечно друг на друга ссылаются, выделывая па из пляски смерти. Это что?то очень похожее на орден, на масонов с их ложами, о которых свидетельствуют материалы архивов.

    Прибавьте ко всему этому нелепую выдумку о немецком профессоре, специалисте и добропорядочном исследователе, кладущем жизнь на то, чтобы разобраться с тем или иным маленьким участком знания, пытающемся исчерпывающе рассмотреть материал и во имя этого его упрощающем. Как пить дать, здесь тоже найдутся защитники этого образа, утверждающие, что в капле воды отражается весь мир и что изучая только ее или произведение только одного автора или один–единственный исторический эпизод, можно прийти к общей концепции жизни и мироздания. Но эти выдумки — самые зловредные из выдумок.

    Когда я завершил учебу, защитив диссертацию по филологии, передо мной, как перед всяким в такой ситуации, встал вопрос о том, как применить полученные знания, и так как склонности и тогда и сейчас у меня были ко всему на свете, но более всего к философии и поэзии, сестрам–близнецам, я собрался выставить и выставил свою кандидатуру на конкурс сначала по кафедре психологии, логики и этики, а потом по кафедре метафизики. Однако если принять во внимание мои тогдашние представления о предмете и особенно независимость суждений, которая в те времена являлась моей личной заслугой, я провалился, и не мог не провалиться, и на той, и на другой кафедре. Хочу сказать, что на обеих кафедрах мне ничего не дали. И тогда я решил использовать свои способности к языкам и стал претендовать на место на кафедрах латыни и греческого. После двух безуспешных попыток попасть на кафедру латыни я добился места на кафедре греческого языка,10 представ перед комиссией, возглавляемой моим учителем доном Марселино Менендесом и Пелайо,11 красноречивым поэтом, вкладывающим поэтический пыл в научную реконструкцию духа былых эпох. Перед тем же судом предстал и другой кандидат, человек утонченного вкуса и большой изысканности, — дон Хуан Валера.12

    Как только я получил место на кафедре, я столкнулся с одним ученейшим профессором, который пристал ко мне, занудливо убеждая сделаться эллинистом и заняться выискиванием и публикацией каких?то греческих рукописей, каковые, по слухам, имеются в Эскориале. Ему хотелось провести на моем поле межи, указав: «За эту черту ни шагу!» Но я отлично знал, что эллинисты это не то, в чем больше всего нуждается Испания, и пропустил его слова мимо ушей, чем доволен и поныне. Я знаю греческий более чем достаточно для того, чтобы выучить ему любого из тех моих учеников, кому захочется работать с ним самостоятельно и совершенствоваться в языке Платона; я могу их ввести в курс всего, что считается самым важным в греческой литературе. За этими пределами я полагаю неприличным уклоняться от того, что почитаю святыми обязанностями перед отечеством, углубляться в ученые исследования какого?либо вопроса в эллинистической филологии или литературе, что было бы вполне терпимо, не будь трудов более настоятельных и неотложных.

    Да и вообще погружаться в такие штудии обычно и зачастую означает трусить, бежать предстоящей борьбы, предавать родину. В итоге и в лучшем случае это как оставаться в лаборатории, чтобы сыскать способ найти такое вещество, которое разом бы прекратило все пожары, в то время как уже горит дом, и не дом соседа, а твой, и все это вместо того, чтобы притащить ведро с водой и потушить огонь.

    Фицморис–Келли, завершая свою выдающуюся «Историю испанской литературы» и процитировав рядом с Менендесом и Пелайо и Менендесом Пи- далем тех темных ученых мужей, которым более подобало бы фигурировать в истории истории испанской литературы, чем в собственно истории литературы, говорит так: «Поистине странное зрелище представляла бы живописная и непредсказуемая Испания, которая для немалого числа умов, способных к критическому суждению, продолжает быть воплощением отчаянного романтизма, так вот, странно было бы от нее ждать, что она породит на свет писателей немецкого типа, сосредоточившихся на головоломках и смотрении в микроскоп. Но так как дух целой нации так же мало склонен к быстрым переменам, как и индивидуальный темперамент, не придется удивляться, если таковых перемен не произойдет».13

    Нет, слава Богу, удивляться не придется. Уж мы в нашей живописной и непредсказуемой Испании только того и просим, на то и надеемся, что не очень здесь расплодятся писатели немецкого типа, самоуглубленные и вперившиеся в микроскоп. Страх охватывает, когда читаешь ту часть, которую Фицморис–Келли посвящает современной испанской литературе, в ней несколько эрудитов, нимало не литераторов, и несколько каких?то мутных писателей вытеснили Сальвадора Руэду, Маркину, Бароху — этот последний, кстати, грешен в том, что родился баском, а нами, басками, автор слегка пренебрегает, — а еще Хименеса, Мартинеса Руиса (Асорина), Валье–Инклана, Бенавенте и им подобных.14 По правде говоря, я думаю, что в этом изгнании настоящих литераторов учеными мужами следует винить не английского автора, человека с тонким вкусом, но прежде всего испанских эрудитов, исполнявших роль проводников.

    И здесь я хочу припомнить то мое предположение, которое более всего шокировало мсье Питоле: оно состояло в том, что обыкновенно и во многих случаях эрудиция представляет собой плохо скрытую форму духовной лени, или, как довелось мне писать в «Житии Дон Кихота и Санчо», опиум, усыпляющий духовное беспокойство.15 Я знаком с одним ученым мужем из числа людей добропорядочных, эрудитом в лучшем смысле слова, и особенно и прежде всего человеком справедливым и сердечным, так он как?то раз признался мне в том, что предался ученым изысканиям, чтобы смягчить разочарование, погасить сомнения и тревоги религиозного свойства. Всякий знает, как часто ученые, задающиеся целью выяснить, что думал тот или иной человек и как он выразил то, о чем думал, не способны передать объективно исследуемые мысли. Они пишут ученейшую монографию о доктрине Троицы у того или иного темного богослова, и при этом их решительно не тревожат те невероятные проблемы, которые неизбежно возникают при рассмотрении догмы Троицы. Все?то у них становится экспонатом для музея ископаемых, и не слышат они доносящегося сквозь века рева любви и печали мастодонта.

    Да, частенько образованность — способ уклониться и, вместо того чтобы смотреть в лицо сфинксу, пересчитывать щетинки у него на хвосте. Вот так они и рыщут, собирая разные курьезы дней минувших, с одной только целью — не сталкиваться лицом к лицу с совестью, которая вопрошает о собственных корнях и уделе. Знаю я одного такого, он, чтобы избежать духовной тревоги и страшась скитаний вслепую, ушел от ортодоксальной веры предков, но только затем, чтобы предаться ученейшим исследованиям литургии. Вот это и есть пересчитывать щетинки на хвосте у сфинкса.

    А сейчас о другом, о том легионе иностранных испанистов и испанофилов, которые, за немногими очень почтенными исключениями, если что и делают, так это — вкупе с некоторыми нашими палеонтологами от родной литературы — презирают испанцев нынешних. Для большей части этих господ из Франции, Германии, Англии, США и других стран, пишущих не о наших делах, но о делах наших далеких предков, Испания кончилась в XVII или XVIII веке. Мы, живые, для них не существуем, разве что в качестве владельцев унаследованного от предков хлама. Мы обитаем среди прелюбопытнейших руин, и когда суровой зимней ночью мы забираем из развалин несколько камней, чтобы укрепить шалаш, в котором мы прячемся, нас же обзывают варварами. Нам, видите ли, надлежит ограничиваться ролью хранителей музея. Да черт с ними!

    На одной университетской кафедре испанского языка и литературы недавно читали, переводили и комментировали — что бы ты думал, читатель? — «Марокканские письма» Кадальсо,16 которых ни ты, читатель, ни я не знаем и знать не желаем: сочинение окончательно и бесповоротно мертвое. Становится легче дышать, когда изредка появляются имена Беккера, Кампоамора, Аларкона, Валеры,17 а то и имя кого?нибудь из ныне живущих, это бывает, если у этого живущего под кожей просматривается скелет. Но обычно это палеонтологические раскопки. И Кадальсо как раз и есть то самое ископаемое, в чьем историческом существовании я, кроме всего прочего, не так уж и уверен и не собираюсь удостоверяться. Вокруг меня слишком много тех, кто меня действительно интересует, живых, чтобы я развлекался эксгумацией почивших совсем, навсегда и безвозвратно.

    Оставим в покое этих добрых сеньоров, пусть пишут литературную историю Испании, а мы, со своей стороны, попытаемся сотворить ее, сотворить эту самую историю. Оставим кости ученым мужам из послезавтрашнего дня. И упаси нас Боже, чтобы кому?нибудь из них пришло на ум нас перезахоранивать.

    Но еще хуже собственно ученых «полевые исследователи», добытчики фрагментов зубов ископаемого, а еще хуже, чем они, просто поклонники учености, писатели, сыплющие именами и цитирующие все на свете кстати и некстати.

    Мне внушают жалость эти люди, на каждом шагу ощущающие потребность опереться в своих умозаключениях, — как правило, не переходящих границы расхожих суждений, — на какие?то другие суждения. За этой бездной скромности скрывается другая бездна, но вовсе не скромности. Такое обычное дело: талантливые догадки обретают весомость только после того, как на них сошлется другой талантливый человек. Мы ведь начинаем ценить писателя не раньше, чем его идеи, образы, тревоги и озарения войдут в писания какого?нибудь другого писателя. Бывает, что от такого перемещения идеи выигрывают… Что и позволяет мне мимоходом оправдать плагиат, представляющийся мне более законным и естественным, чем цитата. Потому что как не должно называться отцом тому, кто лишь дал жизнь, но только тому, кто, дав жизнь, воспитал, вырастил и поставил на ноги, помог обрести место в мире, точно так же не должен считаться отцом идеи или образа тот, кто его зачал, но только тот, кто сумел найти ему место среди других идей и образов в воображаемом идеальном мире. Ведь нередко тот, кому в голову приходит какая?то идея, не в состоянии оценить ее весомость и значение, зато кто?то другой перенимает ее, уразумев, усваивает и ставит на место среди других идей в какой?нибудь концепции или стихах, если это образ. Есть люди, чьи собственные мысли выглядят грубо и примитивно, а есть такие, кто из чужих мыслей сооружает оригинальнейшее, абсолютно свое произведение.

    А сейчас я оставляю эрудитов и перехожу к другому виду, им родственному, — к критикам.

    Один замечательный, грандиозный поэт, один из самых великих итальянских поэтов, Кардуччи, автор прекрасных работ о критиках и эрудиции, в своей речи от 8 августа 1873 г. сказал вот что: «Abbiam levato la critica a un grado superiore, tra la scienza e Г arte; ne abbiam fatto quasi un arte nuova, che sta da se e per se, la critica per la critica. Non solo siam vecchi, ma vogliam parer tali: a vent'anni cominciano a scriver critica».[83] 18

    И дела идут так же скверно, как в 1873 г., или еще хуже. Мы все так же стараемся сделать из критики что?то среднее между наукой и искусством и поставить ее выше всего; как искусство живет само для себя, так и критика существует для критики: мы не только продолжаем быть стариками, мы хотим стариками казаться и для того уже в двадцать лет садимся писать критические статьи. А с тех пор как вошла в моду психологическая критика и прочие штучки–дрючки, критическую статью поэта о поэте, искреннюю, поэтическую, возмущенную или восторженную, почти не читают.

    Всякий вам скажет, что когда поэт исторгает из глубин духа хвалебную песнь жизни, он всего лишь поставляет критикам материал для соответствующих исследований, чтобы они разобрались, как сложилось произведение, кто предшественники автора, и завели бы на поэта историю болезни. Правду говорил Кьеркегор — уж позвольте мне сделать ссылку, хотя я не терплю этого у других и сам редко к этому прибегаю, — так вот, правду говорил Кьеркегор, сравнив поэтов с несчастными, которых поджаривают на медленном огне и чьи жалобные стоны преображаются в ушах тирана в сладкую музыку.19 Вот и критик, как две капли воды, похож на поэта, только ни пытки у него в сердце, ни музыки на устах.

    На самом деле есть ужасающие критики, и образцом для всех них является, конечно, Макс Нордау:20 он производит на меня впечатление слепца от рождения, пишущего статьи о живописи, судя о ней на ощупь. Когда он наталкивается на ровную и гладкую поверхность, он объявляет, что картина хороша, разумна и красива, а когда она под пальцами ложится неровно и на ощупь груба, он обличает ее за экстравагантность. А если он слышит, что картину хвалят, он объявляет спятившим того, кто ее написал, и не менее спятившими тех, кто ее хвалит.

    Есть такие, что считают, будто доброму трактирщику не пристало пить вино и, уж во всяком случае, не должно напиваться. И точно так же добропорядочный критик или добропорядочный преподаватель литературы не должен опьяняться чужой поэзией, той, которую он преподносит читателям или ученикам. Если какая?то ода его настолько воодушевляет, что вместо ученого анализа он разражается другой одой, как птица пением отвечает на песню другой птицы, у собратьев по ремеслу появляется основание презирать его. Поэтому неспроста говорят, что критика это священство, а священник не пророк и не должен быть пророком, поскольку тогда ему грозит реальная опасность перестать быть священником. Священник толкует и поясняет пророчества пророка, но в глубине души он пророка презирает. Точно так же у добропорядочного адвоката очень мало почтения к законодателю, который не всегда в состоянии защитить кого?то в суде. Бог говорит устами пророка, так же как он говорит устами гуся или валаамовой ослицы, но не такая уж это завидная доля быть гусем или ослом. Поэт говорит, что ему вздумается, другое дело критик, критика — дело ученое. Порядочный критик, действительно порядочный критик, иначе говоря, критик по призванию, и в особенности такой критик, который есть критик и только критик, должен испытывать по отношению к этим несчастным поэтам презрительное сострадание, как к распластанным перед ним лягушкам и подопытным кроликам. Поэзия это соловьиное пение, поэт не в силах объяснить ни смысл своего пения, ни отчего он так поет, в жизни это совершенный соловей.

    Критику превратили, как говорил Кардуччи, в некое новое искусство,21 опору самого себя, критикой начинающееся и критикой кончающееся. И это нормально, когда кто?то, почувствовав в себе поэтическую одаренность, но не умея ее должным образом выразить, наслаждаясь пением других и оприходуя это наслаждение, привлекает к пению внимание тех, кто его еще не заметил. Такие люди есть, это прежде всего и более всего читатели, их восторг перед прочитанным пробуждает их от спячки, заставляет писать о прочитанном; они поступают в точности как тот, кто, увидев красивый вид, зовет приятеля, хватая его за руку: «А ну?ка посмотри!» Эстетический восторг вещь заразительная, и наше удовольствие от произведения искусства растет и увеличивается, когда его разделяют другие. Вот так и рождается добропорядочный критик, на свой лад поэт, хотя стихов он не распевает. Наслаждение поэзией — дело живое, и тот, кто проникается красотой стихотворения, может оказаться поэтом в такой же степени, как и тот, кто его сложил.

    Но есть критики, идущие не от поэзии, но от критики, от критики собственно, от критики в себе, критики во имя критики и для того, чтобы критиковать поэзию. У таких людей призвание критиков не связано с тем, нравятся ли им вообще стихи, им все едино, что критиковать, — поэзию или бой быков. У них врожденная критическая способность, они родились со скальпелем под мышкой. У них природная способность к критике, призвание, которое, подозреваю, сродни призванию социолога. У критика и у социолога много сходных качеств.

    Но если поэт чего и должен желать, так это того, чтобы ему ответствовал другой поэт, потому что только тот чувствует поэта, кто сам поэт. А что до понимания, так всякий его поймет, но вот совпасть и ощутить, как в чужой песне трепещут струны твоего сердца, может только другой поэт. И этим?то и завораживают критические статьи Маркины, которые он время от времени пишет, потому что это критика поэта. А Маркина — поэт, и настоящий, стоит взять только последний его сборник стихов — «Элегии»,22 напоенный сокровенной, глубокой, сдержанной и возвышенной поэзией, которая разительно отличается от того рифмованного красноречия, что у нас обыкновенно сходит за поэзию.

    Найдется и такой любитель посчитать щетинки на хвосте у сфинкса, который, дочитывая этот очерк, скажет с высокомерной и презрительной усмешкой: «Ну–ну, штучки для журнальной статейки!» Ведь известно, что для сочинителей упоминавшейся выше смехотворной басни о немецком профессоре публикация в журнале, — и особенно в таком, который и академическим?то не является, и редакционного совета с кафедральными преподавателями в своем составе не имеет, да и вообще без какого бы то ни было профиля, — понижение в ранге, низший жанр, то, до чего уважающий себя профессор опускаться не должен. Ведь в этих статьях говорят, что им вздумается.

    Отсюда все зло — от того, что кто?то говорит, что ему вздумается, не опираясь при этом на документы, сведения, цитаты и вообще ни на что не ссылаясь. Это какой?то каприз, это просто «туда стихи текут, куда влечет их прихоть»,23 чистый произвол да и только.

    Когда созидается труд из разряда тех, что один мой приятель именует объективными, — этакое педантство, — когда доводится до конца какая?то основательно подкрепленная документами работа, в которой все утверждения обоснованы и поддержаны объективными доказательствами, — снова эта объективность! — тогда этот труд, эта работа могут снискать одобрение умствующих критиков и эрудитов. Но когда кто?то брякает наобум все, что ему взбредет, и, как бог на душу положит, все, что ни произрастает у него в голове на манер сорняков в поле, эти фантазии не заслуживают того, чтобы их принимали всерьез. Потому что — давайте посмотрим! — чего они стоят, эти фантазии? Ровно столько, и не больше и не меньше, чем тот, кто их на свет произвел. А теперь глянем, чего вообще стоят люди? А ничегошеньки не стоят! Мы, люди, ничего не стоим, а то единственное, что чего?то стоит, это книги и, в итоге, идеи. Люди нас не интересуют: вот то, что они говорят, нам интересно. И Дон Кихот, этот единственный в своем роде человек, человек исключительной цельности, пылкой веры и высоких чаяний, нас не интересует. Вот книга «Дон Кихот» интересна, книга, в которой рассказана его жизнь, та, что написал Сервантес, и языковые обороты, в которых он передал эту жизнь, — тоже интересны. Некоторые говорят, что им вздумается, но сказанное обретает вес только тогда, когда это повторяет и разбирает кто?то другой, потому что этот другой повторяет и разбирает уже не как ему вздумается, но делает это объективно — даешь объективность! — базируясь на том, что сказано другим. А если он комментирует, как ему вздумается, тогда… vade retro![84]24 это подмена, потому что он ставит себя на место того, кто первым сказал, что ему вздумалось.

    А теперь, когда я истолковал, так, как истолковал, жизнь Дон Кихота и Санчо, найдется тот, кто скажет: «Это все равно как сказать Сервантесу: «Добро, ты сказал, что хотел, а теперь моя очередь»».

    И так оно и есть. А потом придет черед другого, и еще чей?то, и всех прочих, и у них у всех столько же прав, сколько у самого Сервантеса или у меня говорить все, что мне вздумается: и тут начинается такой базар, что никто никого не понимает и мы впадаем во времена благословенного средневекового интеллектуального анархизма, и оно и лучше. Потому что это способ начать понимать друг друга взаправду.

    И на том завершаю. Концовка малоутешительна, ведь на самом?то деле вся эта деятельность ученых мужей и критиков, о которой я толковал, есть не что иное, как сильное притупление чувства собственного достоинства. Это неуважение к человеку как человеку, к тому, что он есть по сути. Это неумение за книгами разглядеть людей, видя за людьми лишь книги. И в душе у таких древние письмена, типографские шрифты — и ничего более.

    «ДОН КИХОТ» ДЛЯ ДЕТЕЙ

    К порокам, совершенно противоположным религиозной добродетели — или благочестию, — принадлежат и предрассудки. Предрассудок — это что?то глубоко нечестивое.

    Предрассудок, латинское superstitio — от superstare — стоять сверху, остановиться перед разумом, перед сутью — это сохранение отбросов и мусора. Это все равно как если бы кто?то сохранял скорлупу от орехов или кожуру от картошки, которую уже съел. А бывают ведь люди, которые выбрасывают мякоть плода, оставляя кожуру. Что в некоторых случаях и понятно: например, кому?то не нравятся устрицы, но он хранит раковины, чтобы делать из них пуговицы.

    Это именно то, чем занимается немалое количество так называемых сер- вантистов, изготавливающих пуговицы из раковин литературных произведений Сервантеса. Предрассудки, связанные с Сервантесом, наиболее враждебны благочестию и патриотической религиозности, которые должны жить в нас в память о Сервантесе. Из самой души его, живущей, особенно благодаря «Дон Кихоту», в душе его народа, мастерят пуговицы. А хуже всего то, что к этим пуговицам нет петлиц, они все равно что пуговицы на рукавах наших пиджаков или пуговицы, которые нашиваются попарно на спине сюртука и служат только для украшения. Вот в такие пуговицы для украшения, которые ничего не застегивают на облачении для духа, и превращаются у нас на глазах произведения Сервантеса, которые для нас больше, чем просто литература.

    Но самым нелепым применением книги Сервантеса, которое хотят осуществить, самым абсурдным и опасным является, пожалуй, применение «Дон Кихота» в педагогике. Сомневаюсь, что существует большая глупость, чем «Дон Кихот» для детей. Связано это не только с сервантесоманией, но и с педагогической манией тоже; это слияние двух маний.

    Сто раз говорилось об абсурдности литературы именно для детей. Искусство для детей — такая же нелепость, как искусство для народа. Начать писать, или рисовать, или сочинять музыку, думая, что это пойдет на пользу детям или народу, значит обречь себя на заведомо принудительный труд. Можно сказать уверенно, что человек, посвятивший себя такого рода занятиям, демонстрирует отсутствие истинно художественного дара. Другое дело приспосабливать определенные правила и сведения к уровню детей или народа. Но заниматься этим не значит заниматься искусством. Ведь мало что на свете так несовместимо с эстетикой, как педагогика.

    Детям, о чем уже говорилось не раз, следует давать читать в качестве духовной пищи те же книги, что читают взрослые, только с выбором.

    И в число отобранных не должен входить, как мне кажется, «Дон Кихот». Заставлять десятилетних детей страдать во время вступительного экзамена в среднюю школу, читая и анализируя «Дон Кихота», — такое менее всего могло прийти на ум создателю этого произведения.

    «Дон Кихот» не является в Испании книгой для народа. И не является таковой, несмотря на все усилия, продиктованные скорее добрыми намерениями, чем благоразумием тех, кто задался целью сделать ее таковой. Гораздо больше тех, кто читал ее через пень–колоду, или тех, кто не дочитал ее до конца, чем прочитавших ее целиком. Ее так много цитируют и так часто воспроизводят эпизоды из нее, что для многих этого вполне достаточно, чтобы рассуждать о ней. Ведь известно, что есть книги, особенно если это классика, которые читаются только для того, чтобы поговорить о них.

    Многие, будучи взрослыми, не решаются читать «Дон Кихота» в большой степени из?за того, как мне кажется, что их заставляли читать эту книгу, целиком или частями, в возрасте, когда следовало бы читать «Хуанито», «Друга детей»1 или романы Жюля Верна, имеющие весьма отдаленное отношение к искусству. Их заставляли испытывать отвращение к нашей национальной Библии, подобно тому как где?то люди с тоской отводят взгляд от священной Библии, потому что в десять или двенадцать лет их заставляли слушать Апокалипсис, или Книгу Чисел, или Книгу Иова.

    У меня в руках «Школьный журнал» — так он называется — одной из наших провинций, и в нем раздел, озаглавленный «Как дети отвечают на вопрос: «Что ты предпочитаешь читать — «Дон Кихота» или что?либо другое?»» Ответы детей от девяти до тринадцати лет огорчают. Это пример неискренности, той ужасной школьной неискренности детей, когда их заставляют отвечать на абсурдные вопросы. Словно ручонками этих несчастных детей водили руки их учителей, когда редактировались эти смешные глупости.

    Один говорит, что предпочитает читать «Дон Кихота», потому что ему нравятся поговорки Санчо Пансы — ложь! — и потому что «это написано лучшим писателем мира»; другой — «из?за смешных историй, рассказываемых главным героем»; третий говорит, что «там много шуток, очень поучительных и забавных». Поучительных шуток! Глупая педагогика, которой пришло в голову задать детям этот глупый вопрос, провоцирующий неискренность, не может быть ни поучительной, ни забавной.

    Один ученик, двенадцати лет, предпочитает читать «Эль сьюдадано и эль омбре»,2 где находит интересные рассказы о Мигеле Сервете, открывшем кровообращение,3 «Эль перро барнисадо» и прочие подобные издания. И добавляет: ««Дон Кихот» мне не очень нравится, потому что я не нахожу его столь поучительным, как «Эль сьюдадано и эль омбре», ведь герой только и говорит, что о приключениях и злоключениях, а из этого я не могу извлечь ничего полезного». Двенадцатилетний мальчик, написавший это, прав. Если только это написал мальчик, подписавшийся под ответом, а не его отец или кто?то другой. Конечно же, не его учитель. Потому что, в самом деле, «Эль сьюдадано и эль омбре», книга для детского чтения, которую я не знаю, наверное, является для ребенка двенадцати лет гораздо более поучительной, чем «Дон Кихот», из которого в этом возрасте, весьма прагматичном, не извлечешь ничего полезного. И в некотором смысле — ни в каком другом возрасте.

    Ничто так поздно не развивается в человеке, как эстетическое чувство. Ребенку проще понять научную теорию или решить моральную проблему, чем испытать глубокое и возвышенное художественное ощущение. Ничто не требует большей зрелости, чем эстетическое понимание. Чаще встречается ранняя научная зрелость, чем эстетическая. Оствальд, химик, дал понять, как великие научные открытия прошлого века помогли ему, молодому человеку.4 А «Дон'Кихот» был начат, когда его автору было за пятьдесят.

    Печальный смех зрелого Сервантеса, этот осенний смех, не может ни научить детей двенадцати лет, ни дать им ничего полезного. И если мы хотим, чтобы все образованные испанцы, сознающие свою принадлежность ко всему испанскому, читали нашу национальную Библию, как должно ее читать, первое, что нужно делать, — не давать эту книгу в руки детям.

    Могут сказать, что детишек двенадцати лет, — бедных овечек! — которым нужно поступать в среднюю школу, заставляют читать «Дон Кихота» для того, чтобы они прониклись не сутью этой книги, а ее языком. Это тоже плохо! Я знаю только об одном еще большем педагогическом абсурде, чем необходимость для двенадцатилетних испанских детей XX в. анализировать без каких?либо познаний в истории языка язык «Дон Кихота» — и этот еще больший педагогический абсурд состоит в том, что детей заставляют анализировать язык согласно правилам грамматики Испанской Королевской академии. Лучше бы они не анализировали его. Соединение в детском воображении воспоминаний о романе и о плюсквамперфекте сослагательного наклонения, или о прямом и косвенном дополнении, или об изъявительном наклонении, — словом, обо всем этом ужасе систематизированных глупостей, является самым верным способом внушить детям ненависть к нашей национальной книге.

    Из самых «сервантесовских» предрассудков самым безумным является предрассудок лингвистический. Нет ничего более жалкого в художественном отношении, чем пускаться подражать языку Сервантеса и стремиться оживить его языковые обороты. Если бы Дон Кихот вернулся в сегодняшнюю Испанию, он ударами копья разогнал бы тех, кто подражает риторике его речей. А что касается тех, кто присоединяет к ним еще и этот презренный механизм, называемый грамматическим анализом, — не знаю, что он сделал бы с ними. Любого наказания мало для несчастных учителей, которые выбирают абзац из «Дон Кихота» и подвергают его их глупому анализу, считая слова и классифицируя их как односложные, двусложные, трехсложные и т. д., а затем слоги, — ужасно глупо! — определяя их гармоничность или дисгармоничность, выбирая двойные, тройные и прочие пасьянсы в том же духе. И это варварское занятие мандаринов является у нас почти официальным.

    Дать «Дон Кихота» в руки детей, пропустив его — занятие недалеких умов — через этот ужасный, варварский анализ, называемый грамматическим, — значит нанести самое глубокое оскорбление Сервантесу, нашей национальной Библии и испанской культуре.

    Ох уж эта педагогика!..

    БЛАЖЕНСТВО ДОН КИХОТА

    «Писец, при этом присутствовавший, заметил, что ни в одном рыцарском романе он не читал, чтобы какой?нибудь странствующий рыцарь умирал в своей постели так спокойно и по–христиански, как Дон Кихот; а тот, среди сетований и рыданий всех окружающих, испустил дух, иначе сказать — умер».1 Так повествует нам об этом Мигель де Сервантес Сааведра в конце своей книги. Умирая, Дон Кихот предал свой дух вечности и в то же время миру. И дух его живет и будет жить во веки веков.

    Едва лишь Дон Кихот умер, как почувствовал, что катится вниз, проваливается в глубину и погружается в новую пропасть, подобную пещере Монте- синоса, и, хотя смерть излечила его от безумия, показалось ему, будто снова он переживает одно из своих рыцарских приключений. И сказал он себе: «Да в самом ли деле я излечился?» Он ощущал, как падает вниз в полутьме, — все падает, падает, падает… И как заснул он, спустившись в пещеру Монте- синоса, так, казалось, он и сейчас засыпал, но неким сладостным сном. Вроде того сна, в каком пребывал он в лоне своей святой матери — матери Дон Кихота! — до того, как родился на свет.

    Тьма все сгущалась и пахла сырой землей, землей, пропитанной слезами и кровью. Наш бедный Рыцарь остался наедине со своей совестью. И больше всего страдал он из?за бедных овечек, которых проткнул копьем, приняв за могучую вражескую рать.

    И вдруг он почувствовал, что бездна, в которую он падал, бездна смерти, стала понемногу освещаться — но светом, что не отбрасывал тени. Этот рассеянный свет возникал отовсюду. Как будто источник его находился везде вокруг. Словно просияли все вещи, и сами недра земные обратились в свет. Или словно свет нисходил с неба, исполненного звездами, на котором не оставалось ничего, кроме звезд. То был свет человеческий и вместе божеский; то был свет божественной человечности.

    Погрузил наш Рыцарь свой взгляд в этот сладчайшйй, всюду разлитый свет, который не отбрасывал тени, и предстал перед ним лик, что преисполнил сердце его тихим, благим сиянием. Готово было это бедное сердце выпрыгнуть из груди, к которой Рыцарь поднес свои иссохшие руки. Ибо видел он Иисуса Христа, Спасителя. И видел он Господа в багрянице, терновом венце, с тростью вместо скипетра — точь–в-точь как в то время, когда Пилат, великий шутник, выставил его пред толпою, сказавши: «Се — человек!»2 Предстал перед ним Иисус Христос, Высший Судия, в том виде, в каком выходил на посмешище к людям. И Рыцарь, который, как старый христианин и испанец, верил безоглядно в то, что Христос есть Господь наш, и слыхал, будто Господа зрит лишь тот, кто умирает, сказал себе: «Раз уж воистину вижу я перед собою Господа моего, значит, я умер». И осознав, что он умер, умер совсем, избавился Рыцарь от всякого страха, и поднял взор на лицо Иисуса, и взглянул ему прямо в глаза. И увидел он всего лишь печальную улыбку — так могло бы улыбаться небо, исполненное звезд, — и небесно–голубые глаза, и взгляд, каким взирают на мир небеса. И Рыцарь почувствовал, как некая сила увлекает его, как летит он вдоль небес, все ближе и ближе к Спасителю.

    Когда он приблизился, Христос скинул с плеч багряницу, отбросил ски- петр–трость и раскинул руки, словно на кресте. И Рыцарь тоже раскинул руки, будто распятый. И они сблизились еще. И услышал Дон Кихот некий шепот, ветерок вечности, который звучал не в ушах у него, но в сердце, и гласил: «Приди ко мне на грудь». И упал он в объятия Спасителя, который должен был судить его.

    Христос обнял Дон Кихота, и тот кинулся на шею ему. Две худые, жилистые руки Рыцаря сомкнулись на спине Иисуса. И Дон Кихот положил голову на левое, ближе к сердцу, плечо Христа и разразился слезами.

    Он плакал, плакал и плакал. Его седые нечесаные пряди запутались в терниях, что венчали голову Назарянина. А Рыцарь все плакал, и плакал, и плакал. Слезы его стекали на плечо Иисуса и смешивались со слезами самого Искупителя. Слезы безумца из Испании смешивались со слезами Того, кого почитали безумцем ближние Его (Мк. 3: 21). И плакали оба безумца. Прошли перед душою Рыцаря все тягостные видения, вся страстная мука его безумия, и прежде всего вспомнил он тот миг, когда при виде резных фигур святых воителей задумал оставить жизнь искателя приключений и посвятить себя завоеванию неба. Но разве не завоевал он неба своими безумствами? И, думая о мирской жизни, прошедшей среди людей, плакал Рыцарь. И плакал Спаситель.

    Вдруг почувствовал Дон Кихот, как объятия Христа разжались, и одна его рука опустилась на склоненную голову Рыцаря. И почувствовал он, как из этой сладчайшей длани, пронзенной гвоздем, истекает свет, и свет этот проникает в его мозг, иссушенный рыцарскими книгами. Светом исполнился мозг Рыцаря. И увидел он всю свою жизнь, омытую светом. И увидел Христа на вершине холма, у подножия оливы, омытого светом весенней зари, и услышал, будто пение небесных сфер, такие слова: «Блаженны безумцы, ибо они насытятся истиной!»3

    И Рыцарь обрел себя в вечной славе.

    ДЕТСТВО ДОН КИХОТА

    Мне все никак не отделаться — с той самой минуты, как меня ранила эта мысль, — от раздумий о детстве Дон Кихота, именно Дон Кихота, а не Алонсо Кихано Доброго. Было ли у Дон Кихота детство? Существует ли детская форма кихотизма? Был ли Дон Кихот когда?либо ребенком? Сервантес говорит, что было нашему идальго под пятьдесят, и мы привыкаем к мысли, что в этом возрасте он и родился. Ну а разве беспокойные комментаторы Священного Писания не задавались вопросом, для нас абсурдным, о возрасте Адама, когда его создал Бог? Великолепный парадокс: в каком возрасте родился Адам? Для тех, кто не наделен духовным разумом, все это праздные умствования; совсем другое дело — для людей духовного склада, не для умствующих эрудитов… Тереса де Хесус и ее братишка, совсем еще дети, уже мечтают о рыцарских деяниях, но во имя Божие, не столько ради героизма, сколько ради святости.1 Ведь если в жизни святого детство значит очень много, в жизни героя оно значит совсем немного. Но как же разделить героизм и святость? Ведь и доброта Алонсо Кихано Доброго иногда возвышалась до святости Дон Кихота.

    В главе XVIII Евангелия от Матфея рассказывается, что когда ученики спросили Иисуса, кто больше в царстве небесном, Иисус, призвав дитя, поставил его среди них и сказал: «…Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (…) кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном». Так и святой; герой же рожден для того, чтобы завоевывать царства земные. Но то, что завоевал Дон Кихот, было небесным или земным? И было ли царством? Возможно, оно было тем, что лежит между землей и небом.

    И как у некоторых людей, кажется, никогда не было детства, так и у некоторых народов: они словно рождены взрослыми, вполне зрелыми; народы эти, может быть, уже ушли в историю. Народы, исполненные серьезности, что объясняется преждевременной зрелостью, так сказать, преждевременностью. Вас не удивляло, читатели, что дети в испанской литературе занимают столь незначительное место и играют столь несущественную роль? Театр, конечно же, их избегает. Обратимся к последнему испанскому классику, к Гальдосу, — а он бесспорно классик, — и мы увидим, что в отличие от Диккенса, который часто служил для него образцом, дети почти не появляются на страницах его книг, а если и появляются, то остаются в тени — эти дети его творений. У Гальдоса нет воспоминаний о его собственном детстве, детстве на острове Гран Канариа.2 Кажется, он давно забыл о нем.

    Но зато существуют и целые народы, и отдельные лица, которые словно привязаны к своему детству, пропитаны комплексом инфантильности, если можно так сказать. Народы, которые один наш друг именует фольклорными.3

    И при мысли о которых вспоминается так называемый Эдипов комплекс, но в чистом и достойном его аспекте. В моем родном городе жил человек, которого прозвали Amagazio, что на баскском языке означает «под боком у маменьки». Как говорится, «маменькин сыночек». И сколько таких, кто не в состоянии разорвать связь с материнским духовным началом! Прекрасный случай войти в царство исторических небес; ну а чтобы завоевать земное царство, тоже историческое? Горе народам, которые мнят себя очень древними, считают себя тысячелетними, потому что ощущают себя детьми! И страдают комплексом инфантильности. С поступками и страстями детей. И даже с некоторой долей детского простодушного лукавства. Народы, которые, пытаясь решить свои политические проблемы, обращаются к народным пляскам, песням, нарядам, обычаям, празднествам, местным святым и прочим детским играм.

    Пишущий эти строки как?то раз, по поводу одного aplec de la protesta[85] в Барселоне, на котором он присутствовал — и который произвел на него сильнейшее впечатление! — сказал: «Вы навсегда останетесь детьми, леван- тийцы! Вы захлебываетесь в эстетике».4 И произнес это голосом, словно бы исходившим из самого нутра кантабрийского — а точнее, баскского, — ведь и баскам, и каталонцам присуща инфантильность то ли морского, то ли приморского происхождения. Не море ли придает детскость народу и не сама ли земля, в своей чистоте и простоте, придает ему аскетическую зрелость? Не равнина ли Ламанчи, кастильское голое нагорье явились причиной того, что Дон Кихот предстает перед нами уже взрослым, словно у него и не было детства?

    Сравните грека и римлянина, Улисса и Рема и Ромула, вскормленных волчицей. Римлянин, хотя и рожден вблизи моря, связан с землями внутри страны; грек, особенно островитянин, всегда мореходец и, подобно морю, всегда переменчив. А их языки? Греческий — подвижен и изменчив, как море, латинский — неизменен и тверд, как земля. Великие завоеватели, даже если они отправлялись с берегов и родились и воспитывались в прибрежных землях, происходят от родов, проживающих в глубине страны, на. плато или в горах. Так пересекли океан Кортес, Писарро, Орельяна…5 Другие же, жители морских берегов, становятся колонизаторами, а не завоевателями. Они делаются поселенцами, жителями колонии. Даже на собственной приморской земле они обычно создают колонию.

    Эти?то бредовые разглагольствования сей фантастической науки, которую нарекли философией истории и которую вытеснила ужасная социология, побудили автора к размышлениям о последнем приключении Дон Кихота, когда на берегу латинского Средиземного моря он одержал победу, поборов себя, что и явилось его победой. Духовное детство кончается в человеке, когда он сталкивается со смертью, понимая, что предстоит умереть; когда ему сообщает об этом зрелость, — как хорошо это знал Леопарди!6 Но Дон Кихот, у которого не было детства, с самого начала чувствовал смерть. И почувствовал он ее как славу, как бессмертие. Дон Кихот, подобно его народу почувствовал бессмертие смерти. И Тереса де Хесус могла сказать: «Умираю оттого, что еще не умираю». А вот народы–дети, хотя они и понимают (ведь не глупы же они, а некоторые даже очень умны), что должны умереть, не верят в это умом. И в любом случае, пока длится наша жизнь…

    И ты чувствуешь себя погруженным в море загадок. И не приходишь к согласию с самим собой. Ведь индивидуум — одинокий, изолированный, может не быть существом единодушным, если у него не одна душа. Случается, что у него и морская душа, и земная, и душа гор. И еще другие. И борется в нем святость и героизм; ведь мы, в большей или меньшей степени, обладаем и тем и другим.

    После всего сказанного вновь зададимся вопросом: бывает ли донкихотов- ское детство? Мы ведь не пытаемся создать политическую программу. И все эти рассуждения вовсе не прагматические, скорее они напоминают пролог. А это совсем другое дело.

    «В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…»1

    Этот восьмисложный зачин «Дон Кихота», за которым следует в качестве вводного предложения дактилический одиннадцатисложник,[86] из тех, что по традиции именуются одиннадцатисложниками для галисийской волынки2 и невольно усыпляют память, словно колыбельная, — этот восьмисложный зачин, который являет собою начало последнего сна, пригрезившегося испанской душе времен империи, вновь подбодрил мне дух, когда 19 сентября, в субботу, я прочел в еженедельнике «Эстампа» сообщение под заглавием «Невеста Дон Кихота», хотя речь в нем шла о предполагаемой невесте Сервантеса, что, впрочем, одно и то же. Подписано Педро Аренасом, который рассказывает об одном своем посещении Тобосо, о встречах с тобосскими женщинами и мужчинами, которых коснулась творческая фантазия Сервантеса и Дон Кихота.

    Дело в том, что автору статьи рассказали о доме доньи Дульсинеи, показав ему и ключ, и окно, сидя у которого она беседовала с Сервантесом, и улицу, где завязался поединок между ним и ее поклонником, и монастырь, где она приняла постриг, когда ей запретили выйти замуж за ее избранника. Отсюда видно, что Дон Кихот оставил на своей родной земле зерна высокой страсти, которая привела его к чтению рыцарских романов. Затем автор статьи повстречался с доном Хайме де Пантохой, бывшим алькальдом Тобосо и «весьма начитанным сервантистом», и: «Стало быть, Дульсинея существовала?» — восклицаем мы, сбитые с толку этим свидетельством. «Неоспоримый факт», — отвечает сеньор Пантоха. И начинает рассказывать о своих исследованиях.

    Как видим, речь идет не о той Альдонсе Лоренсо, в которую был влюблен Хитроумный идальго, а о другой, но — «неоспоримый факт» — существовавшей, потому что есть люди, верящие в это. Ведь для веры неважно, существовала ли какая?то духовная или историческая сила, но важно, существует ли она сейчас. Когда апостол Павел по дороге в Дамаск, осиянный светом с неба, упал, он услышал голос, говорящий ему: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» — и почувствовал тогда, что Христос существует.3 История вовсе не то, что произошло материально, а то, что смертные вообразили происшедшим и передали нам, а мы продолжаем верить в это и говорить, что так случилось. Или, скорее, история не тот сон, который кончается, а тот, который остается, потому что происходит это не в материальном времени, а в ином. И какой глубокий смысл во фразе, кочующей сейчас из уст в уста: «У меня не было времени в самом материальном смысле слова»: «не было в материальном смысле», то есть ни секунды, — вот вам выражение, весьма выразительно выражающее основы исторического материализма!

    Дон Кихот и Санчо являются людьми из плоти, крови и костей и при этом существуют духовно, исторически, нематериально, благодаря Сервантесу, а он тоже существует исторически, нематериально, бессмертно, благодаря им обоим. Сервантес когда?то жил реально, сейчас он тоже живет, но не материально, и точно так же дело обстоит с Дон Кихотом — он живет и реально, и нематериально. А как же донья Дульсинея, столь реальная для жителей сегодняшнего Тобосо, Дульсинея сеньора Пантохи? «Факт бесспорный», — говорит последний. Да, как любой миф. И Дон Кихот, и Санчо, и Домине Кабра, и Сехисмундо, и дон Альваро, и дон Хуан Тенорио — все это мифы, каковыми являются и Сервантес, и Кеведо, и Кальдерон, и герцог де Ривас, и Соррилья,4 вот так?то. Из национальной литературы — а история это всего лишь литература — возникает мифология, а из мифологии — религия. И нужно веровать, ведь не случайно говорится, что выигрывает битву тот, кто верует, что выиграл. И заставляет верить в это других, если сам верит.

    Недавно мы проезжали по дороге на Эльду по случаю празднования столетия еще одного национального мифа, Кастелара,5 и остановились в местечке недалеко от Тобосо, где находится так называемый Постоялый двор Дон Кихота. Но мы увидели не реставрацию, а удивительное изобретение, где впору мечтать о Сервантесе и о Дон Кихоте, беседуя с ними; оба так мифологичны, так историчны, так живы! Доброе ламанчское вино, благородное и прозрачное, которым нас угостили, научит тех, кто станет его пить, — я?то предпочитаю воду — грезить, а не спать. В настоящее время тобосцы, кажется, начинают мечтать, благодаря сеньору Пантохе, о донье Дульсинее Тобосской. Ну а… исследование? Нет, нет, никаких исследований! Не стал же Дон Кихот исследовать, существовал ли Амадис Галльский, он ощущал его в себе. Будем придерживаться мифологии!

    В Сервантесовской библиотеке Тобосо находятся книги с дарственными надписями и автографами Муссолини, Гинденбурга, Макдональда, Масарика6 — людей, которые уже становятся мифами; имеются подношения мифической, символической и мистической Дульсинее, воскресшей в одном селенье Ламанчи, имени которого мы уже не сможем забыть. В Ламанче, где так широк горизонт, где так легко мечтать среди виноградников под чистым голубым сводом или под балдахином из туч, в которых ветер рисует очертания мифологических героев, а солнце, на закате, зажигает их, чтобы мы грезили о других мирах.

    Так будем же создавать мифологию, решимся на «безапелляционную отвагу утверждать свое», ту отвагу, «которая, — как сказал Эса де Кейрош в конце своей «Реликвии»,7 — твердой стопой попирая землю либо смиренно возводя очи горе, посредством всемирной иллюзии созидает науки и религии». И не нужны нам ученые исследования, которые вообще?то служат только для того, чтобы отрицать и отвергать. Во время своего недавнего визита в нашу нынешнюю республиканскую Испанию мсье Эррио, тоже из породы исследователей, в беседе с нашим премьером,8 как последний поведал в Кортесах, вспомнил жутковатое каприччо Гойи, где изображен мертвец, вылезающий из могилы с листком, на котором начертано одно только слово, итог загробных его исследований: «Ничто!».9 Самое исконное и самое подлинное испанское слово «nada», так же как созвучное с ним испанское слово «gana».[87]'10 Ведь о том, что такое «ничто» и «небытие», Гойя знал не хуже, чем земляк его, Мигель де Мол иное, — какие люди эти двое и какие мифы они создали! — Мигель де Молинос, тот самый, который рекомендует нам признать и свое ничтожество, и небытие и отдалиться даже от Господа Бога.11

    Будем же извлекать из небытия — а это и значит творить — мифологию, тем паче в наши дни, когда мы творим миф об Испанской демократической республике трудящихся всех классов.12 Ведь история этой республики когда?нибудь в будущем попадется на глаза и в руки исследователям, не обремененным трудами, большим эрудитам и врагам мечтаний, и они постараются доказать, что подобная республика не существовала в отдаленном прошлом, коим станет для них наше настоящее. Или уж коли существовала, то была совсем не такою, как та, которую представляем себе мы, творящие ее ныне в мечтах и снах. Как знать!.. Уж эти мне эрудиты!.. Однако «уснем же, душа, уснем»,[88]13 ибо лишь во сне существует сновидение. И никакие исследователи будущих времен не смогут изгладить из памяти людской бессмертную мифологию.

    И да поможет нам Дульсинея, та самая Дульсинея Тобосская, и да подарит нам правду, но правду истинную, правду животворящей мечты, истинную правду идеального мира, а не докучную правду исследования.

    II. СТИХИ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ

    КРОВЬ ДУШИ

    Ты кровь души, испанский мой язык. Отчизна всюду мне, где речь родная звучит и льется, — ведь ее родник полмира затопил, не иссякая.

    Уже латынь Сенеки1 твой расцвет пророчила вернее гороскопа; с тобой Европой сделалась Европа, с тобой Колумб удвоил белый свет.

    Язык мой — как ковчег. И в нем плывет Рисаля и Хуареса народ:2 десятки рас и племена без счета…

    Он никому не тесен и не мал. Не зря на нем Сервантес написал Евангелие нам — от Дон Кихота.

    Под этим деревом в тени

    он отдыхал однажды;

    с тех пор прошли века — уж триста лет,

    воспоминанье шелестит в листве все так же.

    Священный соловей хранит в ветвях

    свое гнездо, и помнит эта птица

    учение такого ж соловья —

    святого Рыцаря. Когда садится

    все то же солнце, что садилось встарь,

    и на подножие холма ложится

    тень векового дерева, тогда

    щебечет птица

    слова, что человечьим языком он говорил, а дерево их слышит на языке небес, внимает им, листы колышет.

    Господь мой Дон Кихот, я грудь народа Пронзил Евангелием как копьем. Но кнут лизать он продолжал тайком, Из хлева глаз не показавший сроду.

    Твоей души ни грана нет у сброда, Хотя примеру Павла он потом Последует.1 Мне суждено добром, Примером врачевать его природу.

    Душа Испании, в водоворот

    Несешься ты. Отнюдь не доброхотство —

    Желание спасти тебя, как плот.

    Твоя беда — штандарта с мачтой сходство. Крещение преобразит народ, И все народы примут донкихотство.

    Слова, которыми писал Кеведо, набухшие оттенками значенья, запутанных идей хитросплетенья.1 Лишь мудрому дано пройти по следу,

    путь отыскать, что остальным неведом, в лесу загадок. Редкое уменье распутать нить, хранить вас от забвенья в веках. Я вашу над собой победу

    признал. А вы <того любить готовы, кто любит вас, вы горечь подсластите Сервантеса мучительного слова,

    во мне страданья голос приглушите, вы прежними ко мне явитесь снова и эту чашу выпить помогите.

    Земля,

    по коей бродит Каинова тень.

    Антонио Мачадо1

    Красна от крови, Каином пролитой, желта от желчи, — ты погружена, Испания, в печаль; ты голодна и потому завистливо–сердита.

    Для добрых дел твоя душа закрыта, твой ум ленив; «ты думать не должна», — сквозь сон тебе сентенция слышна Рипальды, мудреца–иезуита.2

    Ты стала в демократию играть; трудиться? — до чего же неохота! на Господа надеешься опять,

    Вояк у власти и тупиц — без счета; картишки, звон монет; и — побивать каменьями безумца Дон Кихота.

    Мой Сервантес, кроткий фантом, оседлай?ка мне Клавиленьо:1 полечу в края сновиденья великанов разить мечом.

    Ведь на нем гарцевали прежде Санчо Панса и Дон Кихот, неразлучны во дни невзгод, неразлучны в своей надежде.

    Деревянным, подстать кресту, был конек с двумя ездоками, что завязанными очами въявь узрели свою мечту.

    Завяжи мне глаза плотней, видеть край родной не хочу, в свой последний приют лечу, к последней победе своей.

    Там, на Фуэртевентуре,1 мельница Дон Кихота зерно души моей снова перемолола с охотой.

    На углях правды, которой лишили Испанию ныне, выпечен хлеб из зерен, взращенных мною в пустыне.

    Ветер, вращавший крылья мельницы–великана, был ветром Колумбова моря2 — сна, что сбылся безобманно.

    В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…

    В одном селенье Ламанчи1 — сгинул, Кастилия, мозг твой:

    Солнце, ревнивый любовник, — впилось в него хваткой мертвой.

    Виденья без туч и тени — оно награвировало

    на зеркале вод озерных, — небо им снится в скалах.

    Ты видела: хлеб тебе мелет — мельница в голом поле,

    и помнишь ты: лапы гиганта — ребра тебе мололи,

    и помнишь ты: грудь худую — в корке из грязи и пыли

    копытца свиней смердящих — всем стадом тебе дробили.

    Из клетки Святейшей службы,21 влекомой волами лениво,

    во власти чар, под модитвы, — ты видела хмурые нивы.

    Шли твои дети дорогой, — сердца от боли стенали:

    суров он, закон железный, — они тебя не узнали.

    Видела ты от знатной — и низкой мрази глумленья,

    лишь по горам козопасы — пели тебе хваленья;

    и в небо на Клавиленьо — незрячая, ты взлетела.

    Была тебе небом пустошь — она тебе сны напела.

    Ты в Барселоне землю — измерила сердца мерой.

    Шептало море заплачки — из нового Романсеро.3

    Воистину благодаря тебе, мой Дон Кихот, я знаю, кто я есмь;1 благодаря божественной любви, кто есть Испания, я знаю днесь.

    В тот час, когда ты отправлялся в путь осуществить своих деяний сон, отправилось и солнце в путь дневной: двойной зарей сверкал небесный склон.

    Зерцало вечной странницы–души, наивный рыцарь заблуждений, ты в мир низкой лжи и низменных страстей принес возвышенный обман мечты.

    Жизнь есть не только сон,2 где правит ложь, и честь велит отстаивать мечом то сновидение, где предстает она, облагороженная сном.

    И был тот человек донельзя худ, с копьем, в доспехах, Дон Кихотом звали, и толстый Санчо Панса — тут как тут, — таких пузатых я встречал едва ли. Худющий рыцарь на коне верхом и на осле толстяк с лицом веселым — всегда и всюду странствуют вдвоем, — худой и толстый, — по горам и долам. Пожалуй, в детстве не бывало дня, чтоб я не вглядывался в их фигуры; и забредала, в поисках меня, моя душа в старинные гравюры.

    Откройся мне, о строй народной речи, души испанской вековой отстой в величии ее и равновесье. Откройся мне, народной речи строй.

    Язык из кузниц старого Толедо, и кровь твоя — животворящий сок. Еще не истощен запас столетий. Не забывай, что жребий твой высок.

    С тобой ламанчский Рыцарь шел в сраженье, ты клятвой был на лезвии меча. Спаси нас, Господи, от самоуниженья — лохмотьев с европейского плеча.

    МОЯ РОДИНА

    Мне родиной — Испания, та, что достойно свой лик являет миру, всем его народам, нет, не корабль она, к морским привычный водам, а корабельный лес, величественно–стройный.

    И остров Баратарья,1 в море погруженный — в сон Дон Кихота над толедскою волною,2 и море Бога, где я был его рукою крещен, — испанец, восприять купель рожденный.

    Она — духовные уста Европы хладной: вести с Америкой и Африкой общенье; огонь Иберии,3 горящий в продолженье тысячелетий, полный силы благодатной.

    Она — та греза, где Лойоле жизнь дана (мы баски с ним), где стал он Дон Кихотом новым; Господню истину она постичь готова, и в светозарном ее море я — волна.

    III. ОБРАЗ ДОН КИХОТА У АНХЕЛЯ ГАНИВЕТА

    ИЗ КНИГИ «ИСПАНСКАЯ ИДЕОЛОГИЯ»

    Дуализм наш, который за обличием юридического беспорядка, столь нелюбимого людьми среднего ума, таит самую благородную и высокую идею, когда?либо применявшуюся в людском правосудии, есть порождение христианского чувства и сенекистской философии1 — в той мере, в какой они согласуются между собой. Стоицизм Сенеки не жестокий и несдержанный, а естественный и сочувственный. Сенека провозглашает закон нравственного совершенства, к которому мы все должны стремиться, но он терпим к его нарушителям: он требует чистоты в помыслах и благоразумия в желаниях, но он не забывает, поскольку и сам часто оступался, что слабость нашей натуры не позволяет нам жить в незыблемой добродетели, что неизбежно приходится впадать в прегрешения и что самое большее, на что способен человек, это оставаться человеком посреди своих слабостей, даже в пороке сохраняя достоинство.

    Сервантес — ум, который всего глубже исследовал нашу национальную душу, — очень живо воспринимал эту ненормальность нашего положения и в своей бессмертной книге начисто отделил испанское представление о правосудии от пошлого правосудия, формализованного в сводах законов и в судебных органах; первое воплотил он в образе Дон Кихота, второе — в образе Санчо Пансы. Только приговоры, которые выносит Санчо во время губернаторства на острове, исполнены умеренности, благоразумия и уравновешенности; приговоры, которые выносит Дон Кихот, напротив, кажутся абсурдными, именно в силу того, что они из области правосудия трансцендентального; он мечется от одной крайности к другой; все его приключения направлены на то, чтобы установить в мире идеальное правосудие, но стоит ему наткнуться на цепь галерников — а он видит, что среди них есть и настоящие преступники, — он спешит дать им свободу. Доводы, приводимые Дон Кихотом в пользу освобождения приговоренных к галерам, — сжатое изложение тех, которыми испанский дух питает свой бунт против позитивного правосудия. Да, надо сражаться за то, чтобы в мире восторжествовало правосудие; но в строгом смысле слова противоправно наказывать одного виновного, в то время как прочие проскальзывают сквозь щелочки закона; ведь в конечном счете при всеобщей безнаказанности все же можно питать благородные и великодушные намерения, хотя бы и идущие вразрез с упорядоченностью общественной жизни, между тем как наказуемость одних и безнаказанность других это издевательство над принципами правосудия и заодно над чувством гуманности.2

    * * *

    В Испании нет средних величин. Маленькие художники, равно как и большие, идут не зная броду; обычно они начинают свой труд, имея лишь смутное представление о том, что собираются создать, и полную уверенность в собственных силах, в своей гениальности, если только не «препоручают себя Богу и Царице Небесной», как говорится в романсах, которые слепые поют на площадях. Всякий раз, когда настоящий испанец берется за перо, или за кисть, или за иной инструмент художника, можно сказать, не рискуя ошибиться, что этот человек равным образом способен создать шедевр и породить отменную несообразицу.

    В испанском искусстве нет ничего, что превосходило бы «Дон Кихота», а «Дон Кихот» не только создан на испанский манер, это вообще образец испанского произведения. И Произведения с большой буквы — ведь Сервантес не удовольствовался тем, что стал писать «независимо»: это был конкистадор, самый великий из всех, потому что другие конкистадоры покоряли страны для Испании,3 а он покорил саму Испанию, сидя в тюрьме.4 Когда Сервантес обдумывает замысел своей книги, он ощущает в себе изумительный дар, но все, чем он обладает вовне, это фигурки, движущиеся подобно божественным интуициям,5 затем он берет эти фигурки и, так сказать, гонит их вперед, как погонщик своих ослов, то подбадривая их какими?нибудь ласковыми словами, то спокойно и невозмутимо подхлестывая. И не ищите в «Дон Кихоте» иного мастерства. Он написан прозой, но так же, как неповторимые стихи наших мистиков,6 которые можно читать с любого места, потому что каждая строка в них — как платоновская идея — оставляет свое, беспримесно чистое впечатление.

    У каждого народа есть реальный или вымышленный герой — воплощение качеств этого народа; в любой из литератур мы найдем произведение, в котором этот типический герой действует, вступает в контакт с современным ему обществом и проходит целый ряд испытаний, служащих мерилом жизненной силы его духа, духа всей его расы. Улисс — это грек от начала и до конца: в нем все добродетели ария7 — осторожность, постоянство, мужество, умение владеть собой — сочетаются с хитростью и изобретательностью семита. Сравнив его с любым из его германских наследников, мы можем с математической точностью определить, сколько в Улиссе взято греками от семитов. Наш испанский Улисс это Дон Кихот, и в Дон Кихоте сразу же бросается в глаза происшедшая с героем духовная метаморфоза. Тип героя еще больше очистился, и, чтобы не застыть в неподвижности, ему нужно освободиться от груза материальных забот, переложив его на оруженосца; так шествует он, ничем не обремененный, и действие его — нескончаемое творение, человеческое чудо; все, что он воспринимает, он идеализирует. Дон Кихота в Испании не было ни до арабов, ни при арабах, он явился лишь по окончании Реконкисты. Не будь арабов, Дон Кихот и Санчо Панса были бы одним человеком, подобием Улисса. Если искать современного Улисса за пределами Испании, то мы не найдем никого, кто превосходил бы Улисса англосаксонского, Робинзона Крузо; итальянский Улисс это теолог, это сам Данте в его «Божественной комедии», а немецкий Улисс — философ, доктор Фауст, но никто из них не может быть Улиссом из плоти и крови. А Робинзон — настоящий Улисс, но в сильно уменьшенном масштабе, так как его семитские черты неярки, его свет — отраженный свет; он хитроумен лишь в битвах с природой и способен воссоздать цивилизацию материального; он стремится подчинить себя команде, «внешней» власти других людей, но душа его не обретает выражения и не умеет найти общего языка с другими душами. Санчо Панса, выучившись читать и писать, мог бы стать Робинзоном, а Робинзон в случае нужды сможет поступиться своим чувством превосходства и согласится стать оруженосцем Дон Кихота.

    ИЗ КНИГИ «БУДУЩЕЕ ИСПАНИИ»

    Сама судьба поставила перед нами великую проблему, но ее намеренно запутывают, так как ни у кого не хватает мужества высказать ее в словах жестоких и простых, а именно: хочет ли Испания быть нацией скромной и обыкновенной и при этом из?за нехватки рабочих мест отправить в эмиграцию многих своих сыновей или же она хочет быть нацией чванной и надутой и отправить многих своих сыновей на смерть на полях сражений и в госпиталях? Как вы считаете, друг мой Унамуно, что бы ответила Испания?

    Такой искренний христианин, как вы, предложил бы радикальное решение вопроса, то есть превращение Испании в нацию христианскую не по форме, а по сути, чего не бывало ни с одной нацией в мире. Для этого вы и прибегли к неподражаемой символике «Дон Кихота»,1 отстаивая веру в то, что к Хитроумному идальго очень скоро вернется рассудок и что он умрет, раскаявшись в своих безумствах. Так же полагаю и я, только я не считаю, что излечение будет таким скорым. Испания — нация абсурдная и невозможная с точки зрения метафизики, абсурд — ее нерв и основная опора. Ее здравомыслие станет сигналом ее конца. Но для вас Испания это Дон Кихот, побежденный Рыцарем Белой Луны, я же вижу Испанию в образе Дон Кихота, избитого негодниками янгуэсцами, с которыми он столкнулся себе на беду.

    Я хочу сказать, что Дон Кихот совершил три выезда, Испания — пока только один, и ей еще предстоит совершить два, чтобы излечиться и умереть. Идеализм Дон Кихота был таким чрезмерным, что, отправившись в первый раз на поиски приключений, он позабыл взять с собой деньги и даже смену белья; советы трактирщика, даром что тот был необразован, возымели свое действие и убедили Рыцаря повернуть обратно. Все решили, что славный идальго, побитый и осмеянный, не вернется к своим странствиям, и на всякий случай его друзья и домочадцы прибегли к различным ухищрениям, дабы оградить его от чудачеств, они даже заложили и замуровали помещение, где хранились проклятые книги; а ведь в это самое время Дон Кихот в глубочайшей тайне убеждал Санчо Пансу стать его оруженосцем, с большим для себя убытком продавал одно, закладывал другое и таким образом собрал порядочную сумму, чтобы сделать свое второе путешествие более надежным, чем первое.

    Вот что сейчас творится с Испанией. Она возвращается из своей первой вылазки, чтобы подготовить вторую; и хотя многие из нас, испанцев, считают своим долгом заставить ее забыть. о приключениях — ничего у нас не выйдет. И, возможно, благоразумнее всего будет помочь в приготовлениях к этому путешествию, раз уж нет никакой возможности его избежать.


    Примечания:



    5

    В переводе Г. Лозинского: «совершенно свихнувшись».



    6

    В переводе Г. Лозинского: «славы».



    7

    В переводе Г. Лозинского: «для пользы родной страны».



    8

    В переводе Г. Лозинского: «случайностям».



    54

    Там есть аналитическая формула преступника, и с ее помощью в нужный момент облик его можно воссоздать. Было бы жаль, если бы восторги в отношении антропометрии привели нас к тому, чтобы презреть те данные, которых не выразить в цифрах, не определить', не свести к мертвым аналитическим формулам, но которые полны истинной реальности, как например внешность и род занятий человека, — официальные данные, каковые еще недавно требовалось указывать для рекрутов, их родителей или заинтересованных лиц.



    55

    Уарте де Сан Хуан (1530? —1591) — испанский философ и врач, автор названной книги.



    56

    Я противопоставляю понятия «факт» и «деяния», потому что многие вещи, повторяясь неоднократно, меняют свою природу, например «труд» и «труды».4



    57

    В переводе Г. Лозинского: «не уродовал». В тексте Сервантеса игра слов: «retratar» («изобразить») и «maltratar» («обезобразить»), которую развивает Унамуно.



    58

    Забывчивый читатель вспомнит, что дон Альваро Тарфе был тем самым кабальеро, который объявил в гостинице в присутствии алькальда одного селения и писца, что Дон Кихот Ламанчский, находящийся здесь, не тот, который был выведен в книге Авельянеды (глава LXXII части второй).7



    59

    Едва ли сыщется Санчо Панса (из числа хоть в какой?то степени посвященных в тайну рыцарского безумия), который на основании того, что он мнит роковыми последствиями некоего учения, не сделает выводов о логичности последнего, исходя при этом из нижеследующего допущения: истиной является только то, что не чревато роковыми последствиями.



    60

    Он тучен и одышлив!

    Вот, Гамлет, мой платок, лоб оботри, (англ.)



    61

    Правду сказать, философия Дон Кихота не была таковой для Шекспира, ведь в «Макбете» (акт I, сц. 4) король говорит, что по лицу невозможно представить себе свойства души:.

    There's no art

    To find the mind's construction in the face.10 (Никто

    He распознает душу по лицу, (англ.).



    62

    Обнаженная натура великолепна для изучения рисунка, но это еще не значит, что нагота художественна сама по себе. Не забудем, что бывает нагота и в литературе, она полезна для зарисовок, и вот ее?то в так называемых зарисовках с натуры нам выдают за самую суть искусства.16



    63

    Иконография Дон Кихота. Гелиографическая и фототипическая репродукция 101 эстампа, выбранного из 60 иллюстрированных изданий, которые были опубликованы за двести пятьдесят семь лет и т. п., осуществленная полковником Франсиско Лопесом Фабра. Барселона, 1870.17

    См. в этой работе иллюстрации из французских изданий. Во французском переводе 1836—1837 и 1862 гг. (Париж) Луи Виардо18 у Дон Кихота сверхзакрученные усы; он похож на brave gaulois (бравого галла — фр.) у Бертеля и Деморена во французских изданиях 1868 и 1844 гг. (Париж),19 и его можно принять за Роланда на рисунках К. Сталя в издании на испанском языке, выпущенном в Париже в 1864 г.20 На одном из изображений он представлен с кнутом (французский перевод, Париж, 1622), на других — с пером (1799 и 1825 гг., у Лефебюра) и в сапогах с отворотами (французский перевод П. Бушона, Париж, 1821—1822).21 На иллюстрации Телори (французский перевод, Париж, 1863) он похож на Мефистофеля.22 Об иллюстрациях Постава Доре говорить не стоит: его живописный гений менее всего подходит для иллюстраций к «Дон Кихоту».23



    64

    Заметно и глубоко ощутимо гениальное братство Веласкеса и Сервантеса. Тот и другой изображали рыцарей — братьев по духу (сравните Дон Кихота и маркиза де Спинола), тот и другой — плутов, уродов и злодеев: дурачка Кориа, Эзопа, Мениппа, «Менины» и т. д.; Санчо, Мариторнес, Ринконете и Кортадильо и т. д.33 Чтобы изобразить Дон КАхота, нужно изучить как Сервантеса, так и Веласкеса.

    См. в упомянутой «Иконографии» иллюстрации Уррабьеты в мадридском издании 1847 г.,27 иллюстрации доца Луиса де Мадрасо в барселонском издании 1859—1862 гт.,28 иллюстрации Сарсы (Барселона, 1863).29 Иллюстрации дона Л. Ферранта (Барселона, 1859—1862)30 являются наиболее офранцуженными. В упомянутых иллюстрациях, которые дон Луис де Мадрасо сделал для 48–го испанского издания (Барселона, 1859—1862), и особенно в той, что представляет Хитроумного идальго, принимающего великую принцессу Микомикону, Дон Кихот очень похож на святого Игнатия Лойолу, каким его изобразил на своем портрете Санчес Коэльо,31 как я не раз замечал. Дон Кихот начал свои приключения в пятьдесят лет, незадолго до того, как о его истории узнали. Рыцарь Христова войска умер за сорок с лишним лет до того. Ведомый этим сходством, я часто думал о донкихотстве Иньиго де Лойолы, перечитывая одну из первых глав «Жития», написанного отцом Риваденейрой. А каким анахронизмом и нелепостью было бы говорить об иезуитском донкихотстве и о донкихотовском иезуитстве сегодня! Впрочем, докихотовские лица изобилуют в нашей живописи, как и души Дон Кихотов в нашей литературе.



    65

    Заметно и глубоко ощутимо гениальное братство Веласкеса и Сервантеса. Тот и другой изображали рыцарей — братьев по духу (сравните Дон Кихота и маркиза де Спинола), тот и другой — плутов, уродов и злодеев: дурачка Кориа, Эзопа, Мениппа, «Менины» и т. д.; Санчо, Ма- риторнес, Ринконете и Кортадильо и т. д.33 Чтобы изобразить Дон Кйхота, нужно изучить как Сервантеса, так и Веласкеса.



    66

    Создаются карикатуры на карикатуры, вплоть до того, что стирается первоначальный образ, сходство с ним исчезает; возникает традиционный тип, и никто не изучает натуру. В сфере морали происходит то же самое; миф поглощает живого человека, и к тому же действует на него, определяя его поступки.



    67

    До такой степени доходит пренебрежение буквой, что на гравюрах, которыми дон X. Ри- вельес проиллюстрировал академическое издание 1819 г.,35 Санчо и Карденио, о которых говорится, что они вцепились друг другу в бороды (глава XXIV части первой; том 1, с. 285, строка 11), оба изображены безбородыми. Серьезнейшая ошибка, и тем более пагубная для искусства, чем чаще она повторяется, — изображать Санчо без бороды. О бесспорности ошибки говорит то, что его хозяин требует, чтобы он брил бороду: «…очень уж она у тебя густая, всклокоченная и нечесаная, и если ты не будешь скоблить ее бритвой по крайней мере через день, всякий увидит твое происхождение с расстояния мушкетного выстрела» (глава XXI части первой). А была она у него, должно быть, жесткая, потому что, когда через три дня он выехал из деревни, — а «с помощью разумной философии» я заключаю, что в путь он отправился бритым, — и встретился с крестьянками из Тобосо, и настаивал, что одна из них Дульсинея, он сказал: «Господи помилуй, да я готов себе бороду вырвать, коли это правда» (глава X части второй).36 О том, что он не послушался своего хозяина в отношении бритья каждые два дня, свидетельствуют фрагменты, которые я мог бы предъявить один за другим любознательным источниковедам — поклонникам фактологии.



    68

    «Conception militar» — по–испански и «идея воинственности», и «зачатие в войне». В контексте Унамуно обыгрываются оба этих значения.



    69

    «Хочешь мира, готовься к войне» (лат.)



    70

    радость жизни.



    71

    тоска жизни (лат.)



    72

    «Воля к вере и другие очерки популярной философии» (англ.)



    73

    «Плутовские романы» (англ.)



    74

    Об игре слов, к которой здесь прибегает Унамуно, см.: наст. изд. с. 97.



    75

    Игра слов в подлиннике основана на следующих значениях: «pueblo» — 1) народ, 2) селение, село; «vecino» — 1) сосед, 2) житель (села, деревни).



    76




    77




    78

    «Этот оригинальный ум способен в некоторых случаях приносить хорошие плоды; не менее очевидно и то, что в большинстве случаев результаты были бы плачевными». (фр.)



    79

    «Когда воображению комментатора путь открыт, нельзя предугадать, куда он его приведет. И мы бросаемся очертя голову в средневековый интеллектуальный анархизм» (фр.)



    80

    «Дурной пример, — добавляет он, — поданный этим псевдоэрудитам, охочим до эзотерических штудий и натянутых сравнений», (фр.)



    81

    «В общем я полагаю, что самым подходящим названием этого сочинения было бы: «Житие Дон Кихота и Санчо, как его себе мыслит Мигель де Унамуно»». (фр.)



    82

    «Это единственная в своем роде книга, и последователей у нее в Испании быть не должно». (фр)



    83

    «Мы поставили критику выше всего на свете, выше науки и искусства, мы сотворили из нее какой?то новый вид искусства, живущий для самого себя и питающийся самим собой, мы не только стары, мы хотим такими казаться и потому уже в двадцать лет начинаем писать критические статьи». (ит.)



    84

    изыди! (лат.)



    85

    митинга протеста {кат.)



    86

    В переводе Г. Лозинского: «имени которого мне не хочется упоминать» — не передана эта ритмическая особенность текста Сервантеса: «В одном селенье Ламанчи // А как зовется, вспоминать не стану» («En un lugar de la Mancha // de cuyo nombre no quiero acordarme»).



    87

    Непереводимая игра слов: «nada» («ничто», «небытие») и «gana» (1) «желание», «прихоть», «голод», 2) «заработай», «выиграй», «преуспей»). Восходит, по–видимому, к распространенному в Испании вопросу и ответу: «Сколько [он] зарабатывает (выигрывает)?» — «Ничего не зарабатывает (не выигрывает)» («^Que gana?» — «Nada gana»), представляющему собой намек на испанскую бедность.



    88

    Игра слов, основанная на следующих значениях: «suerfo» (1) «сон», 2) «мечта») и «sonar» (1) «видеть сны», 2) «мечтать»).









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.