|
||||
|
Сотворение советской науки Идеология – лоно советской науки Глава 2 - Советская «притащенная» наука Сотворение советской науки В 1917 г., как сказал бы Гамлет, «распалась связь времен». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Не были исключением и ученые. Но если в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу, то потрясения Февраля переосмысливались долго – понимание стало следствием протрезвления от демократического дурмана. Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пустое [141]. В 1914 – 1917 гг. Россия попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсутствии в стране реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее. «Никто не сомневается, что будет революция, – записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З.Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет» [142]. Даже генерал А.И. Деникин признавался впоследствии, что старой властью были недовольны «решительно все слои населения» [143]. Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, она видела в ней единственную «очистительную силу», способную избавить страну от пут тоталитарной монархии. Но она вовсе не представляла себе – что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны. Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда это случится, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям. Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. «Почти для всех, – писал Ф.А. Степун – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила» [144]. Революция – не государственный переворот, она завершается крахом старой государственной системы, а не только сменой верховных правителей. В перевороте участвуют заговорщики, в революционную стихию втягиваются все слои общества. Получается, что общество, принося себя в жертву революционным идеям, становится игрушкой в руках вождей революции. Если несколько перефразировать известные слова Отто Бисмарка, то можно сказать, что революцию подготавливают мечтатели, руководят ею фанатики, а пользуются ее плодами проходимцы и циники. Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное сусло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – Февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России. Пришло их время – время строительства их России. Итак, насильственный слом многовековых традиций привел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность «пасынков цивилизации» (П.Л. Лавров) или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата. В.В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: «Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит “в облегчение”… В “облегчении” он преобразуется из человека в свинью, и тогда “бьет посуду”, “гадит хлев”, “зажигает дом”. Это революция» [145]. Русский человек «перешел в облегчение» в октябре 1917 г., когда «люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки» [146] и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее». Захватив власть и провозгласив свои декреты о мире и о земле, большевики не медля приступили к окончательному удушению и так дышавшей на ладан экономики страны: национализировали все промышленные предприятия, развалили сложнейший механизм банковской системы, прибрали к рукам транспорт и средства связи, подчинили себе учреждения культуры и образования. * * * * * Начинался 1917 год тревожными известиями с фронтов I Мировой войны, нараставшим продовольственным кризисом и непримиримым противостоянием Думы и Правительства. В конце февраля этот политический нарыв лопнул и на страну вдруг обрушилась неуправляемая лавина «свобод». Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 г. неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную инициативу. Неопределенность положения становилась на самом деле все тревожнее. Сразу после июльских событий в Петрограде многие общественные организации рекомендовали Временному правительству отказаться от созыва Учредительного собрания и ввести в стране военное положение, ибо невооруженным глазом было видно, что демократия без реального управления страной привела лишь к стихийной активизации масс, к «психозу» общества. Пора было выбирать: либо диктатура буржуазии, либо – пролетариата. А.Ф. Керенский не оценил судьбоносное значение этой дилеммы, зато ее прекрасно понял Ленин [147]. 18 октября 1917 г. В.И. Вернадский заносит в дневник отчаянные слова: «Сейчас время людей воли. Их жаждут» (курсив мой. – С.Р.). Через неделю после переворота еще одна запись: «Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или м[ожет] б[ыть] новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой… В Москве массы за большевиков» [148]. Петроград в обывательской среде сразу нарекли «Хам-бургом», в нем началась новая, невиданная ранее жизнь. В конце 1917 г. многие, прежде всего интеллигенция, поражались легкости, с какой большевики перехватили власть у Временного правительства. Создавалось впечатление своеобразного эстафетного бега, когда бежавшая на первом этапе команда Временного правительства просто передала «эстафету власти» уже ожидавшей этого команде Ленина. Однако удивляться тут нечему: «легкость» Октября предопределил настрой российского населения (в первую очередь, в обеих столицах), а высветили его выборы в долгожданное Учредительное собрание. Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной idee fixe демократической интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный легитимный путь, потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 г. уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию легитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл (По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин в начале 1918 г. назвал «глупостью» обещание большевиков созвать Учредительное собрание [149]. Это, конечно, была не глупость, а цинизм практической политики). Большевики – и Ленин прежде всего – оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И.А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал «издевательством над чернью». Но если бы большевики только расточали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентяб- ря-октября 1917 г. Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за Учредиловкой. 7 ноября Вернадский записывает в дневнике: «Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием» [150]. И даже трезво оценивавшая происходящее З.Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально «свалить большевиков»; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны. Потому что «каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем» [151]. Но чаяния эти не оправдались. У большевиков не дрогнул ни один мускул, когда они, увидев, что Учредительное собрание – не их трибуна, что оно ляжет бревном на пути их власти, коей они уже практически безраздельно пользовались, распорядились разогнать Собрание и расстреляли демонстрацию в его поддержку. Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Для них не существовало понятия Родины, чести и достоинства России. Единственное, что распаляло их воображение, – власть. Любой ценой. Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевре-менных мыслях», «нет дела до России», ибо они творят свой «жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть» [152]… Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство? Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяевaми», то он, «не почесавшись», как заметила Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет. В октябрьские дни 1917 г. наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кестлер метко назвал «классовой сучностью». Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти. Итак, ко дню выборов в Учредительное собрание (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. На самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83% избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17% [153]. Так распорядился электорат. Дальнейшая судьба этого собрания хорошо известна, она «показала несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому» [154]. Понятно, что в подобных условиях «уступить» пришлось демократам. Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего боятся обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [155]. Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылиться в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший «шевелиться хаос», Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России «могла быть только социалистической» [156]. В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме «национального банкротства», поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии. Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно. Итак, что же случилось с Россией в 1917 г.? Что означал на деле слом традиционной российской государственности? Главного поначалу не понимал никто: ни мужик, с оружием в руках помогавший большевикам закрепиться у власти, ни академик, угрюмо взиравший на происходящие события. Слова Герцена о том, что «коммунизм – это русское самодержавие наоборот», не вспомина- лись, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это. Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская чиновная челядь плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия. * * * * * Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане. Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем большинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему? Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина также понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота. Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь. 18 ноября 1917 г. президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что «происшед-шие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное вре- мя» [157]. Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 ноября зачитал заявление, начинавшееся словами: «Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» [158]. Единственным, кто возражал против этого резкого заявления, был академик В.Н. Ипатьев. «Мы, интеллигенты, – вспоминал он впоследствии свои слова на Общем собрании Академии, – представляющие тонкую прослойку в толще масс, не имея за собой никакой опоры, не должны в настоящее время делать каких-либо выступлений и еще более усложнять и без того тяжелое положение… Что касается отношения каждого из нас к большевистскому правительству, то это наше “святая святых”, и никто не заставляет теперь высказать симпатию или антипатию к новой власти; и при царском режиме многие из нас не сочувствовали самодержавному правлению, но это не мешало нам честно выполнять наш долг перед страной и продуктивно работать» [159]. Как показало время, В.Н. Ипатьев оказался прав – в самое первое время большевистского пришествия иная позиция ученых могла стоить России очень дорого: могли расстрелять строптивых академиков, а могли и вовсе «прихлопнуть» Академию наук. Вообще говоря, ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России. Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом. Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров. Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в только что цитированных воспоминаниях В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив: «Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 г., проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны» [160]. Хотя в тех же «Воспоминаниях» Ипатьева есть и такие слова: «Для меня всегда была неприемлема вся программа коммунистической партии уже по одному тому, что я не терплю никакого насилия» [161]. Однако «революционное настроение» в том злосчастном 1917 г. было у всех, «начиная с верхов интеллигенции и до последнего мужика» [162]. Все это безусловно так, но из этих революционных вожделений вовсе не следовало, что именно большевистскую власть ждали и бородатый мужик и очкастый интеллигент. Написал все эти разномастные оценки Ипатьев в США, куда он бежал из «спасенной страны» в 30-х годах, став попросту невозвращенцем. Без излишнего философствования относился к своей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: «Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или “слу-жить” при нем с весны 1918 г.» [163], т.е. со времени завершения «переговоров» руководства Академии наук с Наркомпросом, на которых мы еще остановимся. Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умни-чать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы Гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае их бы безжалостно раздавили. * * * * * Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали. А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт? Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [164]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [165]. На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 г. перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно, но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования. Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу. Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди, – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков. И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. «Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее» [166]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему? По очень простой причине. Ученые видели разгулявшуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию. «…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать, – записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве» [167]. О том же по сути пишет сыну 21 – 23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: «Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по-настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему» [168]. Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, относились «полуиронически» [169]. «Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков» [170]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах Гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго. Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России? Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от «крайностей дичайшего русского анархизма» [171]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что «большевики сохранили русскую государственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши» [172]. О том же по сути писал в США и академик В.Н. Ипатьев. * * * * * Самые первые контакты руководства Академии наук с советской властью прослежены достаточно подробно [173], в том числе и автором этой работы [174]. Поэтому в данном случае сосредоточим внимание не столько на хорошо известных фактах, сколько на их трактовке. Ранее, по понятным причинам, они толковались с явным смещением акцентов, а вся проблема преподносилась как равноправные переговоры достойных друг друга партнеров, хотя на самом деле это были, конечно, не переговоры, а просто политическая игра, ибо Ленину было далеко не безразлично, как отнесется к идеологии «пролетарской революции» интеллектуальная элита России. Хотя все приличия и были соблюдены: визиты представителя Наркомпроса в Академию наук, обмен посланиями на «высшем уровне» и тому подобный декорум. Интересен и другой разворот вопроса: «переговоры» Академии наук с Наркомпросом велись в январе – марте 1918 г., т.е. в самом начале Гражданской войны, исход которой тогда был абсолютно неясен. На карту поэтому были поставлены не только политическая зрелость, но и нравственные ориентиры русских ученых… Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не «озорничать» вокруг Академии [175]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 г. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью? На первом же Общем собрании 24 января постановили: «уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает»[176] (курсив мой. – С.Р.). Итак, всего через 3 месяца после того, как «насильники» захватили власть, Академия наук вступает с ними в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти, много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди мудрые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука. 5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание «гражданину Карпинскому». И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. «Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности физико-математических и историко-филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социаль-но-экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии» [177]. Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально-экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под «народным хозяйством страны». Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих «народно-хозяйственных планов», понимая, что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность. Такая перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала. А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным: «То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования». Президент четко расставляет все точки над i. Он дает понять наркому, что Академия наук работала, работает и будет работать, ибо наука никакую власть не обслуживает, но он хотел бы знать вполне определенно – чего так настойчиво добиваются от русских ученых большевики? Чего они хотят? Да, Академия согласна взять на себя решение отдельных проблем, но только научных и тех из них, на какие у нее хватит своих сил [178]. «Переговоры» эти, надо полагать, Ленина не удовлетворили. В апреле 1918 г. он в явном раздражении пишет свой «Набросок плана научно-технических работ», в нем он возлагает на Академию наук составление «плана реорганизации промышленности и экономического подъема России». Чем занималась и чем должна заниматься Российская Академия наук, «вождь мирового пролетариата» представлял смутно [179]. Этот документ А.П. Карпинский, к счастью, прочел только в марте 1924 г., когда он был впервые опубликован. Любопытен и такой разворот вопроса. Мы знаем, что инициаторами описанных «переговоров» были большевики. Когда же они закончились, и Луначарский 12 апреля 1918 г. докладывал их результаты на заседании СНК, то в постановлении записали: «Совет народных комиссаров в заседании от 12 апреля с.г., заслушав доклад народного комиссара по просвещению о предложении (? – С.Р.) Академией наук ученых услуг советской власти по исследованию естественных богатств страны, постановил: пойти навстречу этому предложению, принципиально признать необходимость финансирования соответственных работ Академии и указать ей как особенно важную и неотложную задачу разрешение проблем правильного распределения в стране промышленности и наиболее рациональное использование ее хозяйственных сил» [180]. Как видим, с самых первых шагов советская власть требовала от ученых четкой практической нацеленности их исследований. Другие работы она бы просто не финансировала. Итак, чуть ли не с первых дней своей власти большевики стали воевать и одновременно флиртовать с русской наукой. Конечно, поскольку свой путь в «светлое будущее» большевики трассировали «от ума», то без науки им было не обойтись. Однако для подавляющего большинства рядовых коммунистов наука олицетворяла привилегированный буржуазный труд, им ненавистный. Поэтому вражды, конечно, было много больше, чем флирта. Ученый и инженерный мир уже за первую большевистскую пятилетку понес громадные потери. Значительная часть интеллектуальной элиты страны (точные цифры так никогда и не станут известны) была либо выдавлена в эмиграцию, либо насильно выслана из страны в 1922 г., либо уничтожена в ходе Гражданской войны и непрекращавшихся карательных операций ЧК. Оставшиеся в России люди науки были деморализованы, запуганы и обречены на «странное, зыбкое существование с клеймом потенциального вредителя. Дореволюционная традиция российской науки была сломана и прервана. Освобождалось пространство для науки новой, отвечающей по своим параметрам нуждам и целям формировавшегося тоталитарного государства коммунистического типа – для советской науки» [181]. Большевики стремились притащить и притащили-таки на социалистический Олимп свою науку. С ней нам еще предстоит познакомиться. * * * * * … То, что ученые – мозг нации, elita страны, как любил писать В.И. Вернадский, они смогли в полной мере прочувствовать чуть ли не с первых дней после прихода большевиков к власти. Деятели науки стали одной из самых гонимых социально-профессиональных групп населения[182]. Им сразу дали понять, что жизнь человека в новой России – кто бы он ни был – практически ничего не стоит. Академиков, правда, «к стенке» еще не ставили, зато арестовывали частенько. В застенках ЧК побывали В.И. Вернадский и С.Ф. Ольденбург. Профессоров же, не говоря о рядовых научных сотрудниках, арестовывали, брали в заложники и расстреливали без счета [183]. «Бессудные расстрелы», а затем и расстрелы по скоропалительным приговорам ЧК стали буднями гражданской войны. «Ради всего святого – прекратите бессудные расстрелы», – буквально возопил в одном из писем к Х.Г. Раковскому В.Г. Короленко [184]. Напрасно. Террор стал политической линией победившей революции и не Раковскому было ее менять. Против бессмысленного террора, обрушившегося и на людей науки, писали возмущенные письма на имя Ленина и его высокопоставленных соратников А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, В.И. Вернадский; за ученых иногда заступались и «либеральные» наркомы А.В. Луначарский и Н.А. Семашко. Но помогало это редко. Чаще Ленин предпочитал не вмешиваться в дела ВЧК. Писал Ленину и Горький. Вот строки из его письма от 16 – 19 октября 1919 г.: «… я знаю, что Вы привыкли “оперировать массами” и личность для Вас – явление ничтожное, – для меня Мечников, Павлов, Федоров – гениальнейшие ученые мира – мозг его… В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. Эта революция наша – на десятки лет; где силы, которые поведут ее достаточно разумно и энергично?… Ученый человек ныне для нас должен быть дороже, чем когда-либо, именно он, и только он, способен обогатить страну новой интеллектуальной энергией…» [185]. Но и это письмо – не более, чем глас вопиющего… Эскалация террора привела к явной «психопатологии» новой власти, террор полностью девальвировал идейную подкладку революции, в нее перестали верить, ее стали просто бояться[186]. Страх вновь стал движущей силой крутой ломки российской жизни и он же лег в основу веры людей в «светлое будущее». Страх к тому же оказался простым и надежным инструментом «приручения» интеллигенции, обеспечившим быструю мутацию русской интеллигенции в интеллигенцию советскую – послушную, со всем согласную, не сомневающуюся и не комплексующую. Когда же в середине 20-х годов основная волна террора схлынула, то нетронутая интеллигенция уже вполне искренне поверила в коммунистические идеалы, находя их в чем-то даже сродни христианским. Но террор – лишь одна проекция гражданской войны, другая, не менее страшная – голод. «Ужас стал бытом, – записывает 31 января 1918 г. Г.А. Князев, – грядет и еще один страшный гость – мор… Все злы, как черти» [187]. В декабре 1918 г. нормы выдачи хлеба в Петрограде достигли минимума, а под новый 1919 год жители города вместо хлеба получили овес. 1919 год М.И. Цветаева назвала «самым чумным, самым черным, самым смертным из всех тех годов» [188]. Ввели так называемый «классовый паек», по которому рабочие, имевшие паек первой категории, получали не более полуфунта хлеба в день (200 г). С наступлением зимы во многих домах лопнули водопроводные трубы, вышла из строя канализация. В конце 1919 г. на Петроград обрушилась эпидемия тифа. «Тихо, тихо так в Петрограде. Поистине – мертвый город» [189]. Во время этой жути 12 января 1919 г. К.И. Чуковский побывал у М. Горького в его квартире на Кронверкском проспекте. Застал писателя за завтраком: «Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом?» [190]. Прошел год. В январе 1920 г. Горький красочно описал свою встречу с Луначарским: «Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели» [191]. А что же ученые, оставшиеся в Петрограде «переживать» большевиков и одновременно давшие согласие на сотрудничество с ними? 25 сентября 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский и ее непременный секретарь С.Ф. Ольденбург направляют в Наркомпрос обстоятельное письмо. В нем они указывают, что «в настоящее время люди умственного труда находятся в особо тяжелом положении… что в их среде наблюдаются, по заключению врачей, особо сильное физическое истощение и ряды их тают с чрезвычайной быстротой, вследствие болезней, многочисленных смертей и отъездов за границу» [192]. Руководство Академии просило: освободить ученых от принудительных работ, не «уплотнять» их квартиры, перевести работников умственного труда в высшие категории по снабжению продуктами питания. 4 октября 1919 г. на общем собрании Академии с большой речью выступил И.П. Павлов. Он прямо заявил, что если «новой власти» наплевать на науку, то он уедет туда, где ценят его работу. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что для Павлова наука была выше России. 11 июня 1920 г. Павлов обратился в Совнарком с просьбой «о свободе оставления России» [193]. Вожди занервничали. Уже 25 июня Ленин пишет Г.Е. Зиновьеву «откровенное» письмо, давая понять своему петроградскому наместнику, что отпустить Павлова «вряд ли целесообразно», но и удержать его силой будет непросто, ибо «ученый этот представляет такую большую культурную ценность», что без международного скандала при запрете на его отъезд никак не обойтись. И Ленин дает Зиновьеву поразительное указание: предоставить Павлову, «в виду исключения… сверхнормативный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим» (курсив мой. – С.Р.) [194]. 24 января 1921 г. вышло известное постановление СНК «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников». В чем, собственно говоря, необычность этой акции? В том, что Ленину был глубоко безразличен и сам Павлов и его физиология. Но он решил использовать его учение в своих, сугубо пропагандистских целях. Дело в том, что учение Павлова о высшей нервной деятельности было сугубо материалистическим и его можно было легко связать с марксизмом, показав всем «неверующим», что марксизм верно акцентировал внимание на социальной детерминации поведения человека, а потому вывод Маркса о возможности воспитания «нового» человека надежно подкрепляется теорией самого уважаемого в мире физиолога. А раз мир признал его учение, признает и общественно-политическую систему, опирающуюся, как видим, на то же учение [195]. В том и состояла истинная подоплека отеческой заботы Ленина об академике И.П. Павлове. Конечно, если трезво проанализировать коллизию нашего физиолога с властью, которую он терпеть не мог и не скрывал этого, то она скорее напоминала поиск своеобразного консенсуса или, проще говоря, заурядный торг, чем ультиматум [196]. На самом деле, Павлов был умен и расчетлив. И прекрасно понимал, что начинать в 70 лет неизвестно где новую жизнь было поздновато. К тому же и перспективы работы за границей были абсолютно неясны. В итоге Павлов получил от большевиков главное – вполне сносные условия для творческой работы да и возможность открыто выражать свои взгляды. Есть и еще один разворот этой темы. Науку при большевиках накрепко пристегнули к государству. Это, само собой, имело и свои отрицательные стороны, ибо приходилось необходимые для работы средства постоянно «выбивать». А чтобы акция эта была успешной, нелишне было иметь своих высокопоставленных покровителей среди большевистских вождей. Вновь, как видим, возродилась старо- давняя русская традиция покровительства даже не науки, а отдельных ученых. Так, для Н.К. Кольцова такими покровителями стали наркомы Н.А. Семашко и А.В. Луначарский, для Н.И. Вавилова – Предсовнаркома А.И. Рыков и секретарь Совнаркома Н.П. Горбунов, для В.И. Вернадского – Предсовнаркома с 1930 г. В.М. Молотов, для И.П. Павлова – Н.И. Бухарин. Одним словом, поставленные в жесткие идеологические рамки ученые были вынуждены искать тонкие методы манипулирования влиянием своих большевистских «спонсо-ров», чтобы вести ту научную работу, в которой были заинтересованы [197]. Они понимали, что когда наука только государственная, да еще в диктаторской стране, то иных способов добывания средств на нужную им работу было не придумать. Это уже потом, когда советская наука прочно встала на ноги, ее лидеры изобрели еще один способ обоснования интересующей их проблематики – заурядное надувательство власти. Вернемся, однако, в годы Гражданской войны. Ученые продолжали бомбить Наркомпрос и СНК прошениями о помощи, те выделяли кое-что, но такой помощи было достаточно лишь для того, чтобы с трудом поддерживать тающие силы. Чаще же и это не удавалось. 9 мая 1918 г. В.И. Вернадский отметил в своем дневнике, что академик Н.И. Андрусов (геолог) «не может работать, только и думает о том, как бы раздобыть кусочек черного хлеба» [198]. Пора было налаживать централизованное снабжение ученых хотя бы минимумом пропитания. Большую помощь руководству Академии наук в «пробивании» этой идеи оказал М. Горький: «Го-ворил я сегодня (14 ноября 1919 г. – С.Р.) с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет» [199]. Так, хохоча, Ленин 23 декабря 1919 г. подписал декрет о создании Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ), а 13 января 1920 г. в «Петроградской правде» было опубликовано постановление об учреждении ее Петроградского отделения во главе с Горьким. С 17 мая для научных работников Петрограда выделили 2000 пайков. 13 марта 1920 г. Г.А. Князев записывает в дневнике: «Уче-ным дали паек. Ссор не оберешься. Кость кинута, кругом грызня. Не далеко ушли от песьих привычек» [200]. Однако и пайки мало что изменили, тем более получались они учеными крайне нерегулярно. Выдавали их в Аничковом дворце, и старцы, с трудом передвигая ноги, с тележками и санками, должны были тащиться туда через весь город. 22 ноября 1920 г. очередная записка «О катастрофическом положении научной работы в России» за подписью А.П. Карпинского и других академиков уходит в Совнарком: «… те громадные жертвы, которые уже принесены за эти годы и крупнейшими мирового значения учеными силами и рядовыми работниками, жертвы, не имеющие себе равных в истории науки, громко говорят миру о том, как русские ученые поняли свою обязанность перед народом и страною, но жертвы имеют смысл и оправдание лишь тогда, когда они приносят пользу и помогают делу… Ясно, что если одни из русских ученых погибнут в России жертвой ненормальных условий, то другие последуют примеру сотен своих товарищей, работающих и теперь плодотворно на мировую науку за пределами России» [201]. Прошел год. Ничего не изменилось к лучшему. 4 ноября 1921 г. Л.Д. Троцкий сообщает Ленину, что «ученым нашим действительно грозит вымирание под флагом “нового курса”… Если перемрут, придется долго восстанавливать “преемственность”» [202]. Какую «преемственность» имел в виду Троцкий? Думаю, что не только численный состав Академии наук. … К 1917 г. в штате Академии наук было около 220 сотрудников и 37 действительных членов (академиков). Изменение персонального состава Академии за годы гражданской войны мы покажем – для краткости – в виде таблицы (см. с. 93. В нее не включены данные о членах-корреспондентах и почетных академиках). Помимо уже отмеченного, гражданская война привела к безработице, невероятному росту чиновничества и резкому увеличению численности научных учреждений Академии наук. «Все люди какие-то озверевшие, – пишет Г.А. Князев 7 июля 1918 г. – Словно зачумленные… Взяточничество всюду… Все измучились» [203]. Когда экономическую систему вынудили функционировать в противоестественных условиях, то единственное, что оставалось делать, – это непрерывно реорганизовывать управление экономикой, что неизменно приводило к одному результату: не контролируемому росту чиновничества. Уже к 1920 г. около 40% трудоспособного населения страны не работало, а «служило», тогда как в 1910 г. чиновничество составляло всего 10% [204]. Началась эпоха «главкизма» [205]: к лету 1920 г. экономикой дирижировали уже около 50 главков. Таковы были первые шаги русской науки на пути строительства социализма. Понятно, что социализм могла строить только советская наука – принципиально иное новообразование, со своими «особостями», и большевики задачу трансформации русской науки в науку советскую решили довольно быстро. Избранный ими метод был традиционно российским: физический террор вкупе с идеологическим оскоплением интеллекта посеял в научной интеллигенции вполне осознаваемый ими страх и привел в итоге к единомыслию и послушанию. * * * * * Наука уже с 1918 г. стала своеобразным «приводным ремнем» между политикой и экономикой. Политика – это и привилегия рабоче-крестьянской молодежи при поступлении в вузы (декрет от 2 августа 1918 г.) [206], и организация в университетах факультетов общественных наук (с 28 декабря 1918 г.), и создание Социалистической академии (1918 г.). Экономика – это социалистическое строительство, плановое хозяйство, научное обеспечение потребностей промышленности. Наука в России всегда (на словах, по крайней мере) была ориентирована на практические нужды. Большевики же по сути официально поделили ее на фундаментальную и прикладную. Науку стали заказывать, ей стали диктовать. Большевики при этом преследовали свои стратегические цели. Они прекрасно понимали, что старая русская интеллигенция была и остается противницей их социальной доктрины. А потому, проводя чехарду непрерывных реорганизацией на фоне не прекращающихся репрессий против интеллигенции, они стремились раздавить ее дух, чтобы интеллигенция стала податливым и послушным материалом, чтобы она готова была поддержать и научно обосновать любые их надуманные начинания. Технология «обезвреживания» интеллектуального слоя нации была избрана самая простая, а потому наиболее надежная. Просто распространили классовый подход на образование и культуру. Уже с 1921 г. в вузы принимали только «своих», оставив на потомственных интеллигентов ничтожный процент. Почти как в старой России: тогда существовали нормы на доступ в вузы поляков и евреев, теперь – интеллигентов. Екатерине II приписывают слова: «Народом темным и неграмотным управлять легче». Для России XVIII века так оно и было. Тонкая пленка культуры, расслаивавшая общество на небольшой слой образованного дворянства и темную богобоязненную народную массу, делала российский монархический тоталитаризм вполне устойчивой системой. Однако в ХХ столетии, когда страна взбаламутилась революционными потрясениями, уничтожившими к тому же почти поголовно лучшую, наиболее образованную культурную часть общества, требовался иной подход к построению управляемой модели тоталитарной системы. Большевики уразумели быстро, что на одном энтузиазме, не подкрепленном знаниями и культурой профессионалов своего дела, далеко не уедешь. И они настежь распахнули двери российских университетов и вузов для рабочей и крестьянской молодежи. Подобный напор на образование могли выдержать только большие таланты. И такие нашлись. Однако подавляющее большинство студентов, заполонивших университетские аудитории в начале 20-х годов, были сильны только классовой ненавистью, но отнюдь не знаниями. Высшую школу надо было как можно быстрее «завоевать»: в университетах организовали факультеты общественных наук с тремя отделениями – экономическим, юридически-политическим и историческим. Уже с 1921 г. старую профессуру стали активно вытеснять специалисты новой выучки [207]. В 1921 г. законодательно был закреплен «классовый принцип» приема в вузы представителей разных социальных групп населения. Пропуском в науку стала анкета, собственное желание да поддержка партийцев. Даже в аспирантуру можно было попасть по рекомендации партийных комиссий. Профессора брали тех, кого им «рекомендова-ли». Это были так называемые «выдвиженцы». Среди них полагалось иметь не менее 60% членов партии. Доехали, разумеется, и до полного маразма: создали «рабочую аспирантуру», куда рабочие могли поступить, не имея высшего образования. А чтобы преподаватели не очень роптали и не вредили, оценивая знания «выдвижен-цев», дали послабление: разрешили принимать в вузы детей преподавателей. Подобный штурм науки продолжался до начала 30-х годов. Лишь в 1932 г. ввели вступительные экзамены в вузы. Реакцию русских ученых на подобные чудовищные эксперименты нетрудно предугадать. Вот отклик академика И.П. Павлова на организацию рабфаков: если возьмут туда людей «совсем неподготовленных, кое-как их в течение двух лет настропалят и затем откроют перед ними двери высшей школы, то что из этого может выйти?… Тут одно из двух: или будет комедия, церемониальный марш этих мало подготовленных людей, которые окажутся дрянными специалистами, или они будут отброшены как непригодные» [208]. Это он говорил студентам Медико-хирургической академии в 1923 г. А вот что писал в том же году И.И. Петрункевичу В.И. Вернадский: «Идет окончательный разгром высших школ, подбор неподготовленных студентов-рабфаков, которые сверх того главное время проводят в коммунистических клубах. У них нет общего образования и клубная пропаганда кажется им истиной. Уровень требований понижен до чрезвычайности – Университет превращается в прикладную школу, политехнические институты превращаются фактически в техникумы… Уровень нового студенчества неслыханный: сыск и доносы» [209]. Свое мнение Вернадский высказал в приватной переписке. Павлов – в открытой лекции. Ее стенограмму тут же услужливо доставили в Кремль. Возмущенное послание ученый получил от Л.Д. Троцкого, язвительную статью «Интеллигенция и революция» в журнале «Красный учитель» (1924, № 2) напечатал Г.Е. Зиновьев, а журнал «Красная Новь» (1924, № 1) поместил резкую статью Н.И. Бухарина. Они не скрывали, что «классовый подход» к образованию – политика сознательная, ибо в противном случае коммунистам была бы уготована роль «навоза» для взращивания нового капиталистического строя; они сразу поняли, что успех их дела прямо зависит от малограмотности населения, ибо чем более интеллектуально развитым будет новое общество, тем оно быстрее перестанет воспринимать их идеи, тем менее оно будет устойчивым. Подобный откровенный цинизм привел И.П. Павлова в ярость [210]. Но не только высшим образованием ограничивалась в начале 20-х годов сознательная линия на интеллектуальное оскудение нации. 6 июня 1922 г. был создан Главлит, т.е. восстановлен в полном объеме институт тотальной предварительной цензуры, «од-ной из самых жесточайших, которые когда-либо знал мир» [211]. Она коснулась не только современного печатного слова, но даже классиков прошлого. Советские люди теперь читали лишь то, что дозволялось, а такие писатели и мыслители, как Платон, И. Конт, А. Шопенгауэр, Вл.С. Соловьев, И. Тэн, Дж. Рескин, Фр. Ницше, Л.Н. Толстой, Н.С. Лесков и еще десятки других гениев стали недоступны. Им на смену пришли советские писатели [212]. Одним словом, коммунистическая машина, как писал В.И. Вернадский сыну 13 июля 1929 г., «действует прекрасно… но мысль остановилась и содержание ее мертвое» [213]. Но и это далеко не все. Большевики прекрасно понимали, что поверить их посулам русской интеллигенции поможет страх и предельная простота толкования текущего момента. А чтобы интеллигенция уж вовсе потеряла ориентиры от страха, «врагов народа» стали выискивать прежде всего в их среде да так, что никто не мог понять логику, а потому жил в состоянии априорного страха. Процессы, сменяя друг друга, сваливали свои жертвы в ГУЛАГ как готовые детали с ритмично работающего конвейера. И, что поразительно, народ привык к «образцовым процессам», даже ждал их, ибо стал верить, что наконец-то разоблачены злейшие враги и более никто не встанет на пути заботящейся о его благе большевистской партии. Жизнь ухудшалась (проезд в петроградском трамвае в 1921 г. стоил 5 млн рублей), пропаганда усиливалась, надежды крепли. Люди стали искренне верить тому, что им внушали с утра до ночи. Их звали в светлое будущее, где не будет ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, до него уже было рукой подать, а тут вновь очередная «банда заговорщиков» решила повернуть страну вспять, в царство помещиков и капиталистов. Контры из «Тактического центра» (август 1920), «Та-ганцевское дело» (1921), вредители из Главтопа (май 1921), реакционные церковники Москвы (апрель-май 1922) и Петрограда (июнь- июль 1922г.), эсеровские предатели революции (июнь-август 1922) – ими, разумеется, не исчерпывалась длинная вереница «врагов народа», как бы выстроившихся живой очередью в ВЧК. В каждом из этих сфабрикованных по инициативе Ленина [214] «дел» активную роль играли русские ученые. Так, только по «Таган-цевскому делу» был расстрелян 61 человек (см. «Петроградскую правду» от 1 сентября 1921 г.). Среди них 15 женщин, жен «заговорщиков». По «делу» проходили 31-летний профессор географии В.Н. Таганцев, профессор-юрист Н.И. Лазаревский, профессор- химик М.М. Тихвинский и многие другие. Перед Лениным ходатайствовал президент Академии наук А.П. Карпинский, академик Н.С. Курнаков, профессора Л.А. Чугаев и И.И. Черняев. Не помогло. Ленин искренне считал, что наука и контрреволюция «не исключают друг друга» [215]. Список расстрелянных был расклеен по всему Петрограду. В.И. Вернадский вспоминал, что он «произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения» [216]. «Нас глушат процессом эсеров и церковным судом», – отметил в своем дневнике 23 июня 1922 г. Г.А. Князев [217]. Он был уверен, что это сознательная линия власти для отвлечения людей от повседневных трудностей. Пусть, мол, знают, кто им мешает жить достойно. Несколько особняком стоит еще одна акция большевиков, нацеленная на сознательное уничтожение интеллекта нации. Речь идет о принудительной высылке за рубеж более 200 видных деятелей русской науки и культуры в 1922 г. Многими исследователями это деяние воспринималось как странное, непонятное, выпадающее из привычного набора большевистского устрашения [218]. Действительно, почему не расстрел, не ГУЛАГ, не ссылка в Сибирь, наконец, а высылка во вполне комфортную Европу? Между тем вопрос прояснится, если иметь в виду характер инициатора выселения, масштаб личностей высылантов, да и внутриполитическую ситуацию, складывавшуюся в стране в начале 20-х годов. Дело в том, что после завершения гражданской войны новый режим столкнулся со сложным клубком политических и экономических проблем, усугубившихся страшным голодом 1921 г. Кронштадтское восстание в марте 1921 г. явилось наглядной иллюстрацией обманутых надежд у тех, кто помогал большевикам взять власть в 1917 г. Ленин понял: надо что-то делать, причем делать немедля и решительно. И он придумал: НЭП в экономике, изъятие у церкви материальных ценностей, окончательный разгром оппозиции и массовую депортацию тех, кто, не сочувствуя новой власти, мог своим авторитетом смутить колеблющихся. Ленин все делал, как задумал, не считаясь ни с чем. К тому же спешил решать больные вопросы, причем решать сразу, одним махом. Поэтому он потребовал составить заранее списки высылаемых. За любым из попавших в этот список никакой конкретной вины не было, к тому же это были видные, уважаемые люди, многие из них – с мировой известностью. Поэтому поставить их всех «к стенке» даже Ленин не рискнул. Весь мир бы понял – в стране власть взяли просто бандиты. Решили по этой причине все сделать «законно»: 10 августа 1922 г. приняли декрет «Об административной высылке», начали шумную газетную кампанию по «изобличению контрреволюционной сущности» высылаемых (писателей и профессоров пресса представляла как наймитов и военных шпионов). Только за то, что много знали, были умными и не очень пока боялись большевиков – и ни за что другое, – были навсегда лишены родины десятки математиков, экономистов, историков, философов, социологов, инженеров, агрономов, кооператоров. Среди высылантов оказались историки А.А. Кизеветтер, А. Флоровский, И.И. Лапшин, В.А. Мякотин, А. Боголепов, С.П. Мельгунов, социолог П.А. Сорокин. Наконец, философы Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, Н.О. Лосский, С.Н. Булгаков, Л. Шестов, Ф.А. Степун, Б.П. Вышеславцев, И.А. Ильин, Л.П. Карсавин, А.С. Изгоев, В.В. Зенковский и еще многие, многие другие. Разрекламированный в печати – по личному указанию Ленина – акт высылки мгновенно трансформировался в долговременную кампанию травли интеллигенции, превращения ее в захребетников, изгоев общества, в выработке у русского человека устойчивого рефлекса презрения к людям умственного труда. Мысль была окончательно загнана в подполье. Туда же, разумеется, свалилась и наука. * * * * * До конца 20-х годов, как ни суетились большевики вокруг Академии наук, ничего они с ней поделать не могли: она как работала до их пришествия, так и продолжала работать. «Русская Академия наук, – писал в 1923 г. Вернадский, – единственное учреждение, в котором ничего не тронуто. Она осталась в старом виде, с полной свободой внутри. Конечно, эта свобода относительна в полицейском государстве, и все время приходится защищаться…» [219]. Да и центр научной работы все же был в России, а не в эмиграции. Однако «высылка ученых большевиками “исправит” многое…» [220], – с грустной иронией замечает Вернадский. Еще один варварский метод принудительного оглупления науки изобрели в конце 20-х годов. В высших эшелонах управленческого аппарата ЦИК, ВСНХ и Госплана сразу оценили дальнобойность и пробивную силу идеи 70-летнего биохимика А.Н. Баха. Бывший народоволец, проведший 32 года в эмиграции (1885 – 1917) и не принимавший поначалу большевизм, он, как только режим окреп и сковал железным обручем единоверия научную мысль, вспомнил «народолюбие» своей юности и, как химик, соединил воедино искренний, хотя и надуманный, позыв народников XIX столетия (знание и просвещение – народу) с одной из основных тактических задач большевиков – искоренить свободомыслие русской интеллигенции. В итоге получилась ядовитая смесь из полуобразованных, но зато идейно выдержанных и крайне амбициозных советских интеллигентов, рассевшихся по многочисленным ведомственным учреждениям и институтам и жаждавшим не столько работы, сколько активной деятельности. Их надо было объединить единой целью, дать им максимум полномочий и двинуть эту стаю швондеров в бой с заплесневелой Академией наук. К тому же они лучше, чем кто-либо, смогут обнажить подлинную антисоветскую сущность старой русской интеллигенции и тем самым идеально подготовят общество к восприятию задуманных взбесившимся ленинизмом [221] политических процессов. Речь идет, как читатель уже догадался, о Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству в СССР, или – по привитой нам любви к аббревиатурам – ВАРНИТСО. 7 апреля 1927 г. в Москве прошло совещание крупных аппаратных тузов, одобривших иезуитскую идею Баха и принявших решение: ВАРНИТСО быть! Ее крестными отцами стали: сам А.Н. Бах – член коллегии ВСНХ, Б.И. Збарский – заместитель председателя президиума коллегии Научно-технического управления ВСНХ, А.Я. Вышинский – ректор I МГУ, Ф.Н. Петров – Глава ученого комитета при ЦИК СССР, В.М. Свердлов – председатель коллегии НТУ ВСНХ, А.А. Яриков – председатель бюро съездов Госплана [222]. По заведенной советской традиции – инициатива наказуема! – Баха поставили во главе рожденного им монстра. Идея этой Ассоциации оказалась как нельзя кстати. В декабре 1927 г. XV съезд ВКП(б) потребовал усилить борьбу с враждебным влиянием интеллигенции на социалистическое строительство. Ясно, что лучшего цербера для этой цели, чем ВАРНИТСО, было не сыскать. Ее потенциальную значимость большевики оценили сразу. Недаром устав ВАРНИТСО рассматривался на совместном заседании Совнаркома и Совета Труда и Обороны. 21 февраля 1928 г. он был утвержден. А уже 23 – 26 апреля созывается Первая конференция ВАРНИТСО. На ней избирается президиум во главе с Бахом, принимается решение о создании «первичек» по всей стране и о выпуске собственного издания. Большевики дали деятелям ВАРНИТСО практически неограниченные полномочия. Они имели возможность не только идейно, но в самом прямом смысле слова терроризировать ученых. ВАРНИТСО была задумана как ГПУ в науке и по сути стала таковой. Это не эмоции автора. Это – факты истории. В апреле 1929 г. ВАРНИТСО вызвала на соревнование ГПУ: кто больше выявит вредителей. Проводился и активный обмен кадрами между этими родственными организациями. Те из членов ВАРНИТСО, у кого был развит нюх на вредителей, становились штатными сотрудниками «орга-нов», а «органы», в свою очередь, сплавляли всех бездарей в ВАРНИТСО. Так наука стала активно засоряться сотнями неприкасаемых недоумков, чувствовавших себя в научной среде подлинными господами положения. Впоследствии и из них вылущилась армада научной номенклатуры. В.М. Свердлов составил записку «Общее настроение ученых и технической интеллигенции». Она стала своеобразным руководством к действию. Свои притязания на Академию наук деятели ВАРНИТСО обнаружили с детским прямодушием: «Мы считаем необходимым, – писал Свердлов, – изменить Устав Академии наук в таком смысле, чтобы она не являлась замкнутой организацией, с одной стороны, а с другой стороны, чтобы избрание академиков не находилось бы в зависимости от “бессмертных”, а в нем принимали бы участие более широкие круги лиц» [223]. Это им, конечно, удалось на славу. Помощь ВАРНИТСО в деле «коренного перелома» академических двухвековых традиций оказалась неоценимой. Всех ученых ВАРНИТСО поделила на три группы: 1) активные «строители», полностью солидарные с линией партии (им – зеленая улица); 2) колеблющиеся (с ними – активная работа: они либо станут «нашими» либо будут сданы «органам»); 3) противники советской власти, «тайно или явно враждебные социалистическому строительству» (им – беспощадный бой) [224]. Партийным идеологам теперь не надо было морщинить лоб, чтобы подстроить «теорию» под «Шахтинское дело», процессы «Промпартии», «Союзного бюро» и т.п., – за них это делали мыслители из ВАРНИТСО. Многие ученые клюнули на конъюнктуру и стали активными союзниками Баха: академики А.И. Опарин, О.Ю. Шмидт, Н.Я. Марр и др. Иные просто испугались идеологического террора и также встроились в первичные организации ВАРНИТСО: А.Н. Самойлович возглавил ячейку ВАРНИТСО в Академии наук, Н.И. Вавилов стал во главе варнитсовцев Ленинграда. После речи Сталина 23 июня 1931 г. на совещании хозяйственников, в которой он осудил «спецеедство», тысячи запуганных интеллигентов хлынули в ячейки ВАРНИТСО. В 1933 г. членами ВАРНИТСО были более 15000 человек и рост ее ячеек не притормаживался. В 1936 г. Академию наук, напомним, слили с Коммунистической академией, и она стала полностью большевистской. Наука оказалась целиком зависимой частью государственной политики. ВАРНИТСО свое дело сделала. В 1937 г. ее упразднили, передав основные функции НКВД. * * * * * Большевики, однако, не только стращали, иногда они поощряли полезные для них инициативы ученых. Одна из них явилась гипертрофированным осуществлением еще дореволюционной мечты многих из них: иметь свой собственный институт, чтобы развивать вместе с учениками мучившие их проблемы. Чем руководствовались сами ученые, стремясь как можно быстрее, буквально на ровном месте, создать новые НИИ – понятно. Но почему эти амбиции поощряли большевики? Один из ведущих их теоретиков, «любимец партии» Н.И. Бухарин так разъяснил их позицию: перед социализмом стоит бесчисленное множество задач, без науки их решить нельзя. Поэтому надо «бешено» развивать научно-исследовательскую работу, повышать ее темпы, «решительно» множить сеть исследовательских учреждений, «смело» соединять науку с промышленностью и сельским хозяйством. Вот так, мол, и надо строить социализм [225]. Абсолютно прав Э.И. Колчинский, что советская власть именно в науке видела тот рычаг, который поможет преодолеть глубочайший национальный кризис. «Прометеевская вера коммунистических вождей в науку побуждала их к организации новых научных учреждений, вузов, кафедр, журналов и к изданию научной литературы в таких масштабах, о которых ученые в других странах не могли и мечтать. В условиях, когда государство становилось единственным источником средств для научных исследований, их политизация и идеологизация были неизбежны» [226]. Процесс «решительной» организации новых исследовательских институтов начал воплощаться в жизнь уже в годы гражданской войны, когда с Российской Академией наук произошло невиданное: живые люди, члены Академии с «поразительной быстротой» вымирали, а сама Академия как структурно-административная единица активно распухала – в ней, как грибы после дождя, стали появляться научно-исследовательские институты и Академия из рядового научно-организующего центра на глазах трансформировалась в «систему научных учреждений». Понятно, что советская власть хотела пустить корни и как бы естественно прорасти уже в интеллектуальной сфере, а амбиции академиков только помогали этому процессу. Ясно, что с помощью изобретенных большевиками методов ускоренного созидания «своей» науки «крепость под названием наука» (И.В. Сталин), конечно, была взята. Через ее стены переползли тысячи неучей и недоумков: малограмотных, зато идейно выдержанных и крайне агрессивных. Всего за несколько лет была, как в пробирке, выращена именно советская научная интеллигенция. Но оказалось, что науке она предпочитает «как бы науку», где истина добывается не в лаборатории, а с помощью цитат из классиков марксизма-ленинизма. Это были шариковы – только в очках и шляпах. Именно они заполонили многочисленные академические институты, которые бездумно плодили в годы гражданской войны. Надо признать: основное, что сделала советская система организации науки, – формирование принципиально новой концепции научного института [227]. Большевики тонко уловили настроения научной интеллигенции, которая была явно разочарована отношением к науке старой царской бюрократии и в первое время после становления в стране новой власти верила, что эта власть даст им возможность развивать именно те научные направления, которые они считали первостепенными. В числе первых академиков, вставших на путь активного сотрудничества с новой властью чуть ли не с первых дней, были непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург и ближайший ученик В.И. Вернадского А.Е. Ферсман. Именно они стояли у истоков «советской научной элиты, определяли политику Российской Академии наук, имели прочные связи в правительственных кругах и в немалой степени способствовали беспрецедентному росту научных учреждений, создаваемых в рамках КЕПС и РАН, при наркоматах и ведомствах» [228]. Уже значительно позже, в 1928 г., когда КЕПС доживала свои последние дни, В.И. Вернадский так оправдывал [229] ее многолетнюю деятельность: «Задачей науки должно являться не только изучение научной истины… – ее задачей должно быть освоение научных истин и научного мировоззрения в их приложениях к потребностям жизни. Наука не является самодовлеющей, независимой от мира сущностью – она есть создание мысли и жизни человечества и от этой жизни неотделима». Все это так. Только разве мог себе представить ученый, что подобными высказываниями он не просто формулирует теоретический фундамент под создание прикладных (отраслевых) НИИ, но и оправдывает их лавинообразный рост, начавшийся еще в 1918 г. Надо признать, что большевики свою линию вели весьма умело, тонко играя на тщеславии и амбициях академиков, – ведь теперь почти каждый из них получал под свое начало институт, мог стать главой научной школы и в дальнейшем монополизировать «свою» науку. Это-то и было нужно. В.А. Стеклов оставил в этой связи характерные воспоминания. Он признал, что институты создавались при «ничтожном» составе сотрудников, что «их нет в настоящее время в России в достаточном количестве». Поэтому институты организовывали «под себя». В.А. Стеклов создал Физико-математический институт. Он верил, что «хоть с трудом, а дело разовьется, не при мне, так после меня» [230]. Только в 1918 – 1919 гг. в стране было создано 33 научно-исследовательских института. Русская наука вступала на экстенсивный путь развития. Это стало главной «особостью» ее существования в продолжение долгих семи десятилетий господства в стране коммунистической идеологии. * * * * * Если рассмотреть более подробно сам механизм мутации русской науки, то несложно выделить именно те факторы, которые и предопределили появление мутанта под названием советская наука. Прежде всего мутация происходила на фоне активного уничтожения старого интеллектуального слоя нации. Физический террор вкупе с активной эмиграцией из страны русской интеллигенции решили главную задачу – уничтожили корпоративный характер интеллигенции и тем самым обеспечили лояльность тех, кто остался. Новую, свою интеллигенцию большевики стали штамповать немедля. Они полагали, что избыточное увеличение численности решит все их проблемы. Поэтому они не скупились на организацию новых научных институтов ни в Академии наук, ни в составе многочисленных главков и наркоматов. Параллельно набирал внушительную скорость образовательный процесс в вузах. Когда эти два процесса слились воедино, то большевики уже могли быть уверены в том, что интеллектуальный слой нации теперь не просто будет лоялен к их власти, но станет преданно и самозабвенно служить ей. … В 1926 г. академик А.Н. Крылов писал С.Ф. Ольденбургу: «… мне представляется, что значительная часть “ученых учреждений” Академии не есть результат ее естественного роста, а что они суть болезненные чужеядные наросты на ее теле, и чем скорее Академия от них избавится, тем лучше. Мое мнение, что благодаря своим “многочисленным ученым учреждениям” Академия напрасно пыжится и может лопнуть, не выросши в вола, как лягушка в бас-не» [231]. Г.А. Лахтин, наиболее глубоко изучивший историю организации советской науки, намечает следующую этапность, связанную в основном со сменой руководящих и управляющих механизмов. Анализировать их мы не будем. Отметим лишь саму хронологию – она достаточно интересна [232]. 1917 – 1929 гг. – становление организационных форм. Только в 1918 – 1919 гг. создали 33 НИИ, а к концу 1933 г. их было уже 860. Все НИИ в 1932 г. расходовали 78 % средств «на науку». Почему все же институт? Во-первых, это принятая во всем мире форма организации труда ученых. Во-вторых, большевикам она понравилась уже по их собственным резонам: ученый растворялся в творческом коллективе, его было не видно и в то же время все были как на ладони у компетентных органов – и наукой можно заниматься, и никакой «контры» в коллективе не заведется. По этой же причине и РАН из «ученого собрания бессмертных» быстро превратилась в большой многопрофильный НИИ, а проще – в конгломерат научных учреждений. Если в 1918 г. в Академии наук было 2 института, то в 1929 г. – 10, в 1940 г. – 48. 1929 – 1956 гг. – наука окончательно подчинила свои задачи потребностям индустриализации и коллективизации народного хозяйства, а во время войны – нуждам фронта. Наука стала плановой, она была обязана «обслуживать» производство. Именно на этом этапе была создана невиданно плотная сеть институтов отраслевого подчинения, оформился «сплошной фронт научного сопровождения производства». 1956 – 1985 гг. – наука стала оказывать реальное влияние на производство. Главным управляющим органом был ГКНТ. Вернемся, однако, к начальному этапу. Самые первые отраслевые институты возникли в 1918 – 1919 гг. при Научно-техничес-ком отделе ВСНХ РСФСР. Их было 15 и создали их под амбиции конкретных ученых. Именно так возникли ЦАГИ (под Н.Е. Жуковского), Государственный электротехнический институт (под К.А. Круга), Институт прикладной химии (под В.Н. Ипатьева), Механобр (под Г.О. Чечотта), Государственный оптический институт (под Д.С. Рождественского), Гидрологический институт (под В.Г. Глушкова), Керамический институт (под П.А. Земятчинского), Радиевый институт (под В.И. Вернадского), Институт по использованию дикорастущей флоры (под В.Н. Любименко) [233], Центральный институт труда (под А.К. Гастева) [234], Институт физико-химического анализа (под Н.С. Курнакова), Институт по изучению платины и других благородных металлов (под Л.А. Чугаева), Почвенный институт им. В.В. Докучаева (под Ф.Ю. Левинсон-Лессинга). Создали Сапропелевый комитет (затем – отдел) под В.Н. Таганцева, Биогеохимическую лабораторию (под В.И. Вернадского), Физико-математический институт (под В.А. Стеклова), Физиологический институт (под И.П. Павлова), Яфетический (под Н.Я. Марра). Если не считать гуманитарные и чисто академические (по профилю) институты, то все прочие задумывались как крупные научно-производственные объединения со своей фундаментальной и прикладной наукой, опытными цехами и даже заводами. Важную роль в организации сети научных институтов в системе Академии наук сыграла КЕПС. В июле 1918 г. по поручению В.И. Ленина записку о задачах научного строительства написал ученый секретарь КЕПС А.Е. Ферсман. Его идея (наукой должны управлять сами ученые, независимые от власти) оказалась абсолютно утопичной [235]. Спрашивается: почему академики проявили такую бешеную организационную активность? Ответ прост: большевики дали четко понять руководству Академии наук, что они намерены финансировать в основном отраслевую науку. Только она казалась им пригодной для восстановления народного хозяйства страны. Всей этой новообразованной армадой научных учреждений надо было как-то управлять [236]. Первым государственным органом управления советской наукой с весны 1918 г. стал Научный отдел Наркомпроса. Именно этот орган начал «организовывать» науку, всячески поощряя, а зачастую и инициируя создание новых учреждений. В 1919 г. только в ведении Наркомпроса было свыше 80 научных организаций, среди них Академия наук, обсерватории, музеи, архивы и т.д. Осенью 1919 г. Научный отдел переименовали в Отдел научных учреждений. В августе 1918 г. Совнарком создает Научно-технический отдел ВСНХ. Цель – организация и руководство научными институтами прикладного профиля, которые в мгновение ока растеклись по всем наркоматам, родив тем самым пресловутую отраслевую науку – прямое «ноу хау» советской системы. Под патронажем этого руководящего органа «родились» из ничего десятки новых, зачастую заведомо надуманных, исследовательских институтов. Свои научные сети, что мы уже отметили, стали плести все без исключения наркоматы. При каждом из них был создан научно-консультационный орган (Ученый комитет) [237]. В 1921 – 1922 гг. произошла очередная организационная перестройка управления наукой. При ВСНХ якобы для большей централизации управления был создан Центральный научно-техничес-кий совет (ЦНТС). Тогда же при Совете труда и обороны (СТО) был организован Госплан – первый подведомственный орган управления наукой. В 1922 г. в дополнение к нему при Совнаркоме РСФСР организовали еще Особый временный комитет науки. Цель все та же, благая – установить более тесную связь «между наукой и производственной жизнью Республики, чем та, которая существовала до последнего времени» [238]. В сентябре 1923 г. была основана Российская ассоциация научно-исследовательских институтов по общественным наукам (РАНИОН) для более тесного сплочения марксистов. Даже в Коммунистической академии создается естественнонаучный институт по изучению высшей нервной деятельности (Институт мозга). На X съезде Советов в 1929 г. заместитель наркома по просвещению М.Н. Покровский (один из героев нашей книги) признал-таки, что с управлением наукой явно перемудрили. Вот краткая цитата из его речи: «Наука… представляет собой рассыпной фронт. Ею заведуют бесчисленное количество учреждений. Прежде всего что-то около двух дюжин Главнаук разных Наркомпросов… Наконец, промышленность, которая не может извлечь из этого хаоса то, что ей нужно, имеет свою науку, которой заведует НТУ ВСНХ. ВСНХ построил нечто более мощное, чем Академия наук… Собрать эти науки в единое представлялось, по крайней мере до сих пор, вещью почти абсолютно невозможной» [239]. Думаете, его осенило? Ни в коем случае. Все эти слова – не более чем начальственное сотрясание воздуха. К 1933 г. лавинообразный рост НИИ довел их численность в стране до 1000 единиц. Пришлось вновь задуматься о «рациональ-ной» пересадке чиновного люда. Выбор был из двух управленческих направлений: ассоциативного и ведомственного. Верх одержали ведомства. Доехали в итоге до полного абсурда: к 1956 г., в период расцвета взбалмошного ленинизма, у каждого отраслевого института оказалось 170 управляющих инстанций! Наука в 50 – 60-е годы, как считает Г.А. Лахтин [240], расползалась почти бесконтрольно, ибо все так запуталось в чиновной бюрократической паутине, что проследить за той или иной «инициативой снизу» было практически невозможно. В 1960 г. в СССР было 354 тыс. «ученых», а в 1965 г. – уже 664 тыс. Любопытно, что еще при советской власти науковеды искренно восхищались тем, сколь глубоко и тщательно была продумана организационная структура советской науки. Однако в начале 90-х годов на волне всеобщего политического непослушания, когда все советское охаивалось чохом, то среди прочего, само собой, критиковался и этот тезис. Однако как только страсти улеглись, и люди стали больше анализировать и меньше спорить, то как-то сразу стало понятно, что в условиях практически полной изоляции советской науки от мирового научного сообщества организация науки в СССР была продумана действительно досконально. Чтобы получать необходимые народному хозяйству результаты во всех областях знания, с затратами не считались, дублировали одни и те же разработки в разных ведомствах, хотя в отчетных политических докладах сами себя ругали за такой экстенсивный навал на знание. Одним словом, если большевики ставили задачу перед учеными, то те были обязаны ее решить, не считаясь ни с какими материальными затратами. Только дело все в том, что формулировка этих задач диктовалась либо международным престижем первой в мире страны развитого социализма, либо государственной безопасностью. Более ничем. Задачи самой науки коммунистов никогда не интересовали. * * * * * Вернемся все же к так называемой академической науке. Нетрудно догадаться, что ученым за их инициативы по размножению исследовательских институтов пришлось платить. Платой стала полная утрата Академией наук пусть и полумифической, но все же автономии. Сначала ее подчинили Главнауке Наркомпроса РСФСР, а с 27 июля 1925 г. сделали щедрый подарок к 200-летнему ее юбилею – подчинили непосредственно Совнаркому СССР, намертво прикрепив ее к государственной управляющей машине. Отныне даже академические уставы будут утверждаться на самом «верху»: сначала в Совнаркоме, затем в ЦК КПСС. Да и кандидатуры на пост президента Академии сначала подбирались в аппарате ЦК, а затем «рекомендовались» общему собранию Академии для утверждения. Тоталитарное государство стремилось создать и, конечно, создало тоталитарную академическую науку. А.П. Карпинский и его товарищи по Академии наук, придавая излишнее значение количественному росту академических учреждений, видимо, полагали, что количество неизбежно должно было перерасти в качество. Однако они не учли одного решающего обстоятельства – государственную систему, в которой теперь функционировала Российская Академия наук. Этой же системе была нужна не наука как таковая, а только та ее мизерная часть, которая позволяла системе укрепляться: наращивать военную мощь, поражать мир гигантскими стройками, подводить научный базис под любые начинания большевистских лидеров. Наука в целом уже с середины 20-х годов должна была стать исключительно марксистской. Не только науки гуманитарные, но и естественные «должны были делиться на марксизм без остатка» [241]. Однако все эти тенденции стали видны только с определенной временнoй дистанции. Непосредственно в те годы ученые их не замечали. Они, несмотря на крайне тяжелые условия, продолжали трудиться и, надо сказать, добивались впечатляющих результатов. Любопытную оценку психологического климата тех лет дал академик В.И. Вернадский. Вот что он писал И.И. Петрункевичу 10 марта 1923 г.: «… мне хочется как раз коснуться положения науки в России… Научная работа в России не погибла, а, наоборот, развивается… Приходилось и приходится бороться каждый день, каждый шаг. Но в конце концов – пока – здесь идет сейчас огромная творческая работа удачно. В разговорах скажу, как это достигнуто и сколько погибло! Людей погибло» [242]. В другом письме от 21 августа 1924 г. Вернадский сообщает: в Академии наук «жизнь научная в некоторых областях идет, и, несмотря ни на что, получаются крупные результаты, совершенно сравнимые с работой Запада… Почти во всех областях научной мысли русская научная работа не прервалась, даже растет, причем несравнимо большая ее часть совершается в пределах России… Я мрачно смотрю на ближайшее будущее России – и мне кажутся эти искания и достижения непрочными – но они есть… Я уверен, что все решает человеческая личность, а не коллектив, elite страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей… В силу свободной мысли я верю как в единственную реальную силу более могущественную, чем мы это думаем в политических наших расчетах… Большая научная работа и сейчас в России возможна в исключительных случаях – она идет у Павлова, у Иоффе и др. в зависимости от талантливости руководителей, и русская научная литература и работы русских ученых и сейчас заметно начинают все больше приобретать значение в текущей мировой научной работе» [243]. Оценка Вернадского, конечно, смещенная, ибо он имел возможность наблюдать лишь за работой своих товарищей по Академии наук, а общее же направление политики большевиков в отношении высшего образования и науки «изнутри» было не разглядеть. * * * * * Итак, мы подошли к анализу одной из ключевых «особостей» советской науки – ее массового характера. … В советские годы в ученые мог пойти любой выпускник вуза – отличника оставляли в аспирантуре, а троечник зачислялся «соискателем»; да и стать кандидатом наук труда не составляло (характерное присловие тех лет – «ученым можешь ты не быть, но кандидатом стать обязан!» – отнюдь не принижало кандидатскую степень, оно скорее характеризовало нравственный климат ученого сообщества). Гипертрофированный рост численности интеллектуального слоя нации привел к тому, что люди умственного труда перестали играть роль самостоятельной социальной группы, утратилось их корпоративное единство и они, как точно рассчитали коммунисты, оказались некоей прослойкой между рабочими и колхозниками, причем с отчетливо размытыми границами. Токарь – кандидат наук или рабочий-каменщик с высшим образованием перестали быть экзотикой уже в 60-х годах. Зачем же понадобилось большевикам развивать науку экстенсивным путем, добиваясь результатов за счет числа, а не уменья? Почему они вдруг «полюбили» науку и стали ее сытно кормить, чего раньше в России никогда не было? Чтобы ответить на эти вопросы, вспомним, что после 1917 г. 1,5 млн человек бежало из страны, а это по меньшей мере 50% ее былого интеллекта. Оставшиеся же 50% большевикам казались ненадежными. Это были – по их классификации – «буржуазные спецы», которых надо было либо перевоспитывать, либо изолировать от общества. Они к тому же знали, что ранее интеллектуальный слой России опирался преимущественно на дворянство, а потому был им классово чужд. Своих интеллектуалов коммунисты поэтому выращивали второпях, по укороченным программам, черпая кадры в рабочей среде. Причем подобные кадры им были необходимы в большом количестве. Причина здесь одна. Свой новый социальный строй, что хорошо известно, они внедряли в жизнь «от ума», у них была теория, но не было прецедентов. Строили они поэтому методом проб и ошибок. Их государственная система функционировала явно в противоестественном режиме, а потому с чрезвычайно низкой «полезностью», она требовала громадного числа управленцев-чиновников, т.е. людей, обладающих хоть какими-то профессиональными знаниями. К тому же большевики быстро уразумели, что люди необразованные, опирающиеся в своих суждениях на житейский опыт, для них ненадежны, ибо такие люди способны лишь сравнивать, а это чаще выходило не в пользу нового строя. Значительно более преданными их режиму были люди, прошедшие советские высшие школы и сознательно воспитанные в них на коммунистических идеях. Ясно поэтому, что, стремясь как можно быстрее восполнить потери интеллектуального слоя старой России, большевики убивали как бы двух зайцев: обеспечивали себе надежный идеологический щит и имели в своем распоряжении громадную армию дипломированных специалистов, которых всегда хватало для любой кампании по реорганизации управляющих механизмов. Рассмотрим теперь более обстоятельно сам механизм интенсивного разбухания интеллектуального слоя. Начнем с начальной точки отсчета – с 1917 г. До этого судьбоносного репера российская наука развивалась в Академии наук, небольшом учреждении со штатом чуть более 200 человек, в университетах (в 1913 г. их было 11), да в 94 специализированных высших учебных заведениях. Помимо вузов, научные работы велись в рамках добровольных научных обществ, в частных лабораториях, существовавших на средства меценатов, на опытных станциях и в некоторых государственных учреждениях типа Геологического комитета. Свой анализ мы проведем раздельно: для всей науки, для так называемой академической науки, поскольку она по традиции предполагает преимущественное развитие фундаментальной науки; наконец, для ведомственной, или отраслевой науки, она по той же традиции носит прикладной характер. Подобное деление, хотя и стало традиционным, тем не менее не имеет ни глубокого смысла, ни принципиального значения, ибо, заменив использованные нами ключевые слова на их смысловые синонимы, мы получим очевидную глупость, т.е. будем вынуждены разделить науку на «большую» (фундаментальную) и «нужную» (прикладную) [244]. И тем не менее традиции ломать не будем. … Еще не наладив выпуск специалистов, большевики приступили к организации новых научных институтов. Причины подобной спешки мы уже рассмотрели. И хотя жизнь в них едва теплилась, произошел явно скачкообразный рост научных кадров: на конец 1920-х годов в СССР уже было 30,5 тыс. работников нау- ки [245], а по другим данным 36,4 тысячи [246]. Несколько другие цифры приводит В.С. Соболев. По его данным к лету 1927 г. в стране 20878 человек было занято научной деятельностью в 2454 учреждениях, т.е. в среднем по 8 человек на «учреждение». Характерно и распределение кадров по научным интересам: 31,7% занимались общественными науками, 27,7% – медициной, 24,2% – прикладными науками, 20,4% – «точными» науками и лишь 4% – сельскохозяйственными [247]. К концу 1930 г. число научных учреждений достигло уже 4000, причем львиная их доля располагалась в Москве. Если из достаточно аморфного понятия «научное учреждение» вычленить научно-исследовательские институты, то к концу 1933 г. их было уже 860 [248]. Далее рост научных кадров продолжился лавинообразно: уже в 1940 г. было 98,3 тыс. «ученых», т.е. за 10 лет их численность выросла более чем в 3 раза. За 50-е годы эта цифра удвоилась. В среднем до «перестройки» ежегодный прирост научных кадров составлял 7 – 8 % в год [249]. Так, если в 1950 г. было зарегистрировано 162,5 тыс. работников науки, в 1960 г. – 354,2 тыс., в 1970 г. – 927,7 тыс., то уже в 1980 г. – 1373,3 тыс. человек, а к 1986 г. в научной армии значилось 1500,5 тыс. тружеников. Причем, если в 20-х годах был заметен интерес к так называемым общественным наукам, то начиная с послевоенных лет центр тяжести научных интересов явно сместился в направлении наук технического цикла. Так, в 1980 г. ими занимались 46,3% ученых, 10,3% работали в сфере физико-математических наук, 7,7% – экономических, 5% – медицинских, 4,2% – химических, 3,8% – биологических, 3,0% – сельскохозяйственных, и лишь 7,6% были заняты гуманитарными науками (2% – историей, 1,4% – философией и 4,2% – филологией). Подобная диспропорция объяснялась, конечно, приоритетами самого государства, предпочитавшего развивать мускулы и не стремившегося поднимать уровень гуманитарной культуры общества. Численность кадров в науках, ориентированных на человека – медицина, фармацевтика, педагогика и др., была устойчиво в хвосте распределения научных работников по отраслям знания. Отчетливое пренебрежение советских властей к работникам «культурного фронта» выражалось даже в зарплатах. У сотрудников библиотек и музеев она была нищенской всегда. Максимальный рост численности научных кадров с 1950 по 1988 г. наблюдался в экономических науках (2438%), а минимальный (295%) – в ветеринарной науке. На конец 1988 г. в СССР работало 5111 учреждений, имеющих отношение к науке, из них 2722 – научно-исследовательских института. Только в Москве в 1987 г. значилось более 1100 НИИ, проектно-конструкторских, технологических организаций. Занято в них было более 1 млн человек [250]. Если определять численность по «штатному расписанию», т.е. включать в научную армию еще и технический персонал, то цифры становятся еще более впечатляющими: на конец 1988 г. к науке имело отношение 4,2 млн человек. К 1990 г., когда, казалось бы, уже начался процесс активного развала науки, в СССР число НИИ выросло до 3250. Цифру эту привел вице-президент Академии наук Н.П. Лаверов и заключил, что это – «большая сила» [251]. Такой армадой научных работников надо было как-то управлять. Система руководства наукой усложнялась и запутывалась по мере роста численности научных кадров. Как все это происходило в 20-х годах, мы уже описали. Остановимся на дальнейшей эволюции системы управления советской наукой. В 1935 г. коммунисты, подчинив себе науку по существу, т.е. сделав ее чисто советской и полностью идеологизированной, решили все управляющие вожжи сосредоточить в одних руках, для чего при ЦК был организован специальный Отдел науки. И тем не менее все это создавало лишь видимость управления. Начались поэтому бесчисленные организационные кульбиты: переименования, переподчинения и т.д. В 1957 г. непонятно с какими целями был создан громадный монстр – Государственный научно-технический комитет, переименованный в 1965 году в ГКНТ. Организационной чесоткой были заражены все: партийные и государственные чиновники просто по роду своих занятий, а ученые потому, что организационными новациями они думали улучшить научный климат, забыв при этом главную заповедь любых бюрократических преобразований: они не уменьшают, а резко увеличивают рост чиновничества. * * * * * Обратимся теперь к разрастанию академической науки. Академия наук за годы советской власти превратилась в подлинного монстра, она стала настоящим государством в государстве со своим президентом, правительством (Президиум Академии), «силовыми министерствами» (финансовое и хозяйственное управления) и громадной армией со своим генералитетом, офицерским корпусом и рядовым составом. Итак, если в 1917 г. в Академии наук был 1 институт, то в 1918 г. – 2, в 1929г. – 10 [252], в 1940 г. – уже 48. На конец же 1989 г. в АН СССР значилось более 330 научных организаций. Столь же стремительно росла и численность научного персонала Академии наук. За десять лет советской власти состав Академии вырос с 220 до 683 человек, а к 1937 г. в системе Академии работало уже 3003 человека. Далее рост исчислялся десятками тысяч: в 1965 г. – 51 тыс., 1970 г. – 91 тыс., 1975 г. – 92 тыс., 1980 г. – 102 тыс., 1985 г. – 112 тыс. и в 1991 г. – почти 161 тыс. человек [253]. Понятно, что столь стремительный рост числа научных сотрудников требовал определенных структурных преобразований Академии наук. Структурные реорганизации шли в одном направлении: вовлекались в сферу академической науки новые дисциплины и, как следствие, увеличивалось число отделений Академии и невероятно разбухал управленческий аппарат. Вот схематическая динамика этого процесса. В 1917 г. в Академии наук было 3 отделения: Физико-математических наук, Русского языка и словесности, Исторических наук и филологии. В 1930 г. число отделений сократили до двух: Отделение математики и естественных наук (ОМЕН) и Отделение общественных наук (ООН). Но уже в 1938 г. в Академии значилось 8 отделений, в 1963 г. в Академии наук было 15 отделений. В 1983 г. их стало 17. Даже Президиум уже не мог решать проблемы всей Академии. Поэтому создали 4 секции Президиума, работавших самостоятельно. В конце же 80-х годов в Академии наук было уже 21 отделение (18 проблемных и 3 региональных) да еще 14 научных центров. В 1990 г. избрали 11 вице-президентов Академии наук. Академик Ю.А. Косыгин такую страсть к администрированию назвал явлением «удивительным и даже смешным» [254]. В апреле 1990г. Общее собрание избрало Президиум Академии наук в составе 50 человек, а уже в начале 1992 г. в Президиум входило 65 человек! Лавинообразно росло и число «бессмертных», т.е. действительных членов Академии. Напомню, что на начало 1917 г. в России было 37 академиков, в 1931 г. их стало 85, в 1935 г. – 95, в 1950 г. – 138, в 1960 г. – 162, в 1970 г. – 245, в 1980 г. – 234, в 1988 г. – 323 [255], в начале 1991 г. – 337, а в конце того же года – 360 академиков. И это без учета членов – корреспондентов. Всего же на декабрь 1991 г. число членов штаба нашей национальной науки выросло до 1080 человек [256]. В 1995 г. в РАН значилось уже 1200 действительных членов [257]. Причем закономерности 90-х годов носят явно патологический характер: число рядовых научных сотрудников неуклонно сокращается, зато ряды академиков продолжают множиться год за годом. Есть еще один нюанс трансформационной сути академической науки. Принято считать, что в Академии заняты фундаментальной наукой. Но академическая наука уже к 60-м годам была фундаментальной лишь по названию, ибо число хоздоговорных работ с заводами, институтами при производстве росло как на дрожжах: в 1966 г. они составляли 8,5 %, в 1970 г. – 12, 6 %, 1980 г. – 27 %, а в Белорусской Академии наук этот процент достигал 54. К концу же 80-х годов удельный вес работ с прикладной ориентацией в институтах Академии наук СССР достигал 50 – 60 %, а в республиканских академиях доходил до 80 % [258]. Иначе и быть не могло, ибо коммунисты с первых же лет своего воцарения в России недвусмысленно заявили, что им нужна лишь прикладная наука, способная ускорить подъем народного хозяйства. Фундаментальную науку они лишь терпели. На самом деле, выступая 27 декабря 1929 г. в Комакадемии с речью «К вопросам аграрной политики», И.В. Сталин открыто громил науку за медленное развитие. Ей, мол, надо поучиться у практики, какими темпами работать. А коли так, коли наука не поспевает за запросами дня, то заниматься фундаментальной наукой – попусту тратить драгоценное время. Такая наука скорее вредна, чем полезна. В этой же речи Сталин дал добро на преследование любых авторитетов, любых научных вождей, коли они выкажут непонимание политическим задачам дня. 9 декабря 1930 г. на заседании бюро партийной ячейки Института красной профессуры Сталин выразился еще конкретнее: «Надо разворошить и перекопать весь навоз, который накопился в философии и естествознании» [259]. Прошли годы. Хрущев, что хорошо известно, многое делал в пику Сталину. Так, в 1961 г. он решил развернуть советскую науку в «правильном» направлении: ликвидировали в Академии наук Отделение технических наук, а входившие в его состав 92 академических института были переданы в различные министерства и ведомства. Сделать-то сделали, но сама академическая наука не стала от этого более «фундаментальной», ибо ее практическая заданность сохранилась нетронутой. * * * * * Нам остается рассмотреть процесс расползания по отраслям так называемой ведомственной науки. Она является полноправным детищем советской власти в той же мере, как и индустриальный научно-исследовательский институт. Специалисты по науковедению утверждают, что на Западе «отраслевого сектора в нашем понимании… по сути дела нет» [260]. Возникла же отраслевая наука уже в начале 20-х годов, когда были организованы первые исследовательские институты при ВСНХ. Теперь каждый Наркомат желал иметь непременно свою науку. По задумке она была призвана помочь решению узкоприкладных ведомственных задач. Но так не бывает. Со временем менялись целевые установки отрасли, возникали новые грани взаимодействия с другими отраслями народного хозяйства и образованные ранее ведомственные институты были вынуждены перестраивать и свою структуру и тематику. Уже вскоре одной из государственных проблем стал очевидный дубляж исследовательских разработок, да и множество отраслевых институтов как бы перекрывало тематическую их независимость, и дубляж стал неизбежен. К началу I пятилетки (1926) только в ведении ВСНХ было 32 научных института, а к концу (1932) уже 205 [261]. На III съезде Советов СССР (май 1925) Ф.Э. Дзержинский призвал «усилить связь научно-технических институтов с практической работой отдельных отраслей промышленности» [262]. А нарком А.В. Луначарский на XV партийной конференции (1926) заявил, что мы неизбежно отстанем от Западной Европы по всем видам промышленности, если «не будем иметь свою собственную высокоразвитую науку» [263]. В 1927 г. в директивах XV съезда ВКП(б) перед советской наукой была поставлена следующая задача: «Широкое развитие сети научно-исследовательских индустриальных институтов и фабрично-заводских лабораторий, решительное приближение академической научной работы к промышленности и сельскому хозяйству, самое широкое использование западноевропейского и американского научного и научно-промышленного опыта… а равно новых организационных форм…» [264]. 7 августа 1928 г. Совнарком утвердил постановление «Об организации научно-исследовательской работы для нужд промышленности». В основу деятельности всех научных институтов положили принцип «социалистического планирования». С этого и началось наступление отраслевой науки «по всему фронту». Прикладная наука стала синонимична отраслевой. В цифрах это наступление выразилось следующим образом. Уже в начале 30-х годов действовали 32 химических института, 17 машиностроительных, 6 электротехнических, 14 горнорудных и т.д. Дошло и до очевидных курьезов. Как отмечает Г.А. Лахтин, стало потребностью «научное сопровождение» не просто любого ведомства, но и любого производства, каждый новый вид производственной деятельности стремился иметь непременно свое звено отраслевой науки [265]. Так появились сотни разных «Гипро…» Только в Ленинграде были замечены «Гипрорыба», «Гипромясо» и «Гипромолоко», «Гипротеатр» и «Гипроцирк», «Гипроруда» и «Гипронеруд(а)» и т.д. Их число множилось из года в год. Только в 1929 – 1933 гг. число разноплановых институтов отраслевой науки выросло в 7 раз. Сеть научно-исследовательских учреждений промышленности насчитывала более 70 крупных институтов. Сеть сельскохозяйственных институтов во главе с ВАСХНИЛ имела в своем составе более 50 институтов; Наркомпрос – более 40, Наркомздрав – более 30, Комиссариат путей сообщения – 10 институтов. Помимо этого, только крупных фабрично-заводских лабораторий насчитывалось более 800. Были созданы сотни научно-исследовательских лабораторий в вузах. Однако, как считал Н.И. Бухарин, основной недостаток отраслевой науки – «академическая неповоротливость исследовательских учреждений, оторванность их от практической жизни, остатки изолированности, отставание в темпах работы» [266]. Это вывод одного из большевистских вождей. Мы же сделаем свой. На самом деле, уже в 30-х годах отраслевой научный пузырь надулся до таких размеров, что за ним потерялись объекты народного хозяйства. Поэтому в 1931 – 1932 гг. восстановили систему отраслевого главного управления ВСНХ. С января 1932 г. вся система научных учреждений НИС ВСНХ переходит в НИС Наркомтяжпрома СССР, а наркоматы теперь могли создавать собственные НИИ, т.е. иметь собственное «научное сопровождение». В целом за годы первой пятилетки число научных институтов выросло почти в 7 раз (с 30 до 205), из них 85 % были отраслевыми. К концу 1931 г. в них работало около 10 тыс. людей науки [267]. Но особенно интенсивно процесс институтообразования проявился в годы взбалмошного ленинизма. Только в 1958 – 1960 гг. создано в 2 раза больше отраслевых НИИ, чем за предыдущие 8 лет. К концу 1988 г. их счет шел уже на сотни: 1583 института промышленного профиля, 905 – сельскохозяйственного, 461 – медицинского, 399 – институты народного образования, культуры и искусства, 158 – строительного профиля, 89 – институты транспорта и связи, 38 институтов торговли и общественного питания и т.д. Вместе с отраслевой наукой наша «армия ученых» исчислялась уже в 4,5 млн человек. В 1931 г. Постановлением СНК РСФСР все отраслевые институты были разбиты на «сорта». Институт 1-го сорта (офи-циально: первой категории) имел союзное подчинение, далее шли институты республиканской значимости, институты при вузах; еще ниже – заводские и фабричные НИИ. И уж вовсе на дне едва просматривались краеведческие институты и всякие прочие институты областного подчинения. Понятно, что различались они не только численностью ученого персонала и тематикой. Главное – в оплате труда. Она падала пропорционально «значимости» института в этой искусственно выстроенной иерархии. Кто же захочет за ту же по сути работу получать меньшую зарплату? И начались сложные интриги по переводу институтов в более высокие категории: высасывались из пальца проблемы «союзного значения», подключали местное партийное руководство, играя на их амбициях. Иногда это помогало. Чаще – нет. Понятно, что синхронно с ростом числа ведомственных институтов, с расползанием вширь так называемой прикладной науки росло и число людей, занятых в этих секторах экономики. Так, в 1946 г. доля отраслевой науки составляла 38% от общего числа научных работников страны, в 1950 г. уже 47%, а в 1970 – 72%. Причем институты-карлики считались априори ущербными (чем меньше институт, тем мельче тематика, а потому стремились создавать институты-гиганты. В 1960 – 1970 гг. были нередки ведомственные институты численностью в 2 – 3 тысячи человек, а попадались и институты-монстры, в них было занято до 10 тыс. человек и более. То, что при этом терялась эффективность управления, да и просто реальная отдача была заведомо непропорциональна численности, мало кого заботило. Очевидно и другое: по мере роста числа отраслевых НИИ и расширения их познавательного поля, с одной стороны, отчетливой «технизации» Академии наук и сознательного увеличения в ее общих планах доли чисто прикладных исследований, что начало отчетливо проявляться еще в конце 30-х годов, стерло ту грань между академической (фундаментальной) и ведомственной (прикладной) наукой, которая ранее якобы имела место. Уже в послевоенные годы принадлежность науки к фундаментальной или прикладной определялась лишь местом решения тех или иных задач. Реальные же различия практически не просматривались. Разбухшая до невероятия Академия наук и расползшаяся вширь ведомственная наука могли жить относительно прилично лишь в условиях советской плановой экономики, характерной особенностью которой было безразличие к реальной отдаче от научной деятельности. Однако как только старая система рухнула, а новая еще не встала на прочный экономический фундамент, прежний гипертрофированно разбухший «научный потенциал» стал по сути главным непреодолимым барьером на пути возрождения российской науки. А потому институты уже в 80-х годах стали передавать производственным объединениям. Территориально их как будто приблизили к производству, но наука от подобной «близости» и вовсе захирела. К 1987 г. в СССР действовало более 390 научно-производст-венных объединений, включавших 700 институтов и конструкторских бюро [268]. * * * * * Итак, драма коренной ломки российской науки, начавшаяся еще в годы гражданской войны, завершилась в 1929 г., в год «великого перелома». С этого времени мы уже с полным правом можем говорить только о советской науке. О.Ю. Шмидт еще в конце 20-х годов полагал, что незаинтересованность научных работников в социалистическом строительстве коренится в их классовом составе: из 18500 «ученых» в 1928 г. только 6,5 % были членами ВКП(б). Но подобный перекос продолжался недолго: как только ученые поняли, что, находясь «вне рядов», им не удастся сделать ни научной, ни тем более административной карьеры тысячи работников научного фронта хлынули в ряды активных строителей коммунизма. Их было так много, что пришлось ввести квоты на интеллигентов-партийцев, чтобы не очень засоряли классовую чистоту рабоче-крестьянской партии. Подобный процесс почти синхронно проходил в фашистской Германии. В Гамбургском университете уже в первые месяцы 1933 г. число членов нацистской партии среди преподавателей достигло 64 % [269]. Желание значительной части советской интеллигенции быть причастной к прогрессу национальной науки вполне понятно, ибо «на словах» развитие науки не просто поощрялось, в стране долгие десятилетия существовал устойчивый миф о том, что благополучие советского общества напрямую зависит от развития советской науки. Из него, как следствие из геометрической теоремы, пророс и другой устойчивый миф – «только “большая” наука может быть эффективной». Именно этот миф, усилиями властей претворенный в жизнь, породил «самый гипертрофированный научный организм в истории человечества» [270]. Что можно сказать? Советская власть более семи десятилетий формировала свою науку и создала в итоге уникальную структуру. Дело в том, что советская наука – функция советской системы, чувствовала она себя более или менее пристойно только при условии полной изоляции от остального мира и жесточайшего идеологического давления да к тому же без «автономного социального пространства» [271]. Более добавить нечего. Идеология – лоно советской науки Если до 1917 г. науку душили цензурой (церковной или светской), лишали средств к существованию, изолировали от остального мира, но все же не смогли убить живую мысль и тягу к знаниям, то коммунистический режим, как только его руководящая доктрина – ленинизм – взбесилась окончательно [272], сделал, казалось бы, невозможное: он убил мысль, т.е. попросту кастрировал науку. Наука стала выводиться из идеологии, преданно служить ей, она стала подлинно советской. Еще В.В. Розанов прозорливо разглядел основную «особость» русской революции: она будет продолжаться до тех пор, пока не сгниет воздвигнутый на ее фундаменте государственный строй. Революция каждый свой шаг, даже по прошествии длительного времени, будет рожать с мукою и всегда будет надеяться только на «завтра», но это «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавт- ра» [273]. Ясно поэтому, что революция неизбежно должна сопровождаться «раздражением» общества, а чтобы его не было видно, есть одно незаменимое средство – страх. Он – главная черта революционной ментальности, от него всего один шаг до искренней, даже исступленной веры в революционные идеалы. Почему? Потому только, что понятие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, по сути религиозного поклонения. Идее начинают служить преданно, верят в нее с «восторгом», что тонко подметил В. Гроссман. При этом совсем незаметно интеллигент убивает в себе интеллектуала [274], т.е. он начинает верить, переставая думать. В этом и состоит смысл мутации русского интеллигента в интеллигента советского. Процесс этот оказался не таким длительным, как можно было думать. Он благополучно завершился уже к концу 20-х годов. Одним словом, Ленин и его последователи сознательно лишали страну интеллекта. Сначала он мешал вождю закрепиться у власти, затем стал просто не нужен, ибо его с успехом заменила идеология. Воздухом советской системы стало единомыслие, ибо разномыслие порождает инакомыслие, а инакомыслие – это сомнения и неуверенность в правильности избранного пути, что подрывает фундамент системы и чревато самым страшным: девальвированием Главной идеи. Чтобы ничего этого не случилось, надо предельно упростить любые объяснительные схемы политической действительности, поделить человечество – да и свое общество – на друзей и врагов, выстроить стройную и вполне доступную для понимания любого человека «генеральную линию» и, пообещав народу немедленное улучшение жизни, как только он поможет своей родной партии расчистить завалы проклятого прошлого, двинуть воодушевленные этими посулами массы на свершение трудовых подвигов. Делать все это именно в России было несложно: русскому человеку не привыкать жить в условиях тотального гнета, его сознание исторически сложилось так, что он всегда уповал не на законы, а на справедливость, что тождественно, по Н.А. Бердяеву, целостному (тотальному) миросозерцанию. Оно же всегда стремится к уничтожению «лишних» сущностей [275], как бы нарушающих цельное и привычное восприятие окружающей действительности. От лишних «сущностей» ученым помогали избавиться многочисленные политические процессы 20 – 30-х годов. Они сразу решили несколько проблем: привели страну в состояние устойчивого одномыслия, посеяли в умах и душах научной интеллигенции неистребимый страх и одновременно веру в правильность избранного партией пути. Сфабриковав еще в 1920 г. дело «Тактического центра» (Таганцевское), коммунисты хотели уничтожить автономию творческой интеллигенции. Тогда это не удалось. Справились с этим на рубеже 30-х годов, когда вся страна, затаив дыхание, следила за процессами «вредителей», проходивших по «Шахтинскому делу», «Промпартии», «Трудовой крестьянской партии» и т.д. Партийный заказ в рамках этих процессов поддерживали писатели М. Горький, И. Эренбург, Д. Бедный, И. Ильф и Е. Петров, а также методологи от науки: Э. Кольман, И. Презент и др. Страну, одним словом, захлестнула волна «спецеедства» [276] Всего по этим и другим процессам разъехались по зонам ГУЛАГа более 10 тыс. человек. 7 октября 1931 г. Н.И. Вавилов написал друзьям за границу: «… волна недоверия в связи с процессами Рамзина, Суханова, Осадчего и др. (Промпартия. – С.Р.) пошла дальше и выразилась недоверием вообще к интеллигенции. Началась суровая и, как правило, несправедливая критика под углом якобы диалектического материализма» [277]. Как заметил историк И.И. Шитц, «объяви власть сейчас (30-е годы. – С.Р.) погром интеллигенции, он совершился бы с большим подъемом, во всяком случае, более значительным, чем былые еврейские погромы» [278]. Не будем также забывать, что единомыслие – идеальная база для пропагандистского возбуждения коллективного самопсихоза, а постоянный гнет полностью мифологизированной истории страны непрерывно подогревает социально-психологическое восприятие и идеологических мифов. Поскольку вся история, особенно приближенная к судьбоносному революционному реперу, оказывалась сотканной из мифов, т.е. попросту подогнана под нужную схему, то доступ в нее реальным проблемам и действительным фактам был наглухо закрыт, как, впрочем, и заказаны любые недоуменные вопросы. Люди при подобном воспитании были лишены выбора, они становились самодостаточными фанатами социальной веры и чувствовали в себе неисчерпаемые силы для любых трудовых свершений. Они гордились своей нынешней – пусть и нищей – жизнью, ибо жили они только ради «завтра». А в него они не просто верили, они знали, что оно наступит. Профессор С.А. Эфиров обобщил все эти прелести, назвав их «социальным нарциссизмом» – самолюбованием и самовосхвалением, справедливо посчитав его характерным проявлением тоталитарного режима в самосознании людей. Социальный нарциссизм дает народу уверенность в правильности избранного пути, он поселяет в душе каждого человека гордость за «единственную в мире страну» и за свою сопричастность к ее делам. Он же, покоясь на всеобщем единомыслии, приводит интеллект нации к единому знаменателю – все в равной степени твердо убеждены «в обретении единственно универсальной истины» [279]. Сила подобного сознательного и методичного оглупления нации в том, что осредненные показатели всегда статистически устойчивы и постоянно растут в нужном направлении. Поэтому в целом, за весь народ, коммунисты могли не беспокоиться – он был с ними, а тех же, кто выпадал за пределы статистически надежного сознания, можно было легко распознать и изолировать. В 30-х годах «свалился» с генеральной линии один из крупнейших наших химиков, академик А.Е. Чичибабин. Уехав за границу, он не вернулся домой, став «невозвращенцем». Его пытались выманить из Франции, ибо неловко было коммунистам, что бегут не к ним, а от них. 24 июня 1936 г. ученый пишет непременному секретарю Академии наук Н.П. Горбунову: «Мало меня интересует и суд истории, так как я давно пришел к убеждению, что история, в громадном большинстве случаев, есть лишь закрепление на долгое время несправедливости современников» [280]. Как в воду смотрел ученый, ибо предвзятое к нему отношение со стороны официальных властей сохранялось долгие десятилетия, а шлейф от него тянется по сию пору. С учеными перестали церемониться еще в самом конце 20-х годов. В феврале 1931 г. по «Академическому делу» осудили четырех академиков-историков: С.Ф. Платонова, Е.В. Тарле, Н.П. Лихачева, М.К. Любавского [281]. В 1934 г. взялись за славистов-филологов [282]. По дутому «Делу Российской национальной партии» арестовали академика В.Н. Перетца, М.Н. Сперанского, Н.Н. Дурново, А.М. Селищева, Ю.М. Соколова. В 1934 г. не разрешили вернуться в Англию, в лабораторию Э. Резерфорда П.Л. Капице. Ему даже не выдали хлебной карточки и установили за ним наружное наблюдение [283]. В том же году не выпустили в Турцию академика Н.И. Вавилова, не выдали разрешения на поездку за границу академику А.Ф. Иоффе. Страна стала «зоной». После первых громких дел о невозвращенцах 7 мая 1934 г. Политбюро приняло специальное постановление «О командировках за границу». Выезд теперь разрешала только специальная комиссия ЦК во главе с А.А. Ждановым (Вскоре его сменил Н.И. Ежов). И такой порядок сохранялся вплоть до конца 80-х годов. Только «пускать – не пускать» теперь решали идеологи районного масштаба. Ученых стали травить открыто. Публично издевались над В.Н. Ипатьевым, А.Е. Чичибабиным, Н.Н. Лузиным. П.Л. Капица не выдержал и 6 июля 1936 г. написал В.М. Молотову: травля ученых, которой активно занимаются с конца 20-х годов, обрывает жизни, портит кровь, но «совсем не достигает цели. Когда-то арестовали Лазарева (академик-физик П.П. Лазарев был арестован в 1931 г. – С.Р.), прогнали Сперанского (филолога М.Н. Сперанского лишили звания академика в 1934 г. за “участие в контрреволюционной организации”. – С.Р.), а теперь обрушились на Лузина (3 июля 1936 г. в математика, академика Н.Н. Лузина была нацелена редакционная статья “Правды” “О врагах в советской маске”, там его сразу назвали “врагом народа”. – С.Р.). Немудрено, – продолжает П.Л. Капица, – что от такого “нежного” обращения ученые, как Успенский, Чичибабин, Ипатьев и другие сбежали. Я по себе знаю, как бездушно вы можете обращаться с людьми» [284]. Опираясь на поддержку «верхов», над учеными стали издеваться и коллеги: марксисты-диалектики, просто партийцы. Не щадили никого. Законченным, как бы мы сейчас сказали, «отморозком» в науке был И.И. Презент. Научных авторитетов для него не существовало. Будет указание растоптать И.П. Павлова, И.И. Мечникова, В.В. Докучаева, В.Р. Вильямса – растопчет, не моргнув глазом. Научных школ, утверждал он, нет. Есть лишь две школы: партийная и антипартийная. … Глава московской математической школы конца 20-х годов профессор Д.Ф. Егоров на заседании общества марксистов-статистиков (объявилось и такое) 12 октября 1930 г. заявил: «Что вы там толкуете о вредительстве… Худших вредителей, чем вы, това- рищи, нет, ибо вы своей пропагандой марксизма стандартизируете мышление» [285]. Профессора, понятное дело, арестовали. Одним словом, как только структура нормального научного сообщества расшатывается, выдвижение радикально новых идей (революционных) становится делом необходимым. Причем революционность определяется не радикальностью идей или принципиально новыми фактами, ранее науке неизвестными, а безосновательным ниспровержением вчерашних авторитетов, идеологической демагогией и напором. Лидеры подобной «революционной науки», как правило, безграмотны или беспринципны, ибо они предпочитают (иначе нельзя) собрание и трибуну кабинету и лаборатории. Они надолго становятся признанными корифеями подобной науки [286]. Это касается всех четырех наших героев: Т.Д. Лысенко, Н.Я. Марра, М.Н. Покровского и А.Т. Фоменко. Путь к лидерству они прокладывали себе сами, но не без помощи коллег, ибо научное сообщество, особенно в тоталитарные времена, всегда расслоено на соглашателей, предателей и бойцов. Соглашателей обычно много больше. Они и протаптывают дорогу своему лидеру. Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решало еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами. Немаловажно и то, что тщательной иерархизации постов была поставлена в однозначное соответствие дозировка прав, возможностей и даже конкретных знаний. Вождь знал все и мог все. Его соратники по Политбюро обладали привилегией единственно верного понимания любой доктрины, в том числе и естественнонаучной. Чуть ниже – обласканная властью научная номенклатура, она имела возможность подстраивать правильное толкование теории под сиюминутные потребности дня. Еще ниже – армада беспринципных разносчиков этих истин (пропагандистов и агитаторов), доносивших высочайше дозволенное знание до миллионов единомысленников. Ну, а те, озверев от просветления, были готовы разорвать в клочья тугодумов, не понимавших очевидного. Когда мысль отсечена, то за истину можно было выдать любое шарлатанство: и философское, и историческое, и естественнонаучное. Что и делалось с большим успехом. Революционные романтики, зараженные всесокрушающим вирусом оголтелого ленинизма, мечтали о наступлении эпохи всеобщей «радостности», когда будут окончательно уничтожены за ненадобностью все теории биологии, физики, социологии, научной методологии. Фанаты первых лет революции об этом бредили, а в пору взбесившегося ленинизма подобный бред объявился жуткой явью и воплотился в жизнь тем, что, изгнав из научного оборота все «буржуазные теории» и убив за ненадобностью многие «буржуазные лженауки» [287], он попросту кастрировал так называемую советскую науку, превратив ее в предмет гордости сограждан и одновременно – в посмешище остального мира. Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть начала распоряжаться ею по своему усмотрению: одни научные теории возносили до небес, другие хулили, третьи вообще запрещали и изымали из науки. И это, кстати, вполне объяснимо, ибо для подобного общества характерна только так называемая «приемлемая наука» – она согласна с политическими целями, действует строго ангажированным образом, утверждая и обосновывая господствующие политические идеалы. Уже в 1925 г. академик С.Ф. Ольденбург писал предсовнаркома А.И. Рыкову, что именно наука «в наших великих построениях нового мира поведет нас настоящим, верным путем» [288]. Если это не чистой воды конъюнктура, то остается лишь дивиться, сколь же мало времени потребовалось зрелому ученому, чтобы поверить в идею… Все подобного рода сомнения отпали в конце 20-х годов, во-первых, потому, что к этому времени большевики дожали, наконец, Академию наук, и она стала абсолютно податливым материалом в их руках и потому еще, что в 1930 г. был принят уникальный по своей прямолинейности академический устав, обязавший всю советскую науку содействовать «выработке единого научного метода (? – С.Р.) на основе материалистического мировоззрения» [289]. А уже через год, в 1931 г., началась и коллективизация советской науки. «Для ученых, – писал академик Б.А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение… Мы идем к своего рода колхозам в науке» [290]. Не надо искать скрытой иронии в этих словах – ее здесь нет. * * * * * Академия наук после насильственного внедрения в ее ряды первой десятки академиков-коммунистов да разразившегося в 1930 году «Академического дела», которое, что мы уже знаем, привело к аресту академиков-историков и небывалой до того чистки научных сотрудников, была окончательно деморализована. Академики никак не могли уразуметь – чего, наконец, от них хотят новоявленные властители России. Им и в голову не могло прийти, что, наплодив бесчисленное множество недееспособных отраслевых институтов, большевики станут требовать от Академии наук максимально полного соответствия академической науки их народнохозяйственным планам не потому, что того требовало дело, просто они слишком уверовали в свое изобретение – отраслевую науку, академическая же (фундаментальная) наука теперь стала никому не нужной захребетницей. Отсюда и жгучее желание большевистских вождей, таких, как Н.И. Бухарин, подтянуть академическую науку к производству, чтобы хоть как-то Академия наук смогла оправдать свое существование. 21 – 27 июня 1931 г. состоялась I чрезвычайная выездная сессия Академии наук в Москве. Ее тема: «Что может дать наука для осуществления лозунга “Догнать и перегнать капиталистические страны”». В дальнейшем подобные показушные сессии станут для Академии наук традиционными, как и выезд на заводы бригад академиков во главе с президентом Академии наук. Уж больно хотелось большевикам, чтобы их мертворожденная политическая система была и самой сильной и самой развитой. Итогом всех подобных академических сессий было то, что они поколебали «ту стену, которая отделяла квалифицированных работников Академии от пролетарской общественности». Так выразился непременный секретарь Академии наук В.П. Волгин [291]. В 1936 г. В.М. Молотов [292] еще более конкретизировал требования к академической науке: «Мы хотим, чтобы Академия наук выполнила указанную в уставе задачу содействия общему подъему теоретических, а вместе с тем и прикладных наук в СССР и была ближе связана с нуждами социалистического строительства». Практически все академики уже были готовы преданно служить именно советской науке. Деться им уже было некуда. По итогам сессии Академии наук СССР 1936 г. академик А.Ф. Иоффе с удовлетворением констатировал, что физика стала, наконец, «научной базой социалистической техники» [293]. Дошло, как и следовало ожидать, до полного абсурда. В 30-е годы директора многих институтов Академии наук, боясь обвинений в «академизме», что было почти синонимично «вредительству», сами шли на поклон в отраслевые институты, заключали с ними договора, делали общую работу, чувствуя при этом гордость за реальную сопричастность к нуждам народного хозяйства. Так и рождались «колхозы в науке» – голубая мечта академика Б.А. Келлера. Лишь единицы оставались чуждыми большевистской идеологии: академики А.П. Карпинский, И.П. Павлов, В.И. Вернадский да П.Л. Капица. Первые двое умерли в 1936 г. В.И. Вернадский свои сокровенные мыли доверял только дневнику. И лишь П.Л. Капица открыто сражался с большевистской элитой за свое понимание того, чем должен заниматься ученый даже в Советском Союзе. В разные годы Капица писал более чем откровенные письма и Сталину, и Молотову, и Хрущеву. Далеко идущие последствия для Академии наук имело большое и откровенное письмо Капицы, которое он отправил 12 апреля 1954 г. Хрущеву. Капица не скрывал, что он категорически не согласен с линией партии на «обынжинерива-ние» фундаментальной науки. «Передовая наука, – писал Капица, – не идет на поводу у практики, а сама создает новые направления в развитии культуры и этим меняет уклад нашей жизни». Его основная мысль: без развития фундаментальной науки и практика останется нищей [294]. Капица своих настроений не скрывал и показал это свое письмо руководству Академии наук. Однако члены Президиума были уже настолько задавлены партийной тиранией и настолько пугались любого свежего слова, что даже авторитет Капицы не убавил дрожи у академических чиновников от науки [295]. Президент Академии наук А.Н. Несмеянов при обсуждении этого письма Капицы выронил со страха: «Любая передовая “Правды” нас ориентировала не на большую науку». Поддержали тогда Капицу только те, кто «делал бомбу». Бояться им было нечего, по крайней мере, в этой ситуации. Они были нужны. Чуть позднее, 11 июня 1954 г., члены курчатовской комиссии признались, что наши исследования по созданию атомного оружия сильно отличались от американских по одной причине – слишком много у нас уделялось внимания прикладной науке, а «отвле-ченные» исследования были в загоне. Пришлось устроить настоящую охоту за американскими секретами. Погоня за сиюминутным результатом, навязанная Академии наук еще в 30-х годах, сделала, как видим, свое дело. Фундаментальной науки даже в Академии наук стали бояться. Не зря Отделение технических наук (инженерное) и в 50-х годах было самым многочисленным в Академии наук. Оно оставалось еще сталинским наследием. А потому Хрущев, нещадно выкорчевывая все сталинское, решил и Академию наук перекроить на свой лад: пусть прикладная наука развивается в отраслевых институтах (слава богу, наплодили их без счета), а в Академии не забывают о науке фундаментальной. На июньском (1959) пленуме ЦК Хрущев фактически дал команду убрать из Академии наук институты заведомо «отраслевой направленности» – металлургические, угольные и пр. Сторонникам академической науки очередной интеллектуальный выверт первого коммуниста страны был на руку. Руководство же Академии наук вновь не могло выработать единую линию – слишком долго его били за отрыв науки от практики. И все же Постановлением ЦК и Совета министров от 3 апреля 1961 г. из Академии наук вывели более 50 институтов, 7 ее филиалов. Всего более 20 тыс. человек. 15 июня 1961 г. новым президентом Академии наук стал М.В. Келдыш – он и завершил «фундаментализацию академической науки в духе указаний тов. Хрущева» [296]. Но не надо думать, что Хрущев столь глубоко понимал тенденции в развитии науки. Просто он был человеком настроения и чаще всего сначала говорил и лишь затем – думал. Характерный в этом плане инцидент случился незадолго до его отставки. Как известно, он очень тепло относился к Т.Д. Лысенко и считал его «мичуринскую биологию» научной основой социалистического земледелия. Поэтому он пришел в ярость, узнав, что Н.И. Нуждина, активного сторонника «народного академика», провалили на выборах в Академию наук. В июле 1964 г. проходил очередной пленум ЦК. 11 июля слово неожиданно взял Хрущев и его понесло. Обращаясь к Академии наук, он заявил: «Вернитесь вы к трудам Лысенко. Его критиковали некоторые прохвосты». И далее: «…Академия наук, если так говорить, нам не нужна, потому что наука должна быть в отраслях производства, там она с большей пользой идет, это нужно было для буржуазного русского государства, потому что этого не было. Сейчас, в социалистических условиях это изжило себя, это придаток и проявляет он себя довольно плохо». И, распалив себя окончательно, брякнул: «…мы разгоним к чертовой матери Академию наук» [297]. Не успел. Самого выгнали. * * * * * Вернемся, однако, немного назад. Уже к концу 20-х годов все гуманитарные да и естественные науки стали вполне марксистскими, а диалектический материализм оказался единственным из дозволенных официальной философией методом поверки научных результатов. В конце 40-х – начале 50-х годов наука подцепила и вовсе постыдную болезнь – космополитизм. И умные люди добровольно отдались в лапы эскулапов-целителей. Их завелось множество. Долгие годы в науку сознательно инъецировались толпы правоверных бездарей и неучей, которым значительно легче работалось на «диалектическом» уровне, чем на предметном. Настало их время и они оживились. Причем повели себя крайне напористо, ибо серость всегда агрессивна да к тому же она опиралась на могучую спину партийной идеологии. Люди талантливые оказались незащищенными, они не понимали: как можно воевать с абсурдом. Предпочитали признавать «грехи» и обещали исправиться. Это крайне позорная, прежде всего своим вырожденным примитивизмом, картина заслуживает более подробного описания… Направленная идеологическая деформация науки началась еще в 20-е годы. Первыми под теоретические устои нового общества поспешили подстроиться науки гуманитарного цикла: философия, история, филология. Пропуском в большую науку стали не знания, а критерии совсем иного рода: анкета, «правильность» взглядов и неколебимость идейной позиции. Истинность любого научного утверждения теперь поверялась не фактами, а тем, как надежно оно укладывается в марксизм и сколь прочно сцепляется с диалектическим и историческим материализмом. Только эти критерии стали убедительны, только они гарантировали живучесть научных концепций. Разумеется, развивать науку с помощью марксистско-ленинского цитатника нашлось великое множество. Все они встали неодолимой стеной на пути тех, кто по старинке добывал знания в лабораториях, проверяя и перепроверяя эксперименты. Постепенно сторонники «классовой» науки заняли в ней все ключевые посты: кафедры в университетах, лаборатории в академических институтах, а начиная с 30-х годов все настойчивей стали прорываться и в саму Академию наук. Уже с конца 20-х – начала 30-х годов выкованные в Коммунистической академии марксистские кадры да окрепшие и вошедшие в образ ученых шариковы из «выдвиженцев» и «рабочих-аспирантов» начали невиданную «культурную революцию», а проще говоря, открытую классовую войну на научном фронте. Это было, разумеется, лишь идеологической ширмой. На самом деле, эти ученые-марксисты начали смертельную схватку за свою науку, за то, в чем они были сильны, а вследствие поверхностной образованности искренне полагали, что с помощью диалектического и исторического материализма они быстро раскроют все тайны мироздания: от строения атомного ядра до механизма наследственности. Науку, как выразился Л. Радзиховский, стали «грубо и с бранью заталкивать в марксизм», а тех, кто сопротивлялся, сдавали в ОГПУ и с облегчением вздыхали: еще одним «вредителем» стало меньше. Все эти порожденцы советской науки, кто явно, а кто стесняясь, стали своеобразным ГПУ научной мысли [298]. От подобного, не совсем почтенного амплуа им было не отвертеться: не для того рабоче-крестьянская власть учила их, не для того держала на своей шее, чтобы они, захватив командные посты в науке, не очистили ее от буржуазной накипи. Все они прочно еще с университетской скамьи усвоили непреложные истины советской науки. Наука эта: во-первых, народная (ее истины должны быть понятны любому, даже неграмотному человеку); во-вторых, советская наука – партийная, причем всякая; в-третьих, советская наука материалистична и служит практике народного хозяйства; в-четвертых, советская наука – плановая, ее развивают по заранее утвержденному директивными органами плану. Наконец, одно из самых важных сущностных начал советской науки – она является классовой и отношение к работникам науки также, разумеется, классовое. Именно этими болячками, став советской, повредилась российская наука. Все их мы описывать не будем, поясним лишь одну – что означал ее плановый характер. Идеологом и непримиримым борцом за планирование науки был Н.И. Бухарин. Логика его была предельно проста: социализм мы строим впервые в мире, строим «от ума», а следовательно, по плану. Наука для нас, коммунистов, является «всепроникающим» принципом и методом строительства социализма, ибо все наши практические шаги имеют научное обоснование. Вывод, отсюда напрашивающийся, очевиден: науку надо планировать. «Мы должны, – говорил Бухарин, – со всей решительностью, со всей твердостью, со всей последовательностью, самым крупным образом повернуть сеть наших научно-исследовательских учреждений в сторону социалистической реконструкции и обороны страны» [299]. Бухарин добился того, что внедрил-таки в головы строптивых «буржуазных ученых» необходимость планировать свою работу. Задумано все это было, конечно, не только для лучшей координации научно-исследовательских работ и ориентации их на решение первоочередных задач социалистического строительства. Когда научная работа спланирована, легче было организовать и контроль за умонастроениями ученых. НИС ВСНХ СССР (им руководил Бухарин) 6 – 11 апреля 1931 г. впервые в истории провел Всесоюзную конференцию по планированию науки. Участвовало в ней 930 ученых. Главный докладчик, само собой, Бухарин. Вот чему он учил работников научного фронта: позиция советской науки находит свое выражение в лозунге: «…всё на службу великому социалистическому строительству и обороне пролетарской страны. Этот лозунг есть центральная директива всей плановой научно-исследовательской работы, альфа и омега, начало и конец премудрости, определяющая всеобщая установка» [300]. Подобного рода «установки», как нетрудно догадаться, даже в то время никакого содержательного смысла не имели. Они справедливо воспринимались только как очередная устрашающая партийная директива. Была, однако, у Бухарина еще одна, уже не столь бессодержательная мысль. Она – «ноу хау» большевизма, их открытие, коим они долгие годы гордились: «Наука вырастает из практики, из практики хозяйства и практики классовой борьбы» [301] (Курсив Бухарина. – С.Р.). Еще одна новоявленная сущность именно советской науки – крайне низкая эффективность как прямое следствие ее экстенсивного развития, полная невостребованность результатов научного поиска и, наконец, катастрофический разрыв между декларациями партийного руководства и реальным делом. Непреодолимые барьеры между наукой и производством породили, с одной стороны, необходимость централизованного планирования, а с другой стороны, полное отсутствие экономической заинтересованности обеих недолюбливающих друг друга сторон. Оставались лишь дежурные слова, само же дело ассимиляции производством достижений науки при социализме не могло быть сдвинуто с мертвой точки принципиально [302]. Из-за подобного экономически неестественного положения науки как «государевой служки» и возникла проблема «внедрения» научных разработок в годами функционировавшие технологические схемы производства. А чтобы этот надуманный процесс был более заметен руководству, научные задачи стали напрямую выводить из нужд промышленности. Даже в Академии наук фундаментальная наука все меньше и меньше отличалась от разработок отраслевых НИИ [303]. В 1977 г. Л.В. Канторович подсчитал, что если в 1966 г. за счет внедрения науки в производство национальный доход в СССР вырос на 2,2 %, то уже к 1976 г. этот показатель упал до 0,8 %. Причина очевидна: сказался результат экстенсивного и экономически уродливого развития советской науки. Академик Н.Н. Моисеев подтверждает, что одним из главных симптомов упадка науки уже в 60-х годах отошедшего столетия было «состояние дел с вычислительной техникой». Именно в этом, стоящем на самых передовых рубежах развития научной мысли, сфокусировалась «вся несостоятельность нашей общественной организации и неспособность общества остановить свой бег к неизбежной катастрофе» [304]. И далее очень для нас важные слова: как только начался переход от ламповых ЭВМ к транзисторным компьютерам, наша «бюрократизированная, расписанная по отраслям-монополис-там экономика была неспособна принять этот вызов научно-технической революции – он оказался для нее не просто неожиданным, а смертельным» [305]. Теперь мы и от США, и от Японии, и от Южной Кореи отстали в этом вопросе принципиально. Это означает, что уже никогда мы не сравняемся с ними в технологии производства современных компьютеров. Как же такое могло произойти в стране, развивающей науку «по всему фронту», не жалевшей ни сил, ни средств на ее развитие? Очень просто. В годы господства у нас социалистической модели экономики, особенно когда социализм показался партийному руководству «развитым», пропорции в народном хозяйстве регулировались не естественным образом, т.е. посредством рыночных механизмов, а в основном волевым порядком, на основании «так надо» или «так хочу». Потому и сформировалась у нас наука с отчетливым военным флюсом. Деньги же на ее развитие забирались у нищего населения, разоренной деревни, у убогой сферы услуг. Но и эти деньги не приносили нужного эффекта: большая часть отчетов по наиболее важным для народного хозяйства темам шла «на полку» отнюдь не всегда по причине принципиального отторжения производством научных инноваций, скорее потому, что эти инновации никакого интереса для производства не представляли [306]. * * * * * Так мостился экстенсивный путь развития науки. К тому же уже заработали с предельной нагрузкой институты красной профессуры, Коммунистическая академия, аспирантура при Академии наук и прочие кузницы научных кадров. Именно эта, зачатая второпях, советская интеллигенция первого поколения, в массе своей к науке вовсе не способная, стала самым верным, самым преданным и послушным проводником генеральной линии. Шаг влево, шаг вправо от этой линии означал научную смерть. Для подобной научной интеллигенции 30 – 50-е годы были временем бурного расцвета. Они стали подлинными творцами того научного климата, который более всего их устраивал. За это время они успели наплодить себе подобных, и те, не испытывая никаких комплексов, пошли вразнос, они насмерть стояли за «чистоту идеи». По сути это был махровый цинизм, ибо в годы взбесившегося ленинизма на все эти идеи новой научной номенклатуре было глубоко наплевать. Они лишь самозабвенно озвучивали их, оберегая собственное благополучие. Но самое печальное в том, что к хору такой интеллигенции во множестве присоединялись люди по-настоящему талантливые, которым, чтобы более или менее сносно работать, надо было соблюдать все сложившиеся правила игры, т.е. участвовать в проработках, занимать активную позицию в проводимых партией кампаниях. В противном случае их ждала участь изгоев. Так прорезалось еще одно свойство советской интеллигенции, которое дало возможность метко окрестить ее как гнилую. Все ученые в те годы в равной мере были заражены вирусом «государева страха». Все находились в одинаковом положении, ибо все они жили под гнетом истории. Избавиться от него было невозможно, как нельзя избавиться от воздуха, которым дышишь. * * * * * Итак, можно сказать, что мутация русской науки в науку советскую продолжалась до тех пор, пока инстинкт самосохранения научного сообщества не привел к тому, что его интеллект смог усыпить совесть. Когда это свершилось, науку с полным правом можно было называть советской, ибо методология познания была заменена идейными указаниями, а научный социум стал служить не истине, а услуживать власти [307]. Направленность этого процесса стала заметной еще в начале 20-х годов, когда ученые для обоснования своих позиций охотно апеллировали к марксизму как к арбитру в разрешении научных споров, причем делали это задолго до того, как подобные реверансы стали обязательными. От ученых еще ничего подобного не требовали, а они уже клялись в верности идеям марксизма. Когда же в конце 20-х – начале 30-х годов политический и идеологический контроль над мыслью попросту убил ее и в научной среде мгновенно и как бы из ничего выросли апостолы «спущенной правды», бдительно охранявшие интерпретационное поле науки, советская наука охотно перелицевалась в квазинауку [308]. Не давая жесткого определения этому понятию, скажем, что теории, доктрины и учения квазинауки «работали» только в рамках советской науки, мировой же наукой они не признавались вовсе. Квазинаука может существовать только в отравленной политикой среде. Поэтому по отношению к мировой науке советская наука 30 – 50-х годов стала своеобразной «альтернативной наукой». Но так, впрочем, считали лишь советские ученые. Для мирового же научного сообщества подобная наука расценивалась не иначе, как антинаука [309]. Это и есть советская притащенная наука – объект нашего внимания в этой книге. Рассмотрим теперь более внимательно сам механизм обезмысливания науки. Заметим, кстати, что данный исторический отрезок бытия нашей национальной науки в некотором смысле является определяющим и для нашего времени, ибо страх, самодовлевший в 30 – 50-х годах, впоследствии мимикрировал в откровенный цинизм, а полностью выкорчеванные традиции гуманитарного воспитания привели к тому, что общий культурный уровень общества был не только ниже всякой критики, но являлся скорее «величиной отрицательной», ибо традиционно гуманистическую русскую культуру вытеснили партийные науки [310]. Если в 20-х годах рабфаковцев обучали еще остатки «бур-жуазных ученых», то уже в конце 40-х годов все командные посты в науке заняли эти бывшие рабфаковцы, а в 50 – 60-х годах – их ученики. Готовить же они могли только себе подобных. Так что с наступлением хрущевской «оттепели» откровенный маразм периода взбесившегося ленинизма лишь сменился не менее откровенным цинизмом, который впоследствии только окреп. Итак, отсечение мысли привело к тому, что советская притащенная наука на долгие десятилетия стала обезмысленной. Это не означает, что в те годы не было крупных научных достижений. Они были, разумеется. Но, во-первых, КПД научного поиска стал чрезвычайно низким; во-вторых, научными открытиями могли похвастаться лишь те ученые, чья вотчина была практически недосягаемой для большевистской идеологии, и более того, в их науке власти даже нуждались; наконец, в-третьих, любой властный гнет не в состоянии истребить тягу человека к неизведанному, и как бы не тщились власти подчинить себе свободную научную мысль, до конца им это сделать не удалось. Мера обезмысливания науки менялась в широком диапазоне: от полной ее стерилизации, что случилось с философией, до сохранения в неприкосновенности почти всего перечня научных направлений (математика). Кувалда, с помощью которой выбивалась мысль из науки, – марксистско-ленинская философия. Она легко разбивала науки гуманитарные, ибо они не имели жесткого (независимого от идеологии) теоретического каркаса, и отскакивала от теоретически развитых естественнонаучных дисциплин, истины которых были много прочнее идеологической фразеологии. Однако идеологический диктат, выражавшийся, в частности, в запретах на работу в той или иной области знания, в зачислении многих из них в категорию «лженаук» привел к тому, что и в легально существовавших, так сказать классических, науках типа физики, химии или геологии ученые работали под дамокловым мечом идеологических ограничений. Они уже не могли доверять фактам, а тем более свободно их интерпретировать. С интерпретацией недолго было залететь в болото метафизики или – и того страшнее – в трясину идеализма. А это уже пахло отлучением от науки и можно было угодить в ГУЛАГ. Поэтому хотя наука в те годы и продолжала жить, но жизнь эта была убогой, а добываемое новое знание непременно подавалось в диалектической облатке, раскусывать которую хотелось далеко не каждому. Так происходила вынужденная кастрация науки. Жрецы из партийного аппарата давали лишь самые общие, туманные, но оттого еще более страшные указания: что полезно трудовому народу, а что пойдет ему во вред. Предметным их наполнением занималась научная номенклатура. А она, как известно, не столько печется о самой науке, сколько о своем тепленьком и доходном месте при ней. Поэтому она отсекала целые научные направления, резала по-живому, чтобы – упаси боже – не оказаться под указующим перстом Верховного жреца. Оставленное ею поле для научного засева было столь сильно и неестественно изрезано всевозможными запретами, что выращенный урожай новых знаний неизбежно оказывался чахлым и убогим. К тому же и рядовые труженики науки вполне ясно понимали ситуацию и также не желали подставляться под начальствующую секиру. Они предпочитали тихо и спокойно из года в год делать вид, что вылущивают новые «рациональные» зерна, хотя подсолнух был уже давно пуст. «Самокастрация» науки оказывалась поэтому наиболее губительной, ибо она приводила к тому, что даже молодое пополнение, приходившее в науку из советских вузов, было неспособно как-то повлиять на ее развитие, ибо еще на студенческой скамье они обучались по идеологически выверенной программе [311]. Главной частью научного анализа является интерпретация, а ей предписывалось быть только марксистской. Идея «пролетарской науки» А.А. Богданова с очевидностью приводила к единственно возможному практическому следствию: «пролетарская наука» обязана опираться на «пролетарскую философию» и касалось это всех наук без исключения – от математики до искусствоведения. А поскольку, что же такое эта самая «пролетарская философия»? – не знал никто, то подобный рецепт привел к страшному рецидиву: наука стала не полем бескорыстного поиска, а ареной политической борьбы, причем борьбы без правил, без запрещенных приемов, где побеждала демагогия и пролетарский нахрап. Понятно, что старая научная интеллигенция в подобной схватке была обречена. И в процессе обезмысливания советской науки наблюдается определенная эволюция. Если в 20-х годах ученых высылали за кордон, сажали, наконец, в 30-х – главным образом расстреливали либо перевоспитывали в ГУЛАГе, то в 40-х – начале 50-х, продолжая сажать, еще и начали клеймить за низкопоклонство перед Западом, безродный космополитизм и т.д. В 60 – 70-х годах главным методом давления на науку, сильно деформировавшим прежде всего моральный дух ученых, были унизительные и по сути своей бессмысленные запреты – на публикации, на постановку исследовательских тем, даже на чтение нужных для работы трудов зарубежных ученых. Начиналось же все просто – с грубого идеологического нажима, который недалекие люди от избытка послушания сразу принимали за руководство к действию. Стоило, к примеру, Бухарину заявить, что сейчас «идет вперед мощная победоносная рать рабочего класса», что «в ожесточенной классовой борьбе внутри страны, в тяжелом железном кольце капиталистического окружения строители социализма строят его великое здание», что «они уничтожают, как змеенышей, клубки вредителей…», что «они обнаруживают настоящие смерчи и ураганы неистовой воли, подчиненной контролю планирующей научной политики», как сейчас же в ряды этой «рати» встраивались сотни шариковых и рвали в клочья «клубки вредителей» [312]. Многие исследователи давно подметили, что уже к середине 20-х годов не столько партийные власти, сколько сами ученые были сторонниками идеологизации естествознания. Конечно, в первую очередь те, кто закончили университеты уже при советской власти, благополучно пройдя через многочисленные проработки и чистки. Сейчас уже отрицать невозможно да и незачем: в 30 – 50-х годах практически любое научное исследование было должным образом завернуто в идеологический фантик. Причем заворачивали, естественно, ученые. Партийные идеологи только рисунок и текст для фантика подбирали [313]. Повальная идеологизация всей советской культуры привела и к другому рецидиву, значительно более вредному по своим последствиям, – стали запрещать целые научные дисциплины, относя их к категории «лженаук». Так, в 1930 г. распустили Русское евгеническое общество, а основатели евгеники в СССР Н.К. Кольцов, А.С. Серебровский, Ю.А. Филипченко долгие годы обвинялись в пропаганде «черносотенного бреда», «звериного шовинизма» и «зоологической ненависти к людям» [314]. Чего стоит, например, постановление ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 г. «О педологических извращениях в системе наркомпросов». Им по сути были загублены такие науки, как педология, психология, возрастная физиология, социология детства, дефектология и др. Чуть позднее к семейству лженаук добавили генетику и кибернетику. На мозги многих молодых ученых, обучавшихся в вузах по упрощенным, зато приближенным к нуждам социалистического строительства программам, неизгладимое впечатление произвел партийный клич 20-х годов: сделать советскую науку «диалектич-ной»! Они быстро уразумели, что их час пробил, ибо теперь отсутствие предметных знаний они с легкостью восполнят рассуждениями с позиций «марксистско-ленинской диалектики». Это был вирус, который размножился с невероятной скоростью и оказался очень полезен большевистскому режиму, поскольку, заразив науку «диалектической проказой», власти смогли без всякого труда избавиться от инакомыслия в интеллигентской среде. Искать непременно начальную точку отсчета этой идеологической патологии – занятие праздное и ненужное. Запомним лишь главное: в годы взбесившегося ленинизма, да и позднее свободная мысль советского ученого занимала лишь крошечное пространство между двумя цитатами из классиков марксизма. Марксисты-диалектики взяли советскую науку в оборот еще в 1923 г., когда было создано Общество воинствующих материалистов. В 1924 г. организовали Государственный научно-исследова-тельский институт изучения и пропаганды естественнонаучных основ диалектического материализма. Когда же в 1927 г. сторонниками А.М. Деборина было сформировано Общество материалистических друзей (? – С.Р.) гегелевской диалектики, ученым и вовсе стало невмоготу, – бить теперь их могли все, кто того пожелает, кто мог, не читая Гегеля, отхлестать противника цитатой из немецкого диалектика. Любые научные дискуссии уже в 20-х годах без апелляции к диамату не обходились. Причем ссылались на него не только предметные недоучки, но и ученые первоклассные. Они просто поняли, что без этой прокладки теперь не обойтись. Даже В.М. Бехтерев доказывал, что разработанная им рефлексология должна стать основой марксистской социологии. Как пишет Э.И. Колчинский, «представи-тели четырех соперничающих в физиологии школ (И.П. Павлова, В.М. Бехтерева, А.А. Ухтомского, В.А. Вагнера) предлагали свои услуги марксистской социологии, доказывая, что каждая из них лучше всего может быть использована для объяснения общественных и психических процессов» [315]. Риторика, конечно, заведомо конъюнктурная, но с ее помощью умные люди ограждали свои институты от наскоков нахрапистых, безграмотных диалектиков. Точнее, думали, что ограждали… На время нэпа большевики оставили науку в покое. Не до нее. Наука за эти годы сделала поразительные успехи. А главное, ученые хоть некоторое время могли независимо мыслить. Однако как только большевики прихлопнули нэп, они тут же вспомнили и об интеллигенции. Наскоро слепленные процессы «Шахтинского дела», «Промпартии» и «Трудовой крестьянской партии» поставили научную интеллигенцию на место. 24 мая 1930 г. по праву может быть назван днем «диалекти-ческого маразма». В этот день на совместном заседании Института философии Коммунистической академии и московской организации Общества воинствующих марксистов-диалектиков порешили подчинить «науки о природе методологическому руководству марксизма», а любые научные проблемы теперь могли считаться решенными, если полученные результаты проходили проверку методами диалектического материализма [316]. Конечно, вся эта псевдофилософская возня была насквозь циничной: ученые понимали, что будет приятно их партийным хозяевам, и старались изо всех сил угодить им, сражаясь в то же время за деньги на исследования, за тематику, привилегии и т.д. Но такой разворот вопроса делает его еще более грустным. …В 1934 г. арестовали слависта академика В.Н. Перетца. Из саратовской тюрьмы он пишет Л.Б. Каменеву: «Всегда и везде я являлся последовательным сторонником советской власти, осуществляющей тот строй, о котором я мечтал в юности». Сообщает также, что до ареста трудился над «новой конструкцией истории древней русской литературы на принципах марксо-ленинской методоло- гии» [317]. Это, конечно, не более чем ритуальные слова. В.Н. Перетц был слишком крупной научной фигурой, чтобы нагибаться до марксистской методологии. На самом деле, многие разрабатывавшиеся в советские годы концепции, теории и даже целые научные направления лишь на словах подпитывались идеями марксизма-ленинизма. Чаще всего это были вполне «нормальные» научные разработки, в которых «пра-вильные» слова играли роль прикрывающей ширмы – не более. Причем с одних и тех же позиций сначала обосновывались, а затем ниспровергались одни и те же теории [318]. Нельзя сказать, что подобные диалектические упражнения были конъюнктурными реверансами. Нет. Чаще, к сожалению, диалектический вирус на самом деле поражал мозги ученых, и они искренне думали, что с помощью законов единства и борьбы противоположностей, притяжения и отталкивания, выделения специфических форм движения материи они решают самые сложные проблемы своей науки. Достаточно открыть, к примеру, учебник М.М. Тетяева «Основы геотектоники» [319], чтобы убедиться в справедливости этих слов. Академики Д.И. Блохинцев и В.А. Фок, очень крупные физики, много лет и сил потратили на то, чтобы обосновать квантовую механику и теорию относительности с позиций марксистской философии [320]. Марксизм, само собой, не мог быть содержательной основой работ психолога Л.С. Выготского, биолога А.И. Опарина, математика А.Н. Колмогорова. Но они вполне искренне считали иначе [321]. То был необходимый им для большей социальной устойчивости эмоциональный позыв. Ученые, таким образом, начинали, как говорят итальянцы, «съезжать с червелы». Нужная большевикам советская наука уже была ими притащена, а потому нет ничего удивительного, что в нее впряглись и потащили этот воз самые крупные ученые. Постановление ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 г. требовало беспощадной борьбы со всеми антимарксистскими и антиленинскими уклонениями в науке. Оно разлилось бальзамом по идеологически чистым душам многочисленной армии научных горланов, они спешно примкнули штыки к своим марксистским перьям и двинулись на войну с наукой. Вскоре из их среды выросли и свои генералы, и свои маршалы, все дарование которых сводилось к умению одной-двумя цитатами из Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина пригвоздить к позорному столбу диалектически ублюдочную теорию недоразоружившегося профессора или академика буржуазной выучки. Наибольших успехов в этом деле достигли на редкость виртуозные перья академиков Б.М. Митина, Б.А. Келлера, профессоров Э. Кольмана, Х.С. Каштоянца, Н.И. Нуждина, И.И. Презента и еще сотен других. Они всегда шли строго по генеральной линии и никогда не сбивались с диалектической поступи. Э. Кольман настойчиво вдалбливал в головы ученых: «…философия, естественные и математические науки так же партийны, как и науки экономические или исторические». Он воодушевлял их тем, что наука на Западе не просто загнивает, но загнивает «прогрессирующе», она, по его твердому убеждению, уже не в состоянии «разрешить ту или иную конкретную проблему», по зубам это только советским ученым, вооруженным… и т.д. Он возмущался, что лидеры отечественной физики – С.И. Вавилов, А.Ф. Иоффе и И.Е. Тамм – типичные «антиленинцы и махисты», а Я.И. Френкель, Л.Д. Ландау, Д.Д. Иваненко и еще многие другие физики – вообще «неприкрытые наши враги»; в голове же академика Н.Н. Лузина, как выяснил этот диалектик, исключительно «черносотенные мысли» да еще с «современной фашистской окраской»; патофизиолог академик А.А. Богомолец оказался чистым виталистом, взращивающим «на-стоящую опухоль на диалектике» [322]… Так распоясаться можно было только в одном случае, если ты опирался на широкую спину партийного чиновника, четко знающего, что надо в текущий момент. Приведем две цитаты из одной редакционной статьи 1937 г., и все сомнения на этот счет у современного читателя останутся, выражаясь языком тех лет, его личным непониманием политической ситуации. Цитата первая: «Фальсификация науки в целях злостного извращения марксистско-ленинского учения, пропаганды фашистских и полуфашистских идеек и “теорий”, сознательное засорение науки псевдонаучным хламом, отрыв науки от практических задач социалистического строительства, шпионаж в области засекреченных исследований, умышленная задержка внедрения в практику наиболее ценных научных достижений либо сознательное внедрение в народное хозяйство работ, являющихся псевдонаучными и могущими принести только вред, затирание талантливой советской научной молодежи, некритическое преклонение перед всякими, в том числе фашистскими, буржуазными исследованиями, – таков далеко не полный перечень методов вредительства, которыми пользуются проникшие в научную среду враги народа и подлинной нау-ки» [323]. Цитата вторая: «Искусен и коварен враг и исключительно разнообразны приемы и способы его борьбы с развитием советской науки! На одних участках он прибегает к прямой фальсификации теории, прикрываясь “архиреволюционной” фразой… На других – засоряет умы quasi научными смехотворными темками, одновременно подленько протаскивая фашистскую контрабанду…» [324] И так далее. Думаю, более чем достаточно. Точно так же наставляли своих ученых национал-социалисты, только в их передовицах определяющие ярлыки были заменены, по сравнению с советскими, на перевертыши [325]. Это не просто бред как дань времени. Дань эту платили самые бездарные и морально нечистоплотные люди. Они прекрасно понимали, что их псевдопринципиальность является лишь ширмой, прикрывающей полную их научную несостоятельность. Да и то, что заклеенные их ярлыками ученые оказывались беззащитными перед НКВД, они также прекрасно знали. Но это их не смущало. Они справляли свою партийную нужду в науке. Подобная удушливая атмосфера стала нормой существования советской науки с самого начала 30-х годов. И хотя, как писал в 1931 г. академик С.Н. Бернштейн, повальное увлечение диалектическим материализмом ведет к «естественнонаучному скудоумию» [326], болезнь эту было уже не остановить. «Философствование» взамен эксперимента стало тем наркотическим возбудителем, от которого не в силах были отказаться. А впрочем, и отказываться было незачем. Ведь именно такая форма бытия науки оказалась наиболее живучей и максимально прибыльной. Разглагольствовать под прикрытием цитат классиков было куда проще, чем размышлять. Да и противопоставить «разоблаченным ученым» было нечего. Вот и распоясались митины и кольманы. Их хозяева были довольны: такие стражи ничего не упустят, ибо они знают, что охраняют да к тому же имеют при этом свой меркантильный интерес. К этому следует добавить еще один метод выведения на столбовую дорогу заблудших ученых, изобретенный диалектической опричниной 30-х годов. Был он прост, как все гениальное: из молодых, энергичных и идеологически неподкупных ученых стали формировать летучие бригады «скорой методологической помощи». Они без вызова налетали на очередной институт, устраивали в нем «диалектическую чистку», выявляли тех, кто еще не внедрил методы марксистско-ленинской диалектики в свои тематические исследования и передавали их «куда надо». После подобных налетов нормальная работа была невозможна. Не забудем еще один нехитрый прием, изобретенный большевиками в 30-х годах. Он давал возможность советским ученым не столь болезненно переживать кастрацию науки и более того, как бы не замечать этой патологии. Суть его крайне проста: науку страны Советов накрепко изолировали от остального мира и одновременно настроили пропагандистскую машину на непомерное восхваление достижений отечественных ученых. При этом наиболее поощрялись те направления, которые шли вразрез с мировой наукой и уже поэтому могли считаться классическими образчиками своей национальной науки. Если труды ученых были идеологически нейтральны (математиков и химиков, к примеру), но все же развивали идеи, родившиеся не у нас, то их в лучшем случае замалчивали, а в худшем – подвергали жестокому остракизму. И уж совсем худо было тем, кто упорно отстаивал истину, защищая при этом подлинные приоритеты, и не соглашался обливать грязью или хотя бы замалчивать достижения своих зарубежных коллег. На такого ученого немедленно наклеивали ярлык «низкопоклонца», а научную общественность заставляли «срывать маску» с отщепенца. Разумеется, идея изоляции советской науки только при поверхностной оценке выглядит идиотской. На самом деле это не так. Большевистский тоталитарный режим, когда были оставлены мечты о мировой революции, не собирался включаться в мировой культурно-исторический процесс. Он мог относительно устойчиво сохраняться только в условиях полной изоляции от мира. Она гарантировала его от идеологической коррозии, она же позволяла властям кормить свой народ байками о «загнивающем капитализме», о тяжкой доле трудящихся в буржуазных странах Запада и одновременно поселять в душах людей не только уверенность в единственности избранного страной пути, но и подлинную гордость за свою личную сопричастность к великому делу построения нового общества. Поэтому полная изоляция страны – это, как сказали бы математики, необходимое и достаточное условие для существования советского режима. А то, что при этом страна не развивалась, а постепенно скатывалась в пропасть – коммунистов никогда не заботило. Впрочем, они с этим тезисом и не согласились бы. Наука, как одна из сторон жизни общества, катилась в том же направлении. Она к тому же переживала изоляцию наиболее болезненно, ибо наука в принципе не может развиваться в подобных условиях. Самоизоляция от мировой науки называется автаркией. В таких условиях советские ученые могли ориентироваться только на собственные идеи. Сравнивать их было не с чем. Коли они надежно сцеплялись с марксизмом, то становились единственно верными, а наука, их развивающая, – самой передовой в мире. Партийных идеологов подобное самоудовлетворение вполне устраивало. Однако ученых – далеко не всегда и далеко не всех. В 1937 г. П.Л. Капица писал Сталину: «С наукой у нас неблагополучно. Все обычные заявления, которые делаются публично, что у нас в Союзе наука лучше, чем где бы то ни было, – неправда. Эти заверения не только плохи, как всякая ложь, но еще хуже тем, что мешают наладить научную жизнь у нас в стране» [327]. Надо добавить и то, что к полной изоляции советской науки добавилась и никому (зачастую) ненужная секретность многих работ по физике, химии, геологии. Это поневоле оказывалось дополнительной аргументацией собственной значимости – ведь твои работы окружены ореолом секретности, а значит и государственной важности. Этому способствовал и тот непреложный факт, что «наука сталинской эпохи развивается в условиях всемирно-исторических побед социализма». Подобное принималось за аксиому. Сомневающихся не было. Все были сопричастны к «самой передовой в мире» советской науке. Поэтому любой идеологический бред воспринимался как откровение. Например, такой: «Советские историки науки должны создать работы, раскрывающие исторический процесс формирования и развития передового советского естествознания, который является блестящим подтверждением марксистско-ленинского положения о непосредственной связи развития науки с практической деятельностью, с потребностями общества. Эту трудную и ответственную задачу можно выполнить при условии всестороннего выявления и освещения многообразных связей науки с различными сторонами жизни народа, с социалистическим строительством в нашей стране, при условии изучения истории науки в свете действия основного экономического закона социализма» [328]. Или такой. Советские физики никогда бы не создали «теорию относительности». Почему? Потому, отвечал профессор А.А. Максимов, что сам факт появления этой теории есть «трагедия буржуазной науки». И все же – почему? Да потому, начинал раздражаться профессор, что А. Эйнштейн стоит на принципах идеалистической философии [329]. Вот теперь, наконец, дошло. Этому верили уже через пять лет после пришествия исторического материализма, когда еще были молоды выпускники вполне «нормальных» российских университетов. А что же позднее? С течением времени уровень общей культуры дипломированных университетских специалистов стал заметно понижаться: они не знали иностранных языков, изучали лишь самую примитивную философскую доктрину – диалектический материализм, практически не были знакомы с зарубежной научной литературой. Все это не могло не сказаться на объективном снижении значимости полученных научных результатов и одновременно на их завышенной субъективной оценке. Так было психологически проще. И так было лестно. К самой же марксистско-ленинской философии обращались лишь для социалистического приличия. Она перестала быть необходимой внутренне. А потому уже в конце 60-х годов «на смену идеологическому неистовству приходил идеологический цинизм» [330]. Однако в годы взбесившегося ленинизма никакого цинизма не было. Во все политические догмы значительное большинство ученых не просто верило, оно им поклонялось. … 10 февраля 1948 г. прошло годичное собрание АН СССР. Академик-секретарь Н.Г. Бруевич заверил любимую большевистскую партию, что «ученые Академии наук СССР вели и будут вести непримиримую идеологическую борьбу с буржуазными лженаучными “теориями”» [331]. Что он имел в виду? Прежде всего популярный в тот год «вейсманизм – морганизм», т.е. классическую генетику. На самом деле, 24 – 26 августа 1948 г. состоялось расширенное заседание Президиума АН СССР по вопросу о состоянии и задачах биологической науки в институтах и учреждениях АН СССР. Только что прошла сессия ВАСХНИЛ (о ней в следующей главе). Победу на ней одержал академик Т.Д. Лысенко, и вся Академия наук дружно пала перед ним ниц. Стоя, под гром оваций, приняли письмо на имя Сталина, в котором заверили вождя, что «Академия наук примет все необходимые меры, чтобы в биологических институтах, журналах и издательской деятельности получила полное развитие мичуринская биологическая наука… В планах биологических учреждений займет должное место работа по теоретическому обобщению достижений мичуринской биологии и разоблачению реакционной “теории” вейсманистов – морганистов» [332]. На этом заседании дружно издевались над генетикой президент АН СССР С.И. Вавилов, академик-секретарь Отделения биологических наук Л.А. Орбели (он признался, что «либеральничал», был «недостаточно тверд» в отстаивании мичуринской биологии и просил снять его с должности академика-секретаря), академик А.И. Опарин (ему были всегда «чужды и враждебны» идеи вейсманизма о «веществе наследственности», о «постоянстве и неизменности гена»), академик В.Н. Сукачев, министр высшего образования С.В. Кафтанов (этот призвал поименно назвать всех, кто препятствовал в Академии наук развитию передовых идей Т.Д. Лысенко) и многие другие [333]. Вернемся ненадолго в довоенные годы. … Неугомонный академик Вернадский с полной изоляцией от мира примириться не мог. 14 февраля 1936 г. он жалуется Молотову: «С 1935 г. (сколько знаю, этого не было и при царской цензуре) наша цензура обратила свое внимание на научную литературу, столь недостаточно – по нашим потребностям и возможностям – к нам проникающую. Это выражается, в частности, в том, что с лета 1935 г. систематически вырезаются статьи из Лондонского журнала “Nature” – наиболее осведомленного и влиятельного в научной мировой литературе» [334]. Конечно, с позиций Вернадского вырезать из поступившего к нам за валюту журнала какие-то статьи было беспредельной глупостью. Но власти рассуждали иначе: им решать – что читать академику, а что – не читать. Любая статья, хоть в чем-то, хотя бы одним намеком шедшая вразрез с большевистской пропагандой, научной статьей не считалась, а потому из научного журнала вырезалась. Кстати, это стало устойчивой тенденцией: именно из журнала «Nature» и еще из многих других «крамольные» статьи нещадно изымались вплоть до конца 80-х годов. Это уже я могу лично засвидетельствовать. На ту же тему заместителю председателя СНК В.И. Межлауку 19 ноября 1937 г. писал и академик П.Л. Капица. Он полагал, что причина отсутствия у нас журналов «Nature», «La Science et la Vie» и др. в том, что там дается иная, чем принятая в СССР, оценка противостояния Н.И. Вавилова с Т.Д. Лысенко. Аргументация же в спорах, как верно отметил ученый, убойная: «Если в биологии ты не Дарвинист, в физике ты не Материалист, в истории ты не Марксист, то ты враг народа. Такой аргумент, конечно, заткнет глотки 99 % ученых… Тут надо авторитетно сказать спорящим: спорьте, полагаясь на свои научные силы, а не на силы товарища Ежова» [335]. Нельзя не вспомнить еще об одном приеме кастрации науки – путем фетишизации имени классика и объявления неприкасаемым его творческого наследия. Сам классик был, разумеется, не при чем. Старались от его имени. И делали это корыстно. Чаще всего на наследие классика непроницаемый колпак надевали его же ученики, причем далеко не самые талантливые, – те, кому было легче всю жизнь охранять чистоту чужого учения, чем развивать свои собственные идеи. При этом можно и счеты свести и с карьерой преуспеть. А заодно и монополизировать целое научное направление. Так произошло с учением академика И.П. Павлова, вокруг которого в 40-х – начале 50-х годов развернулась настоящая война, для многих завершившаяся в лагерях ГУЛАГа [336]. Этот прием оказался идеальным средством догматизации многих научных направлений. Содержательная аргументация догматику не интересна. Он ее попросту не воспринимает. На любой довод у него готова цитата из классика: для начала – научного; не прошибает? – тогда в ход идут цитаты из Маркса и Ленина. Настойчивый оппонент, втянутый в подобную дискуссию, был обречен изначально, ибо его научный противник прибегал к «авторитетам» только по форме, по сути же он апеллировал к «органам». Почти для всех любителей поспорить научные дискуссии заканчивались, как правило, печально. Одна сторона села еще в 20-х годах, а победители тоже не избежали репрессий, только несколько позднее. Поучительна в этом смысле судьба школы М.Н. Покровского в истории, К.Н. Корнилова и П.П. Блонского в психологии, всех «механистов» и «диалектиков» в философии, марризма в языкознании и т.д. «Научные дискуссии» оказались той мутной водой, в которой НКВД, а затем КГБ ловили рыбу на все вкусы, и планы по выявлению «вредителей» и «врагов народа» выполняли с большим запасом. Понятно, что в 30 – 50-х годах все науки в равной мере находились под гнетом советской истории, но далеко не все оказались этим гнетом деформированы. На высоком (мировом) уровне велись исследования по математике, физике, химии, геологии, многим техническим дисциплинам. Недаром из 4 нобелевских премий по физике три присуждены за довоенные работы. Как заметил В.П. Филатов, еще в 20-х годах за право существования боролись три образа науки: классической (академичес-кой), «пролетарской» (марксистской) и «народной» (популистс- кой) [337]. Думается, однако, что подобное деление не вполне правомочно, ибо боролись не три, а все же два образа науки: классической и народной. Что касается пролетарской (марксистской) науки, то этот образ был общим для всей советской науки. Поэтому когда в начале 30-х годов все науки привели к одному знаменателю, то самодовлеющим стал образ так называемой народной (популистской) науки. И более всего пострадали те научные дисциплины, для которых он оказался на некоторое время своим. К таким дисциплинам следует отнести в первую очередь все науки гуманитарного цикла. * * * * * …После окончания Отечественной войны процесс обезмысливания науки продолжился, но имел он совсем иную подоплеку, чем ранее. Простым людям – и ученым в первую очередь – решили наглядно продемонстрировать неоспоримые преимущества всего советского: образа жизни, моральных ценностей, культурных и, конечно, научных достижений. Власть поняла главное: воины-победители, «прошагавшие пол-Европы», воочию увидели иную жизнь и они могли сравнивать. А это было чревато. Поэтому большевики решили просто: для прославления всего советского использовать сам факт победы (раз победили фашизм – значит наши ценности выше), от остального мира изолироваться крепче прежнего и начать внушать советским людям патриотическую гордость за свою социалистическую родину. Так началась невиданная по своему размаху и примитивизму кампания по борьбе с космополитизмом и с преклонением перед иностранщиной. Все свое возносилось до небес, все «оттуда» либо игнорировалось, либо сознательно извращалось. Понятно, что в науке к идеологическим клише довоенных лет, извратившим сам характер научного поиска, добавилась сознательная подтасовка фактов, идеальная возможность сведения счетов с более талантливыми коллегами и, конечно, оголтелый антисемитизм, ибо ярлык «космополит» просто эвфемистически замещал привычное русскому уху слово «жид». Государственный антисемитизм начал входить в силу с 1944 г., когда, как свидетельствует Р.А. Медведев, в Кремле состоялось совещание, на котором Сталин указал на необходимость более осторожного выдвижения евреев на руководящую работу. Вопросом этим поручили заниматься Г.М. Маленкову. Уже вскоре во все партийные комитеты поступил его «циркуляр», где четко были обозначены должности, на которые назначать евреев не рекомендовалось (читай – запрещалось). Вскоре, как некогда в царской России, ввели процентные нормы на прием евреев в вузы. Дальше – больше. Осенью 1948 г. был распущен еврейский антифашистский комитет, артист С.Э. Михоэлс был раздавлен машиной, почти все руководители этого комитета были арестованы и расстреляны. В 1949 г. было очищено от евреев издательство «Иностранная литература» [338]. Борьба с низкопоклонством оказалась материей двусторонней. Одна сторона материи – это абсолютное превосходство во всем советского строя. Превосходство априорное, аксиоматическое. Доказывать ничего не требовалось, надо было знать это и презирать все иностранное. Кто сомневался, на того мгновенно надевался шутовской колпак «низкопоклонца перед Западом». Оборотная сторона той же материи имела некоторое содержательное обоснование. Успешно продвигался невиданный по размаху атомный проект, и власти решили рассуждать по аналогии: раз с таким сложнейшим делом мы справляемся своими силами [339], то уж в какой-то там генетике и вовсе обойдемся без «вейсманистов-морганистов». И, разумеется, изничтожим подброшенные «оттуда» буржуазные лженауки – кибернетику, социологию и пр. Коли ученый будет щепетильничать, непременно станет доискиваться до западного первоисточника и обнаружит, что идея оказывается «буржуазной», значит он – не советский патриот, он – космополит. И пошло. И поехало… Уже в печально знаменитом постановлении ЦК по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград» говорилось [340], что советским людям чужд «дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада». А раз чужд, значит его необходимо вымести. Борьбу с низкопоклонством начали размашисто, она стала идеологической доминантой всех сфер деятельности. Если раньше партийные установки как бы нанизывались на центральную концептуальную базу науки, то теперь дошло до прямого искажения и подлога научных фактов. Науку замусорили так, что историческую истину в ней стало разглядеть невозможно. «Самая передовая и самая прогрессивная в мире советская наука» стараниями борцов с низкопоклонством была списана мировой цивилизацией в отходы научного прогресса. Раз СССР считает, что он – родина слонов, пусть себе тешится. Возможно, ученые и понимали в душе, что все это – не более чем очередная партийная дурь. Но страх, посеянный годами взбесившегося ленинизма, так прочно укоренился в душах, что к этой дури они отнеслись вполне серьезно и втянулись в беспощадную войну с космополитами. Причем многие отдавались этому делу с душой, они искренне верили в то, что делали, ибо подобное «творчество» не требовало мозговых усилий и люди в научном отношении бездарные легко могли на этой «патриотической волне» стать и докторами наук и академиками. А «низкопоклонцам» ничего не оставалось, как слушать, соглашаться и каяться. Да, каяться надо было непременно. Признал ошибки, значит осознал – пошумят, пошумят и отстанут. А коли твердо стоял на своем, отстаивал свою правоту, это не спасало: такого упрямца сначала публично унижали, если не помогало, то сдавали органам – не наш человек. Именно таким манером «достали» академика Л.А. Орбели и значительную часть сторонников классической генетики на сессии ВАСХНИЛ 1948 г. Читать их покаянные речи на этой сессии – стыдно, но не столько за них, сколько за нас всех, вместе взятых. То было настоящей «игрой» с четко расписанными правилами. Это не умничанье от удаленности во времени. Просто на значительной временннoй дистанции это видится более ясно. В те годы покаяние, как правило, заканчивалось не понимающими и сожалеющими ухмылками коллег, а реанимационной палатой кардиологической клиники. Любопытно следующее. Борьба с космополитами была не более чем политической кампанией, она озвучивалась и подавалась в нужной патриотической тональности только для масс. Когда речь заходила о делах серьезных, связанных с работами на военно-промышленный комплекс, то там подобный «патриотический зуд» не только не поощрялся, за него даже наказывали. В военно-технической сфере надо было не презирать западное, надо было брать у них все лучшее, а затем, понятное дело, выдавать за свое. Так, академика П.Л. Капицу 17 августа 1946 года постановлением Совета министров, подписанным Сталиным, сняли с должности начальника Главкислорода и директора Института физических проблем, в частности, за то, что он занимался «только экспериментальной работой и своими установками, игнорируя лучшие заграничные установки и предложения советских ученых» [341]. В этом деле выявилась, кстати, еще одна чисто российская «особость». Когда делается что-то крайне нужное и, что важно, срочное, то чиновничество начинает бояться инициативы и всячески глушит собственное творчество тех, кому поручено это дело. А вдруг не получится? А вдруг наше будет хуже? Так и в деле Капицы. Он шел в деле получения жидкого кислорода своим путем. Тут же нашлись доброхоты и завалили письмами-доносами Берию. За Капицу взялись всерьез. Но получился характерный курьез. На Западе знали работы Капицы, ценили их и разработанную им технологию применяли у себя, причем даром. Получилось, что там делали «по Капице», а Капица – под домашним арестом за то, что не копировал западный опыт, а шел в науке своим путем. Такие вот чудеса. Итак, в 1946 г. был дан старт борьбе с низкопоклонством. Жданов стал учить хорошему литературному вкусу, Сталин занялся вопросами языкознания, а весь ЦК вдруг так сильно возлюбил самую передовую в мире советскую науку, что отечески попенял не знающим себе подлинной цены ученым за низкопоклонство перед Западом, за излишний космополитизм. В науке стали очень популярны дружеские дискуссии, после которых одна из сторон пополняла бараки ГУЛАГа, где доучивалась и перековывалась. У Сталина и его интеллектуального окружения на все доставало времени. Дел, ведь, после войны особых не было, и можно было почитывать журналы, слушать оперы, смотреть фильмы да щедро раздавать направо и налево ценные указания. Не зря Сталина величали «корифеем советской науки». Только подлинный корифей энциклопедических познаний мог с равным успехом разбираться и в генетике и в западноевропейской философии. Нашего корифея интересовало все, ничто не могло ускользнуть от его всевидящего зрака. В 1949 г. развернулась постыдная, особенно для ученых, борьба с космополитизмом. Старт дала редакционная статья «Прав-ды» «Об одной антипатриотической группе критиков». Конечно, эта кампания вновь разбудила в душах ученых давно и прочно поселившийся в них страх. «Страх совершить ошибку, страх подвергнуться проработке заразил историков, – пишет В.Б. Кобрин. – Нередко именно страх, а не изучение фактов определял их научные взгляды. Судорожные поиски Б.Д. Грековым концепции, которая понравится “Ему”, – это не только вина, но и беда, большая человеческая трагедия крупного ученого» [342]. Зловонная волна нещадной борьбы с «безродными космополитами» подняла со дна всю тину и прежде всего привела к рецидиву извечной российской болезни – антисемитизму. Он в конце 40-х – начале 50-х годов разгулялся не на шутку. Еще Бердяев точно подметил, что «в основе антисемитизма лежит бездарность». Так оно и есть. Самые никчемные, самые серые творцы советской науки и культуры с удовольствием напялили на себя псевдорусский кафтан из словесной патриотической шелухи и стали бичевать ею тех, кто еще пытался хоть как-то, не унижая достоинства, делать свое дело… Любая борьба, развернутая коммунистами под любым соусом, всегда оборачивалась только одним: борьбой с мыслью, схваткой с разумом. И на переднем крае любой такой борьбы всегда оказывалась несчастная наука, ибо разум – как-никак – бытие науки. Лиши науку разума, обезмысли ее, и она мгновенно перельется в иную форму – как бы науки. Противостоять этому безумию было практически невозможно. Оно было всеохватным. Единицы пытались как-то протестовать, еще немногие – «спасительно молчали», большинство же играло во все эти дебильные игры с чувством гордости, с раздутой грудью и высоко вскинутой патриотической головой. Приведу лишь выборочную хронологию искренней заботы партии и правительства о расцвете советской науки и культуры за время агонии взбесившегося ленинизма. В 1946 г. появились уже упоминавшееся постановления ЦК ВКП(б): «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», линчевавшее А.А. Ахматову и М.М. Зощенко; «О репертуаре драматических театров» (август) и «О кинофильме “Большая жизнь”» (сентябрь). В 1947 г. академик Г.Ф. Александров опубликовал книгу «История западноевропейской философии». Сталин, разумеется, ее прочел и усмотрел в ней коренной недостаток: историю академик изложил не с классовых позиций. Пришлось написать критическую статью и дружески попенять ученому. Такое внимание отца науки обязывало. Надо было немедля отрапортовать вождю, что советская философия не дремлет и готова поставить на место заблудшего академика, а заодно и прочих недоумков, предпочитающих Канта и Гегеля Марксу и Ленину. Цвет отечественной философии, академики М.Б. Митин, П.Ф. Юдин, П.Н. Поспелов, не жалели сил, размазывая по марксистскому наждаку своих коллег. От отечественной философии и так в те годы оставалось лишь туманное воспоминание, его еще хранили некоторые философские старцы, а после дискуссии 1947 г. философия практически перестала существовать… [343]. И все же эта во многом типичная история тех лет заслуживает более подробного рассмотрения. Дело в том, что к концу 1946 г. Г.Ф. Александров был самым крупным партийным чиновником от философии, он стоял во главе Управления агитации и пропаганды при ЦК, был к тому же кандидатом в члены ЦК. Его книга, ставшая объектом тенденциозной дискуссии, вышла из печати в начале 1946 г. Академик М.Б. Митин тут же выдвинул ее на соискание Сталинской премии I степени. Комитет по Сталинским премиям одобрил это выдвижение. Согласился и Сталин, заменив, правда, первую степень на вторую. Зато 30 ноября 1946 г. Г.Ф. Александров избирается в академики. И вдруг… Дело в том, что объективный анализ истории западноевропейской философии, когда сразу после фултановской речи У. Черчилля началась «холодная война», был не нужен, он был даже объективно вреден советскому режиму [344]. Новоиспеченного академика стали травить, показав заодно, что неприкасаемых для критики у нас нет и быть не может. 26 декабря 1946 г. ЦК рассмотрел вопрос «Об организации обсуждения книги т. Александрова Г.Ф. “История западноевропейской философии”». Для самого действа выбрали Институт философии АН СССР. Пригласили более 300 «специалистов». Обсуждение рядовой научной монографии назвали «Совещанием работников научно-философского фронта». Обсуждали под бдительным доглядом ЦК весь 1947 г. Оно стало генеральной репетицией последовавших вскоре научных сессий в других областях знания. Главная цель – вернуть советскую интеллигенцию в довоенное состояние бездумного послушания, сбить с нее эйфорию победы [345]. Прав Ю.И. Кривоносов, что в подобной затхлой атмосфере советской науки «одни находили возможность и способы сохранить человеческое достоинство, другие были парализованы страхом, третьи, наоборот, могли существовать и пребывать в “крупных ученых” только в такой обстановке. Одна из главных трагедий сталинского времени – слом нравственных ограничителей, что особенно опасно для нормальной жизнедеятельности научного сообщества» [346]. Впрочем, справедливости ради надо заметить, что никакой «нормальной жизнедеятельности» этого самого сообщества не было уже со второй половины 20-х годов. Как было принято, соблюдая все правила игры, Г.Ф. Александров в своем заключительном слове призвал всех философов «учиться на его ошибках» [347]. При Хрущеве этот философ одно время был Министром культуры СССР. Но в 1955 г. его сняли «за развратное поведение» и перевели в Минск… 13 ноября 1947 г. на заседании Ученого совета физического факультета МГУ космополитам был дан решительный бой. Почвенниками, разумеется, были профессора классической советской генерации – они куда больше преуспели в общественной и партийной работе, чем в науке. На «космополитов» напустились профессора В.Н. Кессених, А.К. Тимирязев, А.А. Соколов. Били самых известных, самых даровитых – академиков В.А. Фока, Л.Д. Ландау, М.А. Леонтовича, профессора В.Л. Гинзбурга и др. За что? За обилие ссылок на иностранные работы, за то, что на международных конференциях делали доклады на английском языке, за членство в иностранных научных обществах, за работу в редакциях международных журналов, за публикацию незавершенных работ, разглашающих «государственную тайну», и т.п. Одним словом, такие помои стеснялись выливать на головы ученых даже в 1937 г. [348]. Наконец, для наиболее несговорчивых ученых постановлением ЦК ВКП(б) и Совета министров от 28 марта 1947 г. ввели так называемые «суды чести». Поначалу они устраивали разборки в Минздраве, Минторге и Минфине: публично боролись с проступками, ронявшими «честь и достоинство советского работника». Но этого показалось мало. Решили расширить их сферу: публичные шоу ставились повсюду, даже в ЦК, где честь мог обронить, разумеется, только мелкий клерк. Не осталась в стороне и наука. Здесь главным прегрешением считалась публикация в иностранной печати. 5-7 июня 1947 г. в одном из театров Москвы слушалось дело члена-корреспондента АМН СССР Н.Г. Клюевой и заведующего кафедрой гистологии МГУ профессора Г.И. Роскина. Грех их был страшен, замахнулись они на святое: эти горе-ученые возжелали напечатать в США свою книгу «Биотерапия злокачественных опухолей», изданную в 1946 г. в Москве. Суд коллег, надо сказать, наиболее беспощаден, ибо ими, помимо идеологического дурмана, движет еще страх и зависть. А суды эти были наделены широкими полномочиями – их решения могли передаваться в органы и обжалованию не подлежали. После упомянутого нами процесса на 10 лет осудили профессора В.В. Парина как пособника преступления своих коллег, сняли министра здравоохранения Г.А. Митерева, а ЦК ВКП(б) осенью 1947г. специально по этому «делу» принял «закрытое письмо», оно должно было подстегнуть и активизировать другие суды. Тактика гениальная: кто усомнится в заботе партии о науке и научной интеллигенции? – ведь ученых судят ученые. Им виднее, кто уронил честь и достоинство, и они сами очистят свои ряды от ненужных отбросов. 21 октября 1947 г. суд чести выбрали и в Академии наук. На этом заседании с правом решающего голоса присутствовало около 1300 человек и среди них десятки выдающихся ученых, вынужденных участвовать в этом навязанном им действе. С докладом «О достоинстве советского ученого» выступил академик С.И. Вавилов [349]. Как водится, приняли обширную резолюцию. В ней осуждалось «низкопоклонство перед Западом»; вождя, друга и учителя советских ученых товарища Сталина заверили, что «весь коллектив Академии наук» беспременно выполнит любое его указание… 1948 год знаменит особо. Это год сессии ВАСХНИЛ и постановления ЦК ВКП(б) «Об опере В. Мурадели “Великая дружба”». 1949 год также по-своему примечателен. Советские ученые (настоящие, разумеется) гордо вскинули свои патриотические головы и с презрением огляделись окрест. Всякая несоветская наука теперь искренне ими презиралась, а те недобитки, которые почитали теорию относительности Эйнштейна, теорию резонанса Полинга, ту же генетику были объявлены безродными космополитами и облиты всенародным презрением. А упомянутые теории полностью разоблачены. Объявили заодно буржуазными лженауками кибернетику, социологию, генетику, евгенику. Те же, кто имел наглость их разрабатывать, теперь переквалифицировались в кочегаров, истопников и дворников. Пусть знают, что значит сидеть на шее трудового народа. 24 мая 1949 г. в борьбу с «космополитами» включился и Физический институт Академии наук. Выступивший там президент Академии наук и директор этого института академик С.И. Вавилов заявил четко и недвусмысленно, что уже вся страна борется с «космополитизмом», настал, мол, и наш черед. Спектакль разыграли по заранее отработанному сценарию: сначала громили «космополи-тов» В.Н. Векслер, Б.М. Вул, заместитель по режиму генерал Ф.П. Малышев, затем «космополиты» Я.Л. Альперт, С.М. Рытов, В.Л. Гинзбург и др. каялись и обещали забыть английский язык [350]. А что в итоге? Закрыли физические журналы «Acta physicochimica USSR» и «Journal of the Physices USSR». Издавались они с 1932 г. и пользовались за рубежом большой популярностью. Теперь пусть весь мир читает на русском. Хватит преклоняться. Настал и момент подлинного патриотического экстаза: профессора Н.А. Тананаева пригласили в редколлегию журнала «Chimica analytica acta», но тот с брезгливостью отказался – как он может сотрудничать с журналом, в котором не признают «язык-герой, язык, которым разговаривает Красная Армия, избавившая европейские народы и их языки от нацистского ига» [351]. Так было во всех без исключения науках. И 1950 год оставил свой зловещий след в советской обезмысленной науке. И.В. Сталин осчастливил науку своим гениальным трудом «Марксизм и вопросы языкознания», а физиологи провели знаменитую «павловскую» сессию Академии наук и Академии медицинских наук. Здесь ученых наставлял битый, но осознавший свои грехи философ Г.Ф. Александров. Теперь он не мог допустить, чтобы пищеварение у собак изучалось не по Марксу. Многие ученые после этой дружеской дискуссии встретились на Колыме со своими коллегами-генетиками. В 1951 – 1952 гг. сцепились в принципиальной схватке геологи. В этой науке существует только один способ познания прошлого, удаленного от нас на сотни миллионов лет, – это актуализм, т. е. принцип сравнения прошлого с настоящим. Но оказалось, что методология актуализма порочна, ибо она «метафизична», да к тому же разработана англичанином Ч. Лайелем. Советским геологам это не подходит. Они в своих исследованиях теперь будут опираться на некую «теорию развития». Правда, никто так и не подсказал – в чем же ее суть [352]. После смерти Сталина борьба с низкопоклонством асимптотически сошла на нет. Но рецидивы этой кампании живы и по сей день. Ибо укоренились они в благодатной почве национальной самодостаточности, через нее трассируется и особый путь развития России, и все «особости» нашей национальной науки. * * * * * С середины 60-х началась фаза бездарного ленинизма. Эта идеология уже ничего нового не предлагала, она одряхлела, истощилась. Это было заметно даже по внешнему облику «верных ленинцев». Они уже и не могли ничего да ничего и не хотели. Народу внушали, что «экономика должна быть экономной», устраивали об- лавы во время дневных киносеансов, а люди, уже не скрываясь, смеялись над политическим юродством вождей. Одним словом, коммунистическая идеология как бы заместилась чисто шутовским ритуалом. Были, как и прежде, торжественные речи и приветствия, развешивание орденов по любому поводу, овации и приветствия. Но они были неискренни, в них не слышался как когда-то преданный глас в поддержку власти. Народ безмолвствовал. В конце концов, как точно подметил К. Кантор, именно «оглушительное безмолвие» народа, т.е. его полное безразличие к судьбе не только власти, но и самой государственной системы, «положило конец брежневскому государству» [353]. Интеллигенция в 60 – 70-х годах жила как бы в двух измерениях: служебном и домашнем. На службе она с пафосом озвучивала официальное, дома смеялась над тем же и в тайне презирала собственное двуличие. Интеллигенция стала анаэробной – свободно жила в бескислородной среде, накапливала в душе недоумение, ей была отчетливо видна бесперспективность режима. Она была против него. А вот «за что» она ратовала, толком не знал никто [354]. Откровенное пренебрежение будущим «развитого социализма» стало заметно уже в 70-х годах. Все стало каким-то дутым: высшее образование, культура и даже наука. Резко углубилась пропасть между официальным словом и реальным делом; небывалую значимость приобрела партийная номенклатура, хотя ее интеллектуальный уровень резко упал; непрерывно росло число вузов, хотя большая их часть не могла соответствовать своему назначению, множилось число научных институтов, заполнявшихся первыми попавшимися людьми, при нормальных условиях они не имели бы никаких шансов попасть на научную работу. Экстенсивный путь советской науки уже к 60-м годам был вымощен и наука катилась по нему к своему естественному финишу. От взбесившегося ленинизма ленинизм бездарный отличался лишь меньшими масштабами репрессий да тем еще, что уже не говорили о буржуазных лженауках, а разрешили им легальное существование, но при этом вытравили из них все то, что могло навести на крамольные сравнения. По степени же искусственной засекреченности науки различий почти не просматривалось. На всякий случай секретной делали почти любую информацию: специальные карты, в том числе геологические, печатались на искаженной топооснове, в научные журналы принимали не карты, а искусственные схемы – что-либо понять на них было решительно невозможно; из приходивших в научные библиотеки иностранных журналов тщательно выстригались статьи с сообщениями о нарушениях советскими судами запрета на китовый промысел, о сбросах радиоактивных отходов в Мировой океан, данные о смертности и средней продолжительности жизни граждан СССР в сравнении с остальным миром. И еще многое другое. В телефонных справочниках отсутствовали телефоны многих научных институтов, не говоря уже о сотнях «ящиков»; никогда не сообщались подлинные расходы на оборону, в каждом учреждении – и научном в том числе – имелись и продолжают благополучно здравствовать так называемые «первые отделы», главной задачей которых всегда ставилась охрана государственных секретов. А поскольку, что подпадает под эту категорию, определяли чиновники соответствующих ведомств, то естественно, что уж свой вотчинный огород они стремились засадить максимально плотно – тогда и их отрасль с помощью секретности приобретет более значительный флер, да и чиновники могут гордо заявить своим шефам из КГБ, что они не зря харчатся от распределительной кормушки. Спроецированная на науку псевдосекретность нанесла ей трудно исчисляемый урон. Бесталанные соискатели ученых степеней охотно секретили свои сочинения, ибо тогда к ним имел доступ крайне ограниченный круг лиц, который легко очерчивался самим диссертантом. А ретивые руководители «первых отделов» вынуждали всех сотрудников научных институтов оформлять доступ к секретным работам (формы 3 или 2), что позволяло им манипулировать заграничными командировками ученых, разрешать или запрещать публикации в иностранных журналах; одним словом, почти открыто терроризировать науку. Надуманная секретность оказалась надежным щитом, прикрывающим околонаучное существование многочисленной армии бюрократов и одновременно надежно охраняющим безбедное паразитирование научной серости. Ж. Медведев, известный русский биолог, непримиримый антипод Лысенко, отсидевший за свои убеждения в психушке, а в итоге выброшенный из страны, заметил в одной из недавних публикаций, что идея элитных научных городов (сверхсекретные номерные города-спутники, типа Челябинска-70, Томска-7, Златоуста-36 и др.), гигантомания научных проектов, разработка многочисленных систем, заменяющих объективные критерии пользы научных исследований искусственными и еще множество других факторов, традиционно ориентировали советскую науку главным образом на престиж. Причем было это не только порождением политической системы. «В значительной мере это итог сознательной деятельности самой научной элиты” [355]. И все же чувствовалось, что бездарному ленинизму приходит конец. Люди уже перестали бояться, и хотя бoльшая часть еще помалкивала, но своего презрения к одряхлевшему режиму не скрывала. Все прекрасно понимали, что исключительная озлобленность властей – от бессилия и немощи. Как вспоминал впоследствии один из авторов «Метрополя» – это была уже «беззубая власть», унизить свои жертвы она была еще способна, но заставить их замолчать не могла. Власть эта «едва ползла, маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, но при этом готовая губить все живое только для того, чтобы ей не мешали гнить дальше. Но одновременно “Метрополь” показал, что той власти можно было и следовало сопротивляться, и показал, как сопротивляться» [356]. Не давали продыха и науке. Идеологический климат был для всех един, и если гуманитарная мысль не выдерживала его и чахла, то естественнонаучная легко к нему приспосабливалась и развивалась вполне благополучно. И хотя «невозвращенца» профессора А.А. Зиновьева Институт философии АН СССР, зайдясь в услужливом раже, дружно изгнал из своего состава, не забыв при этом заклеймить и облить грязью, то уже академика А.Д. Сахарова Академия наук отстояла, хотя были прямые указания лишить его звания академика. Еще в 1923 г. академик В.И. Вернадский весьма точно предугадал будущее российского большевизма. В письме к И.И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с этим злом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. «Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее». Даже «быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана русского единства и русской мощи» [357]. Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее, – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического мифа. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали. Научный климат того времени по-прежнему определялся безраздельным господством марксистской идеологии. И хотя науку продолжали терроризировать цитатами из классиков марксизма-ленинизма, ей уже было не страшно. Перестали преследовать «вейсманистов-морганистов», реабилитировали кибернетику, из лагерей вернулись выжившие ученые. Как заметил академик П.Л. Капица, «понадобился взрыв атомной бомбы, чтобы заставить наших философов перестать упражняться в невежестве» [358]. Когда идеологический пресс ослаб и марксистские диалектики перестали поучать ученых, в научной среде как-то само собой возникло чуть ли не повальное увлечение философскими вопросами естествознания или, как их стали называть, методологическими проблемами науки [359]. Тому есть, как мне кажется, вполне естественное объяснение. За четверть века кастрированная советская наука сильно отстала от мирового уровня, наверстать упущенное рывками и наскоками было невозможно. Требовалось время и тяжелый каждодневный труд. Но где-то в подсознании людей науки продолжал гнездиться все тот же диалектический вирус. Он не давал покоя. Хотелось замахнуться на многое, поднять и осмыслить глубинные проблемы естествознания и обязательно обобщить, выявить некие инварианты познания, родственные всем наукам сразу. Один за другим в 60 – 70-х годах стали выходить научные сборники, капитальные монографии, созывались представительные всесоюзные совещания и все на одну тему и все под одним названием: «Методологические проблемы…» (Вместо многоточия следует подставить название любой науки и можно не сомневаться: в приличной библиотеке отыщется несколько десятков книг с таким названием). Конечно, увлечение методологическими проблемами подняло уровень научной культуры исследователей, но самой науке практически ничего не дало, ибо ни одна из естественнонаучных проблем с общих позиций не решается, а тем более на уровне чистой диалектики. Если в 20 – 40-х годах насильственная инъекция громадных доз марксизма в науку убила в ней живую мысль и это в целом было на руку идеологическим вождям, поскольку в дееспособности марксизма они не сомневались, а инакомыслия – даже научного – боялись пуще прямой вооруженной диверсии, то, начиная с 60-х годов, когда страной начали верховодить лидеры бездарного ленинизма, поощрение разработок философских проблем естествознания было планомерным и сознательным уже по другой причине. В эти годы диалектический материализм стал нужен не столько науке, сколько самому марксизму, – надо было реанимировать в глазах народа жизненность и работоспособность его идей. Уж коли они «работают» в науке, то не может быть сомнения в том, что они столь же жизненны и в социальной сфере и даже в политике. А желающих доказать это было множество. Уже подросли и окрепли научные детки кольманов и митиных, они были вполне респектабельными и воспитанными людьми, ни на кого не «стучали», но лишь поучали и с легкостью необыкновенной «решали» все проблемы, за которые брались. Подобная методология, не выходившая, кстати, за рамки все той же марксистско-ленинской диалектики, идеологически была безвредной; однако в научном смысле это был все же чистый мусор. Вся многолетняя работа в этом направлении, выражаясь изящным штилем, пошла псу под хвост. Естественным наукам подобное философствование ничего не дало, самой философии – тем более. За годы взбесившегося ленинизма идеологическая ржа, замешанная к тому же на страхе, нанесла науке непоправимый вред. Если уже не поворачивался язык называть теорию относительности «идеологическим бредом», если отрицание гена по причине того, что «его никто не видел», уже не считалось несокрушимым доводом для поношения генетики, как буржуазной лженауки, то партийность науки оставалась главным методологическим перстом – он указывал, направлял, разоблачал. Чтобы не тратить много времени на описание всех этих «особостей», приведем отрывок из письма инструктора ЦК КПСС по сельскому хозяйству (В.П. Орлова), адресованного профессору А.А. Любищеву. Письмо от 19 ноября 1957 г. расставляет все точки над i и не оставляет места для сомнений и додумок: «Как же можно говорить Вам, высокообразованному человеку, – пишет инструктор Любищеву, – о том, что помехой в развитии сельскохозяйственной науки является партия?! Да разве здравомыслящий человек может согласиться с Вами? Конечно, нет! Партия никому науку не даст на откуп, она стояла, стоит и будет стоять во главе ее, партия – наука… еще раз: партия наша – это наука, и они между собой неразделимы. Наука – классовая. Господствующий класс использует ее в своих интересах. Во главе класса стоит партия, она и должна руководить наукой» [360]. Так вот: просто и без затей. В конце 50-х годов инструктор ЦК искренне верил в то, что писал. Но уже через 10 лет подобные слова повисали в воздухе: в них не верил писавший, над ними смеялся читавший. Общество начало заметно разлагаться. Многие ученые ныне со щемящей тоской вспоминают благословенные годы бездарного ленинизма, когда наука жила привольно: исправно получала средства на исследования, могла себе позволить дорогостоящие эксперименты, а на неизбежную большевистскую дурь – непременное планирование (чуть ли не помесячно) фундаментальных исследований, социалистическое соревнование между лабораториями и отделами, институтами и целыми отраслями, непрерывную отчетность и тому подобные глупости – смотрели с ухмылкой, ибо все уже привыкли к этим игрищам: научное чиновничество с серьезным видом рапортовало, а партийная номенклатура с не менее серьезным видом принимала рапорта. Одним словом, наука жила, если и не полнокровной жизнью, но все же вполне сносно. Даже новые поколения гуманитариев, воспитанные на университетской скамье в духе диалектического и исторического материализма, усвоившие неоспоримые преимущества социалистического реализма, были во всеоружии своих знаний и искренне гордились достижениями советского литературоведения, истории и даже философии. Если в годы взбесившегося ленинизма советская наука была «самой передовой в мире», так сказать, по определению, которое все быстро усвоили, а непонятливые этапировались в ГУЛАГ, в последующем, особенно в период взбалмошного ленинизма, люди науки вдруг обнаружили счастливую возможность спасти свое интеллектуальное достоинство. Оказывается, не зря они твердили то, что им указывали, не бездумными попками они были, славословя марксистско-ленинскую методологию и клеймя космополитизм. В 50 – 60-х годах мы действительно первыми запустили спутник, послали человека в космос, у нас заработала первая в мире атомная электростанция, а на океанские просторы вышла первая в мире полностью немагнитная шхуна «Заря». Это по настоящему впечатляющие результаты советской науки – от направленных мозговых штурмов, которые умело организовывало государство, когда это ему было нужно. И советские ученые никогда не подводили [361]. В дальнейшем, к 70-м годам, СССР из отсталой (провинци-альной) в научном плане страны превратился в державу, обладающую «величайшим научным потенциалом» [362]. Так виделось через океан. На самом деле, когда вошел в силу маразм бездарного ленинизма, гордость за советскую науку подогревалась в основном классовой фанаберией, а фактического материала для подобного самовосхваления становилось все меньше. Обнаружилось наше катастрофическое отставание от передовых стран Запада и Японии в информационной технологии и информатике, в микроэлектронике, биотехнологии, полимерной химии, генетике, геологии [363]. Самое удивительное – в отечественной науке стал ощущаться дефицит идей, чего ранее никогда не было. Одним словом, как при печатании фотографии, через определенную выдержку на фотобумаге проявился снимок и мы, взглянув на него, воочию убедились, чего на самом деле стоила «неусыпная забота партии и правительства о советской науке». Что же мы увидели на этом фантастическом снимке? Вот ухмыляющаяся физиономия Главного партийного специалиста по науке, а перед ним очередь просителей с протянутыми руками. В одной – справки о внедрении, о народнохозяйственном значении выполненных ранее работ. Другая протянута за финансовым подаянием. Кто принес больше справок, тот больше и получает. Совсем без бумаг оказался проситель от фундаментальной науки. Надо бы ему ничего не дать. Но нельзя. Это было бы крупной идеологической и политической ошибкой. Поэтому и фундаментальная наука исправно получала свое, но куда меньше того, что ей было надобно. А вот и результаты щедрого финансирования работ, имеющих «большое народнохозяйственное значение»: перезасолоненное и усыхающее на глазах Аральское море, отравленные воды Байкала и Ладожского озера, угрюмый вид дамбы в Финском заливе, перегородившей его в непосредственной близости от устья Невы – самой полноводной реки Европы; перешеек, отгородивший уникальную природную солеродку – залив Кара-Богаз-Гол от Каспийского моря; необозримые пространства загаженной техникой тундры, вырубленные и выжженные леса; наконец, Чернобыль и рядом – мертвые зоны вблизи Челябинска и Семипалатинска… [364] Один чиновник давал, другой рапортовал, третий требовал и вся эта армада «верных слуг народа» делала свое дело с истинно коммунистическим размахом. Одной из самых отвратительных гримас подобного отношения к науке явилось полное ее подчинение идеологии и даже технологии социалистического строительства. Наука не столько занималась поиском истины, сколько выполняла социальные заказы. А Академия наук, поставленная в 1929 г. на колени, так и не смогла выпрямиться. Она по сути стала не Академией наук, а Академией советских наук и боролась не за чистоту науки, а за лояльность своих членов. Истины она не искала. Истины ей спускали сверху (философские, исторические, филологические, биологические и даже физические), а Академия лишь отстаивала их. Профессор А. Гродзинский писал в 1988 г.: «Наука приняла на себя роль комментатора и обоснователя незыблемости, высочайшей прогрессивности и справедливости существующих порядков и до некоторой степени перестала быть наукой… стала трусливой и законопослушной» [365]. Еще одна исконно российская черта функционирования науки – ее полное и безоговорочное подчинение произволу чиновничества. Коммунисты и эту «особость» лишь довели до логического совершенства. При этом степень зависимости науки от чиновника, а чиновника от верховной власти была столь высокой, что за страхом ответственности терялся не только рассудок, но и просто здравый смысл. О державной пользе открытий, просто о финансовой выгоде для государства доведенных до «товарного» вида научных разработок никто не вспоминал. Выгоды были не в счет. Главное – первыми рапортовать, первыми отчитаться, доказать приоритет своей вотчины, а ежели это не удастся сделать – не беда. Как говорится, еще не вечер. Можно смешать с грязью и подвести «под статью» или «под петлю» истинных авторов. Пусть не высовываются. Поразительны в этом отношении две нашумевшие в свое время истории: с «дезинтегратором» профессора И.А. Хинта и с «голубой кровью» профессора Ф.Ф. Белоярцева. О них много писала периодическая печать [366]. Сейчас на временнoм отдалении видно, что у обеих коллизий много общего, хотя, казалось бы, их полная несхожесть как бы задана изначально. Обе истории по сути об одном: о том, что интересы догмы или ведомства выше Истины, и о том, что уязвленные амбиции напрочь подавляют мораль, совесть и разум. Они достаточно подробно изложены в нашей книге «Наука под гнетом российской истории» (СПб., 1999. 340 с). Заметим, кстати, что история с «голубой кровью» наглядно продемонстрировала то, что никакие политические перемены в стране изменить не в состоянии – чисто советский стереотип внутренней мотивации научного творчества. Суть его в том, что, проникая в сферу ведомственных интересов, мотивация эта почти автоматически из пространства чистого поиска попадает в атмосферу местнических притязаний, и ученые оказываются заложниками амбиций научной номенклатуры. Так было всегда, так есть и теперь. Также, по всей вероятности, будет еще долгие годы, пока российская наука не выйдет из-под колпака научной бюрократии. Сменялись поколения, но живыми оставались традиции: номенклатурный принцип назначения «на должность», крепостная зависимость сотрудников от начальника, боязнь новых идей и еще много подобных прелестей. Все это привело к тому, что хотя власти постепенно и ослабили охоту за мыслью, ее продолжили сами ученые. Большевистский режим держался на номенклатурном цементе и даже, когда режим приказал долго жить, цемент оказался нетронутым. Теперь он намертво схватил постбольшевистскую Россию. И, конечно, науку также. К тому же новая Россия утратила не только идеологические установки, но и нравственные ориентиры. Наука опять оказалась гадким утенком. Примечания:[1]Мейен С.В. Академическая наука?…// Вопросы философии. 1990. № 9. С. 16. См. также созвучную статью: Романовский С.И. Что дала русская геологическая мысль мировой науке // Вопросы истории естествознания и техники. 1997. № 1. С. 106 – 116. [2]Романовский С.И. Наука под гнетом российской истории. СПб., 1999. 340 с. [3]Соколов Б.С. О науках фундаментальных и прикладных // Вестник РАН. 2001. Т. 71. № 9. С. 784 – 787. [14] См.: Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1-10. СПб., 1885 – 1900; Пекарский П.П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 1. СПб., 1870. Т. II. СПб., 1873; Сухомлинов М.И. История Российской Академии. Т. 1 – 8. СПб., 1874 – 1888; Веселовский К.С. Историческое обозрение трудов Академии наук в пользу России в прошлом и текущем столетиях. СПб., 1865; История Академии наук СССР. М.-Л., Т. I, 1958; Т. II. 1964; Копелевич Ю.Х. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977; Комков Г.Д., Левшин Б.В., Семенов Л.К. Академия наук СССР. Краткий исторический очерк. Т. 1 и 2. М., 1977. [15] Павленко Н.И. Петр Великий. М., 1994. С. 482. [16] Соловьев С.М. Публичные чтения о Петре Великом. М., 1984. 232 с. [17] Замалеев А.Ф. Три лика России // Россия глазами русского. СПб., 1991. С. 16. [18] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 85. [19] Изгоев А.С. Социализм, культура и большевизм // Вехи. Из глубины. М., 1991. С. 372 [20]Грэхэм Лорен Р. Очерки истории российской и советской науки. М., 1998. С. 19. [21] Вернадский В.И. Труды по истории науки в России. М., 1988. [22] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 219. [23] Анисимов Е. «Шведская модель» с русской «особостью». Реформа власти и управления при Петре Великом // Звезда. 1995. № 1. С. 133 – 150. [24] Ключевский В.О. Сочинения. Т. III. М., 1988. С. 267. [25] Документы по истории университетов XII – XV веков. Воронеж. 1973. [26] Тихонова М.Г. Университеты Западной Европы: из Средневековья в современность // Вестник РАН. 1995. Т. 65. № 12. С. 1135 – 1138. [27] Петров М.К. Из истории европейских университетов // Вестник АН СССР. 1979. № 8. С. 119 – 126. [28] Копелевич Ю.Х., Ожигова Е.П. Научные академии стран Западной Европы и Северной Америки. Л., 1989. 413 с. [29] Вернадский В.И. Труды по истории науки в России. Указ. соч. С. 173. [30]Там же. С. 174. [31] Там же. С. 193. [32] Сенат просуществовал 206 лет (с 1711 по 1917 г.), коллегии были заменены на министерства в 1802 г. (См.: Анисимов Е.В. «Шведская модель…». Указ. соч.). [33] Кузнецова Н.И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 50. [34] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 220. [35] Герье В. Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России. СПб., 1873. С. 76. [36] Андреев А.И. Основание Академии наук в Петербурге // В кн.: Петр Великий. М.-Л., 1974. С. 284 – 333. [141] Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С. 8. [142] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 213. [143] Деникин А.И. Очерки русской смуты. Кн. 1. М., 1991. С. 486. [144] Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 208. [145] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 378. [146] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1915 – 1922 гг. // Русское прошлое. 1991. № 2. С. 161. [147] Булдаков В.П. У истоков советской истории: путь к Октябрю // Вопросы истории. 1989. № 10. С. 69. [148] Вернадский В.И. Дневники (1917 – 1921). Киев. 1994. С. 24, 28, 29. [149]Леонов С.В. Советская государственность: замыслы и действительность (1917 – 1920 гг.) // Вопросы истории. 1990. № 12. С. 32. [150] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 33. [151] Мережковский Дм. Указ. соч.С. 224. [152] Кудрова И. Последние годы чужбины // Новый мир. 1989. № 3. С. 250. [153] Журавлев В.В., Симонов Н.С. Причины и последствия разгона Учредительного собрания // Вопросы истории. 1992. № 1. С. 3 – 18. [154] Всероссийское учредительное собрание и демократическая альтернатива. Два взгляда на проблему // Отечественная история. 1993. № 5. С. 17. [155] Люкс Л. Интеллигенция и революция (Летопись триумфального поражения) // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 3 – 15. [156] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 2. С. 150. [157] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 40. Л. 34. [158]Там же. Л. 35. [159]Ипатьев В.Н. Жизнь одного химика: воспоминания. Нью-Йорк. 1945. Т. 2. С. 48. [160] См.: Вопросы истории естествознания и техники. 1991. № 4. С. 67. [161]Ипатьев В.Н. Указ. соч. С. 149 – 150. [162] Там же. С. 12. [163] Память. Исторический сборник. Вып. 4. Париж. 1981. С. 71. [164] Так писалось во всех работах по истории Академии наук. Вот лишь один образчик толкований тех лет: «С победой пролетарской революции начинается принципиально новый этап во взаимоотношениях науки и общества, новая эра в организационном строительстве науки, знаменующая собой начало государственного руководства наукой» (См.: Есаков В.Д. Советская наука в годы первой пятилетки. М., 1971. С. 9). [165] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Опыт путеводителя по неизведанной земле. Предварительный очерк социальной истории советской науки (1917 – 1950 годы) // ВИЕ и Т. 1989. № 4. [166] Князев Г.А. Указ. соч.(1918) // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 54. [167] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 62. [168] Сидоров М.А. Непременный секретарь – заступник и хранитель Академии // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 4. С. 361. [169] Изгоев А.С. Пять лет в советской России. Обрывки воспоминаний и заметки // Архив русской революции. Т. X. М., 1991. С. 20. [170] Гессен И.В. Указ. соч. С. 382. [171] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 121. [172] См.: Гессен И.В. Указ. соч. С. 408. [173] Кольцов А.В. Ленин и становление Академии наук как центра советской науки. Л., 1969; Соскин В.Л. Ленин, революция, интеллигенция. Новосибирск, 1973; Комков Г.Д., Левшин Б.В., Семенов Л.К. Академия наук СССР. Краткий исторический очерк. Изд. 2-е. Т. 2. М., 1977; Ивано- ва Л.В. Формирование советской научной интеллигенции. 1917 – 1927. М., 1980; Смирнов И.С. Ленин и советская культура (октябрь 1917 – лето 1918). М., 1960; Лебин Б.Д. Ленин и научная интеллигенция. М., 1969; Ленин и наука. М., 1969 и др. [174] Романовский С.И.: 1) Александр Петрович Карпинский (1847 – 1936). Л., 1981. 484 с.; 2) А.П. Карпинский в Петербурге – Петрограде -Ленинграде. Л., 1987. 256 с. [175] Луначарский А.В. К 200-летию Всесоюзной Академии наук // Новый мир. 1925. № 10. С. 110. [176] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп.1-1917. Д. 40. Л. 47. [177] Известия РАН. VI серия. Т. XII. 1918. № 14. С. 1391. [178]Там же. С. 1393 – 1395. [179] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 36. С. 228. [180] Ленин и Академия наук. Л., 1969. С. 40. [181]Авдулов А.Н., Кулькин А.М. Структура и динамика научно-технического потенциала России. М., 1996. С. 50. [182] Ревякина И.А., Селезнева И.Н. Трудные дни российской науки // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 10. С. 931 – 937. [183] Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с. [184] Письма В.Г. Короленко Х.Г. Раковскому // Вопросы истории. 1990. № 10. С.17. [185] Цит. по: Ревякина И.А., Селезнева И.Н. Указ. соч. С. 932. [186] Булдаков В.П., Кабанов В.В. «Военный коммунизм»: идеология и общественное развитие // Вопросы истории. 1990. № 3. С. 40 – 58. [187] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 35. [188] Цветаева М. Герой труда. Записки о Валерии Брюсове // Наше наследие. 1988. № V. С. 59. [189] Князев Г.А. Указ. соч. 1994. Кн. 5. С. 151 (По данным публикатора дневника Г.А. Князева в 1918 г. в Петрограде умерло 64150 человек, т.е. 43,7 человека на 1000 жителей; в 1919 г. – 65347 (72,6), в 1920 – 34479 (50,6). Всего в 1919 г. в Петрограде жило около 900 тыс. человек). [190] Чуковский К. Дневник (1918 – 1923) // Новый мир. 1990. № 7. С. 148. [191] Чуковский К. Из дневника о Максиме Горьком // Наше наследие. 1988. № II. С. 95. [192] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 42. Л. 319. [193] Григорьян Н.А. Общественно-политические взгляды И.П. Павлова // Вестник АН СССР. 1991. № 10. С. 74 – 89. [194] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 51. С. 22. [195] Григорьян Н.А. Указ. соч. [196]Тодес Д. Павлов и большевики // ВИЕ и Т. 1998. № 3. С. 26 – 59. [197]Колчинский Э.И. В поисках Советского «союза» философии и биологии (дискуссии и репрессии в 20-х – начале 30-х годов). СПб., 1999. С. 26. [198] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 83. [199] Чуковский К. Дневник (1918 – 1923). Указ. соч. С. 162. [200] Князев Г.А. Указ. соч. 1994. Кн. 5. С. 180. [201] Ленин и Академия наук. М., 1969. С. 85. [202] Ревякина И.А. Четыре миллиарда рублей ученым Петрограда // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 12. С. 1103. [203] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 57. [204] Гимпельсон Е.Г. Влияние гражданской войны на формирование советской политической системы // История СССР. 1989. № 5. С.18. [205]Булдаков В.П., Кабанов В.В. «Военный коммунизм»… Указ. соч. С. 51. [206] Согласно этому декрету все граждане старше 16 лет имели право без экзаменов «вступить в число слушателей высшего учебного заведения, без представления диплома, аттестата или свидетельства об окончании средней или какой-либо школы» и не внося плату за обучение. (См.: Пайпс Р. Россия при большевиках. М., 1997. 672 с.). Поток безграмотных недорослей хлынул в вузы. (Кстати, если, как мы знаем, до 1917 г. в России было 11 университетов, то уже к 1925 г. их стало 34. Штаты преподавателей выросли втрое, тогда как студентов только на 30 %). Профессора, само собой, в свои семинары таких не брали, и поток желающих учиться быстро схлынул. Тогда и додумались до рабфаков. 15 сентября 1919 г. все вузы открыли эти своеобразные подготовительные факультеты, готовя люмпена к профессорскому званию. Большая часть рабфаковцев была членами РКП(б). Уже к середине 1921 г. работало 64 рабфака, в них училось не менее 25 тыс. человек. Из них, в частности, и вышли шариковы – духовные отцы советской научной интеллигенции. В 1924 и 1925 гг. провели первые классовые чистки в вузах. Исключили около 18 тыс. студентов. (См.: Пайпс Р. Указ. соч.). [207] Неретина С.С. Смена исторических парадигм в СССР. 20-е – 30-е годы // Наука и власть. М., 1990. С. 22 – 49. [208] Самойлов В., Виноградов Ю. Иван Павлов и Николай Бухарин. От конфликта к дружбе // Звезда. 1989. № 10. С. 99. [209] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 208 [210]Самойлов В., Виноградов Ю. Указ. соч. [211] Блюм А. За кулисами «Министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917 – 1929 гг. СПб., 1994. С. 82. [212] Джинбинов С. Эпитафия спецхрану? // Новый мир. 1990. № 5. С. 248 -249. [213] К.К. Пять «вольных» писем В.И. Вернадского сыну (русская наука в 1929 году) // Минувшее. 1989. Вып. 7. С. 429. [214] Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с. [215] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 53. С. 169. [216] Селезнева И.Н. Яшин Я.Г. Мишень – российская наука // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 9. С. 823. [217] Князев Г.А. Указ. соч. // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 221. [218] См., например: Геллер М.С. «Первое предостережение» – удар хлыстом (к истории высылки из Советского Союза деятелей культуры в 1922 г.) // Вопросы философии. 1990. № 9. С.37 – 66; Коган Л.А. «Выслать за границу безжалостно» (новое об изгнании духовной элиты) // Вопросы философии. 1993. № 9. С. 61 – 71; Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. Указ. соч. [219] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу. Указ. соч. С. 205. [220]Там же. [221] Весь исторический период господства в нашей стране идеологии ленинизма как бы естественным образом распадается на этапы: оголтелый ленинизм (1917 – 1927), взбесившийся ленинизм (1928 – 1953), взбалмошный ленинизм (1954 – 1964) и, наконец, бездарный ленинизм (1965 – 1991). Некоторая экстравагантность наименований этапов отражает тем не менее самую суть той генеральной линии, которую проводили последовательно сменявшие друг друга вожди: Ленин – Сталин – Хрущев – (Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев). [222] Тугаринов И.А. ВАРНИТСО и Академия наук СССР (1927 – 1937) // ВИЕ и Т. 1989. № 4. [223]Там же. С. 49. [224]Там же. [225]Бухарин Н.И. Методология и планирование науки и техники. Избр. труды. М., 1989. С. 75. [226]Колчинский Э.И. Указ. соч. С. 5. [227]Грэхэм Лорен Р. Очерки истории российской и советской науки. М., 1998. [228]Колчинский Э.И. Указ. соч. С. 224. [229] Цит. по: Кольцов А.В. Создание и деятельность Комиссии по изучению естественных производительных сил России. 1915-1930 гг. СПб., 1999. 182 с. [230] Стеклов В.А. Переписка с отечественными математиками. Воспоминания. Л. 1991. С. 294 – 295. [231] Переписка А.Н. Крылова с непременным секретарем АН СССР академиком С.Ф. Ольденбургом // ВИЕ и Т. 1982. № 1. С. 98. [232]Лахтин Г.А. Организация советской науки: история и современность. М., 1990. 224 с. [233] Вскоре его упразднили, посчитав явно надуманным. [234] Институт закрыли в 1940 г. [235] Ленин и Академия наук. Сб. документов. М., 1969. С. 55. [236] От современных исследователей не ускользнуло, что Ленину были по душе крупные (гигантские) организационные формы, по модели капиталистических картелей. И он стал внедрять их: Совнархозу подчинили всю промышленность, а Наркомпросу – культуру и науку (См. Пайпс Р. Указ. соч.). [237]Лахтин Г.А. Указ. соч. [238] Организация науки в первые годы Советской власти (1917 – 1925). Сб. документов. Л., 1968. С. 70. (Комитет этот закрыли в 1924 г.). [239] Организация советской науки в 1926 – 1932 гг. Указ. соч. С. 43. [240]Лахтин Г.А. Указ. соч. [241] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Указ. соч. С. 70. [242] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу. Указ. соч. С. 211. [243]Там же. С. 214 – 215. [244] Зотов А.Ф., Холмянский М.М. Так есть ли «две науки»? // Вопросы философии. 1988. № 5. С. 56 – 67. [245] Научные кадры СССР: динамика и структура. М., 1991. 284 с. [246] Лахтин Г.А. Указ. соч. [247] Соболев В.С. Учет кадров исследовательских учреждений и вузов (1918 – 1934) // Вестник АН СССР. 1989. № 11. С. 87 – 91. [248] Лахтин Г.А. Указ. соч. [249] Научные кадры СССР. Указ. соч. [250] Лахтин Г.А. Указ. соч. [251] См.: Вестник АН СССР. 1990. № 5. [252] По данным А.В. Кольцова, в 1925 г. в Академии наук было уже 62 учреждения, среди них 42 научных (из них 8 институтов), 8 музеев, 35 комиссий и комитетов. Значилось более 15 сейсмических, биологических, опытных и др. станций. Были, само собой, архивы, библиотеки, издательство, типография и книгохранилище (См.: Кольцов А.В. Указ. соч.). [253] Дневник Общего собрания РАН // Вестник РАН. 1992. № 7. С. 3 – 62 (Вступительное слово президента Ю.С. Осипова). [254] Социальный заказ советским ученым // Вестник АН СССР. 1990. № 7. С. 60. [255] Петровский А.Б., Семенов Л.К., Малов В.С. Кадры Академии: состав, структура, динамика // Вестник АН СССР. 1990. № 11. С. 37 – 49. [256] Гончар А.А. О проекте временного Устава Академии // Вестник РАН. 1992. № 3. С. 13 – 16. [257]Гинзбург В.Л. Есть над чем подумать // Вестник РАН. 1995. Т. 65. № 9. С. 848 – 849. [258]Лахтин Г.А. Указ. соч. [259]Митин М.Б. Некоторые итоги на философском фронте // Под знаменем марксизма. 1936. № 1. С. 25. [260]Авдулов А.Н., Кулькин А.М. Указ. соч. С. 85. [261]Есаков В.Д. Советская наука в годы первой пятилетки. М., 1971. 272 с. [262] Решения партии и правительства по хозяйственным вопросам. Т. I. М., 1967. С. 490. [263] XV конференция ВКП(б). 26 октября – 3 ноября 1926 г. Стенограф. отчет. М.;Л., 1927. С. 210. [264] КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК. Т. IV. М., 1984. С. 289. [265] Лахтин Г.А. Указ. соч. [266]Бухарин Н.И. Методология и планирование науки и техники. Избр. труды. М., 1989. С. 90. [267]Есаков В.Д. Указ. соч. [268]Соловьев А.К. Совершенствование организации отраслевой науки // Экономические науки. 1987. № 7. С. 52. [269]Гинцберг Л.И. Под пятой тоталитаризма. Наука в фашистской Германии // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 7. C. 640 – 646. [270]Юревич А.В., Цапенко И.П. Мифы о науке // Вопросы философии. 1996. № 9. С. 60. [271]Мирская Е.З. Проблема справедливости в советской науке // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 3. С. 195. [272] Напомним, что годы единоличного правления И.В. Сталина (1928 – 1953) мы назвали периодом господства в стране идеологии взбесившегося ленинизма. [273] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 106. [274] Кириллов С. Интеллектуалы и интеллигенты // Москва. 1993. № 5. С. 127. [275] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Опыт путеводителя по неизведанной земле. Предварительный очерк социальной истории советской науки (1917 – 1950-е годы) // ВИЕ и Т. 1989. № 4. С. 70. [276]Старков Б.А. Дела и люди сталинского времени. СПб., 1995. 212 с. [277] Природа, 1987. № 10. С. 100. [278] Вестник РАН. 1995. Т. 65. № 1. С. 70. [279] Эфиров С.А. Трагедия самообмана // Вестник АН СССР. 1990. № 4. С. 107. [280] Почему в СССР трудно быть ученым (переписка А.Е. Чичибабина). Публикация Ю.И. Соловьева // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 6. С. 521. [281] Зам. председателя ОГПУ Г.Г. Ягода 9 января 1930 г. писал Сталину, что помимо «монархической группировки» С.Ф. Платонова действует и группировка во главе с Ферсманом и Ольденбургом – она противодействовала «советскому влиянию» в Академии (См.: Вестник архива президента РФ. 1997. № 4. С. 100). Антисоветчиками в этой записке значились также В.И. Вернадский и А.Н. Крылов. [282]Крылов В.В. Мартиролог исследователей древнерусской литературы // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 2. С. 147 – 154. [283]Есаков В.Д. Почему П.Л. Капица стал невыездным // Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 6. С. 543 – 553. [284]Капица П.Л. Письма о науке. 1930 – 1980; М., 1989. С. 86 – 88. [285] Боголюбов А.Н., Роженко Н.М. Опыт «внедрения» диалектики в математику в конце 20-х – начале 30-х годов // Вопросы философии. 1991. № 9. С. 35. [286]Юдин Б.Г. Социальный генезис советской науки // Вопросы философии. 1990. № 12. С. 16 – 31. [287] Отрицание в первые годы советской власти «буржуазной науки» было чистой воды идеологической демагогией, ибо подобной науки просто не существовало. Если же использовать эту терминологию, то большевики были обязаны признать, что все научные открытия, сделанные до 1917 г., принадлежат именно «буржуазным ученым». [288] Сидоров М.А. Непременный секретарь – заступник и хранитель Академии // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 4. С. 362 – 363. [289] Волгин В.П. Реорганизация Академии наук // Вестник АН СССР. 1931. № 1. Стлб. 4. [290] Келлер Б.А. Накануне Ноябрьской сессии АН СССР // Вестник АН СССР. 1931. № 9. Стлб. 4 и 6. [291]Бухарин Н.И. Методология и планирование науки и техники. Избр. труды. М., 1989. С. 27. [292]Визгин Вл.П. Мартовская (1936 г.) сессия АН СССР: советская физика в фокусе // ВИЕ и Т. 1990. № 1. С. 64 – 65. [293] Материалы мартовской сессии Академии наук СССР // Успехи физических наук. 1936. Т. 16. Вып. 7. С. 847. [294]Капица П.Л. Письма о науке. Указ. соч. С. 305. [295]Иванов К.В. Как создавался образ советской науки в постсталинском обществе // Вестник РАН. 2001. Т. 71. № 2. С. 100. [296]Иванов К.В. Указ. соч. [297]Афиани В.Ю., Илизаров С.С. «…Мы разгоним к чертовой матери Академию наук», – заявил 11 июля 1964 г. Первый секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущев // ВИЕ и Т. 1999. № 1. С. 168. [298]Радзиховский Л.А. Исторический смысл психологического кризиса // Вестник АН СССР. 1989. № 9. С. 13. [299]Бухарин Н.И. Методология и планирование науки и техники. Избр. труды. М., 1989. С. 71. [300] Там же. С. 63. [301] Там же. С. 65. [302]Иванов К.В. Наука после Сталина: реформа Академии 1954 – 1961 гг. // Науковедение. 2000. № 1. С. 184 – 211. [303]Иванов К.В. Как создавался образ советской науки в постсталинском обществе. Указ. соч. [304]Моисеев Н.Н. Как далеко до завтрашнего дня // Звезда. 1995. № 10. С. 183. [305] Там же. С. 185. [306] Авдулов А.Н., Кулькин А.М. Структура и динамика научно-технического потенциала России. М., 1996. [307] Когда государство (и только оно!) финансирует науку, то оно вправе своей науке диктовать направление работ, определять приоритеты и наказывать строптивых. В таких условиях «науку было легко и приласкать, и приручить, и необычайно возвысить. Острословы даже сравнивали отношение к ней с отношением пьяного извозчика к лошади: то бьет ногой в живот, то целует в морду» (Соколов Б.С. Реформа в науке – трудный выбор // Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 10. С. 915.). [308] Леглер В.А. 1)Идеология и квазинаука // Наука и власть. М., 1990. С. 5 -22; 2) Наука, квазинаука, лженаука // Вопросы философии. 1993. № 2. С. 49 – 55. [309] Холтон Дж. Что такое «антинаука»? // Вопросы философии. 1992. № 2. С. 28. [310] Кириллов С. О судьбах «образованного сословия» в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 151. [311] Радзиховский Л.А. Исторический смысл психологического кризиса // Вестник АН СССР. 1989. № 9. С. 13 – 27. [312]Бухарин Н.И. Методология и планирование науки и техники. Избр. труды. М., 1989. С. 113. [313]Колчинский Э.И. Несостоявшийся «союз» философии и биологии (20 -30-е гг.) // Репрессированная наука. Вып. 1. Л., 1991. С. 34 – 70. [314]Колчинский Э.И. В поисках Советского «союза»… Указ. соч. [315] Там же. С. 55. [316] Там же. С. 163. [317]Крылов В.В. Мартиролог исследователей древнерусской литературы // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 2. С. 150. [318]Юдин Б.Г. Социальный генезис советской науки // Вопросы философии. 1990. № 12. С. 16 – 31. [319]Тетяев М.М. Основы геотектоники. М.-Л., 1934. [320]Иванов К.В. Как создавался образ советской науки в постсталинском обществе. Указ. соч. [321]Грэхэм Лорен Р. Очерки истории российской и советской науки. Указ. соч. [322] См.: Неделя. 1988. № 31 (1479). С. 6. [323] Февральский пленум ЦК ВКП(б) и наши задачи (Редакционная) // Вестник АН СССР. 1937. № 4-5. С. 7. [324] Там же. С. 10. [325]Уолкер М. Наука при национал-социализме // ВИЕ и Т. 2001. № 1. С. 3 – 30. [326] Боголюбов А.Н., Роженко Н.М. Опыт «внедрения» диалектики в математику в конце 20-х – начале 30-х годов // Вопросы философии. 1991. № 9. С. 37. [327]Капица П.Л. Письма о науке. Указ. соч.С. 135. [328]Коштоянц Х.С. О состоянии и задачах истории естествознания // Вестник АН СССР. 1953. № 5. С. 5. [329]Максимов А.А. Популярно-научная литература о принципе относительности // Под знаменем марксизма. 1922. № 7-8. С. 172. [330]Юдин Б.Г. Социальный генезис советской науки. Указ. соч. С. 18. [331] Годичное собрание Академии наук СССР // Вестник АН СССР. 1948. № 3. С. 16. [332] См.: Вестник АН СССР. 1948. № 9. С. 20. [333] Там же. С. 21 – 24. [334] Письма В.И. Вернадского разных лет // Вестник АН СССР. 1990. № 5. С. 95. [335] Капица П.Л. Указ. соч.С. 151. [336] Келле В.Ж. Самоорганизация процесса познания // Вестник АН СССР. 1990. № 9. С. 3 – 11. [337] Филатов В.П. Образы науки в русской культуре // Вопросы философии. 1990. № 5. С. 34 – 46. [338]Сонин А.С. «Физический идеализм». История одной идеологической кампании. М., 1994. С. 97. [339] Как позднее стало известно, не совсем так. [340] КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК. М., 1953. С. 1029. [341] Капица П.Л. Указ. соч.С. 271. [342]Кобрин В.Б. Под прессом идеологии // Вестник АН СССР. 1990. № 12. С. 40. [343] См.: Дискуссия по книге Г.Ф. Александрова «История западноевропейской философии». 16 – 25 июня 1947 г. Стенографический отчет // Вопросы философии. 1947. № 1. С. 5 – 501. – Дискуссию вел лично А.А. Жданов. В том же году навели «философский порядок» и в физике, проведя дискуссию по статье М.А. Маркова «О природе физического знания» // Вопросы философии. 1947. № 2. В этой дискуссии зафиксировали параллель между философскими вопросами естествознания и философскими вопросами марксизма-ленинизма. А поскольку у М.А. Маркова шла речь о специфике познания микромира, а она безусловно есть, то сделали вывод, что подобный подход – просто субъективный идеализм и более того – сознательный отход от марксизма. Статью М.А. Маркова обсудили и осудили все физические институты страны. (См.: Сонин А.С. Разгром «физического идеализма». Об одной философской дискуссии // Вестник АН СССР. 1991. № 12. С. 103 – 114). [344]Есаков В.Д. К истории философской дискуссии 1947 года // Вопросы философии. 1993. № 2. С. 83 – 106. [345]Кривоносов Ю.И. Сражение на философском фронте. Философская дискуссия 1947 года – пролог идеологического погрома науки // ВИЕ и Т. 1997. № 3. С. 63 – 86. [346] Там же. С. 85. [347]Кожевников А.Б. Игры сталинской демократии и идеологические дискуссии в советской науке: 1947 – 1952 гг. // ВИЕ и Т. 1997. № 4. С. 26 – 58. [348]Сонин А.С. Несколько эпизодов борьбы с «космополитизмом» в физике // Вестник АН СССР. 1990. № 8. С. 122 – 123. [349] См.: ВИЕ и Т. 1991. № 2. С. 45. [350] Сонин А.С. Несколько эпизодов борьбы… Указ. соч. [351] См.: Вестник высшей школы. 1948. № 3. С. 8. [352] Романовский С.И. На пути к теоретической литологии (дискус-сия 1950-х годов) // ВИЕ и Т. 1992. № 2. С.28 – 37. [353] Кантор К. Силы сцепления. Россия и Германия // Свободная мысль. 1995. № 11. С. 107. [354] Сендеров В. Россия без интеллигенции // Посев. 1994. № 1. С. 78 – 83. [355] Медведев Ж. «Империя» атомградов // Свободная мысль. 1993. № 5. [356] См.: Огонек. 1990. № 37. С. 18 (Слова В. Ерофеева). [357] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 207. [358] См.: Век XX и мир. 1990. № 3. С. 29. [359] Садовский В.Н. Философия в Москве в 50-е и 60-е годы // Вопросы философии. 1993. № 7. С. 147 – 164; Никифоров А.Л. Философия в годы застоя // Вестник АН СССР. 1990. № 1. С. 15 – 25. [360] Любищев А.А. В защиту науки (Статьи и письма). Л., 1991. С. 136. [361]Водопьянова Е.Л. Между познанием и предпринимательством // Свободная мысль. 1996. № 5. С. 6 – 16. [362]Грэхэм Лорен Р. Очерки истории российской и советской науки. М., 1998. С. 197. [363] Иллеш А. Кто он – диссидент № 1? // Звезда. 1990. № 3. С. 139 – 153. [364] Надо сказать, что основную ответственность за нанесенный природе вред несли отраслевые НИИ, но не будем забывать, что через партийные верха все «судьбоносные» решения пробивали наши уважаемые академики. Все упомянутые нами деструктивные проекты – на их совести. Самый захватывающий и возмутительный пример отстаивания ведомственных интересов содержится в очень показательной подборке материалов «Поворот» (См.: Новый мир. 1987. № 7. С. 181 – 235). Там все расставлено по своим местам, благодаря принципиальности С.П. Залыгина. Отраслевую (ведомственную) науку советская власть сделала вполне карманной, прирученной, ибо страх перед властью шел под руку с искренним поклонением перед своей такой решительной (дерзновенной) вотчиной и сотрудник отраслевого НИИ был горд за свою сопричастность к ее делам. О последствиях почти никто тогда не думал. [365] Гродзинский А. Не партийное это дело (Письмо в редакцию) // Литературная газета. 1988. № 23 от 8 июня. [366] См., например, Огонек. 1988. № 36 и 40; 1989. № 12; 1990. № 22; Правда от 7 мая 1989 г.; Вестник АН СССР. 1989. № 6 и 1990. № 10; Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 11. Есть и целые «публицистические» мо-нографии по этой проблеме: Иваницкий Г.Р. Кто убил профессора Ф.Ф.Белоярцева? История «голубой крови» в калейдоскопе прессы. М., 1994; Шноль С.Э. Герои и злодеи российской науки. М., 1997. |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|