|
||||
|
Глава 7 Мутация русской науки в науку советскую Рецидивы обезмысленной науки Разбухание советской науки Глава 11 Часть II Идеологические «особости» советской науки Глава 7 Политические игры с русской наукой В 1917 году, как сказал бы Гамлет, «распалась связь времен». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Не были исключением и ученые. Но если в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу, то потрясения Февраля переосмыслива-лись долго – понимание стало следствием протрезвления от демократического дурмана. Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пу-стое [294]. В 1914-1917 годах Россия попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсут-ствии в стране реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее. “Никто не сомневается, что будет революция. – Записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З.Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет” [295]. Даже генерал А.И. Деникин признавался впоследствие, что старой властью были недовольны “решительно все слои населения” [296]. Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, она видела в ней единственную «очистительную силу», способную избавить страну от пут тоталитарной монархии. Но она вовсе не представляла себе – что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны. Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда это случится, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям. Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. “Почти для всех,- писал Ф.А. Степун – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила” [297]. Революция – не государственный переворот, она завершается крахом старой государственной системы, а не только сменой верховных правителей. В перевороте участвуют заговор-щики, в революционную стихию втягиваются все слои общества. Получается, что общество, принося себя в жертву революционным идеям, становится игрушкой в руках вождей революции. Если несколько перефразировать известные слова Отто Бисмар-ка, то можно сказать, что революцию подготавливают мечтатели, руководят ею фанатики, а пользуются ее плодами проходимцы и циники. Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное су-сло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – Февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России. Пришло их время – время строительства их России. Итак, насильственный слом многовековых традиций при-вел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность “пасынков цивилизации” (П.Л. Лавров) или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата. В.В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: “Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит «в облегчение»… В «облегчении» он преобразуется из человека в свинью, и тогда «бьет посуду», «гадит хлев», «зажигает дом». Это революция” [298]. Русский человек “перешел в облегчение” в октябре 1917 года, когда “люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки” [299] и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее». Захватив власть и провозгласив свои декреты о мире и о земле, большевики не медля приступили к окончательному удушению и так дышавшей на ладан экономики страны: национализировали все промышленные предприятия, развалили сложнейший механизм банковской системы, прибрали к рукам транспорт и средства связи, подчинили себе учреждения культуры и образования. Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане. Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем боль-шинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему? Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина так же понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота. Самые первые контакты руководства Академии наук с советской властью прослежены достаточно подробно [300], в том числе и автором этой работы [301]. Поэтому в данном случае сосредоточим внимание не столько на хорошо известных фактах, сколько на их трактовке. Ранее, по понятным причинам, они толковались с явным смещением акцентов, а вся проблема преподносилась как равноправные переговоры достойных друг друга партнеров, хотя на самом деле это были, конечно, не переговоры, а просто политическая игра, ибо Ленину было далеко не безразлично, как отнесется к идеологии «пролетарской революции» интеллектуальная элита России. Хотя все приличия и были соблюдены: визиты представителя Наркомпроса в Академию наук, обмен посланиями на «высшем уровне» и тому подобный декорум. Интересен и другой разворот вопроса: «переговоры» Академии наук с Наркомпросом велись в январе-марте 1918 г., т.е. в самом начале гражданской войны, исход которой тогда был абсолютно неясен. На карту поэтому были поставлены не только политическая зрелость, но и нравственные ориентиры русских ученых… Начинался 1917 год тревожными известиями с фронтов I Мировой войны, нараставшим продовольственным кризисом и непримиримым противостоянием Думы и Правительства. В конце февраля этот политический нарыв лопнул и на страну вдруг обрушилась неуправляемая лавина «свобод». Никто не опечалился отречением Николая II (как вспоминал Д.В. Философов, еще 25 февраля по улицам Петрограда “носили… портрет Государя «вверх ногами»” [302]); никто поначалу не обратил внимания на убийственный для армии – а значит и для России – печально знаменитый приказ № 1. Все ликовали. “Февральское безумие” (И.А. Ильин), как бы зловеще сфокусировалось в словах П.Н. Милюкова: “Наше слово есть уже наше дело”, обернулось приговором первому прорыву в демократию русской истории. События 26 и 27 февраля застали столичных демократов “врасплох” [303]. Это потом, как писал И.В. Гессен, вспоминалось, что Петроград тех дней “кишел разнузданным солдатьем”, что очереди у хлебных лавок с каждым днем удлинялись и становились “угрюмее”, что улицы были заполнены толпами “озверевшего обывателя” с красными бантами в петлицах, что лозунг интеллигенции: “всё для войны до победы!” был враждебен толпе, милей же ей были “пораженческие призывы большевиков”, что “цель успешного завершения войны заслонила все другие вожделения”. Революция, одним словом, “шла неуверенно, пошатываясь, спотыкаясь и пугливо озираясь по сторонам, не юркнуть ли в подворотню” [304]. А пришла она с красными знаменами (верный признак того, что «демократическая революция» сразу выказала свое презрение к традиционным символам российской государственности), с обращениями «гражданин» и «товарищ», с погромами полицейских участков и винных складов, с обысками у «господ», с плакатами «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», с откровенным презрением к деятелям рухнувшего режима и лобызаниями «вождей» с дворниками и швейцарами. Всё выглядело картинно и противоестественно. Мгновенно вспенилось всё самое темное и низменное, в стране почти сразу же воцарился произвол и хаос, громадный российский дредноут потерял управление. И на фоне всего этого – нескончаемая грызня политических партий за свою программу спасения России. Большевики уже грелись у костров в ожидании команды к выступлению, а партийные ораторы – от эсеров до кадетов – продолжали доказывать друг другу правильность именно своей «формулы». Как вспоминал А.С. Изгоев, А.Ф. Керенский как нарочно делал все для ускорения пришествия большевиков, чтобы “решительно с ними расправиться” [305]. Как же реагировали на все происходившее русские ученые, члены Академии наук, в частности? Уже 4 марта 1917 г. Вр. и. о. вице-президента ординарный академик А.П. Карпинский направляет председателю Временного правительства князю Г.Е. Львову “единогласное постановление Конференции Академии наук”, в котором ученые поспешили заверить новое правительство в своей полной солидарности с ним и готовности “представить те знания и средства, какими она (Академия) может служить России” [306]. Ученые, как дети, радовались обретенной свободе, ибо свобода научного поиска – как раз то, чем российские ученые никогда не обладали. Однако уже к лету 1917 г. иллюзии в отношении «новой демократии» стали рассеиваться: и у этого пра-вительства не оказалось средств, чтобы реализовать хотя бы часть предложений ученых. Разрешили то, что не требовало расходов: выборность президента и вице-президента Академии наук, да переименовали Императорскую Академию наук в Российскую [307]. 15 мая 1917 г. ученые единогласно избрали президентом Академии наук, «отца русской геологии» А.П. Карпинского. Вплоть до октября 1917 г. академики были озабочены одним – эвакуацией Академии из Петрограда: опасались не большевиков, боялись оккупации города немцами. Но и с этой операцией Временное правительство не справилось: не было подвижного состава. Пришлось пойти на риск: “не эвакуировать Академию и не прекращать тематических работ самой Академии и ее ученых учреждений; ограничиться лишь сделанными ранее постановлениями об отсылке отдельных предметов и о вывозе некоторой части рукописей” [308]. … Спрашивается, чего добивались «революционные демократы», прибравшие к рукам Россию после февраля 1917 г.? Ведь они не могли не понимать, что народ, лишенный веры в царя и отечество, не проникнется доверием к новой власти, а без доверия народа демократический режим существовать не может в принципе. Понимали, конечно. Но дело в том, что никакого демократического режима пока не было и в помине. Политическая дикость складывав-шейся ситуации состояла в том, что после февраля 1917 г. вообще никакого режима в России не было, а шла ожесточенная схватка за будущий режим, причем схватка интеллигентская, оглядочная и, разумеется, с явным преобладанием политического эгоизма. Временное правительство «под себя» стремилось вести Россию по пути буржуазной демократии, а Советы рабочих и солдатских депутатов также «под себя» прописали ей «социалис-тический выбор». И весь этот властный раздрай усугубляла тяжелейшая война, которую Россия вела с 1914 года. Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 года неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную ини-циативу. Неопределенность положения становилась на самом деле все тревожнее. Сразу после июльских событий в Петрограде многие общественные организации рекомендовали Временному правительству отказаться от созыва Учредительного собрания и ввести в стране военное положение, ибо невооруженным глазом было видно, что демократия без реального управления страной привела лишь к стихийной активизации масс, к “психозу” общества. Пора было выбирать: либо диктатура буржуазии, либо – пролетариата. А.Ф. Керенский не оценил судьбоносное значение этой дилеммы, зато ее прекрасно понял Ленин [309]. 18 октября 1917 г. В.И. Вернадский заносит в дневник отчаянные слова: “Сейчас время людей воли. Их жаждут”. (Курсив мой. – С.Р.). Через неделю после переворота еще одна запись: “Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или м[ожет] б[ыть], новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой… В Москве массы за большевиков” [310]. Петроград в обывательской среде сразу нарекли «Хам-бургом», в нем началась новая, невиданная ранее жизнь. В конце 1917 года многие, прежде всего интеллигенция, поражались легкости, с какой большевики перехватили власть у Временного правительства. Создавалось впечатление своеобразного эстафетного бега, когда бежавшая на первом этапе команда Временного правительства просто передала «эстафету власти» уже ожидавшей этого команде Ленина. Однако удивляться тут нечему: «легкость» Октября предопределил настрой российского населения (в первую очередь, в обеих столицах), а высветили его выборы в долгожданное Учредительное собрание. Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной idee fixe демократической интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный лигитимный путь, а потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 года уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию лигитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл. (По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин в начале 1918 г. назвал “глупостью” обещание большевиков созвать Учредительное собрание [311]. Это, конечно, была не глупость, а цинизм практической политики). Большевики – и Ленин прежде всего – оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И.А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал “издевательством над чернью”. Но если бы большевики только расточали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентября – октября 1917 г. Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за Учредиловкой. 7 ноября Вернадский записывает в дневнике: “Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием” [312]. И даже трезво оценивавшая происходящее З.Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально “свалить большевиков”; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны. Потому что “каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем” [313]. Но чаяния эти не оправдались. У большевиков не дрогнул ни один мускул, когда они, увидев, что Учредительное собрание – не их трибуна, что оно ляжет бревном на пути их власти, коей они уже практически безраздельно пользовались, распорядились разогнать Собрание и расстреляли демонстрацию в его поддержку. Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Для них не существовало понятия Родины, чести и достоинства России. Единственное, что распаляло их воображение – власть. Любой ценой. Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Да, что там, важнее. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевременных мыслях», – “нет дела до России”, ибо они творят свой “жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть” [314]… Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство? Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу “грабь награбленное” и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяевaми», то он, “не почесавшись”, как заметила Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет. В октябрьские дни 1917 года наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кестлер метко назвал “классо-вой сучностью”. Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти. Итак, ко дню выборов в Учредительное собрание (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. На самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83% избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17% [315]. Так распорядился электорат. Дальнейшая судьба этого собрания хорошо известна, она “показала несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому” [316]. Понятно, что в подобных ус-ловиях “уступить” пришлось демократам. Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего бояться обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [317]. Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылится в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший “шевелиться хаос”, Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России “могла быть только социалистической” [318]. В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме “нацио-нального банкротства”, поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии. Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно. Столь обстоятельная преамбула к интересующей нас теме вполне оправдана. Как-никак вместе со всей страной в 1917 году на дорогу в «светлое будущее» свернула и русская наука. А те «особости», которые ее поджидали на этом пути, теснейшим образом были связаны с идеологией нового государственного строя, силой навязанного России. Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь. 18 ноября 1917 года президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что “происшедшие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное время” [319]. Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 октября зачитал заявление, начинавшееся словами: “Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов” [320]. Ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России. Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом. Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали. А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт? Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [321]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [322]. На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 года перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно – но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования. Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу. Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков. И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. “Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее” [323]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему? По очень простой причине. Ученые видели разгуляв-шуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию. “…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать. – Записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве” [324]. О том же по сути пишет сыну 21-23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: “Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему” [325]. Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, от-носились “полуиронически” [326]. “Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков” [327]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго. Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России? Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от “край-ностей дичайшего русского анархизма” [328]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что “большевики сохранили русскую государсственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши” [329]. Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров. Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в воспоминаниях химика академика В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив: “Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 года, проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны” [330]. Это написано в США, куда Ипатьев бежал из “спасенной страны” в 30-х годах, став попросту невозвращенцем. Куда более точно и, если хотите, честно относился к сво-ей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: “Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или «служить» при нем с весны 1918 года” [331], т.е. со времени завершения описываемых нами «переговоров». Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умничать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае их бы безжалостно раздавили. Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не “озорничать” вокруг Академии [332]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 года. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью? На первом же Общем собрании 24 января постановили: “уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает”[333]. (Курсив мой – С.Р.). Итак, всего через 3 месяца после того, как “банда насильников” захватила власть, Академия наук вступает с нею в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди муд-рые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука. 5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание “гражданину Кар-пинскому”. И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. “Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначачарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности, физико – математических и историко – филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социально – экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии” [334]. Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально – экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под “народным хозяйством страны”. Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих “народно – хозяйственных планов”, понимая что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность. Подобная перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала. А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным: “То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования”. Президент четко расставляет все точки над i. Он дает понять наркому, что Академия наук работала, работает и будет работать, ибо наука никакую власть не обслуживает, но он хотел бы знать вполне определенно – чего так настойчиво добиваются от русских ученых большевики? Чего они хотят? Да, Академия согласна взять на себя решение отдельных проблем, но только научных и тех из них, на какие у нее хватит своих сил [335]. «Переговоры» эти, надо полагать, Ленина не удовлетворили. В апреле 1918 г. он в явном раздражении пишет свой «Набросок плана научно – технических работ», в нем он возлагает на Академию наук составление “плана реорганизации промышленности и экономического подъема России”. Чем занималась и чем должна заниматься Российская Академия наук «вождь мирового пролетариата» представлял смутно [336]. Этот документ А.П. Карпинский, к счастью, прочел только в марте 1924 года, когда он был впервые опубликован. … То, что ученые – мозг нации, elita страны, как любил писать В.И. Вернадский, они смогли в полной мере прочувствовать чуть ли не с первых дней после прихода большевиков к власти. Деятели науки стали одной из самых гонимых социально – профессиональных групп населения[337]. Им сразу дали понять, что жизнь человека в новой России – кто бы он ни был – практически ничего не стоит. Академиков, правда, «к стенке» еще не ставили, зато арестовывали частенько. В застенках ЧК побывали В.И. Вернадский и С.Ф.Ольденбург. Профессоров же, не говоря о рядовых научных сотрудниках, арестовывали, брали в заложники и расстреливали без счета [338]. “Бессудные расстрелы”, а затем и расстрелы по скоропалительным приговорам ЧК стали буднями гражданской войны. “Ради всего святого – прекратите бессудные расстрелы”, – буквально возопил в одном из писем к Х.Г. Раковскому В.Г. Короленко [339]. Напрасно. Террор стал политической линией победившей революции и не Раковскому было ее менять. Вот лишь несколько примеров “морального террора”, обрушившегося на людей науки сразу по пришествии большевиков к власти. … Профессору Л.С. Бергу предложили в семидневный срок освободить его квартиру в Москве, предоставив его семье три комнаты в меблированных номерах «Орел» [340]. Насильно выселили из квартиры профессора геологии Я.С. Эдельштейна, причем сделали это в его отсутствие, когда он был в экспеди- ции [341]. В 1921 г. в Петроград вернулась А.И. Менделеева, вдова великого русского ученого – химика и нашла свою квартиру разграбленной и заселенной посторонними [342]. Академии наук издавна принадлежал старинный дом на углу 7-й линии и набережной Невы. В марте 1919 года в этот дом наведалась комиссия на предмет «уплотнения» академических квартир. Комиссия заявила даже, что “комендатуре предоставляется право распределения «излишнего» имущества квартирантов (!?- С.Р.) между вновь вселяемыми” [343]. Причем из квартиры академика А.А. Маркова хотели выселить его родную сестру с тремя детьми. “Каково положение ученого, – пишет возмущенный президент Академии наук, – члена Российской Академии наук, когда он узнает, что… родная его сестра оказывается бесполезной для Академии и должна быть выселена? Естественно, что можно признать столь же бесполезными для науки и его жену и детей и также выселить из академических зданий… При таком состоянии творческая работа мысли станет невозможной и истинному ученому придется, быть может, счесть за наилучший исход прекращение всякой деятельности, что, к великому позору для страны, и случилось уже с всемирно известным ученым академиком А.М.Ляпуновым” [344]. Против бессмысленного террора, обрушившегося и на людей науки, писали возмущенные письма на имя Ленина и его высокопоставленных соратников А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, Н.Я. Марр, В.И. Вернадский; за ученых иногда заступались и «либеральные» наркомы А.В. Луначарский и Н.А. Семашко. Но помогало это редко. Чаще Ленин предпочитал не вмешиваться в дела ВЧК. Писал Ленину и Горький. Вот строки из его письма от 16-19 октября 1919 года: “… Я знаю, что Вы привыкли «опериро-вать массами» и личность для Вас – явление ничтожное, – для меня Мечников, Павлов, Федоров – гениальнейшие ученые мира – мозг его… В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. Эта революция наша – на десятки лет; где силы, которые поведут ее достаточно разумно и энергично?… Ученый человек ныне для нас должен быть дороже, чем когда-либо, именно он, и только он, способен обогатить страну новой интеллектуальной энерги- ей…” [345]. Но и это письмо – не более, чем глас вопиющего… Эскалация террора привела к явной «психопатологии» новой власти, террор полностью девальвировал идейную подкладку революции, в нее перестали верить, ее стали просто бояться[346]. Страх вновь стал движущей силой крутой ломки российской жизни и он же лег в основу веры людей в «светлое будущее». Страх к тому же оказался простым и надежным инструментом «приручения» интеллигенции, обеспечившим быструю мутацию русской интеллигенции в интеллигенцию советскую – послушную, со всем согласную, не сомневающуюся и не комплексующую. Когда же в середине 20-х годов основная волна террора схлынула, то нетронутая интеллигенция уже вполне искренне поверила в коммунистические идеалы, находя их в чем-то даже сродни христианским. Но террор – лишь одна проекция гражданской войны, другая, не менее страшная – голод. “Ужас стал бытом, – записывает 31 января 1918 г. Г.А. Князев, – грядет и еще один страшный гость – мор… Все злы, как черти” [347]. В декабре 1918 г. нормы выдачи хлеба в Петрограде достигли минимума, а под новый 1919 год жители города вместо хлеба получили овес. 1919 год М.И. Цветаева назвала “самым чумным, самым черным, самым смертным из всех тех годов” [348]. Ввели так называемый “классовый паек”, по которому рабочие, имевшие паек первой категории, получали не более полуфунта хлеба в день (200 г). С наступлением зимы во многих домах лопнули водопроводные трубы, вышла из строя канализация. В конце 1919 года на Петроград обрушилась эпидемия тифа. “Тихо, тихо так в Петрограде. Поистине – мертвый город” [349]. Во время этой жути 12 января 1919 г. К.И. Чуковский по-бывал у М. Горького в его квартире на Кронверкском проспекте. Застал писателя за завтраком: “Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом?” [350]. Прошел год. В январе 1920 г. Горький красочно описал свою встречу с Луначарским: “Сме-шно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели” [351]. А что же ученые, оставшиеся в Петрограде «переживать» большевиков и одновременно давшие согласие на сотрудничество с ними? 25 сентября 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский и ее непременный секретарь С.Ф. Ольденбург направляют в Наркомпрос обстоятельное письмо. В нем они указывают, что “в настоящее время люди умственного труда находятся в особо тяжелом положении,… что в их среде наблюдаются, по заключению врачей, особо сильное физическое истощение и ряды их тают с чрезвычайной быстротой, вследствие болезней, многочисленных смертей и отъездов за границу” [352]. Руководство Академии просило: освободить ученых от принудительных работ, не «уплотнять» их квартиры, перевести работников умственного труда в высшие категории по снабжению продуктами питания. 4 октября 1919 года на общем собрании Академии с боль-шой речью выступил И.П. Павлов. Он прямо заявил, что если “новой власти” наплевать на науку, то он уедет туда, где ценят его работу. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что для Павлова наука была выше России. 11 июня 1920 г. Павлов обратился в Совнарком с просьбой “о свободе оставления России” [353]. Вожди занервничали. Уже 25 июня Ленин пишет Г.Е. Зиновьеву «откровенное» письмо, давая понять своему петроградскому наместнику, что отпустить Павлова “вряд ли целесообразно”, но и удержать его силой будет непросто, ибо “ученый этот представляет такую большую культурную ценность”, что без международного скандала при запрете на его отъезд никак не обойтись. И Ленин дает Зиновьеву поразительное указание: предоставить Павлову, “в виду исключения… сверхнормативный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим”(Курсив мой. – С.Р.) [354]. 24 января 1921 г. вышло известное постановление СНК «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников». В чем, собственно говоря, необычность этой акции? В том, что Ленину был глубоко безразличен и сам Павлов и его физиология. Но он решил использовать его учение в своих, сугубо пропагандистских целях. Дело в том, что учение Павлова о высшей нервной деятельности было сугубо материалистическим и его можно было легко связать с марксизмом, показав всем «неверующим», что марксизм верно акцентировал внимание на социальной детерминации поведения человека, а потому вывод Маркса о возможности воспитания «нового» человека надежно подкрепляется теорией самого уважаемого в мире физиолога. А раз мир признал его учение, признает и общественно – политическую систему, опирающуюся, как видим, на то же учение [355]. В том и состояла истинная подоплека отеческой заботы Ленина об академике И.П. Павлове. Но И.П. Павловым русская наука не ограничивалась. Ученые продолжали бомбить Наркомпрос и СНК прошениями о помощи, те выделяли кое-что, но такой помощи было достаточно лишь для того, чтобы с трудом поддерживать тающие силы. Чаще же и это не удавалось. 9 мая 1918 года В.И. Вернадский отметил в своем дневнике, что академик Н.И. Андрусов (геолог) “не может работать, только и думает о том, как бы раздобыть кусочек черного хлеба” [356]. Пора было налаживать централизованное снабжение ученых хотя бы минимумом пропитания. Большую помощь руководству Академии наук в «пробивании» этой идеи оказал М. Горький: “Говорил я сегодня (14 ноября 1919 г. – С.Р.) с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет” [357]. Так, хохоча, Ленин 23 декабря 1919 года подписал декрет о создании Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ), а 13 января 1920 г. в «Петроградской правде» было опубликовано постановление об учреждении ее Петроградского отделения во главе с Горьким. С 17 мая для научных работников Петрограда выделили 2000 пайков. 13 марта 1920 г. Г.А. Князев записывает в дневнике: “Ученым дали паек. Ссор не оберешься. Кость кинута, кругом грызня. Не далеко ушли от песьих привычек” [358]. Однако и пайки мало что изменили, тем более получались они учеными крайне нерегулярно. Выдавали их в Аничковом дворце, и старцы, с трудом передвигая ноги, с тележками и санками, должны были тащиться туда через весь город. 22 ноября 1920 г. очередная записка «О катастрофиче-ском положении научной работы в России» за подписью А.П. Карпинского и других академиков уходит в Совнарком: “… Те громадные жертвы, которые уже принесены за эти годы и крупнейшими мирового значения учеными силами и рядовыми работниками, жертвы, не имеющие себе равных в истории науки, громко говорят миру о том, как русские ученые поняли свою обязанность перед народом и страною, но жертвы имеют смысл и оправдание лишь тогда, когда они приносят пользу и помогают делу… Ясно, что если одни из русских ученых погибнут в России жертвой ненормальных условий, то другие последуют примеру сотен своих товарищей, работающих и теперь плодотворно на мировую науку за пределами России” [359]. Прошел год. Ничего не изменилось к лучшему. 4 ноября 1921 г. Л.Д. Троцкий сообщает Ленину, что “ученым нашим действительно грозит вымирание под флагом «нового курса»… Если перемрут, придется долго восстанавливать «преемствен- ность»“ [360]. Таковы были первые шаги русской науки на пути строительства социализма. Понятно, что социализм могла строить только советская наука – принципиально иное новообразование, со своими «особостями», и большевики задачу трансформации русской науки в науку советскую решили довольно быстро. Избранный ими метод был традиционно российским: физический террор вкупе с идеологическим оскоплением интеллекта посеял в научной интеллигенции вполне осознаваемый ими страх и привел в итоге к единомыслию и послушанию [361]. Большевики, однако, не только стращали, иногда они поощряли полезные для них инициативы ученых. Одна из них явилась гипертрофированным осуществлением еще дореволюционной мечты многих из них: иметь свой собственный институт, чтобы развивать вместе с учениками мучившие их проблемы. Процесс этот начал воплощаться в жизнь уже в годы гражданской войны, когда с Российской Академией наук произошло невиданное: живые люди, члены Академии с “поразительной быстротой” вымирали, а сама Академия, как структурно – административная единица, активно распухала – в ней, как грибы после дождя, стали появляться научно – исследовательские институты и Академия из рядового научно – организующего центра на глазах трансформировалась в «систему научных учреждений». Понятно, что советская власть хотела пустить корни и как бы естественно прорасти уже в интеллектуальной сфере, а амбиции академиков только помогали этому процессу. … К 1917 году в штате Академии наук было всего около 220 сотрудников и 37 действительных членов (академиков). Изменение персонального состава Академии за годы гражданской войны мы покажем – для краткости – в виде таблицы. (См. С. 160. В нее не включены данные о членах-корреспондентах и почетных академиках). Помимо уже отмеченного, гражданская война привела к безработице, невероятному росту чиновничества и резкому увеличению численности научных учреждений Академии наук. “Все люди какие-то озверевшие, – пишет Г.А. Князев 7 июля 1918 г. – Словно зачумленные… Взяточничество всюду… Все измучи- лись” [362]. Когда экономическую систему вынудили функционировать в противоестественных условиях, то единственное, что ос-тавалось делать, – это непрерывно реорганизовывать управление экономикой, что приводило к единственному результату: не контролируемому росту чиновничества. Уже к 1920 г. около 40% трудоспособного населения страны не работало, а «служило», тогда как в 1910 году чиновничество составляло всего 10% [363]. Началась эпоха «Главкизма»: к лету 1920 г. экономикой дирижировали уже около 50 главков [364] – Главторф, Главкожа, Главруда,…, Главнаука. Наука уже с 1918 года стала своеобразным «приводным ремнем» между политикой и экономикой. Политика – это и привилегия рабоче – крестьянской молодежи при поступлении в вузы (декрет от 2 августа 1918 г.), и организация в университетах факультетов общественных наук (с 28 декабря 1918 г.), и создание Социалистической академии (1918 год). Экономика – это социалистическое строительство, плановое хозяйство, научное обеспечение потребностей промышленности. Наука в России всегда (на словах, по крайней мере) была ориентирована на практические нужды. Большевики же по сути официально поделили ее на фундаментальную и прикладную. Науку стали заказывать, ей стали диктовать. Большевики при этом преследовали свои стратегические цели. Они прекрасно понимали, что старая русская интеллигенция была и остается противницей их социальной доктрины. А потому, проводя чехарду непрерывных реорганизацией на фоне не прекращающихся репрессий против интеллигенции, они стремились раздавить ее дух, чтобы интеллигенция стала податливым и послушным материалом, чтобы она готова была поддержать и научно обосновать любые их бредовые начинания. Технология «обезвреживания» интеллектуального слоя нации была избрана самая простая, а потому наиболее надежная. Просто распространили классовый подход на образование и культуру. Уже с 1921 г. в вузы принимали только «своих», оставив на потомственных интеллигентов ничтожный процент. По-чти как в старой России: тогда существовали нормы на доступ в вузы поляков и евреев, теперь – интеллигентов. С помощью подобной тактики “крепость под названием наука” (И.В. Сталин), конечно, была взята. Через ее стены переползли тысячи неучей и недоумков: малограмотных, зато идейно выдержанных и крайне агрессивных. Всего за несколько лет была, как в пробирке, выращена именно советская научная интеллигенция. Но оказалось, что науке она предпочитает «как бы науку», где истина добывается не в лаборатории, а с помощью цитат из классиков марксизма – ленинизма. Это были шариковы-только в очках и шляпах. Именно они заполонили многочисленные академические институты, которые бездумно плодили в годы гражданской войны. Надо признать, что большевики эту разрушительную работу вели весьма умело, тонко играя на тщеславии и амбициях академиков, – ведь теперь почти каждый из них получал под свое начало институт, мог стать главой научной школы и в дальнейшем монополизировать «свою» науку. Это-то и было нужно. В.А. Стеклов оставил в этой связи характерные воспоминания. Он признал, что институты создавались при “ничтожном” составе сотрудников, что “их нет в настоящее время в России в достаточном количестве”. Поэтому институты организовывали «под себя». В.А. Стеклов создал Физико – математический институт. Он верил, что “хоть с трудом, а дело разовьется, не при мне, так после меня” [365]. Только в 1918-1919 гг. в стране было создано 33 научно-исследовательских института. Русская наука вступала на экстенсивный путь развития. Это стало главной «особостью» ее существования в продолжение долгих семи десятилетий господства в стране коммунистической идеологии. Итак, что же случилось с Россией в 1917 году? Что означал на деле слом традиционной российской государственности? Главного поначалу не понимал никто: ни мужик, с оружием в руках помогавший большевикам закрепиться у власти, ни академик, угрюмо взиравший на происходящие события. Слова Герцена о том, что “коммунизм – это русское самодержавие наоборот”, не вспоминались, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это. Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская чиновная челядь плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия. Одним словом, произошла смена вывесок, а глубинная тоталитарная суть российской государственности оказалась нетронутой. “Революция, – писал П.Б. Струве, – низвергшая «режим», оголила и разнуздала гоголевскую Русь, обрядив ее в красный колпак, и советская власть есть, по существу, николаевский городничий, возведенный в верховную власть великого государ-ства” [366]. Причем все эти аналогии, ужасы и пророчества были в большей мере от неожиданности происшедшего, были результатом душевного и интеллектуального шока. Но они оказались лишь самыми безобидными цветочками большевизма. «Ягодки» и Россию и русскую науку ждали впереди. Оставалось только зажмурить глаза и, как заклинание, повторять тютчевские строки: Все, что сберечь мне удалось, Глава 8 Мутация русской науки в науку советскую Не для кого не секрет, что «генеральная линия» российской истории протрассирована так, что ее главным врагом всегда было свободомыслие. До ХХ века преследовали религиозных, общественных деятелей, писателей. В ХХ веке стали изгонять мысль и из науки… Протопопа Аввакума засадили в яму на 15 лет за приверженность старообрядчеству, А.Н. Радищева за тоненькую правдивую книжку о русской действительности «Путешествие из Петербурга в Москву» отправили в Петропавловскую крепость, а затем – в Сибирь; Н.И. Новикова за «вольнодумство» заперли в Шлиссельбургской крепости, А.А. Бестужева (Марлинского) за альманах «Полярная звезда» заковали в кандалы и – в рудники; декабриста – поэта В.К. Кюхельбекера – на каторгу, А.И. Полежаева за поэму «Сашка» отдали в солдаты; А.И. Герцена насильно выжали из страны и он провел жизнь в эмиграции; Л.Н. Толстого отлучили от церкви. Как видим, фантазия у властей была богатой. После 1917 г. все упростилось. Инакомыслие теперь имело два исхода: ГУЛаг либо «стенка». Причем к инакомыслию политическому (это я так – для полноты картины, к концу 20-х годов с ним было бесповоротно покончено), культурному (с этим справились к середине 30-х годов) прибавилось и инакомыслие научное (его до конца так и не выкорчевали). … За изучение теории относительности – лагерь, за эксперименты с дрозофилой – лагерь, но чаще – расстрел, за приверженность к философским системам немарксистского толка поначалу высылали за границу, но мера эта оказалась глупой, недальновидной; как выразился А.И. Солженицын в своей эпопее «Архипелаг ГУЛаг», большевики сами себя обкрадывали, выпуская за «зону» прекрасный «расстрельный материал». Затем спохватились и более уже таких ляпов не допускали. Все “иде-алисты, виталисты, механисты” и прочие философские недоумки судились по самой популярной статье – 58. Ее содержание, вероятно, знал каждый школьник. Одним словом, если до 1917 года науку душили цензурой (церковной или светской), лишали средств к существованию, изолировали от остального мира, но все же не смогли убить живую мысль и тягу к знаниям, то коммунистический режим, как только его руководящая доктрина – ленинизм – взбесилась окончательно [367], сделал, казалось бы, невозможное: он убил мысль, т.е. попросту кастрировал науку. Наука стала выводиться из идеологии, преданно служить ей, она стала подлинно советской. Как это произошло, мы и попытаемся рассмотреть. Еще В.В. Розанов прозорливо разглядел основную «осо-бость» русской революции: она будет продолжаться до тех пор, пока не сгниет воздвигнутый на ее фундаменте государственный строй. Революция каждый свой шаг, даже по прошествии длительного времени, будет рожать с мукою и всегда будет надеяться только на «завтра», но это «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра» [368]. Ясно поэтому, что революция неизбежно должна сопровождаться «раздражением» общества, а чтобы его не было видно, есть одно незаменимое средство – страх. Он – главная черта революционной ментальности, от него всего один шаг до искренней, даже исступленной веры в революционные идеалы. Почему? Потому только, что понятие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, по сути религиозного поклонения. Идее начинают служить преданно, верят в нее с “восторгом”, что тонко подметил В. Гроссман. При этом совсем незаметно интеллигент убивает в себе интеллектуала [369], т.е. он начинает верить, переставая думать. В этом и состоит смысл мутации русского интеллигента в интеллигента советского. Процесс этот оказался не таким длительным, как можно было думать. Он благополучно завершился уже к концу 20-х годов. Одним словом, Ленин и его последователи сознательно лишали страну интеллекта. Сначала он мешал вождю закрепиться у власти, затем стал просто не нужен, ибо его с успехом заменила идеология. Воздухом советской системы стало единомыслие, ибо разномыслие порождает инакомыслие, а инакомыслие – это сомнения и неуверенность в правильности избранного пути, что подрывает фундамент системы и чревато самым страшным: девальвированием Главной идеи. Чтобы ничего этого не случилось, надо предельно упростить любые объяснительные схемы политической действительности, поделить человечество – да и свое об-щество – на друзей и врагов, выстроить стройную и вполне доступную для понимания любого человека «генеральную линию» и пообещав народу немедленное улучшение жизни, как только он поможет своей родной партии расчистить завалы проклятого прошлого, двинуть воодушевленные этими посулами массы на свершение трудовых подвигов. Делать все это именно в России было несложно: русскому человеку не привыкать жить в условиях тотального гнета, его сознание исторически сложилось так, что он всегда уповал не на законы, а на справедливость, что тождественно, по Н.А. Бердяеву, целостному (тотальному) миросозерцанию. Оно же всегда стремится к уничтожению «лишних» сущностей [370], как бы нарушающих цельное и привычное восприятие окружающей действительности. К тому же единомыслие – идеальная база для пропагандистского возбуждения коллективного самопсихоза, а постоянный гнет полностью мифологизированной истории страны непрерывно подогревает социально – психологическое восприятие и идеологических мифов. Поскольку вся история, особенно приближенная к судьбоносному революционному реперу, оказывалась сотканной из мифов, т.е. попросту подогнана под нуж-ную схему, то доступ в нее реальным проблемам и действительным фактам был наглухо закрыт, как, впрочем, и заказаны любые недоуменные вопросы. Люди при подобном воспитании были лишены выбора, они становились самодостаточными фанатами социальной веры и чувствовали в себе неисчерпаемые силы для любых трудовых свершений. Они гордились своей нынешней – пусть и нищей – жизнью, ибо жили они только ради «завтра». А в него они не просто верили, они знали, что оно наступит. Профессор С.А. Эфиров обобщил все эти прелести, наз-вав их “социальным нарциссизмом” – самолюбованием и самовосхвалением, справедливо посчитав его характерным проявлением тоталитарного режима в самосознании людей. Социальный нарциссизм дает народу уверенность в правильности избранного пути, он поселяет в душе каждого человека гордость за «единственную в мире страну» и за свою сопричастность к ее делам. Он же, покоясь на всеобщем единомыслии, приводит ин-теллект нации к единому знаменателю – все в равной степени твердо убеждены “в обретении единственно универсальной истины” [371]. Сила подобного сознательного и методичного оглупле-ния нации – в том, что осредненные показатели всегда статистически устойчивы и постоянно растут в нужном направлении. Поэтому в целом, за весь народ, коммунисты могли не беспокоиться – он был с ними, а тех же, кто выпадал за пределы статистически надежного сознания, можно было легко распознать и изолировать. … Глава московской математической школы конца 20-х годов профессор Д.Ф. Егоров на заседании общества марксистов – статистиков (объявилось и такое) 12 октября 1930 г. заявил: “Что вы там толкуете о вредительстве… Худших вредителей, чем вы, товарищи, нет, ибо вы своей пропагандой марксизма стандартизируете мышление” [372]. Профессора, понятное дело, арестовали. Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решало еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами. Немаловажно и то, что тщательной иерархизации постов была поставлена в однозначное соответствие дозировка прав, возможностей и даже конкретных знаний. Вождь знал все и мог все. Его соратники по Политбюро обладали привилегией единственно верного понимания любой доктрины, в том числе и естественнонаучной. Чуть ниже – обласканная властью научная номенклатура, она имела возможность подстраивать правильное толкование теории под сиюминутные потребности дня. Еще ниже – армада беспинципных разносчиков этих истин (пропаган-дистов и агитаторов), доносивших высочайше дозволенное знание до миллионов единомысленников. Ну, а те, озверев от просветления, были готовы разорвать в клочья тугодумов, не понимавших очевидного. Когда мысль отсечена, то за истину можно было выдать любое шарлатанство: и философское, и историческое, и естественнонаучное. Что и делалось с большим успехом. Революционные романтики, зараженные всесокрушаю-щим вирусом оголтелого ленинизма, мечтали о наступлении эпо-хи всеобщей «радостности», когда будут окончательно уничтожены за ненадобностью все теории биологии, физики, социологии, научной методологии. Фанаты первых лет революции об этом бредили, а в пору взбесившегося ленинизма подобный бред объявился жуткой явью и воплотился в жизнь тем, что, изгнав из научного оборота все «буржуазные теории» и убив за ненадобностью многие «буржуазные лженауки», он попросту кастрировал так называемую советскую науку, превратив ее в предмет гордости сограждан и одновременно – в посмешище остального мира. Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть начала распоряжаться ею по собственному ус-мотрению: одни научные теории возносили до небес, другие хулили, третьи вообще запрещали и изымали из науки. И это, кстати, вполне объяснимо, ибо для подобного общества характерна только так называемая «приемлемая наука» – она согласна с политическими целями, действует строго ангажированным образом, утверждая и обосновывая господствующие политические идеалы. Уже в 1925 г. академик С.Ф. Ольденбург писал Предсовнаркома А.И. Рыкову, что именно наука “в наших великих построениях нового мира поведет нас настоящим, верным пу- тем” [373]. Если это не чистой воды конъюнктура, то остается лишь дивиться, сколь же мало времени потребовалось зрелому ученому, чтобы поверить в идею… Все подобного рода сомнения отпали в конце 20-х годов, во-первых, потому, что к этому времени большевики дожали, наконец, Академию наук, и она стала абсолютно податливым материалом в их руках и потому еще, что в 1930 г. был принят уникальный по своей прямолинейности академический устав, обязавший всю советскую науку содействовать “выработке единого научного метода (? – С.Р.) на основе материалистического мировоззрения” [374]. А уже через год, в 1931 г. началась и коллективизация советской науки. “Для ученых, – писал академик Б.А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение… Мы идем к своего рода колхозам в науке” [375]. Не надо искать скрытой иронии в этих словах – ее здесь нет. Да, уже к концу 20-х годов все гуманитарные да и естественные науки стали вполне марксистскими, а диалектический материализм оказался единственным из дозволенных официальной философией методом поверки научных результатов. В конце 40-х – начале 50-х годов наука подцепила и вовсе постыдную болезнь – космополитизм. И умные люди добровольно отдались в лапы эскулапов – целителей. Их завелось множество. Долгие годы в науку сознательно инъецировались толпы правоверных бездарей и неучей, которым значительно легче работалось на «диалектическом» уровне, чем на предметном. Настало их время и они оживились. Причем повели себя крайне напористо, ибо серость всегда агрессивна да к тому же она опиралась на могучую спину партийной идеологии. Люди талантливые оказались незащищенными, они не понимали: как можно воевать с абсурдом. Предпочитали признавать «грехи» и обещали исправиться. Это крайне позорная, прежде всего своим вырожденным примитивизмом, картина заслуживает более подробного описания… Направленная идеологическая деформация науки началась еще в 20-е годы. Первыми под теоретические устои нового общества поспешили подстроиться науки гуманитарного цикла: философия, история, филология. Пропуском в большую науку стали не знания, а критерии совсем иного рода: анкета, «пра-вильность» взглядов и неколебимость идейной позиции. Истинность любого научного утверждения теперь поверялась не фактами, а тем, как надежно оно укладывается в марксизм и сколь прочно сцепляется с диалектическим и историческим материализмом. Только эти критерии стали убедительны, только они гарантировали живучесть научных концепций. Разумеется, развивать науку с помощью марксистско – ленинского цитатника нашлось великое множество. Все они встали неодолимой стеной на пути тех, кто по старинке добывал знания в лабораториях, проверяя и перепроверяя эксперименты. Постепенно сторонники «классовой» науки заняли в ней все ключевые посты: кафедры в университетах, лаборатории в академических институтах, а начиная с 30-х годов все настойчивей стали прорываться и в саму Академию наук. Уже с конца 20-х – начала 30-х годов выкованные в Коммунистической академии марксистские кадры да окрепшие и вошедшие в образ ученых шариковы из «выдвиженцев» и «ра-бочих – аспирантов» начали невиданную «культурную революцию», а проще говоря, открытую классовую войну на научном фронте. Это было, разумеется, лишь идеологической ширмой. На самом деле, эти ученые – марксисты начали смертельную схватку за свою науку, за то, в чем они были сильны, а вследствие поверхностной образованности искренне полагали, что с помощью диалектического и исторического материализма они быстро раскроют все тайны мироздания: от строения атомного ядра до механизма наследственности. Науку стали “грубо и с бранью заталкивать в марк- сизм” [376], а тех, кто сопротивлялся, сдавали в ОГПУ и с облегчением вздыхали: еще одним «вредителем» стало меньше. Все эти порожденцы советской науки, кто явно, а кто стесняясь, стали своеобразным ГПУ научной мысли. От подобного, не совсем почтенного, амплуа им было не отвертеться: не для того рабоче – крестьянская власть учила их, не для того держала на своей шее, чтобы они, захватив командные посты в науке, не очистили ее от буржуазной накипи. Так мостился экстенсивный путь развития науки. К тому же уже заработали с предельной нагрузкой институты красной профессуры, Коммунистическая академия, аспирантура при Академии наук и прочие кузницы научных кадров. Именно эта, зачатая второпях, советская интеллигенция первого поколения, в массе своей к науке вовсе не способная, стала самым верным, самым преданным и послушным проводником генеральной линии. Шаг влево, шаг вправо от этой линии означал научную смерть. Для подобной научной интеллигенции 30 – 50-е годы были временем бурного расцвета. Они стали подлинными творцами того научного климата, который более всего их устраивал. За это время они успели наплодить себе подобных и те, не испытывая никаких комплексов, пошли вразнос, они насмерть стояли за «чистоту идеи». По сути это был махровый цинизм, ибо в годы взбесившегося ленинизма на все эти идеи новой научной номенклатуре было глубоко наплевать. Они лишь самозабвенно озвучивали их, оберегая собственное благополучие. Но самое печальное – в том, что к хору такой интеллигенции во множестве присоединялись люди по-настоящему талантливые, которым, чтобы более или менее сносно работать, надо было соблюдать все сложившиеся правила игры, т.е. участвовать в проработках, занимать активную позицию в проводимых партией кампаниях. В противном случае их ждала участь изгоев. Так прорезалось еще одно свойство советской интеллигенции, которое дало возможность метко окрестить ее как гнилую. Все ученые в те годы в разной мере были заражены вирусом «государева страха». Все находились в одинаковом положении, ибо все они жили под гнетом истории. Избавиться от него было невозможно, как нельзя избавиться от воздуха, которым дышишь. Если рассмотреть более подробно сам механизм мутации русской науки, то несложно выделить именно те факторы, которые и предопределили появление мутанта под названием советская наука. Прежде всего, мутация происходила на фоне активного уничтожения старого интеллектуального слоя нации. Физический террор вкупе с активной эмиграцией из страны русской интеллигенции решили главную задачу – уничтожили корпоративный характер интеллигенции и тем самым обеспечили лояльность тех, кто остался. Новую, свою интеллигенцию большевики стали штамповать немедля. Они полагали, что избыточное увеличение численности решит все их проблемы [377]. Поэтому они не скупились на организацию новых научных институтов ни в Академии наук, ни в составе многочисленных Главков и Наркоматов. Параллельно набирал внушительную скорость образовательный процесс в вузах. Туда детей рабочих и крестьян принимали по желанию, без всяких экзаменов. Когда эти два процесса слились воедино, то большевики уже могли быть уверены в том, что интеллектуальный слой нации теперь не просто будет лоялен их власти, но станет преданно и самозабвенно служить ей. … В 1926 г. академик А.Н. Крылов писал С.Ф. Ольденбургу: “… Мне представляется, что значительная часть «ученых учреждений» Академии не есть результат ее естественного роста, а что они суть болезненные чужеядные наросты на ее теле, и, чем скорее Академия от них избавиться, тем лучше. Мое мнение, что благодаря своим «многочисленным ученым учреждениям» Академия напрасно пыжится и может лопнуть, не выросши в вола, как лягушка в басне” [378]. Действительно, академические институты стали возникать как бы из ничего, по мановению палочки тщеславия. В 1918 г. созданы институты: Физико – химическо-го анализа, По изучению платины и других благородных металлов; в 1921 г. – Физико – математический, Яфетодологических изыска-ний; в 1922 г. – Радиевый, 1924 г. – Химический; в 1925 г. – Физиологический и Почвенный им. В.В. Докучаева. К 1925 г. в системе Академии наук числилось уже 42 научных учреждения. Значительное число академических организаций было со-здано на базе Комиссии по изучению естественных производительных сил России (КЕПС), возникшей в Академии по иници-ативе В.И. Вернадского еще в 1915 г. В апреле – мае 1918 г. в составе КЕПС были образованы: Отдел оптики под руководством профессора (в будущем – академика) Д.С. Рождественского, преобразованный затем в Государственный оптический институт (ГОИ); Отдел каменных строительных материалов во главе с академиком А.Е. Ферсманом, От-дел по редким элементам и радиоактивным веществам во главе с академиком В.И. Вернадским, Отдел исследований Севера во главе с академиком А.П. Карпинским. Во второй половине 1918 г. образованы еще 8 отделов, в частности, Физико – технический во главе с академиком А.Ф. Иоффе, выросший затем в Физико-технический институт. Однако за рост численности надо было платить. Платой стала полная утрата автономии Академии наук: сначала ее подчинили Главнауке Наркомпроса РСФСР, а с 27 июля 1925 г. сделали щедрый подарок Академии наук к 200-летнему ее юбилею – подчинили непосредственно Совнаркому СССР, намертво прикрепив ее к государственной управляющей машине. Отныне даже академические уставы будут утверждаться на самом «верху»: сначала в Совнаркоме, затем – в ЦК КПСС. Да и кандидатуры на пост президента Академии сначала подбирались в аппарате ЦК, а затем «рекомендовались» Общему собранию Академии для утверждения. Тоталитарное государство стремилось создать и, конечно, создало тоталитарную академическую науку. Карпинский и его товарищи по Академии наук, придавая излишнее значение количественному росту академических учреждений, видимо, полагали, что количество неизбежно должно было перерасти в качество. Однако они не учли одно решающее обстоятельство – государственную систему, в которой теперь функционировала Российская Академия наук. Этой же системе была нужна не наука как таковая, а только та ее мизерная часть, которая позволяла системе укрепляться: наращивать военную мощь, поражать мир гигантскими стройками, подводить научный базис под любые начинания большевистских лидеров. Наука в целом уже с середины 20-х годов должна была стать исключительно марксистской. Не только науки гуманитарные, но и естественные “должны были делиться на марксизм без остат- ка” [379]. Однако все эти тенденции стали видны только с определенной временнoй дистанции. Непосредственно в те годы ученые их не замечали. Они, несмотря на крайне тяжелые условия, продолжали трудиться и, надо сказать, добивались впечатляющих результатов. Любопытную оценку психологического климата тех лет дал академик В.И. Вернадский. Вот что он писал И.И. Петрункевичу 10 марта 1923 г.: “… Мне хочется как раз коснуться положения науки в России… Научная работа в России не погибла, а наоборот, развивается… Приходилось и приходится бороться каждый день, каждый шаг. Но в конце концов – пока – здесь идет сейчас огромная творческая работа удачно. В разговорах скажу, как это достигнуто и сколько погибло! Людей погибло” [380]. В другом письме от 21 августа 1924 г. Вернадский сообщает: в Академии наук “… жизнь научная в некоторых областях идет, и, несмотря ни на что получаются крупные результаты, совершенно сравнимые с работой Запада… Почти во всех областях научной мысли русская научная работа не прервалась, даже растет, причем несравнимо большая ее часть совершается в пределах России… Я мрачно смотрю на ближайшее будущее России – и мне кажутся эти искания и достижения непрочными – но они есть… Я уверен, что все решает человеческая личность, а не коллектив, elite страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей… В силу свободной мысли я верю как в единственную реальную силу более могущественную, чем мы это думаем в политических наших расчетах… Большая научная работа и сейчас в России возможна в исключительных случаях – она идет у Павлова, у Иоффе и др. в зависимости от талантливости руководителей, и русская научная литература и работы русских ученых и сейчас заметно начинают все больше приобретать значение в текущей мировой научной работе” [381]. Оценка Вернадского, конечно, смещенная, ибо он имел возможность наблюдать лишь за работой своих товарищей по Академии наук, а общее же направление политики большевиков в отношении высшего образования и науки «изнутри» было не разглядеть. Екатерине II приписывают слова: “Народом темным и неграмотным управлять легче”. Для России XVIII века так оно и было. Тонкая пленка культуры, расслаивавшая общество на небольшой слой образованного дворянства и темную богобоязненную народную массу, делала российский монархический тоталитаризм вполне устойчивой системой. Однако в ХХ столетии, когда страна взбаламутилась революционными потрясениями, уничтожившими к тому же почти поголовно лучшую, наиболее образованную культурную часть общества, требовался иной подход к построению управляемой модели тоталитарной системы. Большевики уразумели быстро, что на одном энтузиазме, не подкрепленном знаниями и культурой профессионалов своего дела, далеко не уедешь. И они настежь распахнули двери российских университетов и вузов для рабочей и крестьянской молодежи. Подобный напор на образование могли выдержать только большие таланты. И такие нашлись. Однако подавляющее большинство студентов, заполонивших университетские аудитории в начале 20-х годов, были сильны только классовой ненавистью, но отнюдь не знаниями. … Уже в 1918 г. был принят уникальный декрет, по которому в вузы можно было «записаться» с любым уровнем образования, а зачастую – и без какой-либо предварительной подготовки. Высшую школу надо было как можно быстрее «завоевать». 28 декабря 1918 г. в университетах организовали факультеты общественных наук (ФОНы) с тремя отделениями – экономическим, юридически – политическим и историческим. Уже с 1921 г. старую профессуру стали активно вытеснять специалисты новой выучки [382]. В том же 1918 году образовали Социалистическую академию, преобразованную затем в Коммунистическую. В 1936 г. ее слили с Академией наук. В 1921 г. законодательно был закреплен «классовый принцип» приема в вузы представителей разных социальных групп населения. Рабочих и крестьян ни в чем не ограничивали, а для детей интеллигенции ввели «процент доступа». В 1924 г. провели первую «чистку» студенчества, избавив университеты от «излишков» интеллекта. Одним словом, пропуском в науку стала анкета, собственное желание да поддержка партийцев. Даже в аспирантуру можно было попасть по рекомендации партийных комиссий. Профессора брали тех, кого им «ре-комендовали». Это были так называемые «выдвиженцы». Среди них полагалось иметь не менее 60% членов партии. Доехали, разумеется, и до полного маразма, создали «рабочую аспирантуру», куда рабочие могли поступить, не имея высшего образования. А чтобы преподаватели не очень роптали и не вредили, оценивая знания «выдвиженцев», дали послабление: разрешили принимать в вузы детей преподавателей. Подобный штурм науки продолжался до начала 30-х годов. Лишь в 1932 г. ввели вступительные экзамены в вузы. Реакцию русских ученых на подобные чудовищные эксперименты нетрудно предугадать. Вот отклик академика И.П. Павлова на организацию рабфаков: если возьмут туда людей “совсем неподготовленных, кое-как их в течение двух лет настрополят и затем откроют перед ними двери высшей школы, то что из этого может выйти?… Тут одно из двух: или будет комедия, церемониальный марш этих мало подготовленных людей, которые окажутся дрянными специалистами, или они будут отброшены как непригодные” [383]. Это он говорил студентам Медико – хирургической Академии в 1923 г. А вот что писал в том же году И.И. Петрушкевичу В.И. Вернадский: “Идет окончательный разгром высших школ, подбор неподготовленных студентов – рабфаков, которые сверх того главное время проводят в коммунистических клубах. У них нет общего образования и клу-бная пропаганда кажется им истиной. Уровень требований понижен до чрезвычайности – Университет превращается в прикладную школу, политехнические институты превращаются фак-тически в техникумы… Уровень нового студенчества неслыханный: сыск и доносы” [384]. Свое мнение Вернадский высказал в приватной перепис-ке. Павлов – в открытой лекции. Ее стенограмму тут же услужливо доставили в Кремль. Возмущенное послание ученый получил от Л.Д. Троцкого, язвительную статью «Интеллигенция и революция» в журнале «Красный учитель» (1924, № 2) напечатал Г.Е. Зиновьев, а журнал «Красная Новь» (1924, № 1) поместил резкую статью Н.И. Бухарина. Они не скрывали, что “классовый подход” к образованию – политика сознательная, ибо в противном случае коммунистам была бы уготована роль “навоза” для взращивания нового капиталистического строя; они сразу поняли, что успех их дела прямо зависит от малограмотности населения, ибо чем более интеллектуально развитым будет новое общество, тем оно быстрее перестанет воспринимать их идеи, тем менее оно будет устойчивым. Подобный откровенный цинизм привел И.П. Павлова в ярость [385]. Но не только высшим образованием ограничивалась в начале 20-х годов сознательная линия на интеллектуальное ос-кудение нации. 6 июня 1922 года был создан Главлит, т.е. восстановлен в полном объеме институт тотальной предварительной цензуры, “одной из самых жесточайших, которые когда-либо знал мир” [386]. Она коснулась не только современного печатного слова, но даже классиков прошлого. Советские люди теперь читали лишь то, что дозволялось, а такие писатели и мы-слители как Платон, И. Конт, А. Шопенгауэр, Вл.С. Соловьев, И. Тэн, Дж. Рескин, Фр. Ницше, Л.Н. Толстой, Н.С. Лесков и еще десятки других гениев стали недоступны. Им на смену пришли советские писатели [387]. Одним словом, коммунистическая машина, – как писал В.И. Вернадский сыну 13 июля 1929 г. – “действует прекрасно,… но мысль остановилась и содержание ее мертвое” [388]. Но и это далеко не все. Большевики прекрасно понимали, что поверить их посулам русской интеллигенции поможет страх и предельная простота толкования текущего момента. А чтобы интеллигенция уж вовсе потеряла ориентиры от страха, «врагов народа» стали выискивать прежде всего в их среде да так, что никто не мог понять логику, а потому жил в состоянии априорного страха. Процессы, сменяя друг друга, сваливали свои жертвы в ГУЛаг, как готовые детали с ритмично работающего конвейера. И, что поразительно, народ привык к «образцовым процессам», даже ждал их, ибо стал верить, что наконец-то разоблачены злейшие враги и более никто не встанет на пути заботящейся о его благе большевистской партии. Жизнь ухудшалась (проезд в петроградском трамвае в 1921 г. стоил 5 млн. рублей), пропаганда усиливалась, надежды крепли. Люди стали искренне верить тому, что им внушали с утра до ночи. Их звали в светлое будущее, где не будет ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, до него уже было рукой подать, а тут вновь очередная «банда заговорщиков» решила повернуть страну вспять, в царство помещиков и капиталистов. Контры из «Тактического центра» (август 1920 г.), «Та-ганцевское дело» (1921г.), вредители из Главтопа (май 1921 г.), реакционные церковники Москвы (апрель – май 1922 г.) и Петрограда (июнь – июль 1922г.), эсеровские предатели революции (июнь – август 1922 г.) – ими, разумеется, не исчерпывалась длин-ная вереница «врагов народа», как бы выстроившихся живой очередью в ВЧК. В каждом из этих сфабрикованных по инициативе Ленина [389] «дел» активную роль играли русские ученые. Так, только по «Таганцевскому делу» был расстрелян 61 человек (см. «Петроградскую правду» от 1 сентября 1921 года). Среди них 15 женщин, жен «заговорщиков». По «делу» проходили 31-летний профессор географии В.Н. Таганцев, профессор – юрист Н.И. Лазаревский, профессор – химик М.М. Тихвинский и многие другие. Перед Лениным ходатайствовал президент Академии на-ук А.П. Карпинский, академик Н.С. Курнаков, профессора Л.А. Чугаев и И.И. Черняев. Не помогло. Ленин искренне считал, что наука и контрреволюция “не исключают друг друга” [390]. Список расстрелянных был расклеен по всему Петро-граду. В.И. Вернадский вспоминал, что он “произвел потряса-ющее впечатление не страха, а ненависти и презрения” [391]. “Нас глушат процессом эсеров и церковным судом”, – отметил в своем дневнике 23 июня 1922 г. Г.А. Князев [392]. Он был уверен, что это сознательная линия власти для отвлечения людей от повседневных трудностей. Пусть, мол, знают, кто им мешает жить достойно. Несколько особняком стоит еще одна акция большеви-ков, нацеленная на сознательное уничтожение интеллекта нации. Речь идет о принудительной высылке за рубеж более 200 видных деятелей русской науки и культуры в 1922 году. Многими исследователями это деяние воспринималось как странное, непонятное, выпадающее из привычного набора большевистского ус-трашения [393]. Действительно, почему не расстрел, не ГУЛаг, не ссылка в Сибирь, наконец, а высылка во вполне комфортную Европу? Между тем вопрос прояснится, если иметь в виду характер инициатора выселения, масштаб личностей высылантов, да и внутриполитическую ситуацию, складывавшуюся в стране в начале 20-х годов. Дело в том, что после завершения гражданской войны новый режим столкнулся со сложным клубком политических и экономических проблем, усугубившихся страшным голодом 1921 года. Кронштадтское восстание в марте 1921 года явилось наглядной иллюстрацией обманутых надежд у тех, кто помогал большевикам взять власть в 1917 году. Ленин понял: надо что-то делать, причем делать немедля и решительно. И он придумал: НЭП в экономике, изъятие у церкви материальных ценностей, окончательный разгром оппозиции и массовую департацию тех, кто не сочувствуя новой власти, мог своим авторитетом смутить колеблющихся. Ленин все делал, как задумал, не считаясь ни с чем. К тому же спешил решать больные вопросы, причем решать сразу, одним махом. Поэтому он потребовал составить заранее списки высылаемых. За любым из попавших в этот список никакой конкретной вины не было, к тому же это были видные, уважаемые люди, многие из них – с мировой известностью. Поэтому поставить их всех «к стенке» даже Ленин не рискнул. Весь мир бы понял – в стране власть взяли просто бандиты. Решили по этой причине все сделать «законно»: 10 августа 1922 г. приняли декрет «Об административной высылке», начали шумную газетную кампанию по “изобличению контрреволюционной сущности” высылаемых (писателей и профессоров пресса представляла как наймитов и военных шпионов). Только за то, что много знали, были умными и не очень пока боялись большевиков – и ни за что другое – были навсегда лишены родины десятки математиков, экономистов, историков, философов, социологов, инженеров, агрономов, кооператоров. Среди высылантов оказались историки А.А. Кизеветтер, А. Фло-ровский, И.И. Лапшин, В.А. Мякотин, А. Боголепов, С.П. Мель-гунов, социолог П.А. Сорокин. Наконец, философы Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, Н.О. Лосский, С.Н. Булгаков, Л. Шестов, Ф.А. Степун, Б.П. Вышеславцев, И.А. Ильин, Л.П. Карсавин, А.С. Изгоев, В.В. Зенковский и еще многие, многие другие. Разрекламированный в печати – по личному указанию Ленина – акт высылки мгновенно трансформировался в долговременную кампанию травли интеллигенции, превращения ее в захребетников, изгоев общества, в выработке у русского человека устойчивого рефлекса презрения к людям умственного труда. Мысль была окончательно загнана в подполье. Туда же, разумеется, свалилась и наука. До конца 20-х годов, как ни суетились большевики вокруг Академии наук, ничего они с ней поделать не могли: она как работала до их пришествия, так и продолжала работать. “Русская Академия наук, – писал в 1923 году Вернадский, – единственное учреждение, в котором ничего не тронуто. Она осталась в старом виде, с полной свободой внутри. Конечно, эта свобода относительна в полицейском государстве, и все время приходится защищаться…” [394]. Да и центр научной работы все же был в России, а не в эмиграции. Однако “высылка ученых большевиками «исправит» многое…” [395], – с грустной иронией замечает Вернадский. Еще один варварский метод принудительного поглупления науки изобрели в конце 20-х годов. В высших эшелонах управленческого аппарата ЦИК, ВСНХ и Госплана сразу оценили дальнобойность и пробивную силу идеи 70-летнего биохимика А.Н. Баха. Бывший народоволец, проведший 32 года в эмиграции (1885 – 1917) и не принимавший поначалу большевизм, он, как только режим окреп и сковал железным обручем единоверия научную мысль, вспомнил «народолюбие» своей юности и, как химик, соединил воедино искренний, хотя и надуманный, позыв народников XIX столетия (знание и просвещение – народу) с одной из основных тактических задач большевиков – искоренить свободомыслие русской интеллигенции. В итоге получилась ядовитая смесь из полуобразованных, но зато идейно выдержанных и крайне амбициозных советских интеллигентов, рассевшихся по многочисленным ведомственным учреждениям и институтам и жаждавшим не столько работы, сколько активной деятельности. Их надо было объединить единой целью, дать им максимум полномочий и двинуть эту стаю швондеров в бой с заплесневелой Академией наук. К тому же они лучше, чем кто-либо смогут обнажить подлинную антисоветскую сущность старой русской интеллигенции и тем самым идеально подготовят общество к восприятию задуманных взбесившимся ленинизмом политических процессов. Речь идет, как читатель уже догадался, о Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству в СССР, или – по привитой нам любви к аббревиатурам – ВАРНИТСО. 7 апреля 1927 г. в Москве прошло совещание крупных аппаратных тузов, одобривших иезуитскую идею Баха и принявших решение: ВАРНИТСО быть! Ее крестными отцами стали: сам А.Н. Бах – член коллегии ВСНХ, Б.И. Збарский – заместитель председателя президиума коллегии Научно – технического управления ВСНХ, А.Я. Вышинский – ректор I МГУ, Ф.Н. Петров – Глава ученого комитета при ЦИК СССР, В.М. Свердлов – председатель коллегии НТУ ВСНХ, А.А. Яриков – председатель бюро съездов Госплана [396]. По заведенной советской традиции – инициатива наказуема! – Баха поставили во главе рожденного им монстра. Приняли, как водится, программу этой Ассоциации, одним из основных ее пунктов стала задача по укреплению материальной базы так называемой отраслевой науки с одновременным “ослаблением материальной базы Академии наук и к ней примыкающих”. Казалось бы, раз принята установка на полную дискредитацию Академии наук, коли откровенное презрение к ней сквозило из всех бумаг, рождаемых деятелями ВАРНИТСО, то надо выманивать ученых из Академии, принижать ее, чтобы членство в ней стало позорным клеймом для подлинно советского ученого. Ан, нет. Идея ВАРНИТСО была, хотя и страшной, но все же анемичной. К тому же цинизм ее вождей оказался беспределен. На ближайшие же выборы в Академию наук ВАРНИТСО выдвинула своего лидера и тот в 72 года надел на себя камелавку академика. Идея этой Ассоциации оказалась как нельзя кстати. В декабре 1927 г. XV съезд ВКП(б) потребовал усилить борьбу с враждебным влиянием интеллигенции на социалистическое строительство. Ясно, что лучшего цербера для этой цели, чем ВАРНИТСО, было не сыскать. Ее потенциальную значимость большевики оценили сразу. Недаром устав ВАРНИТСО рассматривался на совместном заседании Совнаркома и Совета Труда и Обороны. 21 февраля 1928 г. он был утвержден. А уже 23 – 26 апреля созывается Первая конференция ВАРНИТСО. На ней избирается президиум во главе с Бахом, принимается решение о создании «первичек» по всей стране и о выпуске собственного издания. Большевики дали деятелям ВАРНИТСО практически неограниченные полномочия. Они имели возможность не только идейно, но в самом прямом смысле слова терроризировать ученых. ВАРНИТСО была задумана как ГПУ в науке и по сути стала таковой. Это не эмоции автора. Это – факты истории. В апреле 1929 г. ВАРНИТСО вызвала на соревнование ГПУ: кто больше выявит вредителей. Проводился и активный обмен кадрами между этими родственными организациями. Те из членов ВАРНИТСО, у кого был развит нюх на вредителей, становились штатными сотрудниками «органов», а «органы», в свою очередь, сплавляли всех бездарей в ВАРНИТСО. Так наука стала активно засоряться сотнями неприкасаемых недоумков, чувствовавших себя в научной среде подлинными господами положения. Впоследствие и из них вылущилась армада научной номенклатуры. В.М. Свердлов составил записку «Общее настроение ученых и технической интеллигенции». Она стала своеобразным руководством к действию. Свои притязания на Академию наук деятели ВАРНИТСО обнаружили с детским прямодушием: “Мы считаем необходимым, – писал Свердлов, – изменить Устав Академии наук в таком смысле, чтобы она не являлась замкнутой организацией, с одной стороны, а с другой стороны, чтобы избрание академиков не находилось бы в зависимости от «бес-смертных», а в нем принимали бы участие более широкие круги лиц” [397]. Это им, конечно, удалось на славу. Помощь ВАРНИТСО в деле «коренного перелома» академических двухвековых традиций оказалась неоценимой. Всех ученых ВАРНИТСО поделила на три группы: 1) активные “строители”, полностью солидарные с линией партии (им – зеленая улица); 2) колеблющиеся (с ними – активная работа: они либо станут “нашими” либо будут сданы “органам”); 3) противники советской власти, “тайно или явно враждебные социалистическому строительству” (им – беспощадный бой) [398]. Партийным идеологам теперь не надо было морщинить лоб, чтобы подстроить «теорию» под «Шахтинское дело», процессы «Промпартии», «Союзного бюро» и т.п. – за них это делали мыслители из ВАРНИТСО. Многие ученые клюнули на конъюнктуру и стали активными союзниками Баха: академики А.И. Опарин, О.Ю. Шмидт, Н.Я. Марр и др. Иные просто испугались идеологического террора и также встроились в первичные организации ВАРНИТСО: А.Н. Самойлович возглавил ячейку ВАРНИТСО в Академии наук, Н.И. Вавилов стал во главе варнитсовцев Ленинграда. После речи Сталина 23 июня 1931 г. на совещании хозяйственников, в которой он осудил “спецеедство”, тысячи запуганных интеллигентов хлынули в ячейки ВАРНИТСО. Как тут было не испугаться, если журнал «ВАРНИТСО» к прямому вредительству отнес даже псевдомарксистские теории, слабую требовательность к студентам и снижение качества руководства аспирантами. Этот бред хотя бы оконтурен. Но додумались и до “потенциальных вредителей” [399]. А это уже запредельно. Им мог быть объявлен любой, даже обременительных доказательств не требовалось. Органам после подобной те-оретической проработки их проблематики жить стало легче. Они могли свой карающий меч опустить на любую голову и твердо при этом знали, что не ошиблись: если и не пойман на вредительстве явном, зато уличен в потенциальном. «Органы не ошибаются! Они – компетентные!» – теперь это стало ясно каждому. Пусть попробуют усомниться. В 1933 г. членами ВАРНИТСО были более 15000 человек и рост ее ячеек не притормаживался. В 1936 г. Академию наук, напомним, слили с Коммунистической академией и она стала полностью большевистской. Наука оказалась целиком зависимой частью государственной политики. ВАРНИТСО свое дело сделала. В 1937 г. ее упразднили, передав основные функции НКВД. И в заключение – еще один сюжет. Им завершается по сути процесс мутации русской науки. Речь пойдет о 1929 годе, который Сталин назвал «годом великого перелома». Именно тогда был окончательно сломлен хребет российской научной интеллигенции как независимой социальной группе [400], именно тогда была поставлена на колени Академия наук, именно с того года можно было забыть о русской науке и говорить только о науке советской. Итак, в 1927 г. Академия наук приняла свой первый советский устав, в нем она заверила власть, что ученые отдадут все свои силы строительству социализма. В 1928 г. большевики благополучно прикончили НЭП, приняли первый пятилетний план и взвинтив до жертвенного экстаза энтузиазм людей, ринулись всей страной на выполнение и перевыполнение. Понятно, что многие явно завышенные контрольные цифры плановых заданий без научной подмоги повисали в воздухе. И большевики впервые обратили серьезное внимание на науку, но, разумеется, сделали это по-своему, т.е., не доверяя «буржуазным ученым», решили и саму науку, и Академию наук переделать на свой лад да так, чтобы ученые готовы были выполнить любое задание партии, не рассуждая и не комплексуя. К тому же – придется повторить – уже вовсю работал конвейер Коммунистической академии, все науки гуманитарного цикла стали стерильно марксистскими, появились свои «кори-феи» в истории, философии, экономике, литературоведении и они, как старуха в сказке о золотой рыбке, быстро насытившись тем, что было для них легко доступно, вперили свой вожделенный взор в Академию наук. Разумеется, свои ничем не обоснованные притязания эти новоявленные гегели и карамзины держали при себе, а своим партийным хозяевам с легкостью внушили, что у них под боком, мол, процветает антисоветски настроенная Академия наук, где – подумать страшно! – до сего дня нет ни одного ученого – коммуниста. Власти приняли эту подачу и решили срочно выправить недопустимый идеологический перекос. Однако сделать это следовало, хотя бы внешне, деликатно. Ведь академиков пока еще избирали тайным голосованием. Можно, конечно, было и поломать сей псевдодемократический пережиток и просто назначать в академики решением ЦК. Но коммунисты на это не решились. Зато придумали иезуитский ход: увеличили вдвое штат Академии, что, разумеется, никак не вязалось с естественным ростом науки, да еще навязали свою – большевистскую – демократию выборов: выдвижение кандидатов «снизу» трудовыми коллективами, публичное обсуждение претендентов общественностью, тройной фильтр голосования в самой Академии: сначала в специальных предметных комиссиях, затем – в Отделениях и, наконец, на Общем собрании. Большевики рассчитали точно: подарив Академии 42 вакансии, они были уверены, что в благодарность за столь широкий жест, академики не будут очень строги к кандидатам – коммунистам. К тому же и печать сделает свое дело – уж своих-то она сумеет подать как надо, особенно на фоне обильно унавоженных конкурентов. Одним словом, большевики, не постучавшись, вломились в Академию наук и ждали радушного гостеприимства. Но тут случилось непредвиденное. Никак не думали апостолы взбесившегося ленинизма, что после красного террора да стольких показательных политических процессов против интеллигенции, у нее еще сохранилось чувство собственного достоинства, и она еще что-то такое смеет. Разыгрались прямо-таки шекспировские страсти, но только в отличие от великого англичанина, у которого в финале его трагедий все, как правило, погибают, в этой истории никто не погиб физически, зато все были поставлены на колени. Так и стояла советская наука, не меняя позы, более полувека. Итак, первый акт драмы [401]. Его мы назовем «Роковое непослушание». 19 апреля 1928 г. «Правда» в заметке «От Академии наук СССР» оповещает народ о 42 вакансиях академиков и одновременно излагает новый порядок выборов. И сразу же всколыхнувшаяся общественность заваливает Академию письмами, предлагая несметное число кандидатов в «бессмертные». К концу июня список претендентов из 207 человек был сформирован, и С.Ф. Ольденбург уведомляет об этом Отдел научных учреждений Совнаркома СССР. 21 июля «Известия» его публикуют. Как и следовало ожидать, далее развернулась направленная обработка прессой так называемого общественного мнения. Вся периодическая печать пестрела статьями, возносившими до небес кандидатов – коммунистов, нередко отдавалось должное некоторым беспартийным ученым, – тем, кто не конкурировал с коммунистами, но большей частью статьи были переполнены клеветой и злобой. Одновременно дотошно анализировалась и вся работа Академии наук. Наибольшей агрессивностью отличались журналисты «Ленинградской правды». (Напомню, что до 1934 г. Академия наук размещалась в Ленинграде). К травле ученых подключили ученых: стравливание стало излюбленной тактикой большевиков. Так, ректор Ленинградского университета М.В. Серебряков утешался лишь тем, что “буржуям – академикам” твердо противостоят такие “ученые – общественники” как Ольденбург и Марр, – “тайные коммунисты с партбилетами в кармане” [402]. Ско-рее все же – это не скрытый юмор, а глупость насмерть запуганного человека. Одни названия статей в этом органе Ленинградского обкома ВКП(б) могли вызвать нервные колики: «Академический ковчег – целехонек» (17 июня), «Князь Дундук» и «Академичес-кие рвачи» (21 июня), «Уважаемые померанцы» (7 июля). Еще 2 апреля 1928 г. Н.П. Горбунов, не таясь, заявил С.Ф. Ольденбургу, что “Москва желает видеть выбранными Н.И. Бухарина, Покровского, Рязанова, Кржижановского (председа-теля Госплана), Баха и др.” Это со слов мужа зафиксировала в своем дневнике Е.Г. Ольденбург [403]. ЦК ВКП(б) держал Академию под перекрестным прицелом. В сентябре для накачки руководителей Академии в Ленинград пожаловал секретарь ЦИК А.С. Енукидзе. Разумеется, «Ленинградская правда» взяла у него интервью, чтобы народ знал, что конкретно партия ждет от предстоящих выборов. Газеты не жалели эпитетов, вознося научные заслуги Н.И. Бухарина, Д.Б. Рязанова, М.Н. Покровского и других «своих» продвиженцев. И тут же – помои на головы философов Г.И. Челпанова, Э.Л. Радлова и Г.Г. Шпета, историков М.К. Любавского, В.Н. Бенешевича, экономиста В.Я. Железнова. У некоторых нервы сдали и они сняли свои кандидатуры еще до выборов. Наконец, заработали и выборные комиссии в самой Академии наук. Их возглавили наиболее авторитетные ученые: В.И. Вернадский (по геологическим наукам), А.Ф. Иоффе (физика), В.Н. Ипатьев (химия), В.Л. Комаров (биология), А.Н. Крылов (математика и философия), Н.С. Курнаков (техника), Н.Я. Марр (язык и литература), С.Ф. Платонов (экономика и история). В комиссиях, разумеется, знали о закулисной возне вокруг выборов. Членам комиссий было известно, что Д.Б. Рязанова и М.Н. Покровского выдвинуло… Политбюро ЦК ВКП(б). «Завалить» их поэтому было равносильно антисоветскому заговору со всеми вытекающими отсюда последствиями для Академии. Нельзя было прикасаться и к Бухарину, “любимцу партии”, поддержанному к тому же 37 организациями. Так что эти люди стали академиками самим фактом своего выдвижения. И даже наглое и циничное заявление Рязанова о том, что руководимый им институт Маркса и Энгельса вместе с Коммунистической академией “навязали” Отделению гуманитарных наук разработку вопросов экономики и социологии, а потому “потребовали” введения в состав Академии марксистов, академики были вынуждены проглотить молча [404]. Спектакль начался, сорвать его они уже не имели права. Академия наук на одиннадцатом году существования советской власти должна была показать свое истинное к ней отношение и оно проявится в выборах. Ольденбурга об этом предупредил Н.П. Горбунов. Он же раскрыл карты до конца: «зава-лят» коммунистов, Академию разгонят, а лояльным академикам дадут институты и надлежащие средства. Перепуганные Ольденбург и Ферсман уговорили Карпинского созвать у него на квартире совещание со всеми председателями комиссий и разъяснить им истинное положение дел. Одним словом, уговорить их не устраивать демонстраций [405]. 5 и 12 декабря 1928 г., прошедшие через комиссии кандидаты баллотировались в Отделениях. Все 42 вакансии были заполнены: 24 по Физико – математическому отделению и 18 – по Гуманитарному. Академиками стали (курсивом выделены фамилии академиков – коммунистов): математики С.Н. Бернштейн, И.М. Виноградов, Н.М. Крылов и Н.Н. Лузин; физики Л.И. Мандельштам и Д.С. Рождественский; химики А.Н. Бах, Н.Я. Демьянов, Н.Д. Зелинский, В.А. Кистяковский, А.Е. Фаворский и А.Е. Чичибабин; геологи А.Д. Архангельский, А.А. Борисяк, И.М. Губкин и В.А. Обручев; биологи Н.И. Вавилов, К.К. Гед-ройц, В.С. Гулевич, Д.К. Заболотный, Г.А. Надсон, М.А. Мен-збир и Д.Н. Прянишников; «техники» Г.М. Кржижановский, В.Ф. Миткевич и С.А. Чаплыгин; обществовед Н.И. Бухарин; историки М.С. Грушевский, Н.М. Лукин, М.К. Любавский, Д.М. Петрушевский, М.Н. Покровский и Д.Б. Рязанов; философ А.М. Деборин; экономисты П.П. Маслов и С.И. Солнцев; востоковеды В.М. Алексеев, Б.Я. Владимирцов и А.Н. Самойлович; филологи М.М. Покровский, П.Н. Сакулин и В.М. Фриче[406]. Настроение в Академии после этих злосчастных выборов было тягостным. Все как будто согрешили. То, что подавляющее большинство вновь избранных академиков были действительно учеными выдающимися, утешало слабо. Все же в Академию наук еще попали явные бездари и прохвосты. Был создан прецедент! В.И. Вернадский 16 июля 1929 г. пишет сыну: “Выбрав комму-нистов, мы вступили в сферу сложных отношений, которые идут где-то вне нас и в которых мы разобраться не сможем. Главное значение будут иметь не сами академики – коммунисты, а небольшая группа фактически к ним близкая – Бах, Архангельский, Марр и еще кто-нибудь – научно люди довольно круп- ные” [407]. Оставалась пустая ритуальная формальность: утвердить результаты выборов на Общем собрании. Там сбои практически не случались. Но тут произошло то, что явилось полной неожиданностью для академиков, а коммунистами было расценено как откровенное (хотя и тайное) издевательство. 12 января 1929 г. на Общем собрании трех ученых – коммунистов закидали «черными шарами». Ими оказались Деборин, Лукин и Фриче. Как это понимать? Очень просто. Эта троица в глазах академиков была с двойным изъяном: мало того, что они коммунисты (с этим можно смириться), так еще и бездарные ученые (а это уже слишком). Фриче к тому же был и горластым певцом маргиналов, теоретиком «пролеткульта», что вообще было несовместимо с наукой. Деборин, оседлав диалектический и исторический материализм, отбросил российскую философию на обочину мировой науки. Его труды – ничто иное, как исторически нелепый “пережиток гегельянства, которое отходит все дальше и дальше в историю”. (Так оценил Деборина в специально написанной «Записке» Вернадский). И у Лукина нашли «грех» – он был двоюродным братом Бухарина. На самого Бухарина рука не поднялась, зато через Лукина и ему дали понять, чтo на самом деле думают о нем академики… Так закончился первый акт этой драмы. Второй под названием «Унижение» последовал сразу, без антракта. Академики не на шутку перепугались. Они знали, чем это им может грозить. Большевики способны на все: они могут и разогнать Академию, а могут и полностью сменить ее состав, заменив старых академиков своими людьми. Хозяин – барин. Опытный и мудрый Ольденбург сообразил быстро: надо во что бы то ни стало переголосовать на ближайшем же Общем собрании. И хотя эта процедура противоречит Уставу и явно унизительна для Академии, другого выхода он не видел. Президент Карпинский 12 января 1929 г. созывает экстренное заседание Президиума Академии (А.Ф. Иоффе, И.Ю. Крачковский, А.Н. Крылов, С.Ф. Ольденбург и А.Е. Ферсман). Текст «соломонова решения» подготовил А.Н. Крылов. Суть его в следующем: провести повторное голосование, но с участием вновь избранных академиков. Шансов повторно «завалить» этих горе – ученых, тогда, мол, не будет. Президиум одобрил такой ход. 17 января на Экстраординарном Общем собрании это ре-шение надо было еще утвердить. Развернулась жаркая дискуссия. И.П. Павлов, И.П. Бородин, Ф.Ю. Левинсон-Лессинг и Д.М. Петрушевский выступили против подобного реверанса Президиума. И.П. Павлов свою позицию обозначил, как всегда, четко и недвусмысленно. Он заявил, что на подобное предложение Президиума можно реагировать либо по-лакейски (чего изволите?), либо благоразумно (оппортунистически), либо, наконец, принципиально, опираясь только на один критерий – вклад в науку. Разумеется, он призвал всех идти по третьему пути. Но большинство расценили принципиальность Павлова как донкихотство и выбрали тропу спасительного благоразумия. За это ратовал последовательный С.Ф. Платонов. За Павловым пошло всего 9 человек, но среди них были и только что избранные академиками коммунисты Д.М. Петрушевский и П.Н. Сакулин. За подобные «осечки» коммунистам полагается публично оправдываться. 6 февраля 1929 г. Сакулин в «Известиях» замаливал свой грех инакомыслия. Итак, Академия наук сделала роковой шаг к пропасти. Она дрогнула, и власти поняли, что теперь дожать ее – дело привычной им техники. Тем более, что на придуманный академиками крайне жалкий и унизительный маневр надлежало еще нижайше испросить соизволение Совнаркома. Ситуация дурацкая. Иначе не назвать. Ясно ведь, что ака-демики были доведены до крайней степени отчаяния и готовы были на все. Да и Совнаркому деться-то было некуда. Поэтому исход был ясен заранее. Но большевистские монстры не отказали себе в удовольствии еще раз высечь насмерть испуганных академиков. Страсти, как всегда, распалила пресса. Поднялся невообразимый газетный гвалт. Требовали разорить это “осиное гнездо”, упразднить Академию, передав ее функции ВАРНИТСО, привлечь внимание «органов» к антисоветчикам из Академии наук. Одним словом, в 1929 году большевики заявили твердо и нагло: любое поползновение против членов их партии будет расцениваться как заговор против советской власти. Хорошо, что хоть не предложили академикам избрать Деборина или Фриче своим президентом. Избрали бы непременно… 3 февраля на заседании ВАРНИТСО А.Я. Вышинский (его вскоре изберут в академики) потребовал проводить реорганизацию Академии наук до тех пор, пока она не станет такой, какая “нужна Союзу”. А за неделю до этого заседания, 25 января «Правда» напечатала статью Ю.А. Ларина «Академики и политика». С циничной прямотой он заявил, что неизбрание коммунистов – это не “неувязка в Академии наук”, как его преподнес Ольденбург, а “политическая демонстрация против рабочего класса”. Часть академиков (И.М. Виноградов, Н.Я. Марр и др.) поддержали Ларина. Вышколенная страхом советская интеллигенция возвысила свой принципиальный голос против «про-штрафившейся» Академии. Писали и в одиночку, и группами, и целыми коллективами. Как посмели эти оторвавшиеся от жизни академические черви поднять руку на верных ленинцев. Вот если бы провалили на выборах Бернштейна, Мандельштама, Гедройца или Надсона – слова бы не сказали. Значит заслужили – не доросли. И все же самым гнусным выпадом против ученых явилась статья наркома Луначарского (и он скоро станет академиком) “«Неувязка» в Академии наук”. Ее напечатали «Известия» 5 февраля 1929 г. В ней интеллигентствовавший большевик с очаровательным хамством писал: “Перспектива окончательно приручить Академию, сделать этот крупный научный штаб советским, являлась привлекательной. Мы выжидали, мы были терпеливыми”. А далее оскорбления и угрозы: Академия наук – это де самая консервативная часть нашего культурного мира, а “почтенные сановники от науки захотели поиграть с огнем”. Это было зло и несправедливо. От Луначарского такой эскапады не ожидали. Видимо и его сильно прижали. Били в тот год Академию все, кому не лень. Бил управляющий делами Совнаркома Н.П. Горбунов (ублажили и его, сделав в 1935 г. академиком), начальник Главнауки Наркомпроса РСФСР Ф.Н. Петров (этого определили в почетные академики). Во все инстанции и, в первую очередь в Академию наук, сыпались возмущенные послания из десятков городов, неофиты Академии давали возмущенные интервью прессе. Свежеиспеченный академик Д.Б. Рязанов бушевал более других. Его письмо Ольденбургу от 15 января 1929 года – настоящий политический донос [408]. Такое впечатление, что все дружно сошли с ума: академики, не избрав трех комму-нистов, сознательно сотворили чуть ли не новый Всемирный потоп, или – того хуже – на всех советских людей напустили порчу… Криминальное заседание Совнаркома состоялось 5 февраля 1929 г. Вел его А.И. Рыков [409]. От Академии присутствовали А.Ф. Иоффе, А.Н. Крылов, Н.Я. Марр, С.Ф. Ольденбург, С.Ф. Платонов и Д.Б. Рязанов. Карпинский “спрятался за свой возраст” (ему шел 83 год) и не поехал в Москву. Вылив положенную по ритуалу дозу помоев на седовласые головы академиков, Совнарком, разумеется, «милостиво» разрешил повторное голосование. 13 февраля на Общем собрании по сути не избрали, а утвердили назначение Деборина, Лукина и Фриче в академики. Сразу после выборов, не вынеся унижений, академики – секретари двух Отделений Академии А.Н. Крылов и И.Ю. Крачковский подали в отставку. Их сменили более стойкие В.Л. Комаров и С.Ф. Платонов. В «помощь» неуправляемому президенту Карпинскому Особое совещание Президиума Академии наук “рекомендовало” в качестве вице – президентов энергичных и по-нятливых А.Е. Ферсмана и Д.Б. Рязанова. Они быстро оттерли от руководства Карпинского и взяли все нити в свои руки. Уже 17 марта 1929 г. Ферсман изложил свои предложения по реорганизации Академии наук “в духе огосударствления науки и усиления чиновничьего начала в ее деятельности” [410]. Как говорится, приехали. Занавес опустился. Второй акт драмы закончился. Но пьеса наша трехактная. Впереди последнее действие – «Чистка». Поставив Академию наук на колени, большевики решили так проучить ученых, чтобы у них навсегда пропало всякое желание хоть в чем-то перечить властям. С помощью ОГПУ спешно состряпали «Академическое дело» и взялись за его «дока-зательства». Что могли придумать большевики? Конечно, монархический заговор [411]. Весной 1929 г. в Академии наук всеобщий сыск и обвальная чистка. Сыск устроило ОГПУ (явно по наводке из самой Академии наук) в академическом Архиве, в Пушкинском Доме, БАНе. Работала комиссия под руководством члена ЦКК-РКИ Ю.П. Фигатнера. «Обнаружили» то, что искали, зная – где что лежит [412]: оригиналы манифестов об отречении Николая II и его брата Михаила, документы корпуса жандармов, охранного отдеения, личный архив товарища Министра внутренних дел В.Ф. Джунковского, планы обороны Петрограда в I Мировую войну, архивы ЦК кадетской партии за 1905 – 1915 гг. и партии эсеров (по 1918 г. включительно), список членов Союза русского народа и другие материалы. Одним словом, настоящий “заговор монархистов”. Нет сомнения, дело это – шито белыми нитками, ибо все то, что обнаружили в Академии наук, она не скрывала, она эти документы хранила и не делала из этого тайны. Они разными путями попали в ее фонды, но все – легально. Просто надо было добить ученую братию, окончательно сломить ее гордыню. Заодно большевики, изъяв из Академии эти документы (в первую очередь, Корпуса жандармов и Охранного отделения), рассчитывали использовать их в своих сложных политических интригах, ведь не всегда и не все были верными ленинцами, кое-кто из них до исторического материализма столь же верно служил и тайным осведомителем. Комиссия Фигатнера за весну и осень 1929 г. «вычисти-ла» из Академии наук 781 сотрудника [413]. 13 декабря в Смольном состоялось общегородское собрание научных работников Ленинграда, оно потребовало “суровой пролетарской кары” для всех преступников [414]. Рыков просто телеграммой взял да и снял с должности не-пременного секретаря Академии наук Ольденбурга и самолично же определил на этот пост В.Л. Комарова, активного деятеля ВАРНИТСО и вполне «послушного» советского академика. Вре-менно отстранили от дел президента Карпинского. А уже в 1930 г. «Академическое дело» приобрело подлинно ГПУ-шный размах. Арестовали академиков С.Ф. Платонова, Н.П. Лихачева, М.К. Любавского, Е.В. Тарле, профессоров А.И. Андреева, С.В. Бахрушина, В.Н. Бенешевича, Д.Н. Бенешевича, В.Г. Дружина, Д.Н. Егорова, П.Г. Васенко, Ю.В. Готье, С.В. Рождественского, Б.А. Романова, Н.В. Измайлова, В.И. Пичету, А.И. Яковлева и других ученых Москвы и Ленинграда. Академия наук была сломлена! Но президент Карпинский большевикам оказался не по зубам. Слишком он был стар, чтобы гнуться, слишком мудр, чтобы не понимать бессмысленность подобного раболепия. Еще продолжала свою варварскую «очистительную» миссию бригада Фигатнера, а Карпинский садится за стол и 10 октября 1929 г. пишет Луначарскому полное внутреннего достоинства письмо. Он дает понять наркому: ученые прекрасно знают, что такое “всякая революция”, они искренне признательны властям, что их хотя бы в живых пока оставили. И за то, мол, спасибо. “После Великой Французской революции, – пишет Александр Петрович, – Парижская Академия на некоторое время перестала существовать, и даже история ее и самой страны омрачилась казнью одного из величайших ее гениев, открыв-шего элемент, без которого ничто на Земле живущее не могло бы существовать. (В мае 1794 г. был гильотинирован, как откупщик, великий французский химик Лавуазье, открывший кислород. -С.Р.). Мы, академики, не настолько неблагодарны, чтобы не чувствовать к Вам особой признательности” [415]. Про недавно прошедшие выборы – ни слова. Но они не оставляли Карпинского в покое. Он прекрасно понимал, что выборы прошли строго по Уставу 1927 г. Но «нужные» коррективы в Устав внесли «наверху» с тем, чтобы надежнее обставить «осовечивание» Академии наук. Значит, если это – зло, то его надо устранить. И 19 ноября 1929 г. он представляет в Комиссию по пересмотру Устава Академии наук СССР свои соображения. Надеялся, что с его мнением все же посчитаются. Карпинский просил закрепить в Уставе следующие положения: 1) право выдвижения кандидатов на академические вакансии должно принадлежать только научным и научно – техническим учреждениям, членам Академии наук, а также самим кандидатам (никакой общественности, к черту общественность -так и читается между строк); 2) право выбора в Академию должно быть отдано исключительно академическим собраниям, “без всяких посредствующих комиссий”; 3) “установить предельный жизненный срок для исполнения административных академических должностей” (70 лет); 4) Академия управляется Общим собранием с помощью избираемого им Президиума Академии, “в него не должны входить представители общественных организаций” [416]. Как и следовало ожидать, ни одно из этих предложений президента не было принято. Академия уже уютно умостилась у подножия коммунистического трона и конфликтовать с царем -партийцем не смела. Более подобных инициатив Карпинский никогда не проявлял. Но в конце 1929 г. сделал такую запись: “Охрана и развитие научных и просветительских учебных учреждений является наиболее важной государственной задачей. Все остальное приложится. Без науки и просвещения самостоятельность страны, по многим неизбежным естественным причинам, пойдет на убыль” [417]. Кому адресовал Карпинский эти слова – не ясно. В его архиве сохранились лишь черновые листки. Несомненно одно – это еще одна его реакция на разрушительное вмешательство большевиков в научную жизнь страны. Президент Карпинский терпел многое. Он оказался буфером между властями, с открытым пренебрежением относящимся к независимости науки, и членами Академии наук, вверившими ему свою судьбу и полагавшимися на него как на гаранта, если не независимости, то хотя бы личной физической неприкосновенности. Он же уже ничего не мог им гарантировать. И Карпинский решается на отчаянный шаг. 20 декабря 1929 г. он порывается уйти в отставку. Он открыто заявляет о своем несогласии с тем давлением, которое оказывается на Академию наук, он протестует против обвинения ученых в контрреволюционных заговорах, он не приемлет чистку вверенной ему Академии. Главное: он сознает полное свое бессилие что-либо изменить. Оттого – искреннее отчаяние. “… Сами обстоятельства слагаются таким образом, что действительно иногда очень трудно справляться… С некоторыми последними решениями, например, я абсолютно не могу согласиться… (Результат работы комиссии Фигатнера. – С.Р.). Абсолютно не могу и как самый старейший из академиков и по возрасту, и судьбой и вашим желанием поставленный сюда. Я, конечно, болею о значении Академии, боюсь, чтобы она не утратила того обаяния, которое, должен сказать, до сих пор она имела… Что касается до политических вопросов, то, конечно, к старому никто из нас не хочет вернуться. Ведь в последнее время до скандальности дело доходило. Что касается до смены, то, конечно, смена может быть, но в контрреволюции мы не участники и если кто-нибудь об этом говорит, то это совершенно напрасно – мы контрреволюционных действий никаких не применяем и мы знаем, что если какое-нибудь контрреволюционное действие и возникло бы, то наши интеллигенты и ученые будут первыми, которые будут раздавлены без остатка. Мы, конечно, желаем некоторой эволюции того строя, который в настоящее время есть…” [418] Не ушел. Уговорили. При всей трагичности ситуации вокруг Академии наук альтернативы Карпинскому не было [419]. Итак, 1929 г. стал переломным для русской науки. Именно в том году завершился процесс мутации и на свет Божий проклюнулось новое детище эпохи – советская наука. В 1933 г. некий П.Г. Шидловский обобщил: “… подлинный поворот Академии наук в сторону обслуживания нужд социалистического строительства начал совершаться лишь в 1929 г., и особенно 1930 г., совпадая таким образом с годом великого перелома в области народного хозяйства СССР. Этот поворот Академия наук совершила не без классовой борьбы: имели место не только отдельные реакционные выступления, но и организованные контрреволюционные выступления, как, например, во время выбора коммунистов в академики” [420]. Эта косноязычная цитата – вся из «штампов». Ни одной собственной мысли, только набор пропагандистских клише из советской печати. Такое впечатление, что язык перестал быть продуктом мыследеятельностной системы, он превратился в лоскутное одеяло, сшитое из газетных вырезок. Иного языка не стало. Иной язык был опасен. Нельзя было задавать «прово-кационные вопросы» по поводу «социалистического строительства», «года великого перелома», «народного хозяйства», «клас-совой борьбы». Но и обходиться без этих штампов было невозможно. Подобный языковый тоталитаризм наглядно, кстати, объясняет, почему многие умные люди, еще недавно не знавшие и не говорившие ничего подобного, вдруг, как после гипнотического сеанса, все и сразу забарабанили одними и теми же словами. Страх страхом, но не он один обратил людей в новую веру. Его надежным союзником стал все тот же язык. Когда с утра до ночи из всех щелей слышишь одни и те же речевые обороты, их перестаешь замечать, над ними не надо думать; а когда они как-то исподволь вдруг превращаются в твое собственное достояние, начинаешь относиться к ним с неким даже глубокомыслием и почтением. В них хочется верить. Они становятся истинными. Любой отход от штампа уже режет ухо, настораживает. Поневоле начинаешь искать в этих словах какой-то скрытый смысл, а он всегда отдает душком антисоветчины. Так незаметно для себя умные люди втягивались в словесную наркоманию. А слова рождали веру. Вера – надежду и уверенность. Люди превращались в правомерных «бойцов идеологического фронта». Вероятно, этим можно объяснить, что почти сразу после того, как Академия наук стала на “путь социалистического строительства”, все академики заговорили на некоем новом языке. Его не смогли выучить (по причине старости, разумеется) только Карпинский, Павлов, Вернадский да еще несколько «бур-жуазных ученых». Все остальные, в том числе и надевшие академические мантии в 1929 году, освоили его превосходно. После 1929 г. Академия наук стала подлинно советской. И хотя название свое она сменила еще в 1925 г., Академией наук СССР с полным правом ее можно назвать только с «года великого перелома». Обратная метаморфоза случилась в 1991 г., когда она, обретя старое название – Российская Академия наук, по сути осталась подлинно советской. Тут ничего удивительного нет, ибо переклейка этикеток не затрагивает качество продукта. … 21 декабря 1929 г. Президиум направил верноподданический адрес Сталину по случаю 50-летия лучшего друга ученых, Академия подписала договоры о социалистическом соревновании с Украинской и Белорусской Академиями наук, чего ранее не могло присниться даже в дурном сне; ученые во главе с президентом Карпинским стали выезжать на ленинградские заводы, демонстрируя свою близость рабочему классу. К такой поведенческой демагогии теперь относились вполне серьезно. Даже академические журналы писали о ней с бoльшим восторгом, чем о конкретных научных открытиях [421]. В практику работы Академии стали входить и показушные сессии. В 1931 г. сессия на тему: «Что может дать наука для осуществления лозунга: догнать и перегнать капиталистические страны». Она прошла в Москве. В ноябре того же года еще одна сессия (на этот раз в Ленинграде) на тему: «Производственные ресурсы и перспективы развития производительных сил Ленинградской области». Сессия работала в Большом зале Ленинградской филармонии. И хотя она была домашней, по сути также оказалась выездной: 35 бригад академиков (!) посетили промышленные предприятия города. С одной из них выезжал и 85-летний президент Карпинский. Пришлось ему возглавить еще одну выездную сессию в 1932 г. На сей раз она прошла в Свердловске. Ее тема «Проблемы Урало – Кузбасского комбината». А осенью того же года в Ленинграде еще одна сессия Академии. Посвятили ее 15 годовщине ВОСРа. И вновь Карпинский на заводах «Красный путиловец» и «Русский дизель». Стала привычной и самолюбия ученых не задевала специфическая забота большевиков о науке. За ученых все их проблемы теперь решались в Кремле. Там корректировали в нужную сторону очередную редакцию академического устава. Академики лишь поднимали в единодушном согласии руки на Общем собрании. 15 июля 1936 г., не дожив полгода до 90-летия, скончался мудрый Карпинский. Нового президента Академии наук «подо-брали» заботливые хозяева. Им стал ботаник В.Л. Комаров. С ним большевистским вождям хлопот никаких не было. К тому же и вице – президентами утвердили своих: старых большевиков Г.М. Кржижановского и Н.П. Горбунова. С этих пор и до само-го трагикомического финала коммунистической эпохи президентов Академии отбирали по картотеке Общего отдела ЦК. Как вспоминал один из последних таких президентов академик А.П. Александров, если бы не тайное голосование академиков, то президента Академии наук просто бы назначало Политбю- ро [422]. Однако формальностей тайного голосования после 1929 г. коммунисты более не боялись. Осечек никогда не было. Советскую науку уже прочно сцементировала коммунистическая иде-ология и она верно ей служила… Глава 9 Рецидивы обезмысленной науки Можно сказать, что мутация русской науки в науку советскую продолжалась до тех пор, пока инстинкт самосохранения научного сообщества не привел к тому, что его интеллект смог усыпить совесть. Когда это свершилось, науку с полным правом можно было называть советской, ибо методология познания была заменена идейными указаниями, а на-учный социум стал служить не истине, а услуживать власти. Направленность этого процесса стала заметной еще в начале 20-х годов, когда ученые для обоснования своих позиций охотно апеллировали к марксизму, как к арбитру в разрешении научных споров, причем делали это задолго до того, как подобные реверансы стали обязательными. От ученых еще ничего подобного не требовали, а они уже клялись в верности идеям марксизма [423]. Когда же в конце 20-х – начале 30-х годов политический и идеологический контроль над мыслью попросту убил ее и в научной среде мгновенно и как бы из ничего выросли апостолы «спущенной правды», бдительно охранявшие интерпретационное поле науки, советская наука охотно перелицевалась в квазинауку [424]. Не давая жесткого определения этому понятию, скажем, что теории, доктрины и учения квазинауки «работали» только в рамках советской науки, мировой же наукой они не признавались вовсе. Квазинаука может существовать только в отравленной политикой среде. Поэтому по отношению к мировой науке советская наука 30-х – 50-х годов стала своеобразной «альтерна-тивной наукой». Но так, впрочем, считали лишь советские ученые. Для мирового же научного сообщества подобная наука рас-ценивалась не иначе, как антинаука [425]. Рассмотрим теперь более внимательно сам механизм обезмысливания науки. Заметим, кстати, что данный исторический отрезок бытия нашей национальной науки в определенном смысле является определяющим и для нашего времени, ибо страх, самодовлевший в 30 – 50-х годах впоследствие мимикрировал в откровенный цинизм, а полностью выкорчеванные традиции гуманитарного воспитания привели к тому, что общий культурный уровень общества был не только ниже всякой критики, но являлся скорее “величиной отрицательной”, ибо традиционно гуманистическую русскую культуру вытеснили партийные науки [426]. Если в 20-х годах рабфаковцев обучали еще остатки «буржуазных ученых», то уже в конце 40-х годов все командные посты в науке заняли эти бывшие рабфаковцы, а в 50 – 60-х годах – их ученики. Готовить же они могли только себе подобных. Так что с наступлением хрущевской «оттепели» откровенный маразм периода взбесившегося ленинизма лишь сменился не менее откровенным цинизмом, который впоследствии только окреп. Итак, отсечение мысли привело к тому, что советская на-ука на долгие десятилетия стала обезмысленной. Это не означает, что в те годы не было крупных научных достижений. Они были, разумеется. Но, во-первых, КПД научного поиска стал чрезвычайно низким; во-вторых, научными открытиями могли похвастаться лишь те ученые, чья вотчина была практически недосягаемой для большевистской идеологии и более того, в их науке власти даже нуждались; наконец, в-третьих, любой властный гнет не в состоянии истребить тягу человека к неизведанному и как бы не тщились власти подчинить себе свободную научную мысль, до конца им это сделать не удалось. Мера обезмысливания науки менялась в широком диапазоне: от полной ее стерилизации, что случилось с философией, до сохранения в неприкосновенности почти всего перечня научных направлений (математика). Кувалда, с помощью которой выбивалась мысль из науки, – марксистско – ленинская философия. Она легко разбивала науки гуманитарные, ибо они не имели жесткого (независимого от идеологии) теоретического каркаса, и отскакивала от теоретически развитых естественнонаучных дисциплин, истины которых были много прочнее идеологической фразеологии. Однако идеологический диктат, выражавшийся, в частности, в запретах на работу в той или иной области знания, в зачислении многих из них в категорию «лженаук» привели к тому, что и в легально существовавших, так сказать классических, науках типа физики, химии или геологии ученые работали под дамокловым мечом идеологических ограничений. Они уже не могли доверять фактам, а тем более свободно их интерпретировать. С интерпретацией недолго было залететь в болото метафизики или – и того страшнее – в трясину идеализма. А это уже пахло отлучением от науки и можно был угодить в ГУЛаг. Поэтому, хотя наука в те годы и продолжала жить, но жизнь эта была убогой, а добываемое новое знание непременно подавалось в диалектической облатке, раскусывать которую хотелось далеко не каждому. Так происходила вынужденная кастрация науки. Жрецы из партийного аппарата давали лишь самые общие, туманные, но оттого еще более страшные указания: что полезно трудовому народу, а что пойдет ему во вред. Предметным их наполнением занималась научная номенклатура. А она, как известно, не столько печется о самой науке, сколько о своем тепленьком и до-ходном месте при ней. Поэтому она отсекала целые научные на-правления, резала по живому, чтобы – не дай Бог – не оказаться под указующим перстом Верховного жреца. Оставленное ею поле для научного засева было столь сильно и неестественно изрезано всевозможными запретами, что выращенный урожай новых знаний неизбежно оказывался чахлым и убогим. К тому же и рядовые труженики науки вполне ясно понимали ситуацию и также не желали подставляться под начальствующую секиру. Они предпочитали тихо и спокойно из года в год делать вид, что вылущивают новые «рациональные» зерна, хотя подсолнух был уже давно пуст. «Самокастрация» на-уки оказывалась поэтому наиболее губительной, ибо она приводила к тому, что даже молодое пополнение, приходившее в науку из советских вузов, было неспособно как-то повлиять на ее развитие, ибо еще на студенческой скамье они обучались по идеологически выверенной программе [427]. Главной частью научного анализа является интерпретация, а ей предписывалось быть только марксистской. Идея «про-летарской науки» А.А. Богданова с очевидностью приводила к единственно возможному практическому следствию: «пролетарс-кая наука» обязана опираться на «пролетарскую философию» и касалось это всех наук без исключения, – от математики до искусствоведения. А поскольку, что же такое эта самая «про-летарская философия»? – не знал никто, то подобный рецепт привел к страшному рецедиву: наука стала не полем бескорыстного поиска, а ареной политической борьбы, причем борьбы без правил, без запрещенных приемов, где побеждала демагогия и пролетарский нахрап. Понятно, что старая научная интеллигенция в подобной схватке была обречена. На мозги многих молодых ученых, обучавшихся в вузах по упрощенным, зато приближенным к нуждам социалистичес-кого строительства, программам, неизгладимое впечатление произвел партийный клич 20-х годов: сделать советскую науку «диалектичной»! Они быстро уразумели, что их час пробил, ибо теперь отсутствие предметных знаний они с легкостью восполнят рассуждениями с позиций «марксистско-ленинской диалектики». Это был вирус, который размножился с невероятной скоростью и оказался очень полезен большевистскому режиму, поскольку заразив науку «диалектической проказой», власти смогли без всякого труда избавиться от инакомыслия в интеллигентской среде. Постановление ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 г. требовало беспощадной борьбы со всеми антимарксистскими и антиленинскими уклонениями в науке. Оно разлилось бальзамом по идеологически чистым душам многочисленной армии научных горланов, они спешно примкнули штыки к своим марксистским перьям и двинулись на войну с наукой. Вскоре из их среды выросли и свои генералы, и свои маршалы, все дарование которых сводилось к умению одной – двумя цитатами из Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина пригвоздить к позорному столбу диалектически ублюдочную теорию недоразоружившегося профессора или академика буржуазной выучки. Наибольших успехов в этом деле достигли на редкость виртуозные перья академиков Б.М. Митина, Б.А. Келлера, профессоров Э. Кольмана, Х.С. Каштоянца, Н.И. Нуждина, И.И. Презента и еще сотен других. Они всегда шли строго по генеральной линии и никогда не сбивались с диалектической поступи. Э. Кольман настойчиво вдалбливал в головы ученых: “философия, естественные и математические науки так же партийны, как и науки экономические или исторические”. Он воодушевлял их тем, что наука на Западе не просто загнивает, но загнивает “прогрессирующе”, она, по его твердому убеждению, уже не в состоянии “разрешить ту или иную конкретную проблему”, по зубам это только советским ученым, вооруженным… и т.д. Он возмущался, что лидеры отечественной физики С.И. Вавилов, А.Ф. Иоффе и И.Е. Тамм – типичные “антиленинцы и махисты”, а Я.И. Френкель, Л.Д. Ландау, Д.Д. Иваненко и еще многие другие физики – вообще “неприкрытые наши враги”; в голове же академика Н.Н. Лузина, как выяснил этот диалектик, исключительно “черносотенные мысли” да еще с “современной фашистской окраской”; патафизиолог академик А.А. Богомолец оказался чистым виталистом, взращивающим “настоящую опухоль на диалектике” [428]… Это не просто бред, как дань времени. Дань эту платили самые бездарные и морально нечистоплотные люди. Они прекрасно понимали, что их псевдопринципиальность является лишь ширмой, прикрывающей полную их научную несостоятельность. Да и то, что заклеенные их ярлыками ученые оказывались беззащитными перед НКВД, они также прекрасно знали. Но это их не смущало. Они справляли свою партийную нужду в науке. Подобная удушливая атмосфера стала нормой существо-вания советской науки с самого начала 30-х годов. И хотя, как писал в 1931 г. академик С.Н. Бернштейн, повальное увлечение диалектическим материализмом ведет к “естественнонаучному скудоумию” [429],болезнь эту было уже не остановить. «Философст-вование» взамен эксперимента стало тем наркотическим возбудителем, от которого не в силах были отказаться. А, впрочем, и отказываться было незачем. Ведь именно такая форма бытия науки оказалась наиболее живучей и максимально прибыльной. Разглагольствовать под прикрытием цитат классиков было куда проще, чем размышлять. Да и противопоставить «разоблачен-ным ученым» было нечего. Вот и распоясались митины и кольманы. Их хозяева были довольны: такие стражи ничего не упустят, ибо они знают, что охраняют да к тому же имеют при этом свой меркантильный интерес. К этому следует добавить еще один метод выведения на столбовую дорогу заблудших ученых, изобретенный диалектической опричниной 30-х годов. Был он прост, как все гениальное: из молодых, энергичных и идеологически неподкупных ученых стали формировать летучие бригады «скорой методологической помощи». Они без вызова налетали на очередной институт, устраивали в нем «диалектическую чистку», выявляли тех, кто еще не внедрил методы марксистско – ленинской диалектики в свои тематические исследования и передавали их «куда надо». После подобных налетов нормальная работа была невозможна. Не забудем еще один нехитрый прием, изобретенный большевиками в 30-х годах. Он давал возможность советским ученым не столь болезненно переживать кастрацию науки и более того, как бы не замечать этой патологии. Суть его крайне проста: науку страны Советов накрепко изолировали от остального мира и одновременно настроили пропагандистскую машину на непомерное восхваление достижений отечественных ученых. При этом наиболее поощрялись те направления, которые шли вразрез с мировой наукой и уже поэтому могли считаться классическими образчиками своей национальной науки. Если труды ученых были идеологически нейтральны (математиков и химиков, к примеру), но все же развивали идеи, родившиеся не у нас, то их в лучшем случае замалчивали, а в худшем – подвергали жестокому острокизму. И уж совсем худо было тем, кто упорно отстаивал истину, защищая при этом подлинные приоритеты, и не соглашался обливать грязью или хотя бы замалчивать достижения своих зарубежных коллег. На такого ученого немедленно наклеивали ярлык «низкопоклонца», а научную общественность заставляли «срывать маску» с отщепенца. Разумеется, идея изоляции советской науки только при поверхностной оценке выглядит идиотской. На самом деле это не так. Большевистский тоталитарный режим, когда были ос-тавлены мечты о мировой революции, не собирался включаться в мировой культурно – исторический процесс. Он мог относительно устойчиво сохраняться только в условиях полной изоляции от мира. Она гарантировала его от идеологической коррозии, она же позволяла властям кормить свой народ байками о «загнивающем капитализме», о тяжкой доле трудящихся в буржуазных странах Запада и одновременно – поселять в душах людей не только уверенность в единственности избранного страной пути, но и подлинную гордость за свою личную сопричастность к великому делу построения нового общества. Поэтому полная изоляция страны – это, как сказали бы математики, необходимое и достаточное условие для существования советского режима. А то, что при этом страна не развивалась, а постепенно скатывалась в пропасть – коммунистов никогда не заботило. Впрочем, они с этим тезисом и не согласились бы. Наука, как одна из сторон жизни общества, катилась в том же направлении. Она к тому же переживала изоляцию наиболее болезненно, ибо наука в принципе не может развиваться в подобных условиях. … Неугомонный академик Вернадский с полной изоляцией от мира примириться не мог. 14 февраля 1936 г. он жалуется Молотову: “С 1935 года (сколько знаю, этого не было и при царской цензуре) наша цензура обратила свое внимание на научную литературу, столь недостаточно – по нашим потребностям и возможностям – к нам проникающую. Это выражается, в частности, в том, что с лета 1935 года систематически вырезаются статьи из Лондонского журнала «Nature» – наиболее осведомленного и влиятельного в научной мировой литературе” [430]. Конечно, с позиций Вернадского вырезать из поступив-шего к нам за валюту журнала какие-то статьи – было беспредельной глупостью. Но власти рассуждали иначе: им решать – что читать академику, а что – не читать. Любая статья, хоть в чем-то, хотя бы одним намеком шедшая вразрез с большевистской пропагандой, научной статьей не считалась, а потому из научного журнала вырезалась. Кстати, это стало устойчивой тенденцией: именно из журнала «Nature» и еще из многих других «крамольные» статьи нещадно изымались вплоть до конца 80-х годов. Это уже я могу лично засвидетельствовать. На ту же тему заместителю председателя СНК В.И. Межлауку 19 ноября 1937 г. писал и академик П.Л. Капица. Он полагал, что причина отсутствия у нас журналов «Nature», «La Science et la Vie» и др. в том, что там дается иная, чем принятая в СССР, оценка противостояния Н.И. Вавилова с Т.Д. Лысенко. Аргументация же в спорах, как верно отметил ученый, убойная: “если в биологии ты не Дарвинист, в физике ты не Материалист, в истории ты не Марксист, то ты враг народа. Такой аргумент, конечно, заткнет глотки 99% ученых… Тут надо авторитетно сказать спорящим: спорьте, полагаясь на свои научные силы, а не на силы товарища Ежова” [431]. Нельзя не вспомнить еще об одном приеме кастрации науки – путем фетишизации имени классика и объявления неприкасаемым его творческого наследия. Сам классик был, разумеется, не при чем. Старались от его имени. И делали это корыстно. Чаще всего на наследие классика непроницаемый колпак одевали его же ученики, причем далеко не самые талантливые, – те, кому было легче всю жизнь охранять чистоту чужого учения, чем развивать свои собственные идеи. При этом можно и счеты свести и с карьерой преуспеть. А заодно и монополизировать целое научное направление. Так произошло с учением академика И.П. Павлова, вокруг которого в 40-х – начале 50-х годов развернулась настоящая война, для многих завершившаяся в лагерях ГУЛага [432]. Этот прием оказался идеальным средством догматизации многих научных направлений. Содержательная аргументация догматику не интересна. Он ее попросту не воспринимает. На любой довод у него готова цитата из классика: для начала – научного; не прошибает? – тогда в ход идут цитаты из Маркса и Ленина. Настойчивый оппонент, втянутый в подобную дискуссию, был обречен изначально, ибо его научный противник прибегал к «авторитетам» только по форме, по сути же он апеллировал к «органам». Почти для всех любителей поспорить научные дискуссии заканчивались, как правило, печально. Одна сторона села еще в 20-х годах, а победители тоже не избежали репрессий, только несколько позднее. Поучительна в этом смысле судьба школы М.Н. Покровского в истории, К.Н. Корнилова и П.П. Блонского в психологии, всех “механистов” и “диалек-тиков” в философии, марризма в языкознании и т.д. «Научные дискуссии» оказались той мутной водой, в которой НКВД, а затем КГБ ловили рыбу на все вкусы и планы по выявлению «вредителей» и «врагов народа» выполняли с большим запасом. Понятно, что в 30-х – 50-х годах все науки в равной мере находились под гнетом советской истории, но далеко не все оказались этим гнетом деформированы. На высоком (мировом) уровне велись исследования по математике, физике, химии, геологии, многим техническим дисциплинам. Недаром из 4 нобелевских премий по физике, которые получили советские ученые, три присуждены за довоенные работы. Как заметил В.П. Филатов, еще в 20-х годах за право существования боролись три образа науки: классической (академи-ческой), «пролетарской» (марксистской) и «народной» (попули-стской) [433]. Думается, однако, что подобное деление не вполне правомочно, ибо боролись не три, а все же два образа науки: классической и народной. Что касается пролетарской (марк-систской) науки, то этот образ был общим для всей советской науки. Поэтому, когда в начале 30-х годов все науки привели к одному знаменателю, то самодовлеющим стал образ так называемой народной (популистской) науки. И более всего пострадали те научные дисциплины, для которых он оказался на некоторое время своим. К таким дисциплинам следует отнести, в первую очередь все науки гуманитарного цикла. Попадание этих дисциплин в лагерь “народной науки” не случайно. Во-первых, их интерпретационное поле практически не было ограничено никакими жесткими (теоретически выверенными) рубежами, в них не существовало непреложных истин, которые бы не подлежали пересмотру, а, во-вторых, в каждой из них объявился свой партийно – харизматический лидер, определявший магистральный путь развития «своей» науки. Эти науки мы и рассмотрим. Именно они оказались в 30 – 50-х годах предельно обезмысленными. Полностью обезмысленной стала философия. Вознесен-ная на рубеже столетий усилиями В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева, С.Л. Франка, П.И. Новгородцева, Л. Шестова, Н.О. Лосского, В.В. Розанова на небывалую дотоле высоту, она в историческое одночастье оказалась низвергнутой в трясину материалистической диалектики. Иначе, кстати, и быть не могло. Диалектический материализм явился философским фундаментом марксистско – ленинской доктрины и, разумеется, разномыслия – даже на философском уровне – терпеть большевики не могли. Уже вскоре все прочие философские направления были запрещены, наиболее «опасных» философов в 1922 году выставили из страны, а оставшиеся, скрепя сердце стали убеждать себя в безусловной полезности и важности диалектического материализма. В философии наступило одномыслие, а философия марксизма была возведена в ранг государственной религии, ее «вынули» из философской науки и отдали в полное распоряжение идеологического отдела ЦК. И стала она не предметом изучения, а источником беспардонной пропаганды. В подобной ипостаси диалектический материализм пребывал до конца 80-х годов и стал крайне убогой, по сути “рептильной” философией [434]. К тому же произошла пагубная для науки рокировка интеллекта. Чистой философией заниматься было бессмысленно, ибо категорически запрещалось не только что-либо пересматривать, но даже критиковать философские труды основоположников марксизма. Оставалось лишь разъяснять, интерпретировать, пристегивать к «моменту» отдельные положения. Подобным де-лом уважающие себя мыслители заниматься не могли. Они потихоньку переключили свои интересы на философские проблемы естествознания. Их же места заняли бойкие проходимцы, откровенные конъюнктурщики. Ощутив вкус единомыслия, они принялись заниматься тем, к чему их призывала партия: быть идеологическими надсмотрщиками в науке. Подобному занятию советские сократы А.М. Деборин, Э. Кольман, М.Б. Митин, П.Ф. Юдин и множество других – калибром помельче – отдавались с радостью. Причем они плавно расширили свои функции до погромщиков. Чем же занималась философия диалектического материализма, что ее интересовало? Перечень вопросов был крайне узок: систематизация категорий диалектики, обоснование специфических форм движения материи, возвеличивание пресловутой «теории отражения», как единственно допустимой методологии познания; наконец, пропаганда теории «научного коммунизма». Кажется, все. Эти предметные области профессор А.Л. Никифоров справедливо обозвал “пустейшей схоластической болтовней”, а по поводу “научного коммунизма” высказался особо, признавшись, что недостаточно хорошо владеет русским языком, “чтобы выразить словами то чувство, которое неизбежно возникает у многих читателей произведений, созданных «специалистами» по этому предмету” [435]. Уже сама скудость интересующих диалектический материализм вопросов и невозможность при их обдумывании перепрыгнуть через красные флажки марксизма, а до 1956 года – еще и «Краткого курса истории ВКП(б)», как бы с другой стороны приводят все к той же мысли: подобной «наукой» заниматься было просто скучно, от бесконечного пережевывания трудов Маркса, Энгельса и Ленина начинало ломить скулы. Поэтому служить идеологическими охранниками было не только выгодно и относительно безопасно, но еще это малопочтенное занятие все же привлекало некоторым извращенным разнообразием. Э. Кольман, к примеру, поучал всех: физиков, математиков, биологов, геологов. Ибо философия стала заурядным идеологическим колуном естественных наук. «Специалисты», наподобие Кольмана, завелись внезапно и в громадном количестве. С конца 20-х годов только «диалекти-ки» могли решать, кто «творчески» использует достижения марксизма в своей работе, а кто – просто бездарный “механист”, валяющий ваньку и употребляющий марксизм лишь как конъюнктурную приправу вместо того, чтобы органично вплавить его в живую научную работу. Вот и фильтровали диалектики: кто не может, а кто не хочет. Первых учили уму – разуму, вторых сдавали «куда надо». Не щадили никого. Чем звучней фамилия, чем более высок авторитет, тем более распалялся аппетит у диалектиков. Добро бы еще отступничество от материалистической диалектики в науке ограничивалось тиранией только в пределах научного сообщества. Тогда бы оставались хоть какие-то средства на защиту: все же, как-никак, коллеги, что-либо втолковать им – дело не безнадежное. Однако подобное отступничество рассматри-валось не как философское заблуждение, оно было равносильно политическому преступлению. Все это знали. И прежде всего те, кто выстраивал свое научное благополучие на выискивании антимарксистских установок в трудах своих коллег, прекрасно понимая, чем это может грозить их товарищам. Но удила были закусаны, идеологические вожжи натянуты и бешеный галоп советской науки сквозь годы взбесившегося ленинизма было уже не остановить. Вошла в моду и особая философская цензура научных ра-бот. Если в них все «чисто», статьи публикуются. Если нет, возвращаются автору. А ежели этот автор – всеми уважаемый маститый ученый, то рецензент – философ редко отказывал себе в удовольствии «развенчать» знаменитость и настаивал на том, чтобы в журнале появились сразу две статьи: диалектически ущербная и тут же его – разоблачительная. Именно так поступи-ли со статьей В.И. Вернадского «О проблемах биогеохимии», посчитав, что в ней напрочь отсутствует марксистский анализ проблемы. Возмущенный ученый 24 ноября 1937 г. пишет письмо президенту Академии наук В.Л. Комарову: “Критика эта при беглом ее просмотре показалась мне научно малограмотной. Я считаю такое положение академика при печатании им трудов в Академии совершенно нетерпимым” [436]. Как слепень, впился в Вернадского А.М. Деборин. Ему очень хотелось не облыжно обвинить ученого в «идеализме», но непременно доказать это предметно. Но как? Прием старый: вырвать из текста цитаты, да еще снабдить их множеством отточиев. Поди потом разберись, кто на самом деле Вернадский: замаскированный виталист или злостный механист. Деборин ополчился на «Биосферу» Вернадского и его статью «К основам биогеохимии». В журнале «Под знаменем марксизма», как будто специально задуманном для псевдонаучных пасквилей, «Биосфе-ру» сначала поругивали с оглядкой, но к 1930 г. разошлись во всю. Ярлыки клеили один гнуснее другого. Вернадский молчал до поры. Ввязываться не хотел. Гордость не позволяла препираться с каким-то Новогрудским или Бугаевым. Но когда за перо взялся силой внедренный в Академию наук Деборин, Вернадский молчать не стал. Не хотел он, чтобы его новый сочлен возомнил, будто ему будут спускать любую агрессивную глупость. Это главное. Переубедить же в чем-нибудь Деборина ученый не рассчитывал: он прекрасно понимал, что когда убеждения зиждятся на вере, а не на знании – занятие это бессмысленное. И все же Вернадский дал понять своему идейному противнику, что ни одну из философских концепций он никогда не разделял и не разделяет. “Мое философское мировоззрение, – пишет ученый, -… может быть охарактеризовано как философский скепсис”. И чуть далее: “Я философский скептик. Это значит, что я считаю, что ни одна философская система (в том числе наша официальная философия) не может достигнуть той общеобязательности, которой достигает (только в некоторых определенных частях) наука” [437]. Такого рода полемика была типична для тех лет. Мы ее привели еще и потому, что в последних словах Вернадского – самая суть взаимоотношений науки и философии. Широко образованный ученый безусловно в курсе новейших достижений философской мысли, философские обобщения дают ему возможность и на свои научные проблемы взглянуть шире, увидеть свою науку во взаимосвязи с общей культурой человечества. Но придерживаться какой-то одной философской системы и строить свои исследования «под нее» – значит заведомо ограничивать свои возможности. Вряд ли найдется серьезный ученый-естественник, который находится во власти какой-то единой фи-лософской доктрины. Диалектический материализм в этом отношении философия и вовсе малополезная. К тому же она крайне агрессивна: утверждая о принципиальной познаваемости мира, она настраивает ученого не на диалог с Природой, а на односторонний диктат. И она совсем не желает считаться с тем, что уже известно множество проблем, кои наука не может разрешить принципиально. Уже одного этого вполне достаточно, чтобы перестать, наконец, воспринимать диалектический материализм всерьез. И последнее. Советскую науку в 30 – 50-х годах обезмыслили не коммунисты. Ее обезмыслил именно диалектический материализм марксистского толка. Ибо его прямое назначение – душить мировоззренческое разномыслие. … Историческую науку коммунисты также подмяли под себя [438]. И сделали это без особого труда. Дело в том, что история – наука в чистом виде интерпретационная. Все зависит от концептуального клея, коим скрепляются исторические факты. По этой причине истории, как таковой, не бывает, она всегда соответствует исходным позициям ученого. Потому-то и разные «истории России» у Н.М. Карамзина, С.М. Соловьева, В.О. Ключевского [439]. Концептуальный клей большевиков – это марксистско – ленинская философия да еще пришпиленная к партийной идеологии. Заявив, что “история – наука партийная”, теоретики большевизма не то чтобы совсем уж ее обезмыслили, скорее они сделали историю России своей наукой. Для сторонников классового подхода к историческому процессу она была вполне осмысленной и стройной. В 1928 г. М.Н. Покровский заявил без обиняков, что в исторической науке “специалисту – не марксисту грош цена” [440]. И был по своему прав. Коли оценщиками стали марксисты, то со-ответственно все им чуждое они отметали без колебаний. Историки теперь работали под «линию», под конкретные «указания», сделав из науки заказное блюдо, подаваемое к столу большевистским лидерам. И, самое поразительное, – их это не унижало, они искренне полагали, что только так и можно подходить к событиям прошлого. Конечно, подобная «искренность» в определенном смысле была противоестественной. Она оказалась своеобразной психологической защитой интеллекта, ибо ученый не в состоянии перестать работать, даже если многое в общественной атмосфере его не устраивает. Не спасал историков и уход в далекое прошлое, ведь и те стародавние события надо было как-то толковать, а толкование обязано было быть только марксистским. До 1932 года в истории еще практиковались дискуссии, еще сшибались иногда разные мнения. Но после 1932 года любые дискуссии в истории были прекращены. Остались лишь «проработки». Дело в том, что в 1931 г. в редакцию журнала «Проле-тарская революция» [№ 6 (113)] поступило письмо Сталина «О некоторых вопросах истории большевизма». На него откликнулись два историка. Сталин дал им свой «ответ», в коем собственно и снял любые дискуссии в исторической науке [441]. А после появления книги Е.М.Ярославского по истории партии, в которой было “мало Сталина”, Сталин, Киров и Жданов написали свое знаменитое письмо «К изучению истории», от него повеяло “холодом смерти” [442]. Кстати, в своем письме 1931 г. Сталин дал понять историкам, что их наука вполне может обойтись без источников; истории, мол, документы не нужны, они лишь засоряют науку и уводят мысль в сторону. Историки, работавшие в архивах, были названы “архивными крысами”, “жульническими крючкотворами”. Вывод был очевиден: документы опасны, их лучше уничтожить, вокруг них аура смерти. Стали уничтожать личные архивы. Так, были сожжены 36 писем боярина Кикина (его казнили при Петре I), личные документы Е. Пугачева, более сотни писем Петра I, горы документов XVIII века и еще многое и многое другое [443]. В 1936 г. Н.П. Горбунов так учил историков истории: “Центральный комитет партии большевиков и персонально тов. Сталин поставили во весь рост проблему создания советской ис-торической науки. Опубликованные замечания товарищей Сталина, Жданова и Кирова по поводу конспекта учебника «Ис-тория СССР» и замечания о конспекте учебника «Новой истории» являются не только критикой этих конспектов, но и ос-новной программой для наших историков. Наша историческая наука не сумела еще применить во всей своей широте метод Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина” [444]. Разумеется, историки с воодушевлением кинулись исправлять «ошибки» своей науки. К середине 30-х годов уже не существовало привычной истории России, а была история борьбы антогонистических классов, рассматривалась она сквозь призму общественно – исторических фармаций. До начала 30-х годов был у советских историков и свой локальный вождь – академик М.Н. Покровский. Своих вождей имели философы (А.М. Деборин), лингвисты (Н.Я. Марр) и би-ологи (Т.Д. Лысенко). Все они оказались в итоге временщиками, т.е. им была уготована участь политиков. И не зря. Никакой науки за ними не было. Была конъюнктура и интеллектуальная нечистоплотность. В их научных вотчинах хозяйничал не факт, а партийная догма. И заботились они не об открытиях, а о соблюдении идеологической чистоты. У каждого, конечно, своя судьба, причем вполне заслуженная. Михаил Николаевич Покровский был убежденным боль-шевиком и не лишенным дарований человеком. Его пятитомная «Русская история с древнейших времен», сочиненная им в эмиграции, хотя и пропитана насквозь духом классовой борьбы, но читается тем не менее легко и даже с интересом. Это живая, а не аналитическая история, скорее труд популяризатора, чем исследователя [445]. Он первым дал понять коллегам, что для историка важны лишь те факты, которые иллюстрируют идею автора. Подход оказался заразителен. В дальнейшем в трудах советских историков факты перестали служить даже идее, они перешли на службу к идеологии. С историками старой выучки Покровский вел не идейную, а политическую борьбу, причем не по правилам научной этики, а по инструкциям ГПУ. При его участии было грубо слеплено дело «буржуазных историков» и в застенки ГПУ попали десятки крупных ученых. Выдающегося русского историка академика С.Ф. Платонова вынудили в ОГПУ признаться, будто бы он организовал и возглавил «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Академия поспешила избавиться от него, а заодно – еще от ряда академиков. А в 1931 г. им устроили показательное судилище в Институте истории Коммунистической Академии и Обществе историков – марксис-тов. На нем многие ученики Платонова отмежевались от учителя… [446]. Но кто мог себе представить, что благообразный глава школы советских историков академик М.Н. Покровский – вдохновенный осведомитель, что исповедуясь перед ним, ученые изливают душу прямо в протокол следственного отдела ОГПУ. 29 сентября 1932 г. Покровский в секретном донесении своим хозяевам как бы между прочим оповещает их: “Время от времени ко мне поступают письма историков, интернированных в различных областях Союза. Так как эти письма могут представить интерес для ОГПУ, мне же они совершенно не нужны (какова низость! – С.Р.), пересылаю их Вам” [447]. В ОГПУ, разумеется, с большим интересом прочли письма – откровения академика Е.В. Тарле, академика В.И. Пичеты и профессора МГУ А.И. Яковлева… “Доносчиком оказался «марксист» историк М.Н. Покро-вский, – писал профессор П.Н. Милюков,… злобная, завистливая личность, уже в студенческие годы проявлявшая эти качества по отношению к своим более удачливым товарищам…” [448]. Умер Покровский в 1932 году. Похоронили, как своего, на Красной площади. Далее случилось уж вовсе удивительное. 16 мая 1934 г. выходит совместное постановление Совнаркома и ЦК ВКП(б) «О преподавании гражданской истории в школе». Было решено написать школьные учебники по истории. Бригада историков трудилась недолго. Через пару месяцев в Кремль был отправлен «конспект» учебника. Его прочли. А в августе 1934 г. авторы получили «Замечания товарищей Сталина, Кирова и Жданова». В январе 1936 г. они были опубликованы, как “Постановление” ЦК ВКП(б). Раз вожди нашли изъяны в тексте учебника, значит был нужен виновник. Им и оказался Покровский. Учебник-то строго “в духе Покровского”, а сам тов. Сталин делает замечания. Вывод очевиден: “дух Покровского” придется истребить. Красное колесо наехало теперь на тех, кто еще недавно сплавлял «буржуазных историков» в ГУЛаг. Те, кто оставались на свободе, тут же предали своего учителя анафеме [449]. Будущий академик А.М. Панкратова писала: “Только непростительной, идиотской беспечностью и потерей бдительности со стороны работников исторического фронта можно объяснить тот факт, что эта оголтелая банда врагов ленинизма (себя эта дама к ней уже не причисляла. – С. Р.) долго и безотказно проводила вредительскую работу в области истории” [450]. Сегодня труды историков – марксистов 30 – 50-х годов по большей части – чистая макулатура. Это закономерный, хотя и грустный, финал, когда мысль служит не Истине, а прислуживает власти. … Еще один феномен – марризм – значительно более нагляден и жалок. Н.Я. Марр стал академиком в 1909 году. Не за выслугу стал, а за заслуги – он был крупнейшим специалистом по языкам Кавказа. В.И. Вернадский называл его “моим старым другом”, А.В. Луначарский – “величайшим филологом нашего Союза”, а А.Ф. Иоффе с удовольствием пересказывал байки о том, что Марру ничего не стоит за один день в совершенстве овладеть ранее незнакомым ему языком. Он – единственный из дореволюционных академиков, ставший в 1930 г. членом ВКП(б) [451]. После 1917 г., наглядно лицезрея большевизм, академик понял, что его «языковые изыски» вполне созвучны главной идее большевиков того времени – идее мировой революции. И он принимает радикальное решение: поставить свою работу на службу этой идее. Он быстро и легко доказывает малограмотным большевистским чинушам, что они сами недооценивают свое марксистское учение, что на самом деле марксизм глубже и действеннее, классовые отношения определяют даже структуру языка. Он берется это доказать, если ему создадут условия. Клюнули: в 1921 г. «под Марра» возникает Институт яфетодологических изысканий. Уже к концу 20-х годов Марр – полновластный хозяин и непререкаемый авторитет марксистской лингвистики. Дело его росло, институт разбухал и стал почковаться: с 1922 года – это Яфетический институт Академии наук, с 1932 г. он стал Институтом языка и мышления, из него в 1945 г. выделился в качестве самостоятельного Институт русского языка Академии наук. Марра «яфетическая теория» уже не устраивала. Аппетит требовал большего: он стал основателем «учения о языке». Суть его гениально проста: если «буржуазные лингвисты» изучают язык как таковой, то марксизм требует рассматривать «содер-жание» языка, его «идеологию». Язык, мол, наглядно отслеживает общественное развитие. И коли скачкообразно одна фармация сменяет другую, то вслед за ними «скачет» и язык – он столь же радикально меняет свое содержание [452]. Для большевиков подобное – живительный бальзам и неоспоримое «научное» доказательство не только верности их идей, но даже своеобразное оправдание насильственной власти. Понятно, что Марр для них оказался бесценной находкой. Академик Н.Я. Марр, отдавшись во власть марксистско – ленинского учения, прошел вместе с ним полный эволюционный цикл: марксизм – марризм – маразм. Это не ёрничество. Шведский лингвист Ханнес Шельд писал еще в 1929 г.: “Если отслоить общие формулируемые положения марксизма, образующие внешний научный каркас фантазий Марра, в итоге останется только марризм. Мне кажется, что его лучше называть маразмом” [453]. Умер Н.Я. Марр в 1934 г. Умер в зените славы. “Новое учение о языке” на долгие годы стало путеводной звездой филологов. И хотя идея построения социализма в одной стране, пришедшая на смену идее о мировой революции, не нуждалась в лингвистических изысках Марра, его имя оказалось крайне нужным уже окрепшему поколению его учеников. Именем Марра, как дубиной, теперь глушили инакомыслие в языкознании. Культ имени Марра был так силен, что лингвисты уже и не вспоминали, что возможны и другие подходы к языку, кроме «классового». Они уже не замечали, что работают в полностью обезмысленной науке. Тем более, что дело Марра подхватил его верный последователь академик И.И. Мещанинов. И тут случилось поразительное. Науку о языке спас… Сталин. Нет, он, разумеется, ничего нового этой науке не дал, но он низверг культ Марра, а это уже полновесный вклад. 20 июня 1950 г. в «Правде» статья Сталина «Относительно марксизма в языкознании». До нее, 9 мая – статья А. С. Чикобавы, который требовал пересмотра общелингвистических построений Марра, без чего “невозможна разработка системы советской лингвистики”. Никто тогда не знал, что статью Чикобавы как бы «зака-зал» сам Сталин. Все думали, что это безумная выходка сошедшего с ума языковеда. Поэтому полтора месяца все верные марристы озверело топтали Чикобаву. И вдруг!… Зрелище было жалким. Одни стали спешно каяться, другие обернулись героями и пророками [454]. Верные марристы, само собой, тут же прокляли своего кумира… … И в заключение еще один рецидив обезмысленной науки. Его в нашей историографии привычно связывают с именем Т.Д. Лысенко и называют без затей «лысенковщиной». Попытаемся разобраться в сути этого явления. Начнем с того, что сам Лысенко шарлатаном безусловно не был. Он являлся типичным представителем так называемой «народной науки», вошедшей в силу в 30-х годах, недаром впоследствии он с гордостью носил официальный титул “народного академика”. К тому же он – типичное порождение именно советской науки, вне нее его «учение» было бессмысленным. И все же, как появилась «лысенковщина»? На чем она произросла? Отвечая кратко, можно сказать: на нереальности большевистских планов и большом желании все же внедрить их в жизнь. Власти от науки были далеки, они ее не понимали. Но были вынуждены кормить народ и требовали от специалистов повышения урожаев да еще в недееспособных коллективных хозяйствах. Подлинные ученые подобных посулов дать не могли. Но уже подросла плеяда наспех обученных на рабфаках специалистов советской генерации, их было значительно больше, чем тех, кто кропотливо трудился на опытных делянках и в лабораториях. Они прочно усвоили только одну заповедь: раз партия сказала, так тому и быть. И они обещали в кратчайшие сроки поднять урожайность до невиданных ранее высот. Причем это не патологический авантюризм, это авантюризм от недоученности. И среди них объявился трудолюбивый и не без способностей биолог, который искренне уверовал в свой метод яровизации. (В дальнейшем на базе этого метода родилось учение академика Лысенко, а уж из него вылущилась особая “наука колхозно – совхозного строя”). Можно, конечно, называть Лысенко «бесом» и развивая далее образность Достоевского, приписывать ему “ложный ум” [455], но только это ничего не даст для осознания неизбежности появления на определенном этапе социалистического строительства явления подобного «лысенковщине». Действительно, учение Лысенко выросло из “мичуринс-кой биологии”, а она являлась не столько биологической, сколь-ко социологической схемой [456]. Суть ее такова: все живое – это продукт среды, а среда поддается целенаправленному изменению (вспомним сталинские планы преобразования природы), отсюда непреложный вывод: все живое также поддается направленному изменению, т. е. если говорить о человеке – воспитанию. Получилось таким образом устраивавшее большевиков «научное» обоснование их ключевой идеи – фикс: воспитание человека нового типа. Поэтому “мичуринская биология” сразу стала необходимо нужной новой идеологии, она стала ей конгруэнтной. Что касается самого Лысенко, то его образование и знания оказались несоразмерны бившему через край энтузиазму – он, ведь, не делал открытия, а создавал метод (технологию) повышения урожайности, а уверовав в него, начал не с апробации у ученых метода яровизации, а сразу с обращения в верха, уверяя власть, что он способен многократно поднять урожайность колхозных полей. Нарком земледелия Я.А. Яковлев, головой от-вечавший за урожаи зерновых, мгновенно ухватился за посулы Лысенко и массовое внедрение метода яровизации сразу приобрело характер не научного эксперимента, а “всесоюзной политической кампании” [457]. В 1931 г., выступая на совещании в Наркомземе, академик Н.И. Вавилов заявил, что немедленных результатов от яровизации ждать нельзя. Сказал то, что и должен был сказать ученый. Он не имел никаких личных претензий к Лысенко, он лишь хотел всестороннего научного обоснования его метода. Однако и Лысенко, и нарком Яковлев, да и десятки тысяч колхозников, взявшихся «внедрить» яровизацию на своих полях, расценили это заявление как вызов, как недоверие к передовым методом “социалистического земледелия”. С этого времени ведет отсчет уже личное противостояние Вавилова и Лысенко. Лоб в лоб сошлись два диаметрально противоположных отношения к науке, даже более – это стало схваткой классической и социалистической (популистской) науки [458]. А в такой схватке логике, фактам и научной аргументации места не было. Трагедия же самого Вавилова, как точно заметил С.Е. Резник, в том и состояла, что он старался оставаться “свобод-ным исследователем в тоталитарной стране, был искателем истины в стане обскурантов, человеком высокой морали среди негодяев” [459]. Помимо этого, уже в самом своем начале коллизия между «мичуринской биологией» и классической генетикой протекала в противоестественных – с позиций любого нормального ученого – условиях. Дело в том, что в единоборство вступили малограмотность, замешанная на диалектической демагогии, и талант русских генетиков, уже внесших значительный вклад в мировую науку. Но это с одной стороны. С другой же стороны, если за спиной генетиков был авторитет знаний, то за спиной Лысенко и его последователей – сила власти. Понятно, что в России сила всегда била знания. Побила и на этот раз. В декабре 1929 г. на конференции аграрников – марксистов выступил Сталин, поставив задачу ликвидировать зазор между теоретическими работами и задачами социалистического строительства. А в октябре 1930 г. прошла дискуссия в Институте Красной Профессуры (ИКП) по философским вопросам естествознания. Сталин пригласил к себе бюро ячейки философии ИКП, где и изрек непонятный, но оттого еще более страшный ярлык – “меньшевитствующий идеализм”. 26 января 1931 г. «Правда» печатает резолюцию общего собрания философской ячейки ИКП. Там было сказано, что группа ученых заняла антимарксистскую позицию, предпочла подмену “материалисти-ческой диалектики, как методологии естествознания, генетикой” [460]. После такого сигнала можно было, ничего не боясь, начинать погром противника. И это несмотря на то, что совсем недавно (10 – 16 января 1929 г.) прошел Всесоюзный съезд генетиков под руководством Н.И. Вавилова. Ученые, понятное дело, не могли остаться в стороне от «философских» дискуссий. Они дружно заклеймили механистов и ламаркистов, думая, что теперь могут спокойно заняться своей наукой. Но не тут-то было. Уже в декабре 1936 г. прошла дискуссия на IV Сессии ВАСХНИЛ. На ней вновь разыгрывали карту ламаркизма. Но если раньше “ламаркизмом” били лысенковцев, то теперь этой же картой стали крыть генетиков. На этой сессии многие генетики почувствовали, что сила побьет – таки знания и дрогнули. Б.М. Завадовский, Н.П. Дубинин, Г.К. Мейстер уже восхищались “силой доводов” Лысенко и били ими своих же товарищей. Это, как пишет Э.Д. Маневич, “не укладывается в голове” [461]. Отчего же? Очень даже укладывается. Философская подкладка советской науки приучила молодых ученых к беспардонности и самодостаточности. Даже талант, а Дубинин был безусловно талантливым генетиком, также стал служить «политическому моменту». 7 – 14 октября 1939 г. прошла очередная дискуссия по про-блемам биологической науки. На сей раз в Институте философии АН СССР. Мэтром на ней выступил М.Б. Митин. Он поучал и генетиков и лысенковцев. Все были лишь “нанизывателя-ми” философских категорий на свои биологические работы. А это чистой воды “словоблудие” [462]. И все же именно на этой дискуссии лысенковское направление было названо “передовым учением”. Дискуссия была уродливо трусливой, откровенно оглядочной. М.Б. Митин виртуозно клеил философские ярлыки – хлесткие, но не смертельные. Он все ждал команды из Кремля, но в тот раз не дождался. Итог таков: генетиков не тронули, а Лысенко лишь дозволили оставаться «на плаву», да продолжать набирать силу [463]. Сразу после этой дискуссии Н.И. Вавилов направил М.Б. Митину письмо. Он пытался объяснить философу, что поддержка Лысенко отбросит отечественную биологию на задворки мировой науки. Вавилов думал, что его сочлен по Академии наук, представитель “самой передовой, самой правдивой филосо- фии” [464] поймет его. Политическая интуиция и на этот раз подвела ученого. Впрочем, все это не столь существенно для нашей темы. Важно другое: Лысенко и его сторонники уже были «в силе», их поддерживали в Кремле, а потому данный феномен обезмысленной науки уже не просто обозначился, он стал ведущим для советской биологии еще в довоенные годы. А потому все подобные дискуссии никакого отношения к науке не имели. Это были ритуальные политические игрища, не более. Уже в 1939 г. было предельно ясно – генетика обречена. Если бы не было Лысенко, т. е. некоей альтернативы, то генетику бы просто запретили как «буржуазную лженауку», что уже проделали с евгеникой, психоанализом и т. д., а чуть позднее – с кибернетикой. Но был Лысенко с его посулами, с его всем понятной “народной наукой”, а потому генетику не запретили, ее разгромили. А что же «славная своими традициями» Академия наук? Она, как мы помним, после 1929 г. была уже изощренно советской, она готова была по боевому сигналу идеологических горнистов бежать туда, куда ее звали, бежать не рассуждая. Раз Лысенко был обласкан самим Сталиным, Академия не могла эту ласку игнорировать. Конечно, Лысенко стал академиком (1939 г.). И конечно, все Отделение биологических наук распахнуло объятия его “учению”. Уже с конца 30-х годов биологи в Академии были представлены почти исключительно идейными последователями «народного академика». А когда на выборах 1939 г. Н.К. Кольцов и Л.С. Берг посмели составить конкуренцию самому Лысенко, тут же принципиальные марксисты академики А.Н. Бах и Б.А. Келлер дали достойную отповедь этим самонадеянным выдвиженцам. «Правда» публикует письмо возмущенных академиков «Лжеученым не место в Академии наук». В нем Берг проходил как “идеалист”, а Кольцову навесили более понятную читателям этой газеты бирку: “контрреволюционер и фашист”. Хорошо. Может хотя бы президент Академии поддержал Берга и Кольцова? Как же… Президент Карпинский за три года до того умер, а новый лидер Академии В.Л. Комаров был рекомендован на этот пост ЦК и он не мог огорчать своих покровителей. Комаров одобрил письмо Баха и Келлера. И, разумеется, академиками стали более значимые ученые: Т.Д. Лысенко и Н.В. Цицин. К тому же в то время уже шел массированный «накат» на Н.И. Вавилова. В 1938 г. Н.И. Вавилова, Б.М. Завадовского, П.Н. Константинова в открытую называли “врагами народа”, ибо они смели усомниться в дееспособности “мичуринской биологии”. Разумеется, Советская академия присоединилась к возмущенному хору. Она в 1938 г. выступила с резкой критикой работ Н.И. Вавилова (см. «Вестник АН СССР», 1938, № 6). Еще до выборов, 23 февраля 1939 г. Вернадский отмечает в дневнике: “Боязнь Лысенко – говорят, производит странное впечатление (нормален ли – озлобленный?)” [465]. …Возникает резонный вопрос: почему большевики столь жестоко обошлись именно с генетикой? Почему они полностью обезмыслили биологию и по каким причинам не удалось изгнать мысль, к примеру, из геологии? Ответ, как мне кажется, очевиден. Во-первых, и биология и геология, являясь науками фундаментальными, имели в то же время самый непосредственный выход в практику: первая обеспечивала теоретический фундамент сельскохозяйственного производства, вторая – давала минеральное сырье промышленности. Но у биологов, помимо генетики, появилась альтернативная «теория» подъема урожайности – учение Лысенко о яровизации, а у геологов конкурирующих методов поиска месторождений полезных ископаемых не было. Во-вторых, у биологов объявился невиданный ранее лидер – человек малообразованный, но лишенный каких-либо комплексов сомнения, к тому же свое “учение” он как бы вывел из марксистско – ленинской философии, сделал его классовым, что не могло не тронуть души большевистских вождей. Одним словом, появилось то, что в дальнейшим было названо «феноменом Лысенко». В геологии также проклевывался подобный лидер, академик И.М. Губкин, но в его распоряжении не оказалось геологического “вейсманизма – морганизма” (тектонике литосферных плит повезло родиться на 30 лет позднее), он не мог по этой причине свое «учение» строить на отрицании «буржуазной лженауки», а был вынужден подавать его в чистом виде. Поэтому, хотя ему и удалось прибрать к рукам значительную долю геологической службы, стать единоличным фюрером геологии он не смог. К тому же его “учение о происхождении нефти” было вполне осмысленным в отличие от «учения» Лысенко. И хотя геология не осталась в стороне, ей также навязывали решение научных проблем с позиций диалектического материализма, все же основная масса ученых делала свое дело, используя диалектику лишь как полувоенный френч, который приходилось надевать, чтобы не выглядеть научными бомжами в коммунистической стране. Репрессии, как и повсюду, косили ученых, но саму науку обезмыслить не удалось. …После окончания Отечественной войны процесс обезмысливания науки продолжился, но имел он совсем иную подоплеку, чем ранее. Простым людям – и ученым в первую очередь – решили наглядно продемонстрировать неоспоримые преимущества всего советского: образа жизни, моральных ценностей, культурных и, конечно, научных достижений. Власть поняла главное: воины – победители, “прошагавшие пол-Европы”, воочию увидели иную жизнь и они могли начать сравнивать. А это было чревато. Поэтому большевики решили просто: для прославления всего советского использовать сам факт победы (раз победили фашизм – значит наши ценности выше), от остального мира изолироваться крепче прежнего и начать внушать советским людям патриотическую гордость за свою социалистическую родину. Так началась невиданная по своему размаху и примитивизму кампания по борьбе с космополитизмом и с преклонением перед иностранщиной. Все свое возносилось до небес, все «оттуда» либо игнорировалось, либо сознательно извращалось. Понятно, что в науке к идеологическим клише довоенных лет, извратившим сам характер научного поиска, добавилась сознательная подтасовка фактов, идеальная возможность сведения счетов с более талантливыми коллегами и, конечно, оголтелый антисемитизм, ибо ярлык «космополит» просто эвфемистически замещал привычное русскому уху слово «жид». Борьба с низкопоклонством оказалась материей двусторонней. Одна сторона материи – это абсолютное превосходство во всем советского строя. Превосходство априорное, аксиоматическое. Доказывать ничего не требовалось, надо было знать это и презирать все иностранное. Кто сомневался, на того мгновенно надевался шутовской колпак «низкопоклонца перед Западом». Оборотная сторона той же материи имела некоторое содержательное обоснование. Успешно продвигался невиданный по размаху атомный проект, и власти решили рассуждать по аналогии: раз с таким сложнейшим делом мы справляемся своими силами, то уж в какой-то там генетике и вовсе обойдемся без “вейсманистов-морганистов”. И, разумеется, изничтожим подброшенные «оттуда» буржуазные лженауки – кибернетику, социологию и пр. Коли ученый будет щепетильничать, непременно станет доискиваться до западного первоисточника и обнаружит, что идея оказывается «буржуазной», значит он – не советский патриот, он – космополит. Даже так – безродный космополит. И пошло. И поехало… Уже в печально знаменитом постановлении ЦК по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград» говорилось, что советским людям чужд “дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада” [466]. А раз чужд, значит наносен, значит его можно и нужно соскрести и вымести. Борьбу с низкопоклонством начали размашисто, она стала идеологической доминантой всех сфер деятельности. Если раньше партийные установки как бы нанизывались на центральную концептуальную базу науки, то теперь дошло до прямого искажения и подлога научных фактов. Науку замусорили так, что историческую истину в ней стало разглядеть невозможно. “Самая передовая и самая прогрессивная в мире советская наука” стараниями борцов с низкопоклонством была списана мировой цивилизацией в отходы научного прогресса. Раз СССР считает, что он – родина слонов, пусть себе тешится. Возможно, ученые и понимали в душе, что все это – не более, чем очередная партийная дурь. Но страх, посеянный годами взбесившегося ленинизма, так прочно укоренился в душах, что к этой дури они отнеслись вполне серьезно и втянулись в беспощадную войну с космополитами. Причем многие отдавались этому делу с душой, они искренне верили в то, что делали, ибо подобное «творчество» не требовало мозговых усилий и люди в научном отношении бездарные легко могли на этой «патриотической волне» стать и докторами наук и академиками. А «низкопоклонцам» ничего не оставалось как слушать, соглашаться и каяться. Любопытно следующее. Борьба с космополитами была не более чем политической кампанией, она озвучивалась и подавалась в нужной патриотической тональности только для масс. Когда речь заходила о делах серьезных, связанных с работами на военно – промышленный комплекс, то там подобный «па-триотический зуд» не только не поощрялся, за него даже наказывали. В военно – технической сфере надо было не презирать западное, надо было брать у них все лучшее, а затем, понятное дело, выдавать за свое. Так, академика П.Л. Капицу 17 августа 1946 года постановлением Совета министров, подписанном Сталиным, сняли с должности начальника Главкислорода и директора Института физических проблем, в частности за то, что он занимался “только экспериментальной работой и своими установками, игнорируя лучшие заграничные установки и предложения советских ученых” [467]. В этом деле выявилась, кстати, еще одна чисто российская «особость». Когда делается что-то крайне нужное и, что важно, срочное, то чиновничество начинает бояться инициативы и всячески глушит собственное творчество тех, кому поручено это дело. А вдруг не получится? А вдруг наше будет хуже? Так и в деле Капицы. Он шел в деле получения жидкого кислорода своим путем. Тут же нашлись доброхоты и завалили письмами-доносами Берию. За Капицу взялись всерьез. Но получился характерный курьез. На Западе знали работы Капицы, ценили их и разработанную им технологию применяли у себя, причем даром. Получилось, что там делали «по Капице», а Капица – под домашним арестом за то, что не копировал западный опыт, а шел в науке своим путем. Такие вот чудеса. Итак, в 1946 году был дан старт борьбе с низкопоклонством. Жданов стал учить хорошему литературному вкусу, Сталин занялся вопросами языкознания, а весь ЦК вдруг так сильно возлюбил самую передовую в мире советскую науку, что отечески попенял не знающим себе подлинной цены ученым за низкопоклонство перед Западом, за излишний космополитизм. В науке стали очень популярны дружеские дискуссии, после которых одна из сторон пополняла бараки ГУЛага, где доучивалась и перековывалась. У Сталина и его интеллектуального окружения на все доставало времени. Дел, ведь, после войны особых не было и можно было почитывать журналы, слушать оперы, смотреть фильмы да щедро раздавать направо и налево ценные указания. Не зря Сталина величали “корифеем советской науки”. Только подлинный корифей энциклопедических познаний мог с равным успехом разбираться и в генетике и в западноевропейской философии. Нашего корифея интересовало все, ничто не могло ус-кользнуть от его всевидящего зрака. Зловонная волна нещадной борьбы с «безродными космополитами» подняла со дна всю тину и прежде всего привела к рецидиву извечной российской болезни – антисемитизму. Он в конце 40-х – начале 50-х годов разгулялся не на шутку. Еще Бердяев точно подметил, что “в основе антисемитизма лежит бездарность”. Так оно и есть. Самые никчемные, самые серые творцы советской науки и культуры с удовольствием напялили на себя псевдорусский кафтан из словесной патриотической шелухи и стали бичевать ею тех, кто еще пытался хоть как-то, не унижая достоинства, делать свое дело… Любая борьба, развернутая коммунистами под любым соусом, всегда оборачивалась только одним: борьбой с мыслью, схваткой с разумом. И на переднем крае любой такой борьбы всегда оказывалась несчастная наука, ибо разум – как-никак – бытие науки. Лиши науку разума, обезмысли ее и она мгновенно перельется в иную форму – как бы науки. Противостоять этому безумию было практически невозможно. Оно было всеохват-ным. Единицы пытались как-то протестовать, еще немногие – «спасительно молчали», большинство же играло во все эти дебильные игры с чувством гордости, с раздутой грудью и высоко вскинутой патриотической головой. Приведу лишь выборочную хронологию искренней заботы партии и правительства о расцвете советской науки и культуры за время агонии взбесившегося ленинизма. В 1946 г. появились постановления ЦК ВКП(б): уже упоминавшееся “О журналах «Звезда» и «Ленинград»“, линчевавшее А.А. Ахматову и М.М. Зощенко; “О репертуаре драматических театров” (август) и “О кинофильме «Большая жизнь»“ (сен-тябрь). В 1947 г. академик Г.Ф. Александров опубликовал книгу «История западноевропейской философии». Сталин, разумеется, ее прочел и усмотрел в ней коренной недостаток: историю академик изложил не с классовых позиций. Пришлось написать критическую статью и дружески попенять ученому. Такое внимание отца науки обязывало. Надо было немедля отрапортовать вождю, что советская философия не дремлет и готова поставить на место заблудшего академика, а заодно и прочих недоумков, предпочитающих Канта и Гегеля Марксу и Ленину. Цвет отечественной философии, академики М.Б. Митин, П.Ф. Юдин, П.Н. Поспелов не жалели сил, размазывая по марксистскому наждаку своих коллег. От отечественной философии и так в те годы оставалось лишь туманное воспоминание, его еще хранили некоторые философские старцы, а после дискуссии 1947 г. философия практически перестала существовать… [468]. 13 ноября 1947 г. на заседании Ученого совета физического факультета МГУ космополитам был дан решительный бой [469]. Почвенниками, разумеется, были профессора классической советской генерации – они куда больше преуспели в общественной и партийной работе, чем в науке. На «космополитов» напустились профессора В.Н. Кессених, А.К. Тимирязев, А.А. Соколов. Били самых известных, самых даровитых – академиков В.А. Фока, Л.Д. Ландау, М.А. Леонтовича, профессора В.Л. Гинзбурга и др. За что? За обилие ссылок на иностранные работы, за то, что на международных конференциях делали доклады на английском языке, за членство в иностранных научных обществах, за работу в редакциях международных журналов, за публикацию незавершенных работ, разглашающих «государственную тайну» и т.п. Одним словом, такие помои стеснялись выливать на головы ученых даже в 1937 году. Наконец, для наиболее несговорчивых ученых постано-влением ЦК ВКП(б) и Совета министров от 28 марта 1947 г. ввели так называемые «суды чести». Поначалу они устраивали разборки в Минздраве, Минторге и Минфине: публично боролись с проступками, ронявшими “честь и достоинство советского работника”. Но этого показалось мало. Решили расширить их сферу: публичные шоу ставились повсюду, даже в ЦК, где честь мог обронить, разумеется, только мелкий клерк. Не осталась в стороне и наука. Здесь главным прегрешением считалась публикация в иностранной печати. 5-7 июня 1947 г. в одном из театров Москвы слушалось дело члена – корреспондента АМН СССР Н.Г. Клюевой и заведующего кафедрой гистологии МГУ профессора Г.И. Роскина. Грех их был страшен, замахнулись они на святое: эти горе – ученые возжелали напечатать в США свою книгу «Биотерапия злокачественных опухолей», изданную в 1946 г. в Москве. Суд коллег, надо сказать, наиболее беспощаден, ибо ими, помимо идеологического дурмана, движет еще страх и зависть. А суды эти были наделены широкими полномочиями – их решения могли передаваться в органы и обжалованию не подлежали. После упомянутого нами процесса на 10 лет осудили профессора В.В. Парина, как пособника преступления своих коллег, сняли Министра здравоохранения Г.А. Митерева, а ЦК ВКП(б) осенью 1947г. специально по этому «делу» принял «закрытое письмо», оно должно было подстегнуть и активизировать другие суды. Тактика гениальная: кто усомнится в заботе партии о науке и научной интеллигенции? – ведь ученых судят ученые. Им виднее, кто уронил честь и достоинство и они сами очистят свои ряды от ненужных отбросов. 21 октября 1947 г. суд чести выбрали и в Академии наук. На этом заседании с правом решающего голоса присутствовало около 1300 человек и среди них десятки выдающихся ученых, вынужденных участвовать в этом навязанном им действе. С докладом «О достоинстве советского ученого» выступил академик С.И. Вавилов [470]. Как водится, приняли обширную резолюцию. В ней осуждалось “низкопоклонство перед Западом”; вождя, друга и учителя советских ученых товарища Сталина заверили, что “весь коллектив Академии наук” беспременно выполнит любое его указание… 1948 год знаменит особо. Это год сессии ВАСХНИЛ и постановления ЦК ВКП(б) “Об опере В. Мурадели «Великая дружба»“. Генетика – одна из немногих наук, в развитии которой русские ученые еще в 20-х годах добились впечатляющих успехов. Но она слишком сложна для восприятия “народными академиками”, к тому же оперирует понятиями, вовсе им чуждыми – гены, хромосомы, мутация. Зачем весь этот буржуазный бред, когда советские люди нуждаются в хлебе уже сегодня и советские аграрии, вооруженные самым передовым в мире мичуринским учением, обеспечат хлебом страну «без ген и хромосом». Сталину подобная логика показалась более чем убедительной. Он вообще считал, что в науке все должно быть ясно и неучу. Дал добро на творческую дискуссию о путях развития советской биологической науки. В августе 1948 г. она состоялась. Пути были очерчены четко: “вейсманистам – морганистам” – на Колыму, а “мичурин-цам” – на университетские кафедры и в академические кресла. … В 1939 г. еще дозволялось критиковать Т.Д. Лысенко. В одном из номеров «Социиалистического земледелия» за тот год на Лысенко наклеили ярлык «ламаркиста». 19 марта 1939 г. Вернадский отмечает в дневнике: “Это правда, но удивительно, что ламаркизм или дарвинизм могут являться мерилом политичес-кой благонадежности” [471]. Вернадский этого не понимал, зато Лысенко усвоил быстро и сам стал щедро развешивать подобные бирки на всех своих идейных противников. А чтобы им было неповадно подавать ответные реплики, он теперь ссылался на мнение ЦК, а то – и самого товарища Сталина. Этот аргумент убивал наповал, иногда и в прямом смысле слова. Прием оказался заразительным. О.Б. Лепешинская, решившая заняться научной работой, когда уже следовало получать пенсионное пособие, на мелочи не разменивалась [472]. Ей было некогда ими заниматься. Она с налета ворвалась в науку и, разумеется, только на основе марксистско – ленинской методологии и творческого использования идей Лысенко сразу ошеломила видавших виды биологов: она установила, что клетки “ро-ждаются из живого вещества”. Все так и остались с раскрытыми от недоумения ртами, ибо старая большевичка в 1952 г. заявила ученым, что рукопись ее основополагающего труда «Происхож-дение клеток из живого вещества» прочел и одобрил т. Сталин. Теперь, мол, дело за вами. Одобряйте и вы. И одобрили. Хотя прекрасно уже тогда было ясно, что это классический параноидальный бред недоучки. Но трактовать происхождение клеток не по Лепешинской было равносильно агитации против советской власти. … После печально известной сессии ВАСХНИЛ 1948 г. с поста академика – секретаря Отделения биологических наук был немедленно снят академик Л.А. Орбели. Реакция почетного члена АН СССР (с 1942 г.), президента Лондонского королевского общества нейрофизиолога Генри Дейла была такой же стремительной: он попросил не считать его более членом советской Академии. В письме на имя С.И. Вавилова Генри Дейл указал, что разногласия с Т.Д. Лысенко не могут быть поводом для столь резких дискриминационных акций против академика Орбели: “… Из заявлений самого Лысенко ясно, что его догмат установлен и насильно введен Центральным комитетом коммунистической партии как отвечающий политической философии Маркса и Ленина. Многие из нас, г-н Президент, с гордостью считали, что в науке, общей для всего мира, нет политических границ… Однако теперь эта наука должна быть отделена от советской науки и порицаема как «буржуазная» и «капиталисти-ческая»… С тех пор как Галилей угрозами был принужден к своему историческому отречению, было много попыток подавить или исказить научную истину в интересах той или иной чуждой науке веры, но ни одна из этих попыток не имела длительного успеха. Последним потерпел в этом неудачу Гитлер. Считая, г-н Президент, что Вы и Ваши коллеги действуете под аналогичным принуждением, я могу лишь выразить Вам свое сочувствие” [473]. В годы бездарного ленинизма подобное письмо тут же переправили бы в спецхран, удовлетворив просьбу английского ученого «в рабочем порядке». Но в 1948 г. мера идеологической самодостаточности была столь велика, что партийные надзиратели за Академией наук вынудили С.И. Вавилова дать открытый бой зарвавшемуся англичанину. Его письмо обсуждалось на Общем собрании. И более того, Л.А. Орбели заставили отмежеваться от непрошенной поддержки и призвать своих советских коллег исключить Генри Дейла из Академии наук. Само же его письмо, как посчитало Общее собрание, было “направлено против науки и демократии”. Вот, оказывается, как. Дейл, конечно, понял, кто заводил механизм этого кукольного представления. И был абсолютно прав в том, что даже научные изыски, укореняющиеся на марксистской почве, неизбежно становятся догмой, причем догмой с политическим окрасом; она, как ржа, разъедает тело науки и та, сама того не замечая, мгновенно превращается в страшную карикатуру на самое себя. Дейл все это, повторяю, прекрасно понял. А вот Л.А. Орбели, видимо, забыл законы стаи, а скорее все же у 66-летнего ученого просто не было сил – он дал в 1948 г. слабину и ему это не простили. Уже в 1950 г. на совместной сессии АН и АМН СССР (“павловская сессия”) его добили окончательно. Здесь придворным хором «верных павловцев» дирижировал академик К.М. Быков. И он и Орбели – ученики великого Павлова. Но, как оказалось, ученики разные. 1949 год также по-своему примечателен. Советские ученые (настоящие, разумеется) гордо вскинули свои патриотические головы и с презрением огляделись окрест. Всякая несоветская наука теперь искренне ими презиралась, а те недобитки, которые почитали теорию относительности Эйнштейна, теорию резонанса Полинга, ту же генетику были объявлены безродными космополитами и облиты всенародным презрением. А упомянутые теории полностью разоблачены. Объявили заодно буржуазными лженауками кибернетику, социологию, генетику, евгенику. Те же, кто имел наглость их разрабатывать, теперь переквалифицировались в кочегаров, истопников и дворников. Пусть знают, что значит сидеть на шее трудового народа. 24 мая 1949 г. в борьбу с «космополитами» включился и Физический институт Академии наук. Выступивший там президент Академии наук и директор этого института академик С.И. Вавилов, заявил четко и недвусмысленно, что уже вся страна борется с «космополитизмом», настал, мол, и наш черед. Спектакль разыграли по заранее отработанному сценарию: сначала громили «космополитов» В.Н. Векслер, Б.М. Вул, заместитель по режиму генерал Ф.П. Малышев, затем «космополиты» Я.Л. Альперт, С.М. Рытов, В.Л. Гинзбург и др. каялись и обещали забыть английский язык [474]. А что в итоге? Закрыли физические журналы «Acta physicochimica USSR» и «Journal of the Physices USSR». Издавались они с 1932 г. и пользовались за рубежом большой популярностью. Теперь пусть весь мир читает на русском. Хватит преклоняться. Настал и момент подлинного патриотического экстаза: профессора Н.А. Тананаева пригласили в редколлегию журнала «Chimica analytica acta», но тот с брезгливостью отказался – как он может сотрудничать с журналом, в котором не признают “язык – герой, язык, которым разговаривает Красная Армия, избавившая европейские народы и их языки от нацистского ига” [475]. Так было во всех без исключения науках. И 1950 год оставил свой зловещий след в советской обезмысленной науке. И.В. Сталин осчастливил науку своим гениальным трудом «Марксизм и вопросы языкознания», а физиологи провели свою знаменитую «павловскую» сессию Академии наук и Академии медицинских наук. Здесь ученых наставлял битый, но осознавший свои грехи философ Г.Ф. Александров. Теперь он не мог допустить, чтобы пищеварение у собак изучалось не по Марксу. Многие ученые после этой дружеской дискуссии встретились на Колыме со своими коллегами – генетиками. В 1951 – 1952 гг. сцепились в принципиальной схватке ге-ологи. В этой науке существует только один способ познания прошлого, удаленного от нас на сотни миллионов лет – это актуализм, т. е. принцип сравнения прошлого с настоящим. Но оказалось, что методология актуализма порочна, ибо она «метафизична», да к тому разработана англичанином Ч. Лайелем. Советским геологам это не подходит. Они в своих исследованиях теперь будут опираться на некую “теорию развития”. Правда, никто так и не подсказал – в чем же ее суть [476]. После смерти Сталина борьба с низкопоклонством асимптотически сошла на нет. Но рецидивы этой кампании живы и по сей день. Ибо укоренились они в благодатной почве национальной самодостаточности, через нее трассируется и особый путь развития России, и все «особости» нашей национальной науки. Глава 10 Разбухание советской науки В этой главе по необходимости будет много цифр. Но без них, к сожалению, не обойтись. Только они наглядно проиллюстрируют одну из ключевых «особостей» советской науки – ее массовый характер. В советские годы в ученые мог пойти любой выпускник вуза – отличника оставляли в аспирантуре, а троечник зачислялся «соискателем»; да и стать кандидатом наук труда не составляло (характерное присловие тех лет “ученым можешь ты не быть, но кандидатом стать обязан!” отнюдь не принижало кандидатскую степень, оно скорее характеризовало нравственный климат ученого сообщества). Гипертрофированный рост численности интеллектуального слоя нации привел к тому, что люди умственного труда перестали играть роль самостоятельной социальной группы, утратилось их корпо-ративное единство и они, как точно рассчитали коммунисты, оказались некоей прослойкой между рабочими и колхозниками, причем с отчетливо разубоженными границами. Токарь – канди-дат наук или рабочий – каменщик с высшим образованием пере-стали быть экзотикой уже в 60-х годах. Зачем же понадобилось большевикам развивать науку экстенсивным путем, добиваясь результатов за счет числа, а не уменья? Почему они вдруг «полюбили» науку и стали ее сытно кормить, чего раньше в России никогда не было? Чтобы ответить на эти вопросы, вспомним, что после 1917 года 1,5 млн. человек бежало из страны, а это по меньшей мере 50% ее былого интеллекта. Оставшиеся же 50% большевикам казались ненадежными. Это были – по их классификации – «буржуазные спецы», которых надо было либо перевоспитывать, либо изолировать от общества. Они к тому же знали, что ранее интеллектуальный слой России опирался преимущественно на дворянство, а потому был им классово чужд. Своих интеллектуалов коммунисты поэтому выращивали второпях, по укороченным программам, черпая кадры в рабочей среде. Причем подобные кадры им были необходимы в большом количестве. Причина здесь одна. Свой новый социальный строй они внедряли в жизнь «от ума», у них была теория, но не было прецедентов. Строили они поэтому методом проб и ошибок. Их государственная система функционировала явно в противоестественном режиме, а потому с чрезвычайно низкой «полезностью», она требовала громадного числа управленцев – чиновников, т.е. людей, обладающих хоть какими-то профессиональными знаниями. К тому же большевики быстро уразумели, что люди необразованные, опирающиеся в своих суждениях на житейский опыт, для них ненадежны, ибо такие люди способны лишь сравнивать, а это чаще выходило не в пользу нового строя. Значительно более преданными их режиму были люди, прошедшие советские высшие школы и сознательно воспитанные в них на коммунистических идеях. Ясно поэтому, что стремясь как можно быстрее восполнить потери интеллектуального слоя старой России, большевики убивали как бы двух зайцев: обеспечивали себе надежный идеологический щит и имели в своем распоряжении громадную армию дипломированных специалистов, которых всегда хватало для любой кампании по реорганизации управляющих механизмов. Рассмотрим теперь более обстоятельно сам механизм интенсивного разбухания интеллектуального слоя. Начнем с начальной точки отсчета – с 1917 года. До этого судьбоносного репера российская наука развивалась в Академии наук, небольшом учреждении со штатом чуть более 200 человек, в университетах (в 1913 году их было 11), да в 94 специализированных высших учебных заведениях. И хотя они значились в 21 городе, тем не менее распределение их даже в пределах этих городов было крайне неравномерным. Одна половина вузов, включая университеты, была сконцентрирована в обеих столицах, а вторая половина распылялась по всей провинциальной России. В 105 вузах в то время обучалось 127,5 тысячи студентов [477]. Помимо вузов, научные работы велись в рамках добровольных научных обществ, в частных лабораториях, существовавших на средства меценатов, на опытных станциях и в некоторых государственных учреждениях, типа Геологического комитета. Всего (вместе с учебными заведениями) в России до 1917 года было 298 научных учреждений, в них работало 12 тыс. человек [478]. Свой анализ мы проведем раздельно: для всей науки, для так называемой академической науки, поскольку она по традиции предполагает преимущественное развитие фунфундаментальной науки; наконец, для ведомственной, или отраслевой науки, она по той же традиции носит прикладной характер. Подобное деление, хотя и стало традиционным, тем не менее не имеет ни глубокого смысла, ни принципиального значения, ибо заменив использованные нами ключевые слова на их смысловые синонимы, мы получим очевидную глупость, т.е. будем вынуждены разделить науку на «большую» (фундамен-тальную) и «нужную» (прикладную) [479]. И тем не менее традиции ломать не будем. … Еще не наладив выпуск специалистов, большевики приступили к организации новых научных институтов. Причины подобной спешки мы рассмотрели в предыдущих главах. Только за 1918 – 1919 гг. было создано 33 научно – исследовательских ин-ститута. И хотя жизнь в них едва теплилась, произошел явно скачкообразный рост научных кадров: на конец 1920-х годов в СССР уже было 30,5 тыс. работников науки [480], а по другим данным 36,4 тысячи [481]. Несколько другие цифры приводит В.С. Соболев. По его данным к лету 1927 года в стране 20878 человек было занято научной деятельностью в 2454 учреждениях, т.е. в среднем по 8 человек на “учреждение”. Характерно и распределение кадров по научным интересам: 31,7% занимались общественными науками, 27,7% – медициной, 24,2% – прикладными науками, 20,4% – «точными» науками и лишь 4% – сельскохозяйственными [482]. К концу 1930 года число научных учреждений достигло уже 4000, причем львиная их доля располагалась в Моск-ве. Если из достаточно аморфного понятия «научное учреждение» вычленить научно – исследовательские институты, то к кон-цу 1933 г. их было уже 860 и расходовали они 78% средств, отпускаемых «на науку» [483]. Далее рост научных кадров продолжился лавинообразно: уже в 1940 г. было 98,3 тыс. «ученых», т.е. за 10 лет их численность выросла более чем в 3 раза. За 50-е годы эта цифра удвоилась. В среднем до «перестройки» ежегодный прирост научных кадров составлял 7 – 8% в год. Так, если в 1950 году было зарегистрировано 162,5 тыс. работников науки, в 1960 г. – 354,2 тыс., в 1970 г. – 927,7 тыс., то уже в 1980 г. – 1373,3 тыс. человек, а к 1986 году в научной армии значилось 1500,5 тыс. тружеников [484]. Причем, если в 20-х годах был заметен интерес к так называемым общественным наукам, то начиная с послевоенных лет центр тяжести научных интересов явно сместился в направлении наук технического цикла. Так, в 1980 г. ими занимались 46,3% ученых, 10,3% работали в сфере физико – математических наук, 7,7% – экономических, 5% – медицинских, 4,2% – химических, 3,8% – биологических, 3,0% – сельскохозяйственных, и лишь 7,6% были заняты гуманитарными науками (2% – историей, 1,4% – философией и 4,2% – филологией). Подобная диспропорция объяснялась, конечно, приоритетами самого государства, предпочитавшего развивать мускулы и не стремившегося поднимать уровень гуманитарной культуры общества. Численность кадров в науках, ориентированных на человека – медицина, фармацевтика, педагогика и др. была устойчиво в хвосте распределения научных работников по отраслям знания. Отчетливое пренебреже-ние советских властей к работникам «культурного фронта» выражалось даже в зарплатах. У сотрудников библиотек и музеев она была нищенской всегда. Максимальный рост численности научных кадров с 1950 по 1988 год наблюдался в экономических науках (2438%), а минимальный (295%) – в ветеринарной науке. На конец 1988 г. в СССР работало 5111 учреждений, имеющих отношение к науке, из них 2722 – научно – исследовательских института. Только в Москве в 1987 г. значилось более 1100 НИИ, проектно – конст-рукторских, технологических организаций. Занято в них было более 1 млн. человек [485]. Если определять численность по «штатному расписанию», т.е. включать в научную армию еще и технический персонал, то цифры становятся еще более впечатляющими: на конец 1988 г. к науке имело отношение 4,2 млн. человек. К 1990 г., когда, казалось бы, уже начался процесс активного развала науки, в СССР число НИИ выросло до 3250. Цифру эту привел вице – президент Академии наук Н.П. Лаверов и заключил, что это – “большая сила” [486]. Такой армадой научных работников надо было как-то управлять. Система руководства наукой усложнялась и запутывалась по мере роста численности научных кадров. Сразу после Октябрьского переворота наукой стал дирижировать Научный отдел Наркомпроса. Уже в 1919 г. ему подчинялись более 80 институтов, музеев, архивов, да и сама Академия наук. С 1919 г. отдел этот переназвали в Отдел научных учреждений. Параллельно ему в 1918 году при ВСНХ создали Центральный совет экспертов (ЦСЭ) да еще Научно – технический отдел ВСНХ. Так появились две якобы независимые управляющие вертикали. Каждый Наркомат теперь имел не только свою науку, но и свой ученый комитет. В 1921 – 1922г. реорганизовали Наркомпрос. Теперь толь-ко по линии этого наркомата наукой управляли три звена: Академцентр, Государственный ученый совет и Главнаука. Когда в 1921 г. при Совете труда и обороны был создан Госплан, а через год при СНК еще и Особый временный комитет науки, управление наукой запуталось окончательно. В 1935 году коммунисты, подчинив себе науку по существу, т.е. сделав ее чисто советской и полностью идеологизированной, решили все управляющие вожжи сосредоточить в одних руках, для чего при ЦК был организован специальный Отдел науки. И тем не менее все это создавало лишь видимость управления. Начались поэтому бесчисленные организационные кульбиты: переименования, переподчинения и т.д. В 1957 году непонятно с какими целями был создан громадный монстр – Государственный научно – технический комитет, переименованный в 1965 году в ГКНТ. Организационной чесоткой были заражены все: партийные и государственные чиновники просто по роду своих занятий, а ученые потому, что организационными новациями они думали улучшить научный климат, забыв при этом главную заповедь любых бюрократических преобразований: они не уменьшают, а резко увеличивают рост чиновничества. Так, профессор – почвовед А.А. Ярилов в 1925 году предлагал Л.Д. Троцкому над тремя уже существовавшими Академиями: Академией наук, ВАСХНИЛ и Всесоюзной Академии технических наук водрузить еще одну: единую конференцию всех академий [487]. Не послушались. Но не потому, что это было заведомой глупостью, просто коммунисты никогда не поощряли организационные инициативы снизу, любая реорганизация мо-гла идти только сверху вниз. Обратимся теперь к разрастанию академической науки. Академия наук за годы советской власти из небольшого учреждения превратилась в подлинного монстра, она стала настоящим государством в государстве со своим президентом, правительством (Президиум Академии), «силовыми министерствами» (финансовое и хозяйственное управления) и громадной армией со своим генералитетом, офицерским корпусом и рядовым составом. Итак, если в 1917 году в Академии наук был 1 институт, то в 1918 г. – 2, в 1929г. -10, в 1940 г. – уже 48. На конец же 1989 г. в АН СССР значилось более 330 научных организаций. Столь же стремительно росла и численность научного персонала Академии наук. За десять лет советской власти состав Академии вырос с 220 до 683 человек, а к 1937 г. в системе Академии работало уже 3003 человека. Далее рост исчислялся десятками тысяч: в 1965 г. – 51 тыс., 1970 г. – 91 тыс., 1975 г. – 92 тыс., 1980 г. – 102 тыс., 1985 г. – 112 тыс. и в 1991 г. – почти 161 тыс. человек [488]. Понятно, что столь стремительный рост числа научных сотрудников требовал определенных структурных преобразований Академии наук. Структурные реорганизации шли в одном направлении: вовлекались в сферу академической науки новые дисциплины и, как следствие, увеличивалось число отделений Академии и невероятно разбухал управленческий аппарат. Вот схематическая динамика этого процесса. В 1917 году в Академии наук было 3 отделения: физико – математических наук, русского языка и словесности, исторических наук и филологии. В 1930 г. число отделений сократили до двух: Отделение математики и естественных наук (ОМЕН) и Отделение общественных наук (ООН). Но уже в 1938 г. в Академии значилось 8 отделений, в 1968 г. их стало аж 17. Даже Президиум уже не мог решать проблемы всей Академии. Поэтому создали 4 секции Президиума, работавших самостоятельно. И это еще в 1968 году! В конце же 80-х годов в Академии наук было уже 21 отделение (18 проблемных и 3 региональных) да еще 14 научных центров. В 1990 г. избрали 11 вице – президентов Академии наук. Академик Ю.А. Косыгин такую страсть к администрированию назвал явлением “удивительным и даже смешным” [489]. В апреле 1990г. Общее собрание избрало Президиум Академии наук в со-ставе 50 человек, а уже в начале 1992 г. в Президиум входило 65 человек! Лавинообразно росло и число «бессмертных», т.е. действительных членов Академии. Напомню, что на начало 1917 года в России было 37 академиков, в 1931 г. их стало 85, в 1935 г. – 95, в 1950 г. – 138, в 1960 г. – 162, в 1970 г. – 245, в 1980 г. – 234, в 1988 г. – 323 [490], в начале 1991 г. – 337, а в конце того же года – 360 академиков. И это без учета членов – корреспондентов. Всего же на декабрь 1991 г. число членов штаба нашей национальной науки выросло до 1080 человек [491]. Причем закономерности 90-х годов носят явно патологический характер: число рядовых научных сотрудников неуклонно сокращается, зато ряды академиков продолжают множится год за годом. Нам остается рассмотреть процесс расползания по отраслям так называемой ведомственной науки. Возникла она уже в начале 20-х годов, когда были организованы первые исследовательские институты при ВСНХ. Теперь каждый Наркомат желал иметь непременно свою науку. По задумке она была призвана помочь решению узко прикладных ведомственных задач. Но так не бывает. Со временем менялись целевые установки отрасли, возникали новые грани взаимодействия с другими отраслями народного хозяйства и образованные ранее ведомственные институты были вынуждены перестраивать и свою структуру и тематику. Уже вскоре одной из государственных проблем стал очевидный дубляж исследовательских разработок, да и множество отраслевых институтов как бы перекрывало тематическую их независимость и дубляж стал неизбежен. Уже в начале 30-х годов действовали 32 химических института, 17 машиностроительных, 6 электротехнических, 14 горнорудных и т.д. Дошло и до очевидных курьезов. Как отмечает Г.А. Лахтин, стало потребностью “научное сопровождение” любого производства, каждый новый вид производственной деятельности стремился иметь непременно свое звено отраслевой науки [492]. Так появились сотни разных «Гипро…» Только в Ленинграде были замечены «Гипрорыба», «Гипромясо» и «Ги-промолоко», «Гипротеатр» и «Гипроцирк», «Гипроруда» и «Гипронеруд(а)» и т.д. Их число множилось из года в год. Только в 1929 – 1933 гг. число разноплановых институтов отраслевой науки выросло в 7 раз. Особенно интенсивно процесс институтообразования проявился в годы взбалмашного ленинизма. Только в 1958 – 1960 гг. создано в 2 раза больше отраслевых НИИ, чем за предыдущие 8 лет. К концу 1988 г. их счет шел уже на сотни:1583 института промышленного профиля, 905 – сельскохозяйственного, 461 – медицинского, 399 – институты народного образования, культуры и искусства, 158 – строительного профиля, 89 – институты транспорта и связи, 38 институтов торговли и общественного питания и т.д. Вместе с отраслевой наукой наша «армия ученых» исчислялась уже в 4,5 млн. человек, а по другим данным, равнялась 8 млн. [493]. В 1931 г. Постановлением СНК РСФСР все отраслевые институты были разбиты на «сорта». Институт 1-го сорта (офи-циально: первой категории) имел союзное подчинение, далее шли институты республиканской значимости, институты при вузах; еще ниже – заводские и фабричные НИИ. И уж вовсе на дне едва просматривались краеведческие институты и всякие прочие институты областного подчинения. Понятно, что различались они не только численностью ученого персонала и тематикой. Главное – в оплате труда. Она падала пропорционально «значимости» института в этой искусственно выстроенной ие-рархии. Кто же захочет за ту же по сути работу получать меньшую зарплату? И начались сложные интриги по переводу институтов в более высокие категории: высасывались из пальца проблемы «союзного значения», подключали местное партийное руководство, играя на их амбициях. Иногда это помогало. Чаще – нет. Понятно, что синхронно с ростом числа ведомственных институтов, с расползанием вширь так называемой прикладной науки росло и число людей, занятых в этих секторах экономики. Так, в 1946 г. доля отраслевой науки составляла 38% от общего числа научных работников страны, в 1950 г. уже 47%, а в 1970 – 72%. Причем институты – карлики считались априори ущербны-ми (чем меньше институт, тем мельче тематика, а потому стремились создавать институты – гиганты. В 1960 – 1970 гг. были нередки ведомственные институты численностью в 2 – 3 тысячи человек, а попадались и институты – монстры, в них было занято до 10 тыс. человек и более. То, что при этом терялась эффективность управления, да и просто реальная отдача была заведомо непропорциональна численности, мало кого заботило. Очевидно и другое: по мере роста числа отраслевых НИИ и расширения их познавательного поля, с одной стороны, отчетливой «технизации» Академии наук и сознательного увеличения в ее общих планах доли чисто прикладных исследований, что начало отчетливо проявляться еще в конце 30-х годов, стерло ту грань между академической (фундаментальной) и ведомственной (прикладной) наукой, которая ранее якобы имела место. Уже в послевоенные годы принадлежность науки к фундаментальной или прикладной определялась лишь местом решения тех или иных задач. Реальные же различия практически не просматривались. Разбухшая до невероятия Академия наук и расползшаяся вширь ведомственная наука могли жить относительно прилично лишь в условиях советской плановой экономики, характерной особенностью которой было безразличие к реальной отдаче от научной деятельности. Однако как только старая система рухнула, а новая еще не встала на прочный экономический фундамент, прежний гипертрофированно разбухший «научный потенциал» стал по сути главным непреодолимым барьером на пути возрождения российской науки. Впрочем, об этом речь впереди. Глава 11 Наука на излете ленинизма С середины 60-х началась фаза бездарного ленинизма. Эта идеология уже ничего нового не предлагала, она одряхлела, истощилась. Это было заметно даже по внешнему облику «верных ленинцев». Они уже и не могли ничего да ничего и не хотели. Народу внушали, что “экономика должна быть экономной”, устраивали облавы во время дневных киносеансов, а люди, уже не скрываясь, смеялись над политическим юродством вождей. Одним словом, коммунистическая идеология как бы заместилась чисто шутовским ритуалом. Были, как и прежде, торжественные речи и приветствия, развешивание орденов по любому поводу, овации и приветствия. Но они были неискренни, в них не слышался как когда-то преданный глас в поддержку власти. Народ безмолствовал. В конце концов, как точно подметил К. Кантор, именно “оглушительное безмолвие” народа, т.е. его полное безразличие к судьбе не только власти, но и самой государственной системы, “положило конец брежневскому государству” [494]. Интеллигенция в 60 – 70-х годах жила как бы в двух измерениях: служебном и домашнем. На службе она с пафосом озвучивала официальное, дома смеялась над тем же и в тайне презирала собственное двуличие. Интеллигенция стала анаэробной – свободно жила в бескислородной среде, накапливала в душе недоумение, ей была отчетливо видна бесперспективность режима. Она была против него. А вот «за что» она ратовала, толком не знал никто [495]. Откровенное пренебрежение будущим «развитого социализма» стало заметно уже в 70-х годах. Все стало каким-то дутым: высшее образование, культура и даже наука. Резко углубилась пропасть между официальным словом и реальным делом; небывалую значимость приобрела партийная номенклатура, хотя ее интеллектуальный уровень резко упал; непрерывно росло число вузов, хотя большая их часть не могла соответствовать своему назначению, множилось число научных институтов, заполнявшихся первыми попавшимися людьми, при нормальных условиях они не имели бы никаких шансов попасть на научную работу. Экстенсивный путь советской науки уже к 60-м годам был вымощен и наука катилась по нему к своему естественному финишу. От взбесившегося ленинизма ленинизм бездарный отличался лишь меньшими масштабами репрессий да тем еще, что уже не говорили о буржуазных лженауках, а разрешили им легальное существование, но при этом вытравили из них все то, что могло навести на крамольные сравнения. По степени же искусственной засекреченности науки различий почти не просматривалось. На всякий случай секретной делали почти любую информацию: специальные карты, в том числе геологические, печатались на искаженной топооснове, в научные журналы принимали не карты, а искусственные схемы – что-либо понять на них было решительно невозможно; из приходивших в научные библиотеки иностранных журналов тщательно выстригались статьи с сообщениями о нарушениях советскими судами запрета на китовый промысел, о сбросах радиоактивных отходов в Мировой океан, данные о смертности и средней продолжительности жизни граждан СССР в сравнении с остальным миром. И еще многое другое. В телефонных справочниках отсутствовали телефоны многих научных институтов, не говоря уже о сотнях «ящиков»; никогда не сообщались подлинные расходы на оборону, в каждом учреждении – и научном в том числе – имелись и продолжают благополучно здравствовать так называемые «первые отделы», главной задачей которых всегда ставилась охрана государственных секретов. А поскольку, что подпадает под эту категорию, определяли чиновники соответствующих ведомств, то естественно, что уж свой вотчинный огород они стремились засадить максимально плотно – тогда и их отрасль с помощью секретности приобретет более значительный флер, да и чиновники могут гордо заявить своим шефам из КГБ, что они не зря харчатся от распределительной кормушки. Спроецированная на науку псевдосекретность нанесла ей трудно исчисляемый урон. Бесталанные соискатели ученых степеней охотно секретили свои сочинения, ибо тогда к ним имел доступ крайне ограниченный круг лиц, который легко очерчивался самим диссертантом. А ретивые руководители «первых отделов» вынуждали всех сотрудников научных институтов оформлять доступ к секретным работам (формы 3 или 2), что позволяло им манипулировать заграничными командировками ученых, разрешать или запрещать публикации в иностранных журналах; одним словом, почти открыто терроризировать науку. Надуманная секретность оказалась надежным щитом, прикрывающим околонаучное существование многочисленной армии бюрократов и одновременно, надежно охраняющим безбедное паразитирование научной серости. Ж. Медведев, известный русский биолог, непримиримый антипод Лысенко, отсидевший за свои убеждения в психушке, а в итоге выброшенный из страны, заметил в одной из недавних публикаций, что идея элитных научных городов (сверхсекретные номерные города – спутники, типа Челябинска-70, Томска-7, Зла-тоуста-36 и др.), гигантомания научных проектов, разработка многочисленных систем, заменяющих объективные критерии пользы научных исследований искусственными и еще множество других факторов, традиционно ориентировали советскую науку главным образом на престиж. Причем было это не только порождением политической системы. “В значительной мере это итог сознательной деятельности самой научной элиты” [496]. Все это дало свои печальные итоги – свободная мысль была загнана в подполье, но и там ее не оставляли в покое. Уже на излете ленинизм вызверился не в меру: судили и лишали свободы писателей (И. Бродский, А. Синявский, Ю. Даниэль и др.), правозащитников (Ю. Орлов, В. Буковский, А. Марченко и др.), насильно выдворяли из страны тех, кто осмеливался иметь свой собственный взгляд на происходящее и не скрывал его (А. Солженицын, В. Войнович и др.). Людей высылали за кордон, лишая гражданства, т.е. по сути хороня их заживо. Все это живо стоит перед глазами: и публичная травля А.И. Солженицына, и сознательное унижение академика А.Д. Сахарова, и позорная возня вокруг альманаха «Метрополь», и глумление над творчеством А.А. Тарковского, и еще многое другое. И все же чувствовалось, что бездарному ленинизму приходит конец. Люди уже перестали бояться и хотя бoльшая часть еще помалкивала, но своего презрения к одряхлевшему режиму не скрывала. Все прекрасно понимали, что исключительная оз-лобленность властей – от бессилия и немощи. Как вспоминал впоследствии один из авторов «Метрополя» – это была уже “беззубая власть”, унизить свои жертвы она была еще способна, но заставить их замолчать не могла. Власть эта “едва ползла, маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, но при этом готовая губить все живое только для того, чтобы ей не мешали гнить дальше. Но одновременно «Метрополь» показал, что той власти можно было и следовало сопротивляться, и показал, как сопротивляться” [497]. Не давали продыха и науке. Идеологический климат был для всех един и если гуманитарная мысль не выдерживала его и чахла, то естественнонаучная легко к нему приспосабливалась и развивалась вполне благополучно. И хотя «невозвращенца» про-фессора А.А. Зиновьева Институт философии АН СССР, зайдясь в услужливом раже, дружно изгнал из своего состава, не забыв при этом заклеймить и облить грязью, то уже академика А.Д. Сахарова Академия наук отстояла, хотя были прямые указания лишить его звания академика. Еще в 1923 г. академик В.И. Вернадский весьма точно предугадал будущее российского большевизма. В письме к И.И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с этим злом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. “Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее”. Даже “быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана русского единства и русской мощи” [498]. Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического мифа. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали. Циничные руководители бездарного ленинизма сами ни в какие высокие идеи не верили. Они из последних сил лишь старались подольше их поддержать на плаву, чтобы не утонуть вместе с ними. Но и эта задача оказалась непосильной. Как только раздался даже не гром, а лишь зазвучали его отдаленные, урчащие раскаты, озвучившие провозглашенную М.С. Горбачевым «перестройку», коммунистическая идеология мгновенно пошла ко дну. И хотя ленинизм был готов на любые компромиссы: не возражал против и «демократической платформы» и даже отказался от «руководящей и направляющей» роли в обществе, его это не спасло. Конец бездарного ленинизма был смешон и жалок. Научный климат того времени по-прежнему определялся безраздельным господством марксистской идеологии. И хотя на-уку продолжали терроризировать цитатами из классиков марксизма – ленинизма, ей уже было не страшно. Перестали преследовать «вейсманистов – морганистов», реабилитировали кибернетику, из лагерей вернулись выжившие ученые. Как заметил академик П.Л. Капица, “понадобился взрыв атомной бомбы, чтобы заставить наших философов перестать упражняться в не-вежестве” [499]. Когда идеологический пресс ослаб и марксистские диалектики перестали поучать ученых, в научной среде как-то само собой возникло чуть ли не повальное увлечение философскими вопросами естествознания или, как их стали называть, методологическими проблемами науки [500]. Тому есть, как мне кажется, вполне естественное объяснение. За четверть века кастрированная советская наука сильно отстала от мирового уровня, наверстать упущенное рывками и наскоками было невозможно. Требовалось время и тяжелый каждодневный труд. Но где-то в подсознании людей науки продолжал гнездиться все тот же диалектический вирус. Он не давал покоя. Хотелось замахнуться на многое, поднять и осмыслить глубинные проблемы естествознания и обязательно обобщить, выявить некие инварианты познания, родственные всем наукам сразу. Один за другим в 60 – 70-х годах стали выходить научные сборники, капитальные монографии, созывались представительные Всесоюзные совещания и все на одну тему и все под одним названием: “Методологические проблемы…” (Вместо многоточия следует подставить название любой науки и можно не сомневаться: в приличной библиотеке отыщется несколько десятков книг с таким названием). Конечно, увлечение методологическими проблемами под-няло уровень научной культуры исследователей, но самой науке практически ничего не дало, ибо ни одна из естественнонаучных проблем с общих позиций не решается, а тем более на уровне чистой диалектики. Если в 20 – 40-х годах насильственная инъекция громадных доз марксизма в науку убила в ней живую мысль и это в целом было на руку идеологическим вождям, поскольку в дееспособности марксизма они не сомневались, а инакомыслия-даже научного – боялись пуще прямой вооруженной диверсии, то, начиная с 60-х годов, когда страной начали верховодить лидеры бездарного ленинизма, поощрение разработок философских проблем естествознания было планомерным и сознательным уже по другой причине. В эти годы диалектический материализм стал нужен не столько науке, сколько самому марксизму, – надо было реанимировать в глазах народа жизненность и работоспособность его идей. Уж коли они «работают» в науке, то не может быть сомнения в том, что они столь же жизненны и в социальной сфере и даже в политике. А желающих доказать это было множество. Уже подросли и окрепли научные детки кольманов и митиных, они были вполне респектабельными и воспитанными людьми, ни на кого не «стучали», но лишь поучали и с легкостью необык-новенной «решали» все проблемы, за которые брались. Подобная методология, не выходившая, кстати, за рамки все той же марксистско – ленинской диалектики, идеологически была безвредной; однако, в научном смысле – это был все же чистый мусор. Вся многолетняя работа в этом направлении, выражаясь изящным штилем, пошла псу под хвост. Естественным наукам подобное философствование ничего не дало, самой философии – тем более. За годы взбесившегося ленинизма идеологическая ржа, замешанная к тому же на страхе, нанесла науке непоправимый вред. Если уже не поворачивался язык называть теорию относительности “идеологическим бредом”, если отрицание гена по причине того, что “его никто не видел”, уже не считалось несокрушимым доводом для поношения генетики, как буржуазной лженауки, то партийность науки оставалась главным методологическим перстом – он указывал, направлял, разоблачал. Чтобы не тратить много времени на описание всех этих «особостей», приведем отрывок из письма инструктора ЦК КПСС по сельскому хозяйству (В.П. Орлова), адресованного профессору А.А. Любищеву. Письмо от 19 ноября 1957 г. расставляет все точки над i и не оставляет места для сомнений и додумок: “Как же можно говорить Вам, высокообразованному человеку, – пишет инструктор Любищеву, – о том, что помехой в развитии сельскохозяйственной науки является партия?! Да разве здравомыслящий человек может согласиться с Вами? Конечно, нет! Партия никому науку не даст на откуп, она стояла, стоит и будет стоять во главе ее, партия – наука… еще раз: партия наша – это наука, и они между собой неразделимы. Наука – классовая. Господствующий класс использует ее в своих интересах. Во главе класса стоит партия, она и должна руководить наукой” [501]. Так вот: просто и без затей. В конце 50-х годов инструктор ЦК искренне верил в то, что писал. Но уже через 10 лет подобные слова повисали в воздухе: в них не верил писавший, над ними смеялся читавший. Общество начало заметно разлагаться. Многие ученые ныне со щемящей тоской вспоминают благословенные годы бездарного ленинизма, когда наука жила привольно: исправно получала средства на исследования, могла себе позволить дорогостоящие эксперименты, а на неизбежную большевистскую дурь – непременное планирование (чуть ли не помесячно) фундаментальных исследований, социалистическое соревнование между лабораториями и отделами, институтами и целыми отраслями, непрерывную отчетность и тому подобные глупости – смотрели с ухмылкой, ибо все уже привыкли к этим игрищам: научное чиновничество с серьезным видом рапортовало, а партийная номенклатура с не менее серьезным видом принимала рапорта. Одним словом, наука жила, если и не полнокровной жизнью, но все же вполне сносно. Даже новые поколения гуманитариев, воспитанные на университетской скамье в духе диалектического и исторического материализма, усвоившие неоспоримые преимущества социалистического реализма, были во всеоружии своих знаний и искренне гордились достижениями советского литературоведения, истории и даже философии. Если в годы взбесившегося ленинизма советская наука была “самой передовой в мире”, так сказать, по определению, которое все быстро усвоили, а непонятливые этапировались в ГУЛаг, в последующем, особенно в период взбалмашного ленинизма, люди науки вдруг обнаружили счастливую возможность спасти свое интеллектуальное достоинство. Оказывается, не зря они твердили то, что им указывали, не бездумными попками они были, славословя марксистско – ленинскую методологию и клеймя космополитизм и преклонение перед иностранщиной. В 50-60-х годах мы действительно первыми запустили спутник, послали человека в космос, у нас заработала первая в мире атомная электростанция, а на океанские просторы вышла первая в мире полностью немагнитная шхуна «Заря». Но в дальнейшем, особенно в 70-х годах, когда вошел в силу маразм бездарного ленинизма, гордость за советскую науку подогревалась в основном классовой фанаберией, а фактического материала для подобного самовосхваления становилось все меньше. Обнаружилось наше катастрофическое отставание от передовых стран Запада и Японии в информационной технологии и инфор-матике, в микроэлектронике, биотехнологии, полимерной химии, генетике, геологии [502]. Самое удивительное – в отечественной науке стал ощущаться дефицит идей, чего ранее никогда не было. Одним словом, как при печатании фотографии, через определенную выдержку на фотобумаге проявился снимок и мы, взглянув на него, воочию убедились, чего на самом деле стоила “неусыпная забота партии и правительства о советской науке”. Что же мы увидели на этом фантастическом снимке? Вот ухмыляющаяся физиономия Главного партийного специалиста по науке, а перед ним очередь просителей с протянутыми руками. В одной – справки о внедрении, о народнохозяйственном значении выполненных ранее работ. Другая протянута за финансовым подаянием. Кто принес больше справок, тот больше и получает. Совсем без бумаг оказался проситель от фундаментальной науки. Надо бы ему ничего не дать. Но нельзя. Это было бы крупной идеологической и политической ошибкой. Поэтому и фундаментальная наука исправно получала свое, но куда меньше того, что ей было надобно. А вот и результаты щедрого финансирования работ, име-ющих “большое народнохозяйственное значение”: перезасолоненное и усыхающее на глазах Аральское море, отравленные воды Байкала и Ладожского озера, угрюмый вид дамбы в Финском заливе, перегородившей его в непосредственной близости от устья Невы – самой полноводной реки Европы; перешеек, отгородивший уникальную природную солеродку – залив Кара-Богаз-Гол от Каспийского моря; необозримые пространства загаженной техникой тундры, вырубленные и выжженные леса; наконец, Чернобыль и рядом – мертвые зоны вблизи Челябинска и Семипалатинска… Один чиновник давал, другой рапортовал, третий требовал и вся эта армада «верных слуг народа» делала свое дело с истинно коммунистическим размахом. Показал нам снимок и состояние информационных цехов науки, которые, казалось бы, надо холить и беречь более всего, – архивов и библиотек. Про них коммунистические радетели и вовсе забыли. Бoльшая часть архиво – и книгохранилищ размещалась в зданиях, построенных еще при царе. Книги десятилетиями наполняли их, но так, как будто ничего в техническом отношении за эти годы не изменилось: их плотными рядами выстраивали на стеллажах под проржавевшими трубами водопровода, при полном отсутствии противопожарной сигнализации. Терпение у библиотек, наконец, лопнуло… В 1980 г. вспыхнул пожар в Государственной публичной исторической библиотеке (Москва). Полностью или частично были уничтожены несколько десятков тысяч книг. В 1983 г. прорвало канализацию в одном из подвальных (!) хранилищ Государственной публичной научно – технической библиотеки: списали десятки тысяч томов. В 1985 и 1988 годах заливало водой книги в подвалах (!) Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова – Щедрина в Ленинграде [503]. В частности, 18 мая 1988 г. залило водой уникальную коллекцию нотной литературы, хранившуюся, само собой, в подвале, – из 335 тысяч экземпляров нотной литературы горячей водой затопило около 320 тысяч. Наконец, основной информационный мозг науки – Библиотека Академии наук. Еще 20 мая 1982 г. Президиум Академии отметил, что “дальнейшее развитие Библиотеки Академии наук СССР сдерживается рядом серьезных трудностей: резерв площади для размещения новых поступлений (0,5 миллиона печатных единиц в год)… к концу 1982 г. будет исчерпан…” Это, разумеется, чисто приспособленческий эвфемизм: не к 1982 г., а уже давно “резерв площади” был исчерпан, если, разумеется, иметь в виду общепринятые нормативы для хранения книг, а не набивать ими стеллажи, как сельдями бочки. Верно: ученые просили коммунистических вождей позаботиться о национальном достоянии, построить современные книгохранилища. Верно и другое: вождям этим на национальное достояние было наплевать, они не жалели средств для сохранения в веках куда более важных бумаг – своих партийных архивов. Терпение у БАН лопнуло: 14 – 15 февраля 1988 г. в его книгохранилищах бушевал пожар. Итог его страшен: пострадало 22 хранилища общей площадью 7,05 тысячи квадратных метров, т.е. 46,6% всей площади хранилищ; сгорело 399 тысяч экземпляров книг, из них 188 тысяч иностранной литературы, более 20 тысяч газетных подшивок. Водой и пеной залили свыше 3,6 миллиона различных изданий, в том числе 832 тысячи иностранных, 15 тысяч газетных подшивок. Пожар этот академик Д.С. Лихачев назвал “национальным бедствием”. Здание, в коем размещается Петербургский филиал Архива Академии наук, где хранятся подлинно бесценные сокровища – рукописи И. Кеплера, Л. Эйлера, М. Ломоносова, К. Бэра и многих других корифеев, – не описать, его надо видеть. Это жалкий двухэтажный флигелек, построенный в 1911 г. Он настолько переполнен и столь пожароопасен, что аж с 1950 г. Архив прекратил принимать фонды от учреждений. Отчаянные вопли сотрудников Архива (см., например, «Ленинградскую пра-вду» от 2 декабря 1988 г.) ни к чему, само собой, не привели. И в 1999 г. Архив ютится все в том же флигельке. Архивы и библиотеки не могут претендовать на то, что их деятельность вносит громадный вклад в народное хозяйство страны, их руководители не могут отчитаться за свою работу справками о внедрении. Поэтому логика коммунистических финансодателей была вполне понятной: люди мы образованные и понимаем, что библиотеки и архивы нужны стране, но руководители мы практичные и тратить народные денежки на их развитие, разумеется, не будем. Профинансируем тех, чья работа приумножает “валовой продукт”, а ежели останутся кой – какие копейки, то их и получат библиотеки – эти народные захребетники. Это не ёрничество. Именно так рассуждали те, от кого зависела судьба отечественной науки. И по тому, кaк они относились к жизни библиотек и архивов, можно достоверно судить об их истинном отношении к науке в целом. Библиотеки, а не атомный проект и исследования космоса – самая характерная лакмусовая бумажка интеллектуального здоровья нации. Здесь, правда, всех собак на коммунистический режим вешать нельзя. Как и все прочее, отношение к науке он также унаследовал от чиновников самодержавной России. Со времен Петра I, когда был задан начальный импульс приоритета инженерного дела (прикладной науки) перед чистым поиском (фун-даментальной наукой), российские правители не поощряли развитие науки, а лишь терпели ее. Коммунисты эту традицию не порушили, они лишь довели ее до полного абсурда. Одной из самых отвратительных гримас этого абсурда явилось полное подчинение науки идеологии и даже технологии социалистического строительства. Наука не столько занималась поиском истины, сколько выполняла социальные заказы. А Академия наук, поставленная в 1929 г. на колени, так и не смогла выпрямится. Она по сути стала не Академией наук, а Академией советских наук и боролась не за чистоту науки, а за лояльность своих членов. Истины она не искала. Истины ей спускали сверху (философские, исторические, филологические, биологические и даже физические), а Академия лишь отстаивала их. Профессор А. Гродзинский писал в 1988 г.: “Наука приняла на себя роль комментатора и обоснователя незыблемости, высочайшей прогрессивности и справедливости существующих порядков и до некоторой степени перестала быть наукой,… стала трусливой и законопослушной” [504]. Шел третий год перестройки, странной по-прежнему правила коммунистическая идеология, она уже, правда, была у финишной черты и изрядно поизносилась. У нее уже не хватало сил держать за горло все сферы жизни. Люди это быстро осознали и поспешили возвысить голос. Но, как и всегда, все беды связывали лишь с “искривлениями и перегибами сталинизма”. Ленин, сама коммунистическая идея, да и верховодившие вожди были неприкасаемы, на них опирались как на высшие авторитеты. Понимание “истинного” положения дел строго соответствовало все тем же директивным указаниям. Как в детской сказке: толпятся перед людоедом разные людишки, дрожат, переминаются с ноги на ногу и гадают – кого же он съест первого. И заискива-ют, уступают очередь другому и матерно ругают уже съеденного… Еще одна исконно российская черта функционирования науки – ее полное и безоговорочное подчинение произволу чиновничества. Коммунисты и эту «особость» лишь довели до логического совершенства. При этом степень зависимости науки от чиновника, а чиновника от верховной власти была столь высокой, что за страхом ответственности терялся не только рассудок, но и просто – здравый смысл. О державной пользе открытий, просто о финансовой выгоде для государства доведенных до «товарного» вида научных разработок никто не вспоминал. Выгоды были не в счет. Главное – первыми рапортовать, первыми отчитаться, доказать приоритет своей вотчины, а ежели это не удастся сделать – не беда. Как говорится, еще не вечер. Можно смешать с грязью и подвести “под статью” или “под петлю” истинных авторов. Пусть не высовываются. Поразительны в этом отношении две нашумевших в свое время истории: с «дезинтегратором» профессора И.А. Хинта и с «голубой кровью» профессора Ф.Ф. Белоярцева. О них много писала периодическая печать [505]. Сейчас на временнoм отдалении видно, что у обеих коллизий много общего, хотя, казалось бы, их полная несхожесть как бы задана изначально. Обе истории по сути об одном: о том, что интересы догмы или ведомства выше Истины и о том, что уязвленные амбиции напрочь подавляют мораль, совесть и разум. … Эстонский ученый Иоханнес Хинт придумал оригинальную технологию изготовления нового строительного материала – силикальцита: искусственного бесцементного камня, он оказался надежным и дешевым. Лицензия на его производство была куплена Англией, Японией, Италией, Францией, Австрией. Дома из силикальцита (лапрекса, как его назвали на Западе) можно увидеть в Париже, Милане и в других городах мира. В 1974 году Хинт возглавил конструкторско – технологическое бю-ро «Дезинтегратор». Работало оно на полной самоокупаемости и уже вскоре стало приносить солидный доход. Это последнее и явилось обвинительным заключением против Хинта и его коллег. Доход и “социалистическая экономика” – понятия антогонистические. Раз доход – значит источник обогащения. Кооператив Хинта стал зудящим раздражителем и для коммунистических ортодоксов и для тучи менее удачливых коллег – завистников. Ради “чистоты формулы” были похерены и национальный научный престиж и очевидные чисто финансовые выгоды от затеянного Хинтом дела. Одна за другой в Эстонию стали наведываться многочисленные комиссии: искали компромат. А в 1981 г. завели на 67-летнего ученого уголовное дело, об-винив Хинта в служебном злоупотреблении. Лейтмотив самый подходящий: мол, кооператив Хинту нужен только как “кры-ша”, под ней легче расхищать социалистическую собственность, получать и давать взятки, организовывать контрабандный ввоз и вывоз товаров [506]. В 1983 г. Хинта судил Верховный суд Эстонской ССР. Дали 15 лет – срок максимальный. В 1985 г. Верховный Суд СССР слушал протест заместителя председателя Верховного суда по делу Хинта. Дело, как и следовало ожидать, без особых усилий развалилось. Но сам Хинт свободы не увидел. Сердце не выдержало напраслин. Он умер в тюрьме. В 1989 г. И.Х. Хинт и все осужденные по его “делу” (Х.Я. Тяхисте, Я.А. Кыдар, И.Р. Плоом) были реабилитированы. В этой истории, как в капле, отразился весь идиотизм развитого социализма: до предела спрямленная идея упростила жизнь лишь верным ее адептам – тем, кто преданно этой идее служил. Тем же, кто не оспаривал ее догматизма, а просто трудился по уму и совести, т.е. явно забегал вперед, мгновенно обрубали крылья. Причем старались не «органы», не ЦК. Цепную бдительность проявляли сами ученые: коллеги и сослуживцы. В конце 70-х годов коммунистическая идея, как таковая, была им полностью безразлична. Использовали ее как маску на шутовском маскараде – она надежно скрывала их бездарность и моральную деградацию. Держава, престиж, польза, внедрение – все эти словеса охотно произносились на партийных собраниях и даже на Ученых советах, но как только кто-либо на деле пытался вырваться вперед, его тут же осаживали, а коли не помогало, то и усаживали по одной из подходящих статей Уголовного кодекса. Явление это весьма характерно для коммунистической и даже посткоммунистической науки. Дело Хинта – лишь единичная его иллюстрация. История с “голубой кровью” также по-своему любопыт-на. Если «дело Хинта» – это прмитивная травля преуспевающего ученого его куда менее удачливыми коллегами и полное безразличие (на деле) высокого партийного чиновничества к престижу отечественной науки, то проблема “голубой крови” – напротив, демонстрирует волчью схватку именно за престиж, но престиж местнический, ведомственный. Из-за этой аппаратной грызни подлинно национальный престиж вновь оказался задвинутым на самый задний план. Суть проблемы в следующем. Ученые решили создать искусственную кровь (кровезаменитель), ее предполагали использовать вместо дефицитной донорской крови. Проблема актуальная: над ней трудятся ученые Японии, США и других стран. В СССР этой проблемой занимались два института: Биофизики Академии наук и Гематологии и переливания крови Минздрава. Вот тут-то и торчит ржавый гвоздь. Казалось бы, конкуренция – только на пользу науке. Ан, нет! Для советской науки общепринятое не подходит, ибо неизбежно с помощью примитивной под-становки конкуренция идей подменяется борьбой ведомственных амбиций, что всегда случается, когда работа подходит к концу и главные действующие лица (из научного руководства, само собой) уже готовят парадные костюмы под правительственные награды. Чтобы доказать преимущества своего детища, в ход идут все виды оружия, кроме независимой чисто научной экспертизы, – подлоги, фальсификации, клевета, доносы. И чем важнее проблема, а значит нужнее результаты, тем более тяжелая артиллерия выводится на боевые позиции. В истории с “голубой кровью” были задействованы и президент Академии наук СССР А.П. Александров и председатель КГБ СССР В.С. Крючков. Первая эмульсия на основе перфторуглеродистых соединений была получена в США еще в 1967 г. В 1974 г. в Японии создали эмульсию «Флюосол-ДА», она прошла клинические испытания. Свою эмульсию выпускают во Франции. За кордоном в ходу уже лекарственные средства второго поколения. У нас же продолжали выяснять – по какому пути следует идти советской науке. … Два конкурирующих института создали свои эмульсии: «перфторан» (Институт биофизики) и «перфукол» (Институт гематологии). В 1984 г. разрешили клинические испытания обеих эмульсий. Проверку «перфукола» завершили досрочно – недостатки перевесили преимущества. В 1985 г. под нажимом КГБ, у которого были “сведения”, остановили и клинические испытания «перфторана». Пусть лучше страна вообще не имеет «искус-ственной крови», чем чиновники признают преимущество одного из препаратов, а значит (косвенно) и бoльшую полезность со-ответствующего чиновничьего аппарата. Межведомственная ко-миссия, созданная решением бюро Отделения биохимии, биофизики и химии физиологически активных соединений Академии наук СССР, 31 марта 1989 г. постановила, что «перфторан» Института биофизики АН СССР не может служить полноценным кровезаменителем, да и вообще “создать искусственную кровь принципиально невозможно” (см. «Вестник АН СССР», 1989, № 6, с. 60). Так, доведенная до абсурда методология познания (модель, само собой, не может быть тождественна объекту), была без стеснения озвучена как очевидная глупость. В итоге: ведомства развели на исходные позиции, больные были лишены спасительного для них реанимационного препарата, а чиновничество в очередной раз кастрировало идееносные коллективы. Для чиновника все подобного рода открытия крайне обременительны: хлопотно доказывать важность сделанного, не просто создавать новые технологии промышленного производства, а выгода и польза – понятия вообще для советского аппаратчика избыточные. Вот и начинается возня: чиновники всячески оттопыривают ученых, а те еще и помогают им своей схваткой за ведомственные приоритеты: создаются комиссии, они, понятно, изыскивают массу недоделок и с помощью разного рода бумаг накрывают, как ватным одеялом, суть сделанного и только народившееся детище задыхается. История с “голубой кровью” наглядно продемонстрировала то, что никакая перестройка изменить не в состоянии – чис-то советский стереотип внутренней мотивации научного творчества. Суть его в том, что проникая в сферу ведомственных интересов, мотивация эта почти автоматически из пространства чистого поиска попадает в атмосферу местнических притязаний, и ученые оказываются заложниками амбиций научной номенклатуры. Так было всегда, так есть и теперь. Так же, по всей вероятности, будет еще долгие годы, пока российская наука не выйдет из-под колпака научной бюрократии. … Когда профессор Ф.Ф. Белоярцев, автор «перфтора-на», названного им “голубой кровью”, только начинал работать, то не задумывался над превходящими факторами. Он безусловно был в курсе того, что над той же темой ведутся параллельные исследования в Институте гематологии. Но он не мог знать, чей препарат окажется лучше. Раньше него это осознали авторы «перфукола». И тут на поверхность всплыла вся та гнусность, которая за десятилетия господства тоталитарной, т.е. рабской и зависимой науки, полностью, как ржа, съела не только научные, но и чисто человеческие моральные устои. То, что у любого че-ловека упрятано в подсознании, для ущемленного научного самолюбия оказывается единственным средством сознательной борьбы с конкурентом, ибо честь ведомственного мундира всегда ставилась много выше не только личных интересов, но даже научной истины. Несмотря на вполне успешные клинические испытания «перфторана» (в частноти, в полевых госпиталях Афганистана), конкурирующая фирма начала скрытую войну против Белоярцева и его сотрудников. Травили и директора Института биофизики Г.Р. Иваницкого. Авторы «перфторана» оказались к тому же лицом к лицу с личными вожделениями крайне влиятельного в ту пору вице – президента Академии наук Ю.А. Овчиннико- ва [507]. В ход пошли старые апробированные приемы научных баталий советских ученых: стравливание личных интересов сотрудников, открытая клевета (клинические испытания были объявлены опытами над живыми людьми), доносы в «органы». Наконец, уголовное дело. Не выдержав беспрецедентного напора и не имея ни сил, ни желания биться головой о железобетонную стену ущемленных аппаратных амбиций, униженный обыс-ками и допросами, профессор Белоярцев 18 декабря 1985 г. повесился на собственной даче. Оставил записку: “Я не могу больше жить в атмосфере клеветы и предательства”… В 1990 г. бывший президент Академии наук А.П. Александров говорил корреспонденту «Огонька», что все было сделано для того, чтобы приоритет открытия уплыл из страны, а столь нужный кровезаменитель мы покупали за валюту [508]. Знакомая картина. Система убила мысль, ученые довели до смерти своего более талантливого коллегу, страна лишилась очередного приоритета [509]. Таков обычный финал всего незаурядного, что свершалось в советской науке и науке российской – ее естественной правопреемнице. В чем же причина этих – и им подобных – сюжетов? Было бы, конечно, наивно думать, что ученому безразлично, кто первый соприкоснулся с Истиной, что он будет искренне радоваться, если первым до нее дотронется его коллега, а не он сам. Ученые – люди легко возбудимые и закомплексованные. Один при подобном фиаско впадет в транс и апатию, у него надолго опустятся руки, другой начнет пить «горькую», а третий… станет копать под удачливого соперника. Такое свойственно всем научным сообществам. Однако в здоровой общественной атмосфере ученый свои личные неудачи не будет окрашивать в цвета идеологических установок, ибо это только усугубит его личную драму; в больном же обществе, нравственные принципы которого перевернуты, а христианские идеалы подменены целевыми установками, ученый не испытывает никакого морального дискомфорта, если своего соперника сдаст в «органы»: подлинные жрецы истины сосредоточены там и они разберутся – кто подвижник идеи, а кто мелкий приспособленец, использующий науку для личного обогащения и дутой славы. Президент Академии Наук СССР Г.И. Марчук заявил в 1990 г., что “необходимость научно – технического прогресса” была пустой декларацией, “реальная экономическая практика в этом не нуждалась” [510]. Это не обида “задним числом”. Описанные нами истории прекрасно иллюстрируют слова ученого. Сменялись поколения, но живыми оставались традиции: номенклатурный принцип назначения “на должность”, крепостная зависимость сотрудников от начальника, боязнь новых идей и еще много подобных прелестей. Все это привело к тому, что хотя власти постепенно и ослабили охоту за мыслью, ее продолжили сами ученые. Большевистский режим держался на номенклатурном цементе и даже, когда режим приказал долго жить, цемент оказался нетронутым. Теперь он намертво схватил пост-большевистскую Россию. И, конечно, науку также. К тому же новая Россия утратила не только идеологические установки, но и нравственные ориентиры. Наука опять оказалась гадким утенком. Но об этом – речь впереди. Примечания:[2]Романовский С.И. Одно из последних повелений Петра I. (Необ-ратимые последствия принудительной инъекции науки в русскую жизнь) // Россия и Запад (сборник статей). СПб. 1996. С. 67-104. [3]Он же.От мессианской идеи до социальной утопии // Новый часовой. 1996. № 4. С. 220-234. [4] Розанов В. Избранное. А.Нейманис. Книгораспространение и издательство. Мюнхен. 1970. С. 296. [5] Капица П.Л. Письма о науке. М., 1989. С. 248 [29] См. Семенов Е.В. Указ. соч. [30] Копелевич Ю.Х. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977. С. 3. [31] Романовский С.И. “История болезни” Российской Академии наук // Звезда. 1996. № 9. С. 186-192. [32] Мирская Е.З. Проблема справедливости в советской науке // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 3. С. 197. [33] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 146. [34] Вернадский В.И. Труды по истории науки в России. С. 70. [35] Филатов В.П. Образы науки в русской культуре // Вопросы философии. 1990. № 5. С.35. [36] Тургенев А.И. Хроника русского. Дневники (1825-1826). М., 1964. С. 14 [37] Соболева Е.В. Организация науки в России второй половины XIX века // ВИЕиТ. 1989. № 2. С. 14 [38] См.: Материалы для истории Императорской Академии наук. ТТ. 1-10. СПб., 1885-1900; Пекарский П.П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 1. СПб., 1870. Т. II. СПб., 1873; Сухомлинов М.И. История Российской Академии. ТТ. 1-8. СПб., 1874-1888; Веселовский К.С. Историческое обозрение трудов Академии наук в пользу России в прошлом и текущем столетиях. СПб., 1865; История Академии наук СССР. М.-Л., Т. I, 1958. Т. II. 1964; Копелевич Ю.Х. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977; Комков Г.Д., Левшин Б.В., Семенов Л.К. Академия наук СССР. Краткий исторический очерк. ТТ. 1 и 2. М., 1977 [39] Павленко Н.И. Петр Великий. М., 1994. С. 482 [40] Соловьев С.М. Публичные чтения о Петре Великом. М., 1984. 232 с. [41] Замалеев А.Ф. Три лика России // Россия глазами русского. СПб., 1991. С. 16 [42] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 85 [43] Изгоев А.С. Социализм, культура и большевизм // Вехи. Из глубины. М., 1991. С. 372 [44] См. Ракитов А.И. Российская наука: прошлое, настоящее, будущее // Вопросы философии. 1995. № 3. С. 16 [45] Водарский Я.Е. Петр I // Вопросы истории. 1993. № 6. С. 65 [46] Поздеева И.В. Московское книгопечатание первой половины XVII века // Вопросы истории. 1990. № 10. С. 147-158 [47] Пекарский П.П. Введение в историю просвещения в России. СПб., 1862. С. 3 [48] Соловьев В.С. Когда был оставлен русский путь и как на него ве-рнуться // Наше наследие. 1988. № II. С. 83 [49] Вернадский В.И. Труды по истории науки в России. М., 1988. С. 189 [50] Павленко Н.И. Указ. соч. С. 108 [51] Павлова Г.Е., Федоров А.С. Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765). М., 1988. 464 с. [294] Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С. 8 [295] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 213 [296] Деникин А.И. Очерки русской смуты. Кн. 1. М., 1991. С. 486 [297] Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 208 [298] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 378 [299] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1915-1922 гг. // Русское прошлое. 1991. № 2. С. 161 [300] Кольцов А.В. Ленин и становление Академии наук как центра советской науки. Л., 1969; Соскин В.Л. Ленин, революция, интеллигенция. Новосибирск, 1973; Комков Г.Д., Левшин Б.В., Семенов Л.К. Академия наук СССР. Краткий исторический очерк. Изд. 2-е. Т. 2. М., 1977; Иванова Л.В. Формирование советской научной интеллигенции. 1917-1927. М., 1980; Смирнов И.С. Ленин и советская культура (октябрь 1917 – лето 1918). М., 1960; Лебин Б.Д. Ленин и научная интеллигенция. М., 1969; Ленин и наука. М., 1969 и др. [301] Романовский С.И. Александр Петрович Карпинский (1847-1936). Л., 1981. 484 с.; Он же. А.П.Карпинский в Петербурге-Петрограде-Ленинграде. Л., 1987. 256 с. [302] Философов Д.В. Дневник (17 января – 30 марта 1917 г.) // Звезда. 1992. № 1. С. 195 [303] Падение царского режима. Т. 6. М.-Л., 1926. С. 351 [304] Гессен И.В. Указ. соч. С. 354-355 [305] Изгоев А.С. Пять лет в советской России (обрывки воспоминаний и заметки) // Архив русской революции. Т. X. М., 1991. С. 20 [306] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп.1-1917. Д. 40. Л. 3 (См. также: Известия РАН. VI серия. Т. XI. 1917. №№ 12-18. С. 379) [307] По поводу даты переименования Академии наук в нашей историографии существует определенная путаница. Одни авторы (см., в частности, В.Д. Есаков. От Императорской к Российской Академии наук // Отечественная история. 1994. № 6. С. 120-132) называют 29 марта 1917 года, когда Общее собрание Академии поставило вопрос об этом. Редколлегия журнала в примечании к статье В.Д. Есакова указала дату 25 октября 1917 г., когда Постановление Временного правительства утвердил Правительствующий Сенат. В моей книге “Александр Петрович Карпинский”. Л., 1981. С. 331 указывается третья дата – 11 июля 1917 года, день принятия постановления Временного правительства на этот счет. В письме на имя президента А.П. Карпинского Министр народного просвещения С.Ф. Ольденбург сообщил: с 11 июля 1917 г. “бывшую Императорскую Академию наук име-новать Российской Академией наук”. (См. ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 4. Л. 25). [308] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 38. Л. 23 об. [309] Булдаков В.П. У истоков советской истории: путь к Октябрю // Вопросы истории. 1989. № 10. С. 69 [310] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921). Киев. 1994. С. 24, 28, 29 [311] См. Леонов С.В. Советская государственность: замыслы и дейст-вительность (1917-1920 гг.) // Вопросы истории. 1990. № 12. С. 32 [312] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 33 [313] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 224 [314] Кудрова И. Последние годы чужбины // Новый мир. 1989. № 3. С. 250 [315] Журавлев В.В., Симонов Н.С. Причины и последствия разгона Уч-редительного собрания // Вопросы истории. 1992. № 1. С. 3-18 [316] Всероссийское учредительное собрание и демократическая альтернатива. Два взгляда на проблему // Отечественная история. 1993. № 5. С. 17 [317] Люкс Л. Интеллигенция и революция (Летопись триумфального поражения) // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 3-15 [318] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 2. С. 150 [319] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 40. Л. 34 [320] Там же. Л. 35 [321] Так писалось во всех работах по истории Академии наук. Наиболее крупные из них отмечены нами в примечаниях 7 и 8 [322] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Опыт путеводителя по неизведанной земле. Предварительный очерк социальной истории советской науки (1917-1950 годы) // ВИЕиТ. 1989. № 4 [323] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции (1918 г.) // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 54 [324] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 62 [325] Сидоров М.А. Непременный секретарь – заступник и хранитель Академии // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 4. С. 361 [326] Изгоев А.С. Пять лет в советской России. Указ. соч. С. 20 [327] Гессен И.В. В двух веках. Указ. соч. С. 382 [328] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 121 [329] См. Гессен И.В. Указ. соч. С. 408 [330] См. Вопросы истории естествознания и техники. 1991. № 4. С. 67 [331] Память. Исторический сборник. Вып. 4. Париж. 1981. С. 71 [332] Луначарский А.В. К 200 – летию Всесоюзной Академии наук // Новый мир. 1925. № 10. С. 110 [333] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп.1-1917. Д. 40. Л. 47 [334] Известия РАН. VI серия. Том XII. 1918. № 14. С. 1391 [335] Там же. С. 1393-1395 [336] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 36. С. 228 [337] Ревякина И.А., Селезнева И.Н. Трудные дни российской науки // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 10. С. 931-937 [338] Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с. [339] Письма В.Г. Короленко Х.Г. Раковскому // Вопросы истории. 1990. № 10. С.17 [340] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 43. Л. 559 [341] См. сборник “Горький и наука”. М., 1964. С. 132 [342] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 43. Л. 559 [343] Там же. Л. 447 [344] Там же. Л. 453. (Академик А.М. Ляпунов застрелился в Одессе в день смерти своей жены. Он завещал похоронить себя в одной с нею могиле). [345] Цит. по: Ревякина И.А., Селезнева И.Н. Указ. соч. С. 932 [346] Булдаков В.П., Кабанов В.В. “Военный коммунизм”: идеология и общественное развитие // Вопросы истории. 1990. № 3. С. 40-58 [347] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 35 [348] Цветаева М. Герой труда. Записки о Валерии Брюсове // Наше наследие. 1988. № V. С. 59 [349] Князев Г.А. Указ. соч. 1994. Кн. 5. С. 151 (По данным публикатора дневника Г.А. Князева в 1918 году в Петрограде умерло 64150 человек, т.е. 43,7 человека на 1000 жителей; в 1919 г. – 65347 (72,6), в 1920 – 34479 (50,6). Всего в 1919 г. в Петрограде жило около 900 тыс. человек). [350] Чуковский К. Дневник (1918-1923) // Новый мир. 1990. № 7. С. 148 [351] Он же. Из дневника о Максиме Горьком // Наше наследие. 1988. № II. С. 95 [352] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 42. Л. 319 [353] Григорьян Н.А. Общественно-политические взгляды И.П. Павлова // Вестник АН СССР. 1991. № 10. С. 74-89 [354] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 51. С. 22 [355] Григорьян Н.А. Указ. соч. [356] Вернадский В.И. Дневники. Указ. соч. С. 83 [357] Чуковский К. Дневник (1918-1923). Указ. соч. С. 162 [358] Князев Г.А. Указ. соч. 1994. Кн. 5. С. 180 [359] Ленин и Академия наук. М., 1969. С. 85 [360] Ревякина И.А. Четыре миллиарда рублей ученым Петрограда // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 12. С. 1103 [361] Романовский С.И. Российская Академия наук в годы Гражданской войны // Новый часовой. 1997. № 5. С. 113-127 [362] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 57 [363] Гимпельсон Е.Г. Влияние гражданской войны на формирование советской политической системы // История СССР. 1989. № 5. С.18 [364] Булдаков В.П., Кабанов В.В. “Военный коммунизм”… Указ. соч. С. 51 [365] Стеклов В.А. Переписка с отечественными математиками. Воспоминания. Л. 1991. С. 294-295 [366] Струве П.Б. Исторический смысл русской революции и национальные задачи // Вехи. Из глубины. М., 1991. С.461 [367] Весь исторический период господства в нашей стране идеологии ленинизма как бы естественным образом распадается на этапы: оголтелый ленинизм (1917-1927), взбесившийся ленинизм (1928-1953), взбалмашный ленинизм (1954-1964) и, наконец, бездарный ленинизм (1965-1991). Некоторая экстравагантность наименований этапов отражает тем не менее самую суть той генеральной линии, которую проводили последовательно сменявшие друг друга вожди: Ленин – Сталин – Хрущев – (Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев). [368] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 106 [369] Кириллов С. Интеллектуалы и интеллигенты // Москва. 1993. № 5. С. 127 [370] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Опыт путеводителя по неизведанной земле. Предварительный очерк социальной истории советской науки (1917-1950-е годы) // ВИЕиТ. 1989. № 4. С. 70 [371] Эфиров С.А. Трагедия самообмана // Вестник АН СССР. 1990. № 4. С. 107 [372] Боголюбов А.Н., Роженко Н.М. Опыт “внедрения” диалектики в математику в конце 20-х – начале 30-х годов // Вопросы философии. 1991. № 9. С. 35 [373] Сидоров М.А. Непременный секретарь – заступник и хранитель Академии // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 4. С. 362-363 [374] Волгин В.П. Реорганизация Академии наук // Вестник АН СССР. 1931. № 1. Стлб. 4 [375] Келлер Б.А. Накануне Ноябрьской сессии АН СССР // Вестник АН СССР. 1931. № 9. Стлб. 4 и 6 [376] Радзиховский Л.А. Исторический смысл психологического кризиса // Вестник АН СССР. 1989. № 9. С. 13 [377] Кириллов С. О судьбах “образованного сословия” в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 148 [378] См. ВИЕиТ. 1982. № 1. С. 98 [379] Александров А.Д., Кременцов Н.Л. Указ. соч. С. 70 [380] Письма В.И.Вернадского И.И.Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 211 [381] Там же. С. 214-215 [382] Неретина С.С. Смена исторических парадигм в СССР. 20-е – 30-е годы // Наука и власть. М., 1990. С. 22-49 [383] Самойлов В., Виноградов Ю. Иван Павлов и Николай Бухарин. От конфликта к дружбе // Звезда. 1989. № 10. С. 99 [384] Письма В.И.Вернадского И.И.Петрункевичу. Указ. соч. С. 208 [385] См. Самойлов В., Виноградов Ю. Указ. соч. [386] Блюм А. За кулисами “Министерства правды”. Тайная история советской цензуры. 1917-1929 гг. СПб., 1994. С. 82 [387] Джинбинов С. Эпитафия спецхрану? // Новый мир. 1990. № 5. С. 248-249 [388] К.К. Пять “вольных” писем В.И.Вернадского сыну (русская наука в 1929 году) // Минувшее. 1989. Вып. 7. С. 429 [389] Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с. [390] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 53. С. 169 [391] Селезнева И.Н. Яшин Я.Г. Мишень – российская наука // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 9. С. 823 [392] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента (1919 -1921) // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 221 [393] См., например, Геллер М.С. “Первое предостережение” – удар хлыстом (к истории высылки из Советского Союза деятелей культуры в 1922 г.) // Вопросы философии. 1990. № 9. С.37-66; Коган Л.А. “Выслать за границу безжалостно” (новое об изгнании духовной элиты) // Вопросы философии. 1993. № 9. С. 61-71; Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. Указ. соч. [394] Письма В.И.Вернадского И.И.Петрункевичу. Указ. соч. С. 205 [395] Там же. [396] Тугаринов И.А. ВАРНИТСО и Академия наук СССР (1927-1937) // ВИЕиТ. 1989. № 4 [397] Там же. С. 49 [398] Там же. [399] ВАРНИТСО. 1930. № 9/10. С. 24-25 [400] Мирская Е.З. Проблема справедливости в советской науке // Вест-ник РАН. 1993. Т. 63. № 3. С. 196 [401] Этой истории посвящено много работ. Назовем лишь некоторые: Горяинов А.Н. Еще раз об “академической истории” // Вопросы истории. 1990. № 1. С. 180-184; Он же. “Ленинградская правда” – коллективный организатор “великого перелома” в Академии наук // Вестник АН СССР. 1991. № 8. С. 107-114; Кольцов А.В. Выборы в Академию наук СССР в 1929 году // ВИЕиТ. 1990. № 3. С. 53-66; Брачев В.С. Укрощение строптивой, или Как Академию наук СССР учили послушанию // Вестник АН СССР. 1990. № 4. С. 120-127; Левин А.Е. “Заговор монархистов”: кому он был нужен? // Вестник АН СССР. 1991. № 1. С. 123-129; Розенталь И.С. Еще раз о “заговоре монархистов”// Вестник АН СССР. 1991. № 10. С. 126-128; Graham L.R. The Soviet Academy of Science and the Communist Party, 1927-1942. Prinston, 1967; Levin A. E. Expedient Catastrophe: A reconsideration of the 1929 Crisis at the Soviet Academy of Science // Slavic Review. 1988. Vol. 47. № 2. p. 261-279 [402] Горяинов А.Н. “Ленинградская правда”… Указ. соч. [403] Каганович Б.С. Начало трагедии (Академия наук в 1920-е годы по материалам архива С.Ф.Ольденбурга) // Звезда. 1994. № 12. С.133 [404] Рокитянский Я.Г. Неукротимый академик (новые архивные мате-риалы о Д.Б.Рязанове) // Вестник АН СССР. 1991. № 7. С. 133-151 [405] Ольденбург Е.Г. Из дневниковых записей (1925-1930) // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 7. С. 641 [406] Задним числом стало известно, что выборами 1928 года занималась специальная комиссия Политбюро ЦК ВКП(б). Были составлены поименные списки тех, кого надо было поддержать “общественности” и тех, против кого надо было активно “действовать”. Под грифом “Сов. секретно” во все крайкомы, райкомы и обкомы поступила специальная инструкция (директива), к ней и были приложены списки нежелательных кандидатов. “Общественность”, конечно, постаралась не подвести партию. Но все же не обошлось без сбоев: из рекомендованных к провалу прошли в Академию наук Г.А. Надсон, М.К. Любавский, В.Н. Алексеев и М.М.Покровский. (См. Малышева М.П., Познанский В.С. Партийное руководство Академией наук. Семь документов из бывшего архива Новосибирского обкома КПСС // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 11. С. 1033-1041). [407] К.К. Указ. соч. С. 434 [408] Кольцов А.В. Указ. соч. [409] Это заседание подробно описал С.Ф.Ольденбург в письме к жене от 6 февраля 1929 г. (См. Сидоров М.А. Указ. соч. С. 365) [410] Брачев В.С. Указ. соч. [411] См., например, Академическое дело 1929-1930 гг. Вып. 1. Дело по обвинению академика С.Ф.Платонова. СПб., 1993. 269 с.; Алаторцев А.И. Начало “дела Академии наук”: стенограмма заседания Особой комиссии Наркомата РКИ СССР 24 октября 1929 г. // Исторический архив. 1993. № 7. С. 79-109; Рахматулин М.А. Дело по обвинению академика С.Ф.Платонова // Отечественная история. 1994. № 6. С. 174-183 [412] Достаточно было открыть “Известия РАН” за 1917 год, чтобы в протоколе Общего собрания 24 марта 1917 г. прочесть: “Министр-Председатель князь Г.Е.Львов отношением от 11 марта за № 5931 сообщил: Предлагается Академии наук: 1) принять на вечное хранение Архив бывшего III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии и Архив департамента полиции по 1905 г. включительно; 2) озаботиться приведением этих архивов в порядок”. Хранить решили в новом библиотечном здании. Архивы перевезли Б.Л.Модзалевский, А.С.Поляков, А.А.Шилов и Л.К.Ильинский. (См. Известия РАН. VI серия. Том XI. 1917. №№ 1-11. С. 740). [413] См. Брачев В.С. Указ. соч. [414] См. “Красная газета” от 14 декабря 1929 года [415] “Прометей” (Литературно-художественный альманах). 1966. Вып. 2 [416] ПФ АРАН. Ф. 2. Оп. 1-1930. Д. 17. ЛЛ. 396-398 [417] Там же. Ф. 265. Оп. 1. Д. 141. Л. 4 [418] Там же. Ф. 2. Оп. 1-1929. Д. 126. ЛЛ. 177-179 [419] В начале 1930 года у Правительства возникло желание сменить А.П.Карпинского на посту президента Академии наук. Но сделать это хотели как бы руками самого ученого. В начале марта 1930 г. из Москвы в Ленинград пожаловал заведующий отделом научных учреждений при СНК Е.П.Воронов. Он просил С.Ф.Ольденбурга переговорить с А.П. Карпинским, чтобы тот сам изъявил желание уйти в отставку. В Москву Воронов должен был вернуться с “решением”. Удивительно, но Ольденбург принял это поручение. Переговоры он начал с Евгенией Александровной, старшей дочерью президента. “Она очень честолюбива и держит бедного старика в руках”. Когда Ольденбург пришел к Карпинскому, тот встретил его спокойно: “Надо, чтобы я ушел, хорошо, я уйду. Подам в отставку. Согласен, так и передайте!” Разговор этот передали в Москву. Но на следующий день “все переменилось”. Москва просила Карпинского “остаться на посту президента”. Ему в то время пошел 84 год. (См. Ольденбург Е.Г. Из дневниковых записей (1925-1930) // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 7. С. 647) [420] Вестник АН СССР. 1933. № 7. С.20 [421] Там же. 1931. № 9. С. 6 [422] Интервью с академиком А.П.Александровым // Огонек. 1990. № 35. С.8 [423] Юдин Б.Г. Социальный генезис советской науки // Вопросы философии. 1990. № 12. С. 16-31 [424] Леглер В.А. Идеология и квазинаука // Наука и власть. М., 1990. С. 5-22; Он же. Наука, квазинаука, лженаука // Вопросы философии. 1993. № 2. С. 49-55 [425] Холтон Дж. Что такое “антинаука”? // Вопросы философии. 1992. № 2. С. 28 [426] Кириллов С. О судьбах “образованного сословия” в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 151 [427] Радзиховский Л.А. Исторический смысл психологического кризиса // Вестник АН СССР. 1989. № 9. С. 13-27 [428] См. “Неделя”. 1988. № 31 (1479). С. 6 [429] Боголюбов А.Н., Роженко Н.М. Опыт “внедрения” диалектики в математику в конце 20-х – начале 30-х годов // Вопросы философии. 1991. № 9. С. 37 [430] Письма В.И.Вернадского разных лет // Вестник АН СССР. 1990. № 5. С. 95 [431] Капица П.Л. Письма о науке. М., 1989. С. 151 [432] Келле В.Ж. Самоорганизация процесса познания // Вестник АН СССР. 1990. № 9. С. 3-11 [433] Филатов В.П. Образы науки в русской культуре // Вопросы философии. 1990. № 5. С. 34-46 [434] См. Никифоров А.Л. Философия в годы застоя // Вестник АН СССР. 1990. № 1. С. 15-25; Яхот И. Подавление философии в СССР (20-30-е годы) // Вопросы философии. 1991. № 9. С. 46-68; № 10. С. 72-138; № 11. С. 72-115 [435] Никифоров А.Л. Указ. соч. С. 19 [436] Письма В.И.Вернадского разных лет. Указ. соч. С. 98 [437] Вернадский В.И. По поводу критических замечаний академика А.М.Деборина // Известия АН СССР. VII серия ОМЕН. 1933. № 3. См. также: Баландин Р.К. Анатомия одной дискуссии // Вестник АН СССР. 1990. № 3. С. 90, 92 [438] См. Энтин Дж. Интеллектуальные предпосылки утверждения сталинизма в советской историографии // Вопросы истории. 1995. № 5-6. С. 149-155; Артизов А.Н. Критика М.Н. Покровского и его школы (к истории вопроса) // История СССР. 1991. № 1. С. 102-120; Он же. Судьба историков школы М.Н.Покровского (середина 1930-х годов) // Вопросы истории. 1994. № 7. С. 34-48; Кривошеев Ю.В., Дворниченко А.Ю. Изгнание науки: российская историография в 20-х – начале 30-х годов XX века // Отечественная история. 1994. № 3. С. 143-158 [439] Романовский С.И. Некоторые зигзаги российского исторического процесса // Новый часовой. 1995. № 3. С. 200-210 [440] Покровский М.Н. Историческая наука и борьба классов. М.-Л., 1933. С. 33 [441] Неретина С.С. История с методологией истории // Вопросы философии. 1990. № 9. С. 149-163 [442] Там же. [443] Шумихин С. Судьба архива Ф.Ф.Раскольникова // Наше насле-дие. 1988. № IV. С. 79-85 [444] Горбунов Н.П. Академия наук СССР на переломе // Вестник АН СССР. 1936. № 6. С.3 [445] Кобрин В.Б. Под прессом идеологии // Вестник АН СССР. 1990. № 12. С. 28 [446] Брачев В.С. Опасная профессия – историк. Страницы жизни академика С.Ф.Платонова // Вестник АН СССР. 1991. № 9. С. 65-73 [447] Есина А.В. “Мне же они совершенно не нужны” (семь писем из личного архива академика М.Н.Покровского) // Вестник РАН. 1992. № 6. С. 111 [448] Милюков П.Н. Два русских историка // Современные записки. 1933. № 51. С. 312 [449] Против антимарксистской концепции М.Н.Покровского. ТТ. 1 и 2. М.- Л., 1939 [450] Цит. по: Неретина С.С. Указ. соч. Заметим, что в 40-х годах, когда академик Е.В. Тарле был в фаворе, он стал злейшим врагом А.М. Панкратовой. Всю копившуюся годами желчь она теперь изливала на него (См. Письма Анны Михайловны Панкратовой // Страницы истории. Дайджест прессы. Июль-декабрь 1988. Л., 1989. С. 195-234) [451] Алпатов В.М. Марр, марризм, сталинизм // Наука и власть. 1990. С. 99 [452] Звягинцев В.А. Что происходило в советской науке о языке? // Вестник АН СССР. 1989. № 12. С. 11-28 [453] Там же. С. 17 [454] Горбаневский М. Конспект по корифею // Литературная газета. 25 мая 1988. С. 12; Алпатов В.М. К истории советского языкознания: Марр и Сталин // Вопросы истории. 1989. № 1 [455] Акафьев А.П. Генетика: осмысление прошлого // Вестник АН СССР. 1991. № 1. С. 138-143 [456] Батыгин Г.С. Советская социология на закате сталинской эры (несколько эпизодов) // Вестник АН СССР. 1991. № 10. С. 90-107 [457] Резник С. Правда и ложь о Вавилове и Лысенко // ВИЕиТ. 1992. № 2. С. 68 [458] “Лысенковщине” посвящена громадная литература. Данный феномен привлек к себе гораздо больше внимания, чем все прочие проявления обезмысленной науки. Причин тому несколько. Во-первых, реальное воздействие “лысенковщины” на биологическую науку продолжалось наиболее долго, вплоть до середины 60-х годов и нанесло нашей науке непоправимый вред, он не изжит до сих пор. Во-вторых, Т.Д.Лысенко противостоял Н.И.Вавилов, бескомпромисный искатель истины, человек высокой морали, полный интеллектуальный и нравственный антипод своего противника. К тому же сама трагическая судьба академика Н.И.Вавилова и тысяч его коллег как бы заместила драму идей чисто человеческими трагедиями честных людей науки. Из всего многообразия работ на эту тему мы укажем лишь несколько, в которых, кстати, приведена подробная специальная библиография: Медведев Ж. Взлет и падение Лысенко. История биологической дискуссии в СССР (1929-1966). М., 1993; Филатов В.П. Об истоках лысенковской “агробиологии” (опыт социально-философского анализа) // Вопросы философии. 1988. № 8. С. 3-23; Резник С. Указ. соч.; Маневич Э.Д. А.С.Серебровский и борьба за генетику // ВИЕиТ. 1992. № 2. С. 78-93; Эфроимсон В.П. О Лысенко и лысенковщине // Там же. 1989. №№ 1- 4 и др. работы. [459] Резник С. Указ. соч. С. 77-78 [460] Маневич Э.Д. Указ. соч. С. 82 [461] Там же. С. 88 [462] Митин М.Б. За передовую советскую науку. Заключительное слово // Под знаменем марксизма. 1939. № 10. С. 156 [463] Маневич Э.Д. Указ. соч. С. 91 [464] Как готовилась расправа над генетикой // Вестник АН СССР. 1990. № 9. С. 115 [465] Вернадский В.И. Дневник 1939 года // Дружба народов. 1992. № 11-12. С. 18 [466] КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и плену-мов ЦК… М… 1953. С. 1029 [467] Капица П.Л. Письма о науке. М., 1989. С. 271 [468] См. Дискуссия по книге Г.Ф.Александрова “История западно-европейской философии”. 16-25 июня 1947 г. Стенографический отчет // Вопросы философии. 1947. № 1. С. 5-501. Дискуссию вел лично А.А.Жданов. В том же году навели “философский порядок” и в физике, проведя дискуссию по статье М.А.Маркова “О природе физического знания” // Вопросы философии. 1947. № 2. В этой дискуссии зафиксировали параллель между философскими вопросами естествознания и философскими вопросами марксизма – ленинизма. А поскольку у М.А. Маркова шла речь о специфике познания микромира, а она безусловно есть, то сделали вывод, что подобный подход – просто субъективный идеализм и более того – сознательный отход от марксизма. Статью М.А.Маркова обсудили и осудили все физические институты страны. (См. Сонин А.С. Разгром “физического идеализма”. Об одной философской дискуссии // Вестник АН СССР. 1991. № 12. С. 103-114). [469] Сонин А.С. Несколько эпизодов борьбы с “космополитизмом” в физике // Вестник АН СССР. 1990. № 8. С. 122-123 [470] См. ВИЕиТ. 1991. № 2. С. 45 [471] Вернадский В.И. Дневник 1939 года. Указ. соч. С. 21 [472] Рапопорт Я. Недолгая жизнь “живого вещества” // Своевременные мысли, или Пророки в своем отечестве. Л., 1989. С. 124-145. (О.Б.Лепешинская, “старушка небольшого роста, не выпускающая палку из рук”, в науке ничего не умела, но все знала. Свои “резуль-таты” достигала не просто примитивными, но безграмотными методами. Верила в них исступленно. Свое учение о “живом веществе” создала быстро. Суть его в том, что ростки жизни содержатся в любой части растения – потому и “живое вещество”. Растолки семена в порошок, они все равно прорастут. Поначалу все относились к ее откровениям снисходительно: все же 80 лет от роду, к тому же наука для нее – она сама это говорила – увлечение. Ан, нет. Лукавила старушка: не хобби. Она преподносила свое “учение” как революцию в биологических науках. В 1950 году исследования О.Б.Лепешинской обсуждались на закрытом совещании в Академии наук. Вел его А.И.Опарин. Оно стало своеобразным апофеозом еще одного позорища советской обезмысленной науки). [473] Григорьян Н.А. Ученый и власть. Новые архивные материалы об академике Л.А.Орбели // Вестник АН СССР. 1991. № 3. С. 63-64 [474] Сонин А.С. Несколько эпизодов борьбы… Указ. соч. [475] См. Вестник высшей школы. 1948. № 3. С. 8 [476] Романовский С.И. На пути к теоретической литологии (дис-куссия 1950-х годов) // ВИЕиТ. 1992. № 2. С.28-37 [477] Научные кадры СССР: динамика и структура. М., 1991. 284 с. [478] Там же. [479] Зотов А.Ф., Холмянский М.М. Так есть ли “две науки”? // Вопросы философии. 1988. № 5. С. 56-67 [480] Научные кадры СССР. Указ. соч. [481] Лахтин Г.А. Организация советской науки: история и современность. М., 1990. 224 с. [482] Соболев В.С. Учет кадров исследовательских учреждений и ВУЗов (1918-1934) // Вестник АН СССР. 1989. № 11. С. 87-91 [483] Лахтин Г.А. Указ. соч. [484] Научные кадры СССР. Указ. соч. [485] Лахтин Г.А. Указ. соч. [486] См. Вестник АН СССР. 1990. № 5 [487] Соловьев Ю.И. Размышления о науке. Из эпистолярного наследия профессора А.А. Ярилова // Вестник РАН. 1993. Т. 63. № 10. С. 909-912 [488] Дневник Общего собрания РАН // Вестник РАН. 1992. № 7. С. 3-62. (Вступительное слово президента Ю.С.Осипова). [489] Социальный заказ советским ученым // Вестник АН СССР. 1990. № 7. С. 60 [490] Петровский А.Б., Семенов Л.К., Малов В.С. Кадры Академии: состав, структура, динамика // Вестник АН СССР. 1990. № 11. С. 37-49 [491] Гончар А.А. О проекте временного Устава Академии // Вестник РАН. 1992. № 3. С. 13-16 [492] Лахтин Г.А. Указ. соч. [493] Там же. [494] Кантор К. Силы сцепления. Россия и Германия // Свободная мысль. 1995. № 11. С. 107 [495] Сендеров В. Россия без интеллигенции // Посев. 1994. № 1. С. 78-83 [496] Медведев Ж. “Империя” атомградов // Свободная мысль. 1993. № 5 [497] См. Огонек. 1990. № 37. С. 18 [498] Письма В.И.Вернадского И.И.Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 207 [499] См. Век XX и мир. 1990. № 3. С. 29 [500] Садовский В.Н. Философия в Москве в 50-е и 60-е годы // Вопросы философии. 1993. № 7. С. 147-164; Никифоров А.Л. Философия в годы застоя // Вестник АН СССР. 1990. № 1. С. 15-25 [501] Любищев А.А. В защиту науки (Статьи и письма). Л., 1991. С. 136 [502] Иллеш А. Кто он – диссидент № 1? // Звезда. 1990. № 3. С. 139-153 [503] Мы приводим названия библиотек на время описываемых событий. Новые власти начали не с переноса книг из подвалов в места более достойные, а со смены названий этих учреждений культуры. [504] Гродзинский А. Не партийное это дело (Письмо в редакцию) // Литературная газета. 1988. № 23 от 8 июня [505] См., например, Огонек. 1988. №№ 36 и 40, 1989. № 12. 1990. № 22; “Правда” от 7 мая 1989 г.; Вестник АН СССР. 1989. № 6 и 1990. № 10; Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 11. Есть и целые “публицистические” мо-нографии по этой проблеме: Иваницкий Г.Р. Кто убил профессора Ф.Ф.Белоярцева? История “голубой крови” в калейдоскопе прессы. М., 1994. Шноль С.Э. Герои и злодеи российской науки. М., 1997 [506] Чайковская О.Г. Плавающие ножи (“несвоевременная” статья о рецидиве культового сознания) // Вестник АН СССР. 1990. № 8. С. 80-93 [507] 5 июня 1987 года снятый с поста директора Института био-физики Г.Р.Иваницкий телеграфировал М.С.Горбачеву: “Вице-прези-дентом Овчинниковым развернута кампания против препарата и меня как директора института…В соответствии с распоряжением Овчинникова от 20 мая подлежит ликвидации уникальное опытное производство. Внедрение препарата растянется на годы, наше опережение западных стран будет потеряно”. Иваницкий предлагал разрешить все споры в открытой научной дискуссии. Вместо них – закрытые комиссии. В 1985 г. Ю.А.Овчинников своей властью отменил Всесоюзную конференцию по применению фторуглеродных кровезаменителей. Для Иваницкого все академические журналы в первой половине 80-х годов были закрыты. (Иваницкий Г.Р. Вновь о “голубой крови” // Вестник АН СССР. 1990. № 10. С. 66). [508] См. Огонек. 1990. № 35. С. 9 [509] В 1992 г. получили разрешение на клинические испытания пер-фторана. Они начались в пяти клиниках. Для промышленного выпуска этого препарата нужны деньги. У Академии наук их не было. С помощью С.Н.Федорова создали Акционерное общество. Академию это возмутило. Заключили соглашение с американской фирмой «Аль-янс», она специализируется по выпуску аналогичных препаратов. США признали, что перфторан – лучший на мировом рынке кровезаменитель. Сейчас создан новый препарат ВИМ-2, он будет запатентован вместе с «Альянсом». (См. Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 1. С. 16). Одним словом, в 1994 г. работы по “голубой крови” успешно продолжались. (См. Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 4. С. 309). [510] Марчук Г.И. Перестройка фундаментальных исследований: цели, задачи, перспективы // Вестник АН СССР. 1990. № 5. С. 34 |
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|