Онлайн библиотека PLAM.RU


Введение

I Посетив Бейрут во время ужасной гражданской войны 1975–1976 годов, один французский журналист с горестью писал о разрушенной деловой части города: «Когда то казалось, что … это Восток Шатобриана и Нерваля

1 * (Nerval)». Конечно же, он прав, особенно, если учесть,

2 что это говорит европеец. Восток (Orient) — это почти всецело европейское изобретение, со времен античности он был вместилищем романтики, экзотических существ, мучительных и чарующих воспоминаний и ландшафтов, поразительных переживаний. Теперь он исчезал на наших глазах, в определенном смысле даже уже исчез — время его прошло. Казалось совершенно неуместным, что у восточных людей в ходе этого процесса могут быть какие то собственные интересы, что даже во времена Шатобриана и Нерваля они жили здесь, а теперь это именно им угрожает опасность. Главным для этого европейского визитера было его собственное, европейское представление о Востоке и его нынешней судьбе, причем для журналиста и его французских читателей обе эти вещи имели особый коллективный смысл. * Desjardins, Thierry. Le Martyre du Liban. Paris: Pion, 1976. P. 14.

7

У американцев Восток не вызывает такого чувства, поскольку для них Восток прежде всего ассоциируется с Дальним Востоком (преимущественно с Китаем и Японией). В отличие от американцев французы и англичане — в меньшей степени немцы, русские, испанцы, португальцы, итальянцы и швейцарцы — имеют давнюю традицию того, что я буду называть в дальнейшем ориентализмом, определенным способом общения с Востоком, основанном на особом месте Востока в опыте Западной Европы. Восток — это не только сосед Европы, но еще и место расположения ее самых больших, самых богатых и самых старых колоний, это исток европейских языков и цивилизаций, ее культурный соперник, а также один из наиболее глубоких и неотступных образов Другого. Кроме того, Восток помог Европе (или Западу) определить по принципу контраста свой собственный образ, идею, личность, опыт. Однако ничто в таком Востоке не является сугубо воображаемым. Восток — это неотъемлемая часть европейской материальной цивилизации и культуры. Ориентализм выражает и репрезентирует эту часть культурно и даже идеологически как вид дискурса с соответствующими ему институтами, словарем, ученой традицией, образным рядом, доктринами и даже колониальными бюрократиями и колониальным стилем. Напротив, американский способ понимания Востока оказывается значительно менее плотным, хотя наши недавние японская, корейская и индокитайская авантюры должны теперь сделать этот образ более трезвым и более реалистичным. Более того, значительно усилившаяся политическая и экономи

3 ческая роль Америки на Среднем Востоке теперь предъявляет к нашему пониманию Востока более серьезные требования. Читателю станет ясно (и я постараюсь прояснять это по мере дальнейшего чтения), что под ориентализмом я имею в виду несколько вещей, причем все они, по моему мнению, взаимосвязаны. Легче всего принимают акаде

8

мическое определение ориентализма. И действительно, этот ярлык все еще используется в некоторых академических институтах. Всякий, кто преподает Восток, пишет о нем или исследует его, — а это относится к антропологам, социологам, историкам или филологам, — будь то в его общих или частных аспектах, оказывается ориенталистом, а то, чем он/она занимается, — это и есть ориентализм. Правда, сегодня специалисты предпочитают ему термины «восточные исследования» (Oriental studies) или «страноведение» (area studies) как из за его слишком об щего и неопределенного характера, так и потому, что он ассоциируется с высокомерным административным отношением европейского колониализма XIX — начала XX века. Тем не менее о «Востоке» пишут книги и проводят конгрессы, где ориенталисты нового или старого образца выступают в качестве главных авторитетов. Дело в том, что даже если его нет в прежнем виде, ориентализм продолжает жить в академической среде, в доктринах и диссертациях о Востоке и людях Востока. Помимо данной академической традиции, чьи судьбы, трансмиграции, специализации и переносы отчасти также были предметом данного исследования, существует ориентализм и в более широком понимании. Ориентализм — это стиль мышления, основанный на онтологическом и эпистемологическом различении «Востока» и (почти всегда) «Запада». Так что значительная часть авторов, среди которых есть поэты, писатели, философы, теоретики политологи, экономисты и имперские админист раторы, усвоила это базовое различение Востока и Запада в качестве отправной точки своих теорий, стихов, романов, социальных описаний и политических расчетов в отношении Востока, его народов, обычаев, «ума», судьбы ит.д. Такой ориентализм вмещает в себя, скажем, Эсхила и Виктора Гюго, Данте и Карла Маркса. Несколько ниже я коснусь методологических проблем, с которыми мы сталкиваемся на столь широко очерченном «поле», как это.

9

Взаимообмен между академическим и более или менее имагинативным вариантами понимания ориентализма идет постоянно, и с конца XVIII века он принимает значительные размеры, носит упорядоченный — возможно, даже регулируемый — характер с обеих сторон. Теперь я подхожу к третьему пониманию ориентализма, несколько более определенному в историческом и материальном отношении, чем предыдущие два. Начиная примерно с конца XVIII века, ориентализм можно считать корпоративным институтом, направленным на общение с Востоком — общение при помощи высказываемых о нем суждениях, определенных санкционируемых взглядах, его описания, освоения и управления им, — короче говоря, ориентализм — это западный стиль доминирования, реструктурирования и осуществления власти над Востоком. Для того чтобы определить ориентализм, мне представляется полезным обратиться здесь к понятию дискурса у Мишеля Фуко, как он развивает его в работах «Археология знания» и «Надзирать и наказывать». Моя позиция заключается в том, что без исследования ориентализма в качестве дискурса невозможно понять исключительно систематичную дисциплину, при помощи которой европейская культура могла управлять Востоком — даже производить его — политически, социологически, идеологически, военным и научным образом и даже имагинативно в период после эпохи Просвещения. Более того, ориентализм занимал столь авторитетные позиции, что, я уверен, никто из пишущих, думающих о Востоке или действующих там не мог бы заниматься своим делом, не принимая во внимание ограничения, накладываемые на мысль и действие ориентализмом. Коротко говоря, из за ориента лизма Восток не был (и не является до сих пор) свободным предметом мышления и деятельности. Это не означает, что ориентализм в одностороннем порядке определяет все, что может быть сказано о Востоке, скорее, это значит, что существует целая сеть интересов, которые не

10

избежно затрагиваются (а потому всегда причем) всегда, когда только дело касается этой специфической сущности под названием «Восток». То, как это происходит, яипо пытаюсь показать в данной книге. Я также попытаюсь показать, что европейская культура выиграла в силе и идентичности за счет того, что противопоставляла себя Востоку как своего рода суррогатному и даже тайному «Я». В историческом и культурном отношении существует качественная и количественная разница между франко британским участием в делах Востока и — до наступле ния периода американского доминирования после Второй мировой войны — участием любой другой европейской и атлантической силы. Говорить об ориентализме — значит, говорить прежде всего (хотя и не только) о британском и французском культурном предприятии, проекте, затрагивающем столь различные сферы, как воображение вообще, Индия и Левант в целом, библейские тексты и библейская география, торговля специями, колониальные армии и длительная традиция колониальной администрации, гигантский ученый корпус; бесчисленные «эксперты» и «специалисты» по Востоку, профессура, сложный комплекс «восточных» идей (восточный деспотизм, восточная роскошь, жестокость, чувственность), множество восточных сект, философий и премудростей, адаптированные для местных европейских нужд, — список можно продолжать более или менее бесконечно. Моя позиция состоит в том, что ориентализм проистекает из особой близости, существовавшей между Британией и Францией, с одной стороны, и Востоком — с другой, который вплоть до начала XIX века в действительности означал только Индию и библейские земли. С начала XIX века и до конца Второй мировой войны Франция и Британия доминировали на Востоке и в сфере ориентализма. После Второй мировой войны и в сфере доминирования на Востоке, и в сфере его понимания их сменила Америка. Из этой близости, чья динамичность оказывается исключи

11

тельно продуктивной, пусть даже она неизменно демонстрирует сравнительно большую силу Запада (Англии, Франции или Америки), исходит бoльшая часть тех текстов, которые я называю ориенталистскими. Необходимо сразу оговориться, что, несмотря на значительное число упоминаемых мною книг и авторов, гораздо бoльшее их число пришлось оставить без внимания. Для моей аргументации, однако, не так уж важны ни исчерпывающий список имеющих отношение к Востоку текстов, ни четко очерченный список текстов, авторов или идей, в совокупности образующий канон ориентализма. Вместо этого я буду исходить из иной методологической альтернативы — той, чьим хребтом в некотором смысле является набор исторических генерализаций, которые я уже отметил в данном Введении — и именно об этом я хочу теперь поговорить более детально.

II Я начал с предположения, что Восток не является инертным фактом природы. Он не просто есть, так же как есть сам Запад. Нам следует серьезно отнестись к глубокому наблюдению Вико о том, что люди творят свою историю сами, и то, что они могут познать, зависит от того, что они могут сделать, — и распространить его на географию, поскольку и географические, и культурные сущности (не говоря уже об исторических) — такие, как отдельные местоположения, регионы, географические сектора, как «Запад» и «Восток» — рукотворны. А потому так же, как и сам Запад, Восток — это идея, имеющая историю и традицию мышления, образный ряд и свой собственный словарь, обусловившие их реальность и присутствие на Западе и для Запада. Таким образом, эти две географические сущности поддерживают и до определенной степени отражают друг друга.

12

Сделав такое заявление, нам придется развернуть его в ряде обоснованных оговорок. Первая из них состоит в том, что было бы неправильно считать, будто Восток — это по существу идея, или создание, не имеющее отношения к реальности. Когда Дизраэли говорит в своем романе «Танкред», что Восток — это профессия, он имеет в виду, что интерес к Востоку станет для блестящих молодых представителей Запада всепоглощающей страстью. Неверно было бы понимать его так, будто для человека Запада Восток — это только профессия. Были прежде (и есть сейчас) культуры и нации, которые пространственно располагаются на Востоке, и их жизнь, история и обычаи составляют грубую реальность — очевидно, большую, чем все, что только могло быть о них сказано на Западе. По этому поводу наше исследование ориентализма мало что может добавить, разве что признать его в явной форме. Однако феномен ориентализма в том его виде, в каком о нем пойдет речь здесь, связан не столько с соответствием между ориентализмом и Востоком, но с внутренней согласованностью ориентализма и его представлений по поводу Востока (Восток как профессия), вопреки и помимо всякого соответствия или его отсутствия с «реальным» Востоком. Моя позиция состоит в том, что заявление Дизраэли по поводу Востока относится преимущественно к той рукотворной согласованности, к тому упорядоченному множеству идей, которое представляется самым важным в отношении Востока, а не просто, по выражению Уоллеса Стивена, к его существованию. Вторая оговорка состоит в том, что эти идеи, культуру и историю невозможно понять сколько нибудь серьезно без учета их силы, или, точнее, конфигурации власти. Верить в то, что Восток рукотворен — или, как я говорю, «ориентализирован» — ивтожевремя верить в то, что это произошло всего лишь в силу закономерностей воображения, значит быть совершенно неискренним. Отношение между Западом и Востоком — это отношение силы, гос

13

подства, различных степеней комплексной гегемонии, что вполне точно отражено в заглавии классического тру

4 да К. М. Паниккара «Азия и господство Запада».* Восток подвергся «ориентализации» не только потому, что открылся его «ориентальный» характер во всех тех смыслах, которые считались общим местом в Европе середины XIX века, но также и потому, что его можно было сделать «ориентальным» (т. е. его вынудили быть таковым). Так, например, вряд ли можно согласиться с тем, что встреча Флобера с египетской куртизанкой задала получившее широкое хождение модель восточной женщины: она никогда не говорит о себе, никогда не выдает своих эмоций, присутствия или истории. Он говорил за нее и представлял ее. Он — это иностранец, сравнительно хорошо обеспеченный мужчина. Таковы были исторические обстоятельства доминирования, что они не только позволили ему обладать Кучук Ханем физически, но и говорить за нее и поведать читателям, в каком смысле она была «типично восточной» женщиной. Моя позиция состоит в том, что ситуация силы у Флобера в отношении Кучук Ханем — это вовсе не изолированный, единичный случай. Он лишь удачно символизирует схему распределения силы между Востоком и Западом и дискурс о Востоке, которому Кучук Ханем дала возможность проявиться. Это подводит нас к третьей оговорке. Не следует думать, будто структура ориентализма — это нагромождение лжи, или миф, который рассыплется в прах, как только прозвучит правда. Сам я уверен, что ориентализм более ценен как знак европейско атлантической власти над Востоком, чем в качестве правдивого дискурса о Востоке (каким он представляет себя в академической или научной форме). Тем не менее то, что нам следует уважать и попытаться понять — это явную и неразрывную силу ориенталистского * Panikkar K. M. Asia and Western Dominance. London: George Allen & Unwin, 1959.

14

дискурса, его устойчивые связи с подкрепляющими его социоэкономическими и политическими институтами, его вызывающую почтение долговечность. Как бы то ни было, всякая система идей, которой удавалось оставаться неизменной и притом пригодной для передачи знаний (в академической среде, книгах, на конгрессах, в университетах, институтах внешней политики) со времен Эрнеста Ренана в конце 1840 х вплоть до современных Соеди ненных Штатов, должна быть чем то более значитель ным, чем простое нагромождением лжи. А потому ориентализм — это не легкомысленная европейская фантазия по поводу Востока, но рукотворное тело теории и практики, в которое на протяжении многих поколений шли значительные материальные инвестиции. Длительные инвестиции сделали ориентализм как систему знания о Востоке признанным фильтром, через который Восток проникал в западное сознание, точно так же те же инвестиции умножили — и сделали действительно продуктивными — положения, проникающие из ориентализма в культуру в целом. Грамши ввел полезное аналитическое различение между гражданским и политическим обществом, в котором первое состоит из добровольных (или по крайней мере ненасильственных) объединений, таких как школы, семьи и союзы, а последнее — из государственных институтов (армия, полиция, центральная бюрократия), чья роль в политике состоит в непосредственном господстве. Конечно, культура действует в пределах гражданского общества, где влияние идей, институтов и других людей осуществляется не через господство, но через то, что Грамши назвал согласием. В любом нетоталитарном обществе определенные культурные формы доминируют над другими точно так же, как определенные идеи более влиятельны, чем другие; формой такого культурного лидерства является то, что Грамши определил как геге$ монию — важное понятие для понимания культурной жизни индустриального Запада. Именно гегемония, или, скорее,

15

результат культурной гегемонии в действии придает ориентализму те прочность и силу, о которых шла речь выше. Ориентализм никогда далеко не удаляется от того, что Денис * Хэй (Hay) назвал идеей Европы, коллективного понятия, определяющего «нас», европейцев, в противоположность всем «им», не европейцам, и действительно можно утвер ждать, что основным компонентом европейской культуры является именно то, что обеспечивало эту культурную гегемонию как внутри, так и вне Европы: идея европейской идентичности как превосходства над всеми другими неевропейскими народами и культурами. Вдобавок ко всему существует гегемония европейских идей по поводу Востока, сама утверждающая снова и снова превосходство Европы над восточной отсталостью, как правило, не допускающая возможности того, что некий более независимый или скептически настроенный мыслитель может иметь и другие взгляды по этому поводу. Ориентализм почти всегда зависел в своей стратегии от этого гибкого позиционального превосходства, которое предоставляет западному человеку целый ряд возможных отношений с Востоком, сохраняя при этом его верховенство. Да и могло ли быть иначе, особенно в период исключительного доминирования Европы с конца Ренессанса и до наших дней? Естествоиспытатель, ученый гуманитарий, миссионер, торговец или солдат был на Востоке (или думал о нем) потому, что мог быть там (или мог думать о нем), не встречая серьезного сопротивления со стороны его прошлого. В общем русле знаний о Востоке и под прикрытием зонтика западной гегемонии над Востоком с конца XVIII века появился комплексный Восток, пригодный и для изучения в академической среде, и для экспозиции в музеях, для реконструкции в колониальной администрации, для теоретической иллюстрации в антрополо* Hay, Denys. Europe: The Emergence of an Idea. 2nd ed. Edinburgh: Edinburgh University Press, 1968.

16

гических, биологических, расовых и исторических диссертациях о человечестве и Вселенной, для примеров в экономических и социологических теориях развития, революции, культурной личности, национального и религиозного характера. Кроме того, имагинативное исследование Востока основывалось более или менее исключительно на полновластном западном сознании, из неоспоримой центральности которого появился восточный мир — вначале в соответствии с общими идеями о том, кто или что такое восточный человек, затем в соответствии со скрупулезной логикой, направляемой не одной только эмпирической реальностью, но и сонмом желаний, репрессий, инвестиций и проекций. И если можно говорить о великих, подлинно научных ориенталистских работах, таких как «Арабская хрестоматия» («Chrestomatie arabe») Сильвестра де Саси или «Сообщение о нравах и обычаях современных египтян» Эдварда Уильяма Лэйна, то следует отметить, что расовые идеи Ренана и Гобино исходили из того же импульса, что и большинство викторианских порнографических романов (см. их анализ в книге Стиве* на Маркуса «Сладострастный турок»). И тем не менее следует постоянно задавать себе вопрос, что в ориентализме важнее: попирающая массу материала общая совокупность идей, неоспоримо пропитанных идеей европейского превосходства, разного рода расизма, империализма и тому подобное, догматическими взглядами по поводу «восточного человека» как своего рода идеальной и неизменной абстракции, или куда более разнообразная работа, проделанная бесчисленными отдельными авторами, которых можно взять в качестве отдельных примеров индивидов, имеющих дело с Востоком. В определенном смысле обе эти альтернативы — общая и част* Marcus, Steven. The Other Victorians: A Study of Sexuality and Pornography in Mid Nineteenth Century England. 1966; reprint ed. N. Y.: Bantam Books, 1967. P. 200–219.

17

ная — представляют собой два подхода к одному и тому же материалу: в обоих примерах приходится иметь дело с пионерами в этой сфере, такими как Уильям Джонс, и великими художниками, как Нерваль или Флобер. И почему же нельзя воспользоваться обоими этими подходами вместе или же по очереди? Не существует ли явной опасности искажения (точно того типа, к какому всегда был склонен академический ориентализм), если систематически придерживаться либо слишком общего, либо слишком специфического уровня описания? Мне хотелось бы избежать искажений и неточностей, или, скорее, неточностей определенного рода, обусловленных излишне догматичной генерализованностью или излишней позитивистской локализованностью внимания. Пытаясь совладать с обеими этими проблемами, я стремился работать с тремя основными аспектами нашей современной реальности, которые, как мне кажется, указывают выход из отмеченных выше методологических затруднений. Иначе эти затруднения могут увести нас в первом случае в грубую полемику на столь неприемлемо обобщенном уровне описания, что это не будет стоить затраченных усилий, а во втором случае — в разработку детализированной и атомистичной серии анализов ценой утраты возможности выхода на общие линии силы, формирующей это поле и придающей ему характерную убедительность. Как можно учесть индивидуальность и примирить ее с ее разумным, но ни в коем случае не пассивным или просто диктаторским общим и гегемонистским контекстом?

III Я упомянул ранее о трех аспектах моей текущей реальности, настало время пояснить и кратко их обсудить так, чтобы было ясно, каким образом я пришел к такому роду исследования и письма.

18

1. Различие между чистым и политическим знанием. Легко и просто утверждать, что знание о Шекспире или Вордсворте не является политическим, тогда как знание о современном Китае или Советском Союзе таковым является. Лично я формально и профессионально отношусь к разряду «гуманитариев», наименование, которое обозначает, что полем моей деятельности является гуманитарное знание, а потому навряд ли там может быть нечто, связанное с политикой. Конечно, все эти ярлыки и термины здесь полностью лишены всякого рода нюансов, однако общая мысль, мне кажется, ясна. Одна из причин, по которой можно утверждать, что пишущий о Вордсворте гуманитарий или специализирующийся на Китсе редактор не имеют никакого отношения к политике, состоит в следующем: что бы он ни делал, это никак не повлияет на реальность в повседневном смысле слова. Ученый же, чьим полем деятельности является советская экономика, работает в напряженной сфере, затрагивающей правительственные интересы, а его потенциальный продукт в виде результатов исследований или рекомендаций может быть использован политиками, государственными чиновниками, институциональными экономистами или экспертами секретных служб. Различие между «гуманитарием» и теми, чья работа имеет политические импликации или политическую значимость, можно расширить далее за счет утверждения, что политический оттенок первого не имеет существенного значения для политики (хотя и может иметь большое значение для его коллег по цеху, могущих протестовать против его сталинистских, фашистских или же излишне либералистских взглядов), тогда как идеологический спектр последних непосредственно вплетен в исследуемый материал. Действительно, экономика, политика или социология в современной академической сфере — это идеологические науки, и уж конечно, они являются «политическими».

19

Тем не менее бoльшая часть производимого на современном Западе знания (и здесь я имею в виду прежде всего Соединенные Штаты) вполне убедительно претендует на то, что оно носит неполитический, т. е. научный, академический, непредвзятый характер, стоит выше партийных или ограниченных доктринальных убеждений. Возможно, с подобными амбициями можно мириться в теории, но на практике реальность оказывается куда более проблематичной. Еще никому не удавалось отделить ученого от обстоятельств его жизни, от его причастности (сознательной или бессознательной) к определенному классу и набору убеждений, социальной позиции, или же просто от его включенности в общество. Это сказывается на его профессиональных занятиях, даже если его исследования и их плоды естественным образом направлены на достижение относительной свободы от препонов и преград грубой повседневной реальности. Ведь существует такая вещь, как знание, которое скорее менее, чем более предвзято, чем производящий его индивид (со всеми его запутанными и замутняющими суть дела обстоятельствами). И все же такое знание не становится тем самым неполитическим автоматически. Действительно ли дискуссии по литературе или классической филологии исполнены политического смысла или нет — этот серьезный вопрос я пытался подробно рассмотреть в другом месте.* Сейчас меня интересует вопрос о том, как общее либеральное убеждение, будто «истинное» знание стоит принципиально вне политики (и наоборот, что откровенно политическое знание не может быть «истинным») затемняет высоко (хотя и неотчетливо) организованные политические обстоятельства, складывающиеся в ходе производства знания. Трудно говорить об этом сегодня, когда прилагательное «политический» используется * См. мою работу: Criticism Between Culture and System. Cambridge, Mass.: Harvard University Press (в печати).

20

как ярлык при дискредитации любой работы, бросающей вызов правилам якобы надполитической объективности. Мы можем сказать, во первых, что гражданское общество признает градации политической значимости в различных областях знания. Отчасти придаваемая той или иной области политическая значимость в данной исходит из возможности ее непосредственного перевода в экономические термины; но по большей части политическая значимость зависит от близости такого знания к явным источникам власти в политическом обществе. Так, вполне вероятно, что экономическое исследование энергетического потенциала Советского Союза в долговременной перспективе и его воздействия на обороноспособность проводится по заданию министерства обороны, и тем самым оно приобретает своего рода политический статус, немыслимый для исследования раннего творчества Толстого, которое частично финансируется каким нибудь фондом. И тем не менее с точки зрения гражданского общества оба эти исследования относятся к одной и той же области — исследованию России, хотя при этом одну работу может выполнять крайне консервативный экономист, а другую — радикальный историк литературы. Моя позиция состоит в том, что «Россия» в качестве общего предмета имеет политический приоритет над более тонкими различениями, такими как «экономика» или «история литературы», потому что политическое общество в смысле Грамши простирается и в такие сферы гражданского общества, как академические исследования, и насыщает их непосредственно связанными с собой смыслами. Я не хочу более оставаться только на общетеоретической почве: мне кажется, что ценность и достоверность моей позиции можно продемонстрировать и более конкретным образом. Например, Ноам Хомский изучал инструментальную связь между вьетнамской войной и понятием объективности в гуманитарном знании в том его виде, как оно использовалось для сокрытия субсидируе

21

* мых государством военных исследований. Ныне, поскольку Англия, Франция, а с недавних пор и Соединенные Штаты являются имперскими державами, их политическое общество придает гражданскому обществу своего рода импульс, в некотором смысле политически обусловливает его там и тогда, когда речь идет об их имперских интересах за рубежом. Не думаю, например, что можно было бы счесть противоречием утверждение, что интерес англичанина к Индии или Египту в конце XIX века так или иначе был обусловлен их статусом британских колоний. Может показаться, что это совершенно не то же самое, что утверждение, будто все академическое знание об Индии и Египте каким то образом несет на себе отзвук, испытывает влияние и попирается этим вопиющим политическим фактом — и тем не менее именно это и я утвер$ ждаю в данном исследовании ориентализма. Если верно, что никакое производство знания в гуманитарных науках не может игнорировать или отрицать тот факт, что на его автора оказывают влияние обстоятельства его жизни, тогда так же верно и то, что занимающийся исследованием Востока европеец или американец не может отрицать основные обстоятельства своей действительности. А именно того, что он подходит к Востоку прежде всего как европеец или американец, и лишь затем как индивид. И в данной ситуации быть европейцем или американцем — дело далеко не второстепенное. Это означало и означает поныне (причем данное обстоятельно осознается, хотя и смутно), что этот некто принадлежит к державе, имеющей определенные интересы на Востоке, и что более важно, он принадлежит к той части света, которая имеет определенную историю вовлеченности в дела Востока чуть ли не со времен Гомера. * Прежде всего в его работе: Chomsky, Noam. American Power and the New Mandarins: Historical and Political Essays. New York: Pantheon Books, 1969; его же: For Reasons of State. N. Y.: Pantheon Books, 1973.

22

Но в таком виде данные политические реалии все еще слишком неопределенны и общи для того, чтобы вызвать действительный интерес. С этим согласится всякий, и вовсе не обязательно признавать при этом, что нечто подобное имело существенный смысл, например для Флобера при написании романа «Саламбо» или для Г. А. Р. Гибба (Gibb) в ходе его работы над книгой «Современные тенденции в исламе». Дело в том, что слишком велика дистанция между этим крупным доминирующим фактом, как я его описал, и деталями повседневной жизни, управляющими текущей дисциплиной художественного или гуманитарного научного текста в процессе его создания. Однако если с самого начала отказаться от мысли о том, что «крупные» факты, как, например, имперское господство, можно механическим и детерминистским образом приложить к таким сложным вопросам, как культура или идеи, мы подойдем к весьма интересного рода исследованию. Моя идея состоит в том, что европейские и американские интересы на Востоке носили политический характер, судя по некоторым явным историческим признакам, о которых только что шла речь, но именно культура породила этот интерес, который динамично действует наряду с откровенными политическими, экономическими или военными соображениями. В итоге Восток оказывается тем разнообразным и сложным полем, каким он очевидно предстает в той области, которую я называю ориентализмом. А потому ориентализм не есть ни только лишь политическое образование или сфера, пассивно отражаемая культурой, гуманитарной наукой или институтами, ни громадное и хаотичное собрание текстов о Востоке, ни выражение и проявление какого то гнусного «западного» империалистического заговора с целью держать «восточный» мир в подчинении. Скорее, это распространение геополитического сознания на эстетические, гуманитарные, экономические, социологические, исторические и фило

23

логические тексты. Это разработка не только базового географического различения (мир состоит из двух неравных половин — Востока и Запада), но также и целого ряда «интересов», которые такими средствами, как гуманитарные открытия, филологические реконструкции, психологический анализ, ландшафтные и социологические описания он не только создает, но и поддерживает его. Это не столько выражение, сколько определенная воля или интенция понимания, а в некоторых случаях — инструмент контроля, манипулирования, даже инкорпорирования того, что выступает как явно иной (или альтернативный и новый) мир. Прежде всего, ориентализм — это такой дискурс, который никоим образом не состоит в непосредственных отношениях с политической властью как таковой; скорее, дело обстоит так, что он производится и существует в неравном обмене с различными видами власти, он до некоторой степени сформирован этим обменом с политической властью (с колониальным или имперским истеблишментом), интеллектуальной властью (например, господствующими науками вроде сравнительной лингвистики или анатомии, или с современными политическими науками), властью культурной (как например, с традициями и канонами вкуса, текстами, ценностями), властью моральной (с представлениями о том, что такого делаем «мы», чего «они» не могут ни сделать, ни понять). Моя позиция состоит в том, что ориентализм является — а не только репрезентирует — важным измерением современной политико интеллектуальной культуры, и в качестве такового имеет больше общего с «нашим» миром, нежели с Востоком. Коль скоро ориентализм — это культурный и политический факт, он существует вовсе не в некоем архивном вакууме. Напротив, можно показать, что то, что думают, говорят или даже делают в отношении Востока следует определенным и вполне интеллектуально познаваемым линиям (а возможно, и совершается в их русле). Здесь

24

так же имеется множество нюансов и усложнений, как между широким давлением надстройки и деталями композиции, фактами текстуальности. Большинство ученых гуманитариев вполне удовлетворяются сознанием того, что текст существует в контексте, что существует такая вещь, как интертекстуальность, что давление условностей, предшественников и риторических стилей ограничивают то, что Вальтер Беньямин назвал однажды «чрезмерным напряжением продуктивного человека во имя … принципа „творчества“», в котором поэт, как считается, на свой страх и риск и непосредственно из * собственного чистого ума вершит свой труд. Однако они весьма неохотно допускают, что на автора индивида действуют также и разнообразные политические, институциональные или идеологические ограничения. Гуманитарии готовы признать важность для любого толкователя творчества Бальзака того факта, что на его «Человеческую комедию» оказал влияние конфликт между Жоффруа Сент Илером и Кювье, но считается, что точно такое же давление на Бальзака глубоко реакционного монархизма неким неясным образом принижает его литературный «гений» и потому в меньшей степени заслуживает серьезного исследования. Аналогично, как Гарри Бракен не устает это повторять, философы ведут дискуссии о Локке, Юме и эмпиризме, не принимая в расчет, что имеется явная связь между «философскими» доктринами этих классических авторов и расовой теорией, оправданием рабства, или доводами в пользу колони** альной эксплуатации. Хорошо известны те приемы, при помощи которых современная гуманитарная наука блюдет свою чистоту. * Benjamin, Walter. Charles Baudelaire: A Lyric Poet in the Era of High Capitalism. Trans. Harry Zohn. London: New Left Books, 1973. P. 71. ** Bracken, Harry. Essence, Accident and Race, Hermathena 116. Winter 1973. P. 81–96.

25

Возможно, что большинство попыток ткнуть культуру носом в грязь политики действительно были вульгарно иконоборческими; возможно также, что социальные интерпретации литературы в моей собственной сфере просто не учитывали технический прогресс в области детального текстуального анализа. Но от того факта, что литературные исследования в целом и американские марксисты, в частности, избегают серьезных попыток преодоления пропасти, разделяющей надстроечный и базисный уровни в текстуальном, историческом исследовании, отделаться не удастся. Однажды я увлекся настолько, что высказал соображение, будто литературно культурный истеблишмент в целом вообще поставил серьезные исследования империа* лизма и культуры под запрет. Ведь ориентализм подводит людей непосредственно к этому вопросу, а именно к осознанию того, что политический империализм направляет всю сферу исследования, воображения и научных институтов таким образом, что обойти его интеллектуально и исторически невозможно. И тем не менее у нас всегда остается способ ухода: мы можем сказать, что ученый литератор или философ, например, обладают профессиональной подготовкой соответственно в литературе и философии, но не в политике или идеологическом анализе. Другими словами, аргумент специалиста вполне эффективно может работать на блокирование большейи — вмоем понимании — более интеллектуально значимой перспективы. Здесь, как мне кажется, вполне возможен простой ответ, состоящий из двух частей по крайней мере, если речь идет об изучении империализма и культуры (или ориентализма). Прежде всего почти всякий автор в XVIII веке (и то же касается и довольно большого числа авторов более ранних периодов) прекрасно сознавал факт существования империи: эта тема еще недостаточно исследована, * Интервью было опубликовано в: Diacritics. Fall 1976. Vol. 6, no. 3. P. 38.

26

но современный специалист по викторианской Англии не станет спорить, что либеральные культурные герои, такие как Джон Стюарт Милль, Арнольд, Карлейл, Ньюмен, Маколей, Рескин, Джордж Элиот и даже Диккенс имели определенные взгляды на расу и империализм, следы которых несложно отыскать в их работах. Так что даже специалисту приходится смириться с тем, что Милль, например, ясно выразился в работе «О свободе и представительном правлении» («On Liberty and Representative Government»): его взгляды нельзя переносить на Индию (добрую часть своей жизни он проработал в министерстве по делам Индии), потому что индийцы, если и не в расовом, то в цивилизационном отношении стоят ниже нас. Такого же рода парадоксы, как я постараюсь показать ниже, можно найти и у Маркса. Во вторых, считать, что политика в лице империализма имеет отношение к созданию литературы, гуманитарного знания, социальной теории и исторических работ — это ни в коем случае не то же самое, что утверждать, будто культура тем самым оказывается унижена или опорочена. Ровно наоборот: вся моя позиция состоит в попытке сказать, что мы лучше сможем понять устойчивость и прочность таких гегемонических систем, как культура, если поймем, что их внутренние ограничения, накладываемые на писателей и мыслителей, действительно были продуктивными, а не только лишь сдерживающими. Именно эту идею определенно Грамши, а Фуко

5 и Реймонд Уильямс каждый в свойственной ему манере и пытались проиллюстрировать. Даже пара страниц о «пользе империи» из «Долгой революции» Уильямса скажет нам о богатстве культуры XIX века больше, чем многие тома герметичного текстуального анализа.* Поэтому я рассматриваю ориентализм как динамический обмен между отдельными авторами и крупными по* Williams, Raymond. The Long Revolution. London: Chatto & Windus, 1961. P. 66–67.

27

литическими темами (concerns), заданными тремя великими империями — Британской, Французской и Американской — на чьей интеллектуальной и имагинативной территории это письмо (writing) создавалось. Как ученого, меня более всего интересует не столько общая политическая достоверность, сколько детали, как нас интересует у тех же Лэйна, Флобера или Ренана не столько неоспоримая (для них) истина о том, что западные люди стоят гораздо выше людей восточных, сколько глубоко обоснованные и выверенные свидетельства их скрупулезной работы в пределах широкого пространства, открываемого этим обстоятельством. Нужно только вспомнить, что «Сообщение о нравах и обычаях современных египтян» является классикой исторического и антропологического наблюдения благодаря своему стилю, благодаря его исключительно метким и блестящим подробностям, а не просто из за рассуждений о расовом превосходстве, чтобы понять, что я имею в виду. Ориентализм поднимает политические вопросы следующего характера: какие еще типы интеллектуальных, эстетических, научных и культурных энергий участвуют в создании такой имперской традиции как ориентализм? Каким образом филология, лексикография, история, биология, политическая и экономическая теория, художественная литература и лирическая поэзия становятся на службу широкому империалистическому взгляду ориентализма на мир? Какие изменения, корректировки, усовершенствования, даже революции происходят в пределах ориентализма? Какова роль в этом контексте оригинальности, преемственности, индивидуальности? Каким образом ориентализм передается или воспроизводится от эпохи к эпохе? В общем, каким образом мы можем относиться к культурному, историческому феномену ориентализма как роду сознательной деятельности человека — ане только как к безапелляционным рассуждениям — во всей его исторической сложности, деталях и достоинствах, одновременно не упуская из виду альянса между культурной

28

работой, политическими тенденциями, государством и специфическими реалиями господства? В таком случае гуманитарное исследование сможет ответственно обращаться к политике и культуре. Однако это совсем не то же самое, что сказать, будто подобное исследование устанавливает жесткие правила взаимоотношений между знанием и политикой. Моя позиция состоит в том, что каждое гуманитарное исследование должно выявить природу этой связи в специфическом контексте исследования, предмета и его исторических обстоятельств. 2. Методологический вопрос. В предшествующей книге я много говорил о методологической важности выявления начала, отправной точки, исходного принципа исследо* вания в области гуманитарных наук. Главный урок, который я извлек для себя и попытался передать его другим, состоит в следующем: нет ничего такого, что могло бы считаться всего лишь данностью или просто подходящей начальной точкой — начало каждого проекта должно быть таким, чтобы обеспечить возможность последующего движения. И нигде в моей практике вся трудность этого урока не проявилась столь явно (в какой степени успешно или неуспешно — не мне судить), как при исследовании ориентализма. Идея начала, — а в действительности акта начала, — с необходимостью включает в себя акт размежевания в ходе которого нечто отсекается от большой массы материала, отделяется от него и объявляется — а также действительно становится — исходной точкой, началом. Для того, кто изучает тексты, такой позицией начального размежевания является идея Луи Альтюссера о проблеме, аналитически вскрываемом специфически детерминированном единстве текста или группы текстов.** Однако при изучении ориентализма (в отличие от текстов Мар* Said. Beginnings: Intention and Method. N. Y.: Basic Books, 1975. ** Althusser, Louis. For Marx. Trans. Ben Brewster. N. Y.: Pantheon Books, 1969. P. 65–67.

29

кса, являющихся предметом изучения у Альтюссера) проблема состоит не просто в том, чтобы найти отправную точку или проблему, но это также и вопрос определения того, какие тексты, авторы или периоды являются наиболее подходящими для исследования. Мне показалось глупым пытаться дать энциклопедический очерк истории ориентализма, прежде всего потому, что если моей направляющей идеей является «европейская идея Востока», то материал, с которым мне пришлось бы иметь дело, практически неисчерпаем, во вто рых, потому что нарративная модель вообще не отвечает моим дескриптивным и политическим интересам, в третьих, потому что в таких работах, как «Восточное Возрождение» Раймона Шваба, «Арабские исследования в Европе с начала XX столетия» Йоганна Фюка, а также в недавней работе Доротеи Метлицки «Арабская тема в * средневековой Европе» уже дано энциклопедическое исследование определенных аспектов взаимоотношений Запада и Востока, что несколько меняет задачу критики в том общем политическом и интеллектуальном контексте, который я набросал выше. Остается задача усечения весьма пухлого архива до доступных размеров, и что более важно, выявления природы интеллектуального порядка в пределах этой группы текстов, не прибегая при этом к бездумному следованию хронологическому порядку. Таким образом, моей отправной точкой стал британский, французский и американский опыт Востока, взятый как целое, что обусловило возможность такого опыта в качестве исторического и интеллектуального фона, каковы были качество и характер этого опыта. По причинам, которые я сейчас назову, мне при* Schwab, Raymond. La Renaissance orientale. Paris: Payot, 1950; Fuck, Johann W. Die Arabischen Studien in Europa bis in den Anfang des 20. Jahrhunderts. Leipzig: Otto Harrassowitz, 1955; Metlitzki, Dorothee. The Matter of Araby in Medieval England. New Haven, Conn.: Yale University Press, 1977.

30

шлось ограничить и без того ограниченный (хотя все еще остающийся исключительно большим) круг вопросов относительно англо франко американского опыта контак тов с арабами и исламом, которые в течение тысячелетий были синонимом Востока. Это сразу же привело к отсечению значительной части Востока — Индии, Японии, Китая и других регионов Дальнего Востока, но не потому что они не важны (это явно не так), а потому что оказалось возможным обсуждать европейский опыт Ближнего Востока, или ислама, отдельно от опыта Дальнего Востока. Тем не менее определенные моменты в общей истории интереса Европы к Востоку, а также отдельные регионы Востока, такие как Египет, Сирия или Аравия, невозможно обсуждать, не учитывая также европейское присутствие в более отдаленных регионах, наиболее важными среди которых являются Персия и Индия. Примечательный в этом отношении случай — связь между Египтом и Индией, обусловленная тем, что с XVIII–XIX веков они находились в зоне внимания Британии. Аналогично роль французов при расшифровке Зенд Авесты, первенство Парижа как центра санскритологии в первой декаде XIX века, тот факт, что интерес Наполеона к Востоку был обусловлен его пониманием роли Британии в Индии, — все эти дальневосточные интересы непосредственно повлияли на интерес Франции к Ближнему Востоку, исламу и арабам. Британия и Франция господствовали в восточном Средиземноморье примерно с конца XVII века и далее. Тем не менее в моем обсуждении господства и систематических интересов не рассматривается (а) важный вклад в ориентализм, внесенный Германией, Италией, Россией, Испанией и Португалией, и (б) тот факт, что одним из важных импульсов к изучению ориентализма в XVIII веке послужила революция в библеистике, вызванная действиями таких различных интересных новаторов, как епископ Лоуф, Айх

6 хорн, Гердер и Михаэлис. Прежде всего мне пришлось строго сфокусироваться на англо французском, а затем на

31

американском материале, поскольку было совершенно очевидно, что Англия и Франция были не только нациями пионерами на Востоке и в сфере исследований Восто ка, но что эти авангардные позиции были возможны благодаря двум величайшим колониальным системам в истории до XX века. Америка после Второй мировой войны занимает на Востоке позиции (таково мое вполне осознанное мнение), которые соответствуют месту, созданному прежде этими двумя европейскими державами. Также я уверен, что само качество, последовательность и общая масса английских, французских и американских работ по Востоку ставит их безусловно выше несомненно значительной работы, проделанной в Германии, Италии, России и где ли бо еще. Но, как мне кажется, справедливость требует признать, что главные шаги в изучении Востока были первоначально сделаны в Британии и Франции, а затем уже продолжены и развиты в Германии. Так, например, Сильвестр

7 де Саси не только был первым современным институционализированным европейским ориенталистом, который занимался исламом, арабской литературой и религией друзов и Персией Сасанидов, но он также был учителем Шампольона и Франца Боппа, основателя сравнительной лингвистики в Германии. Аналогичные утверждения о приоритете и последующем преимуществе можно сделать относительно Уильяма Джонса и Эдварда Уильяма Лэйна. Во вторых (и здесь недостатки моего исследования ори ентализма могут быть щедро восполнены), есть еще важные фоновые работы недавнего времени в области библеистики, способствовавшие становлению того, что я назвал современным ориентализмом. Лучшая и наиболее поучительная работа в этом направлении — замечательная книга * Е. С. Шафера «„Хан Хубилай“ и падение Иерусалима», * Shaffer E. S. «Kubla Khan» and The Fall of Jerusalem: The Mythological School in Biblical Criticism and Secular Literature, 1770–1880. Cambridge: Cambridge University Press, 1975.

32

исключительно важное исследование истоков романтизма и интеллектуальной деятельности, лежащей в основе того, что позднее продолжается у Кольриджа, Браунинга и Джордж Элиот. До некоторой степени работа Шафера уточняет сделанные Швабом наброски, артикулируя подходящий материал из немецкой библеистики и используя его для глубокого и неизменно интересного прочтения работ трех главных британских авторов. Однако этой книге не хватает некоторого чувства политической, а также идеологической остроты, которую придают восточному материалу британские и французские авторы, что в первую очередь меня и привлекало. Кроме того, в отличие от Шафера, я пытаюсь разъяснить последующее развитие в академической сфере, равно как и литературный ориентализм, с одной стороны, и рост эксплицитно колониально мыслящего империализма — с другой. Затем я также хочу показать, каким образом все эти три предшествующие темы в большей или меньшей степени воспроизводятся в американском ориентализме после Второй мировой войны. Тем не менее в моем исследовании присутствует и момент, способный ввести в заблуждение, поскольку, за исключением попутных сносок, я не раскрываю достаточным образом вклад немецких исследователей в период после первоначального доминирования Саси. Всякая работа, претендующая на то, чтобы дать объяснение академическому ориентализму, но уделяющая недостаточно внимания таким ученым, как Штайнталь, Мюллер, Беккер, Голдциер, Брокельманн, Нольдеке (Steinthal, Muller, Becker, Goldziehr, Brockelmann, Noldeke) — перечисляя навскидку — заслуживает серьезного упрека, и я охотно обращаю этот упрек к самому себе. В особенности же я сожалею о том, что не учел тот громадный научный престиж, который приобрела немецкая наука к середине XIX века. Именно за такого рода небрежность упрекала британских ученых Джордж Элиот. Я держу в уме незабываемый портрет м ра Кейсобона, нарисованный Дж. Эли

33

от в романе «Мидлмарч». Одна из причин, по которым Кейсобон не мог завершить свой «Ключ ко всем мифологиям», по мнению его молодого кузена Уилла Ладислава, состояла в том, что тот не был знаком с немецкой наукой. Мало того, что Кейсобон избрал предмет «столь же переменчивый, как химия, где новые открытия постоянно заставляют пересматривать прежние взгляды», он еще проделывает работу, аналогичную опровержению Парацель* са, потому что «он, как вам известно, не ориенталист». Элиот совершенно справедливо отмечает, что к 1830 году, времени написания романа, немецкая гуманитарная наука достигла превосходства на всеевропейском уровне. Тем не менее в Германии на протяжении первых двух третей XIX века науке так и не удалось установить тесную связь между ориенталистами и долговременным, устойчивым национальным интересом на Востоке. В Германии не было ничего, что соответствовало бы англо французскому присутствию в Индии, Леванте, Северной Африке. Более того, немецкий Восток — это по преимуществу научный, или классический Восток. Он стал темой для лирической поэзии, фантазий и даже романов, но он никогда не был столь же актуален, как были актуальны Египет и Сирия для Шатобриана, Лэйна, Ламартина, Бертона, Дизраэли или Нерваля. Есть некоторый смысл в том, что две из наиболее известных немецких работ о Востоке — «Западно восточный диван» Гете и «О языке и мудрости индийцев» («Uber die Sprache und Weisheit der Indier») Шлегеля ретроспективно основывались на путешествиях по Рейну и часах, проведенных в парижских библиотеках. Действительная заслуга немецкой востоковедческой науки состоит в уточнении и разви* Eliot, George. Middlemarch: A Study of Provincial Life. 1872; reprint ed., Boston: Houghton Mirflin Co., 1956. P. 164. Рус. пер.: Элиот, Джордж. Мидлмарч. Картины провинциальной жизни. М.: «Правда», 1988.

34

тии методов исследования текстов, мифов, идей и языков, почти в буквальном смысле накопленных на Востоке имперскими Британией и Францией. И все же общее между немецким ориентализмом и ориентализмом англо французским, а позднее с американ ским — это своего рода интеллектуальная власть (authority) западной культуры над Востоком. Именно эта власть и должна по большей части быть предметом всякого описания ориентализма, в том числе и в данном исследовании. Уже само название ориентализма предполагает серьезный, возможно даже тяжеловесный стиль экспертного опыта. Если я отношу его к современным американским социологам (поскольку сами себя они не называют ориенталистами, мое использование термина не совсем корректно), то только затем, чтобы привлечь внимание к тому способу, каким эксперты по Среднему Востоку все еще используют остатки ориенталистской интеллектуальной позиции Европы XIX века. В этой власти нет ничего таинственного или естественного. Это оформленная, распространенная и насаждаемая позиция; она инструментальна, убедительна, она обладает определенным статусом, она задает каноны вкуса и значимости, ее практически невозможно отделить от определенных идей, объявляемых истинными, и от традиций, восприятий и суждений, которые она формирует, передает и воспроизводит. Кроме всего прочего, власть может и даже должна быть подвергнута анализу. Все эти атрибуты власти присущи и ориентализму, так что бoльшая часть моего исследования состоит в описании как исторического авторитета власти в ориентализме, так и роли авторитета личного. Мои основные методологические приемы изучения власти здесь составляют то, что можно было бы назвать стра$ тегическим расположением, которое является способом описания авторской позиции в тексте, имеющим отношение к восточной тематике, и стратегической формацией,

35

представляющей собой способ анализа взаимоотношения между текстами и способ, каким группы текстов, типы текстов и даже жанры текстов обретают массу, плотность и референциальную силу в своей среде и впоследствии в культуре в целом. Я использую понятие стратегии просто затем, чтобы выявить проблему, с которой сталкивается каждый пишущий о Востоке автор: каким образом можно его охватить, как к нему подойти, как не стушеваться или не быть подавленным перед его величественностью, масштабом, устрашающими размерами. Всякий пишущий о Востоке должен поставить самого себя vis$a$vis к Востоку. Будучи транслированным в текст, такое расположение включает в себя некую усвоенную им нарративную позицию, тип созидаемой им структуры, род образов, циркулирующих в тексте тем и мотивов, — все это накладывается на сознательные способы обращения к читателю, удерживающие Восток и в итоге репрезентирующие его и говорящие от его имени. Однако ничто из этого не происходит в абстракции. Всякий пишущий о Востоке автор (и это справедливо даже для Гомера) исходит из некоего восточного прецедента, некоторого предшествующего знания о Востоке, к которому он обращается и на которое опирается. Кроме того, каждая работа о Востоке устанав$ ливает отношения с другими работами, с аудиторией, с институтами, с самим Востоком. Ансамбль отношений между работами, аудиторией и некоторыми другими аспектами Востока тем самым образует поддающуюся анализу формацию — например, формацию филологических исследований, антологии отрывков из восточной литературы, из путевых дневников, из восточных фантазий, — чье присутствие во времени, в дискурсе, в институтах (школах, библиотеках, дипломатических службах) придает ему силу и власть. Надеюсь, понятно, что мое внимание к власти не означает анализа того, что скрыто в ориенталистском тексте, но, скорее, наоборот, предполагает анализ поверхности

36

текста, его внешности (экстериальности) в отношении к тому, что он описывает. Не думаю, что эту идею можно переоценить. Ориентализм исходит из экстериальности, т. е. из того факта, что ориенталист, будь то поэт или ученый, заставляет Восток говорить, описывает его, истолковывает его тайны простым языком, понятным для Запада. Его никогда не интересует Восток как таковой, кроме разве что в качестве первопричины того, что говорит он. То, что он говорит и пишет, уже самим фактом того, что это сказано или написано, предназначено показать, что ориенталист стоит вне Востока, в смысле как экзистенциального, так и морального факта. Главным результатом этой экстериальности является, конечно, репрезентация: уже в драме Эсхила «Персы» Восток превращается из весьма далекого и зачастую опасного Иного в фигуры более привычные (в случае Эсхила — в рыдающих азиатских женщин). Драматическая непосредственность репрезентации в «Персах» затемняет тот факт, что аудитория видит перед собой в высшей степени искусственное представление того, как невосточные люди становятся символом Востока в целом. Тем самым мой анализ ориенталистских текстов подчеркивает то, что никоим образом не является скрытым или тайным: то, что такие репрезентации являются именно репрезентациями, а вовсе не «естественны

8 ми» изображениями Востока. Это столь же бросается в глаза в так называемых правдивых текстах (истории, филологическом анализе, политических договорах), как и в явно художественных (т. е. откровенно имагинативных) текстах. Следует обращать внимание прежде всего на стиль, фигуры речи, обстановку, приемы повествования, исторические и социальные обстоятельства, а не на правильность репрезентации или ее верность некоему великому оригиналу. В основе экстериальности репрезентации всегда стоит та или иная версия трюизма, что будь Восток в состоянии представлять себя сам, он так бы и поступал, но коль скоро он этого не может, эту задачу вы

37


9 полняет репрезентация — для Запада, и faute de mieux, — для бедного Востока. «Sie konnen sich nicht vertreten, sie mussen vertreten werden». «Они не могут представлять себя, их должны представлять другие», — как писал Маркс в ра

10 боте «18 Брюмера Луи Бонапарта». Вот еще одна причина, по которой можно настаивать на такой экстериальности — относительно культурного дискурса и обмена внутри культуры следует ясно сказать: то, что обычно передается из уст в уста, это вовсе не «истина», а репрезентации. Едва ли нужно говорить о том, что язык представляет собой высокоорганизованную и кодированную систему, заключающую в себе множество способов выразить, показать, обменяться сообщениями и информацией, представить, т. е. репрезентировать нечто, и т. д. По крайней мере в письменном языке отсутствует непосредственная презентация, но есть лишь ре$презен$ тация. А потому ценность, действенность, сила, кажущаяся достоверность письменного сообщения о Востоке лишь в небольшой степени зависит (и не может зависеть инструментально) от Востока как такового. Напротив, письменное сообщение именно потому и предъявляется, презентируется читателю, что такая реальная вещь, как «Восток», уже изъята, вытеснена, сделалась излишней. Таким образом, весь ориентализм в целом стоит вне и помимо Востока. Такой ориентализм осмысленен именно потому, что более зависит от Запада, чем от Востока, и этот смысл непосредственно исходит из разнообразных западных методов репрезентации, которые делают Восток видимым, понятным «там», в дискурсе о нем. Эти репрезентации полагаются в своей действенности не на далекий и аморфный Восток, а на институты, традиции, правила поведения и общепринятые коды понимания. Различие между репрезентациями Востока, имевшимися до последней трети XVIII века, и теми, которые появились позднее (т. е. теми, которые относятся к тому, что я называю современным ориентализмом), состоит в суще

38

ственном расширении масштаба репрезентаций. После Уильяма Джонса, Анкетиль Дюперрона и после египет ской экспедиции Наполеона Европа стала подходить к Востоку более научным образом, относиться к нему с бoльшим авторитетом и дисциплиной, чем когда либо прежде. Для Европы прежде всего было важно, что расширился масштаб и появились более совершенные методы восприятия Востока. Когда на рубеже XVIII века был установлен возраст восточных языков — таким образом отдаляя от нас священное наследие иудеев — это открытие совершили, передали его другим ученым и сохранили открытие в новой науке индоевропейской филологии именно европейцы. Родилась новая могучая наука, позволяющая по новому взглянуть на лингвистический Вос ток, вместе с тем, как показал Фуко в книге «Слова и вещи», была вскрыта целая сеть взаимосвязанных научных интересов. Аналогично Уильям Бекфорд, Байрон, Гете и Гюго своим творчеством реструктурировали Восток и представили его краски, огни и людей сквозь призму собственных образов, ритмов и мотивов. Самое большее, «реальный» Восток мог провоцировать ви?дение автора, но крайне редко сам определял его. Ориентализм более соответствовал той породившей его культуре, чем своим мнимым объектам, которые в действительности также были порождением Запада. Итак, история ориентализма обладает как внутренней связностью, так и четко артикулированным набором отношений с окружающей ее господствующей культурой. Соответственно, в своем анализе я пытаюсь показать форму этого поля и его внутреннюю организацию, его первопроходцев, авторитетных патриархов, канонические тексты, доксологические идеи, характерные фигуры, их последователей, продолжателей и новые авторитеты. Я пытаюсь также объяснить, каким образом ориентализм осуществлял заимствования и нередко формировался под воздействием «сильных» идей, учений и тенденций, определяющих

39

культуру. Таким образом, были (и есть поныне) лингвистический Восток, фрейдовский Восток, шпенглеровский Восток, дарвиновский Восток, расистский Восток и т. д. Однако никогда не было чистого и безусловного Востока. Равным образом никогда не было нематериальной формы ориентализма, столь же невинной, как и «идея» Востока. Именно эти лежащие в основании исследования убеждения и вытекающие из них методологические следствия отличают меня от других ученых, изучающих историю идей. Дело в том, что акценты и форма организации ориенталистского дискурса, не говоря уже о его материальной эффективности, могут существовать такими способами, которые любые герметичные истории идей склонны полностью игнорировать. Без подобных акцентов и материальной эффективности ориентализм был бы всего лишь еще одной идеей, тогда как в действительности он был и остается чем то гораздо бoльшим. А потому я подвергаю рассмотрению не только научные работы, но и литературные труды, политические трактаты, тексты журналистов, путевые заметки, религиозные и филологические исследования. Другими словами, моя гибридная перспектива носит широкий исторический и «антропологический» характер при условии, что я уверен, что все это тексты достойные и обстоятельные (конечно же, в соответствии с характером того или иного жанра и исторического периода). Однако в отличие от Мишеля Фуко, работам которого я многим обязан, я верю в то, что индивидуальность автора налагает свой отпечаток в любом другом отношении на анонимное коллективное тело текстов, образующих такую дискурсивную формацию, как ориентализм. Единство того большого ансамбля текстов, который подвергаются анализу, обусловлено отчасти тем обстоятельством, что они нередко ссылаются друг на друга: ориентализм, помимо всего прочего, — это еще и система цитирования работ и авторов. Книгу Эдварда Уильяма Лэйна «Нравы и

40

обычаи современных египтян» читали и цитировали такие разные фигуры, как Нерваль, Флобер и Ричард Бертон. Он был авторитетом, ссылки на который обязательны для всякого, кто писал или вообще размышлял о Востоке, а не только о Египте. Если Нерваль почти дословно заимствовал некоторые пассажи из «Нравов и обычаев современных египтян», то для того чтобы опереться на авторитет Лэйна при описании сельских сцен уже в Сирии, а не в Египте. Авторитет Лэйна и открывающиеся при цитировании его работ к месту и не к месту возможности обусловлены тем, что ориентализм смог придать его тексту статус своего рода дистрибутивной валюты. Однако, невозможно понять такую валюту Лэйна, не поняв своеобразные черты его текста. То же самое верно в отношении Ренана, Саси, Ламартина, Шлегеля и ряда других влиятельных авторов. Фуко уверен, что в целом индивидуальный текст или автор значат не так уж много. Эмпирическим путем — в случае ориентализма (и, возможно, нигде более) — я обнаружил, что это не так. Соответственно, в моем анализе используются такие текстуальные данные, которые направлены на раскрытие диалектики соотношения между индивидуальным текстом или автором и той сложной коллективной формацией, на которую его работа оказывает влияние. Тем не менее, хотя в исследовании затронут широкий ряд авторов, книга далека от того, чтобы быть исчерпывающей историей или общим обзором ориентализма. Я хорошо сознаю этот недостаток. Ткань столь плотного дискурса, как ориентализм, смогла сохраниться и продолжить функционирование в западном обществе прежде всего благодаря своему богатству. Все, что смог сделать я, это описать некоторые части этой ткани в определенные моменты ее развития и всего лишь предположить существование большего целого, детализированного, интересного, насыщенного интересными фигурами, текстами и событиями. Я утешал себя надеждой, что эта книга — лишь оче

41

редная лепта в более длинном ряду, и тешу себя мыслью, что и помимо меня есть ученые и критики, готовые осветить творчество тех или иных персонажей. Еще только предстоит написать более общее эссе об империализме и культуре; в других исследованиях предстоит более глубоко изучить соотношение между ориентализмом и педагогикой, а также связи между итальянским, голландским, немецким и швейцарским ориентализмом, динамику соотношений между гуманитарной наукой и художественной литературой, взаимоотношение между административными идеями и интеллектуальной дисциплиной. Возможно, самая важная задача из всего названного — это осуществить исследование современных альтернатив ориентализму, выяснить, каким образом возможно изучение других культур и народов с либертарианской, или нерепрессивной и неманипулятивной позиции. Но при этом придется подвергнуть пересмотру и заново продумать весь комплекс проблем соотношения знания и власти. Все эти задачи самым непозволительным образом остались в данном исследовании незавершенными. И последнее соображение касательно метода (возможно, это самообольщение): я писал эту работу, имея в виду некоторую определенную аудиторию. Для исследователей литературы и критики ориентализм представляет удивительный образец взаимоотношений между обществом, историей и текстуальностью; более того, культурная роль, которую Восток играет на Западе, связывает ориентализм с идеологией, политикой, а логика власти, как я полагаю, имеет отношение к литературному сообществу. Я обращался к современным исследователям Востока — от университетских ученых и до определяющих политику деятелей — держа в уме две цели: во первых, представить им их собственную интеллектуальную генеалогию так, как еще не делал никто прежде, во вторых, подвергнуть критике (с надеждой на активную дискуссию) обычно не обсуждаемые предпосылки, на которых в значительной мере

42

строится их работа. Для читателя неспециалиста это ис следование касается тех вопросов, которые всегда притягивают внимание. Все они связаны не только с западными концепциями и отношением к Другому, но также с исключительно важной ролью, которую западная культура играет в том, что Вико называл миром наций. Наконец, для читателей в так называемом «третьем мире» это исследование предлагается как шаг к пониманию не столько западной политической жизни и роли в ней не западного мира, сколько силы западного культурного дискурса, силы, которую слишком часто ошибочно принимают за чисто декоративную или «суперструктурную». Я надеюсь, что смог проиллюстрировать чудовищную структуру культурного доминирования и в особенности для тех народов, которые лишь недавно освободились от колониальной зависимости, а также показать опасности и искушения использования этой структуры в отношении них самих или других народов. Три большие главы и двенадцать подразделов, на которые поделена эта книга, предназначены для того, чтобы в максимальной степени облегчить данное описание. Первая глава «Масштаб ориентализма» очерчивает широкий круг аспектов этой темы как в терминах исторического времени и опыта, так и в философских и политических терминах. Глава 2 «Ориентализм строит и перестраивает» посвящена пытке проследить развитие современного ориентализма в виде широкого хронологического описания, а также через описания множества приемов, присущих работам крупнейших поэтов, художников и ученых. Глава 3 «Ориентализм сегодня» начинается с того места, где остановились мои предшественники: примерно с 1870 года. Это период великой колониальной экспансии на Восток, кульминацией которой является Вторая мировая война. Последний раздел главы 3 характеризует сдвиг от британской и французской гегемонии к гегемонии американской. В заключение я пытаюсь кратко очертить текущие

43

интеллектуальные и социальные реалии ориентализма в Соединенных Штатах. 3. Личностый аспект. В «Тюремных тетрадях» Грамши говорит: «Отправной точкой критической разработки является осознание исторического процесса как он есть и „знание себя“ как продукта произошедшего до сего времени исторического процесса, который оставил на тебе бесконечное множество следов, не оставив при этом полного их списка». Единственный доступный мне английский перевод оставляет этот комментарий Грамши без пояснений, тогда как в итальянском тексте Грамши добавляет: «Поэтому существует настоятельная потребность вна* чале составить такой список». Бoльшая часть личных инвестиций в это исследование происходит из осознания моей собственной принадлежности к «Востоку» в качестве ребенка, росшего в двух британских колониях. Полученное мною в этих колониях (в Палестине и в Египте), а затем и в Соединенных Штатах образование носило западный характер, но тем не менее это глубокое и рано созревшее чувство [принадлежности к Востоку] у меня сохранилось. Мое исследование ориентализма было такой попыткой построить список оставшихся на мне, восточном человеке, следов культуры, чье доминирование являлось таким мощным фактором жизни для всех людей Востока. Вот почему в центре внимания для меня неизбежно стоит исламский Восток. Сумел ли я составить тот список, о котором говорит Грамши, не мне судить, хотя для меня было важным осознание того, что я этим занимаюсь. На протяжении всего исследования настолько строго и ра* Gramsci, Antonio. The Prison Notebooks: Selections. Trans, and ed. Quintin Hoare and Geoffrey Nowell Smith. N. Y.: International Publishers, 1971. P. 324. Данный отрывок целиком, отсутствующий в переводе Хора и Смита, можно найти в издании Gramsci. Quaderni del Carcere / Ed. Valentino Gerratana. Turin: Einaudi Editore, 1975. Vol. 2. P. 1363. См.: Грамши А. Тюремные тетради. В 3 х ч. Ч.1. М.: Политиз дат, 1991.

44

ционально, насколько я был способен, я старался удерживать критическую позицию, равно как использовать все инструменты исторического, гуманистического и культурного исследования, какими мне посчастливилось благодаря моему образованию овладеть. Однако никогда я не утрачивал чувства культурной реальности и личной сопричастности к тому, что было обозначено здесь как «Восток». Исторические обстоятельства, обусловившие возможность такого исследования, довольно сложны, и здесь я могу назвать их лишь схематично. Всякий, живший на Западе после 1950 х годов, в особенности в Соединенных Штатах, жил в эру исключительно бурных отношений между Востоком и Западом. Вряд ли ошибусь, если скажу, что «Восток» на всем протяжении этого периода неизменно означал опасность и угрозу, даже если речь шла о традиционном Востоке или о России. В университетах растущий истеблишмент программ и институтов страноведения (area studies) сделал ориентализм частью национальной политики. Общественное сознание в этой стране питает здоровый интерес к Востоку, причем как к его стратегическому и экономическому значению, так и к его традиционной экзотике. И если мир стал ближе для западного горожанина, живущего в электронный век, то ближе стал и Восток. И теперь это уже не миф, но, скорее, место сосредоточения интересов Запада, в особенности Америки. Один из аспектов электронного мира постмодерна состоит в том, что стереотипы, через которые смотрят на Восток, получают определенное подкрепление. Телевидение, кино и все прочие медиаресурсы сводят всю информацию к более или менее стандартизованным формам. Как только речь заходит о Востоке, стандартизация и культурные стереотипы усиливают влияние академической и имагинативной демонологии XIX века, «таинственного Востока». Это как нельзя более относится к формам восприятия Ближнего Востока. Три вещи ответственны за то, что даже самое элементарное восприятие арабов или ислама

45

превращается в высокой степени политизированное, даже надрывное занятие: во первых, это история популярных антиарабских и антиисламских предрассудков на Западе, что непосредственно отражено в истории ориентализма; во вторых, это борьба между арабами и израильским сио низмом и ее воздействие на американских евреев, как и на всю либеральную культуру и население в целом; в третьих, это почти полное отсутствие какой либо культурной пози ции, позволяющей непредвзято обсуждать тему арабов и ислама. Далее, вряд ли нужно говорить, что коль скоро Средний Восток ныне в такой степени отождествляется с политикой Великой державы, нефтяной экономикой и нехитрой дихотомией свободолюбивого и демократичного Израиля и злых и тоталитарных террористов арабов, шан сы на сколько нибудь трезвый взгляд на темы, хотя бы отчасти связанные с Ближним Востоком, угнетающе малы. Мой собственный опыт подобных вопросов и побудил меня написать эту книгу. Жизнь палестинского араба на Западе, в особенности в Америке, приводит в уныние. Здесь практически все согласны с тем, что политически его как бы и не существует, а если ему и дозволяется существовать, то либо в виде досадной помехи, либо в качестве «восточного человека». Паутина расизма, культурных стереотипов, политического империализма, дегуманизирующей идеологии сильнейшим образом обволакивает всякого араба или мусульманина, и именно ее каждый палестинец ощущает как свою тягостную судьбу. Вряд ли его утешит замечание о том, что ни один человек в Соединенных Штатах, академически связанный с Ближним Востоком, т. е. ни один ориенталист, никогда искренне не идентифицировал себя культурно или политически с арабами. Конечно, на каком то уровне такая идентификация существовала, но она никогда не получала «приемлемой» формы, как это было с отношением либеральных американцев к сионизму. Слишком часто этому препятствовала ассоциация арабов с сомнительного рода политическими и экономическими

46

интересами (например, нефтяными компаниями и арабистами из Государственного департамента) или с религией. Связь знания и власти, порождающая «восточного человека» и в определенном смысле стирающая его как человеческое существо, не может быть для меня только академическим вопросом. Тем не менее это также и интел$ лектуальный сюжет, обладающий вполне очевидной значимостью. Мне удалось использовать собственную человеческую и политическую озабоченность для целей анализа и описания весьма обширной темы: становления, развития и консолидации ориентализма. Слишком уж часто литературу и культуру объявляют политически и исторически невинными. Напротив, мне всегда казалось — и в определенной степени данное исследование ориентализма убедило меня в этом (надеюсь, что смогу убедить в этом и моих коллег по литературе), что общество и литературу можно понимать и изучать только в совокупности. Кроме того, на основе почти неопровержимой логики я обнаружил, что пишу историю некоего странного и тайного пособника западного антисемитизма. То, что такого рода антисемитизм и ориентализм (по крайней мере в исламской его части) весьма схожи друг с другом — это историческая, культурная и политическая истина. Арабу палестинцу не нужно много об этом говорить, достаточно простого упоминания, поскольку ирония ситуации всем и так понятна. Но мне также хотелось бы своей работой способствовать лучшему пониманию того способа, каким осуществляется культурное доминирование. Если это поможет становлению нового способа общения с Востоком, если это приведет к устранению и «Востока», и «Запада», только тогда мы сможем немного далее продвинуться по пути, который Реймонд Уильямс назвал «забы* ванием … врожденного доминирующего стиля». * Williams, Raymond. Culture and Society, 1780–1950. London: Chatto & Windus, 1958. P. 376.

47









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.